ПРОЗА / Александр БАЛАШОВ. ВРЕМЯ НАДЕЖД. Роман
Александр БАЛАШОВ

Александр БАЛАШОВ. ВРЕМЯ НАДЕЖД. Роман

 

Александр БАЛАШОВ

ВРЕМЯ НАДЕЖД

Роман

Наш путь всего лишь одно мгновение.

Живите сейчас, потом просто не будет времени.

А.П. Чехов

 

Глава 1. НАЧАЛО НАЧАЛ

 

Мой дед, Павел Фёдорович Земляков, утверждал, что не растёт лес без подлеска. «Подлеском» он называл детей своих и внуков, с которыми никогда не сюсюкал, а говорил, как равный с равными. Дед Паша считал, что уму-разуму дитя нужно учить с раннего детства. Когда ребёнок поперёк лавки лежит. Когда вдоль ляжет, то воспитывать поздно будет: придётся перевоспитывать.

– Ну, ты скажешь, дед, как из пушки в лужу стрельнешь! – качала головой всегда спорившая с ним бабушка. – Может, его с пелёнок – и сразу в школу запихивать?

– Ты, Прасковья, говори, да не заговаривайся, – улыбался в пышные «будёновские» усы дед. – Именно с пелёнок. Как запоёт, так, значит, и пришло время учить. Когда дитя своей младенческой песней мир известит: это я в мир честной пришёл, здрасте вам – так и начинай его воспитывать. Упустишь время, сам потом и наплачешься.

Я, конечно, не помню того торжественного момента, когда впервые «запел» – так, говорят, мой плач был похож на минорную песню с переходами в призывный мажор, ежели обо мне забывали родители. Зато мама и папа зафиксировали в своей памяти этот факт с документальной точностью – бессонные ночи, – когда больше всего на свете спать хочется, а тебе не дают обстоятельства, – для всех родителей и во все времена незабываемы.

Много позже, когда я сам стал отцом, мама рассказала мне, как она, беременная мною, ехала с отцом в воинском эшелоне из Кёнигсберга до нового места дислоцирования части. В вагоне для офицерского состава у неё неожиданно начались схватки. Волею судьбы это произошло в Смоленске, где я и увидел свет в ещё не восстановленном до конца смоленском роддоме, где из-за отсутствия стёкол некоторые окна были завешаны солдатскими одеялами. Но люди были полны надежд. На лучшую жизнь. На счастье в мире. И их надежды были понятны – мой день рождения от Дня победы отделяли уже три мирных года. Страна возрождалась из пепла вместе с надеждой.

Считаю, что мне несказанно повезло: родись я на день позже – попал бы на день рождения Ленина; на день раньше – факт моего появления на свет Божий совпал бы с днём рождения Гитлера, а это, согласитесь, было бы нежелательным совпадением. Я нашёл свободный от злых гениев денёк – и, пользуясь счастливым случаем, явившись в мир людей, потому, наверное, не заплакал, а «запел». Думается, запел от счастья. (От горя ведь не поют!) Выходит, что я родился именно в свой день. И этим фактом я объясняю все тропинки, дорожки и повороты судьбы, которая, как известно, играет человеком.

– Ты не плакал, как обычно плачут младенцы, – рассказывала мне мама, когда я созрел до понимания её воспоминаний. – Ты – пел. Пел и днём, а особенно ночь. Так пронзительно пел, что холостые лейтенанты, жившие по соседству, так стучали в стенку, что сыпалась штукатурка.

– Папа твой, – продолжала она, – не выдерживал этих ночных концертов, хватался за кобуру с пистолетом – я уж боялась, не застрелился бы! – и с больной головой убегал ночевать в караулку части.

 

Позже, когда я уже был, так сказать, в своём уме и твёрдой памяти, не раз ещё расспрашивал родителей, где, как и почему это произошло. Меня и в детстве, и в юности, и в отрочестве всегда интересовал вопрос: почему это петь я начал раньше, чем говорить? И о чём это говорит, если вообще говорит о чём-то.

Не всем по душе приходилась моя любознательность: отмахивались от меня, как от назойливой мухи – какая, мол, тебе разница? Одни в два года надоедают родителям своим плачем, ты – своими пронзительными песнями без слов. И это, по большому счёту, ни о чём не говорит. И успокойся, успокойся – вундеркиндом ты не был. Тебя никто из родни в цирке показывать не собирался. В семьях вундеркиндов, мол, всё наоборот – в детстве у них «суперские» таланты открывают именно родители и, раз открыв, без устали демонстрируют их публике. Так в цирке показывают дрессированного медведя, ездящего на велосипеде. А надежд на своего вундеркинда тщеславные родители возлагают вагон и маленькую тележку. И забывают золотые слова, что надежды только юношей питают, а свою судьбу даже на кривой оглобле, как ни пыхти и не раздувай щёки, не объедешь. Талант нужно беречь и терпеливо ждать его полного созревания. Сорвав плод зелёным изнутри, можно любоваться им в вазе, но, только надкусишь его – и скривишься от кислоты и горечи рухнувшей надежды.

Впрочем, я к судьбе не в претензии. С философией толстовского непротивленца всегда принимал все её и превратности и тем более – радости. Чего было больше: потерь или приобретений? Радостей или горестей? В этом плане неумолим один незыблемый Закон, который я называю «балансом Господа Бога»: вслед за невесёлым, драматическим или, не приведи Господь, трагическим, событием в жизни небесная канцелярия всегда меняла негативный кадр в ленте моей жизни на более или менее позитивный. В детстве, будучи наказанный за невинные шалости и стоя в углу, я понимал: это не вечно. Постою, понадуваю губы, пошмыгаю носом, но ведь потом, завтра, через неделю или попозже, будет и на моей улице праздник…

И он, в конце концов, всё-таки приходил – праздник души. Ненадолго. И это хорошо, что ненадолго. В буднях человек учится. И будни – учат. Будни и бьют, и закаляют характер. Будни от слова «будь». Будь им, человеком среди людей. И скажи спасибо будням своей жизни. Недаром же за одного битого двух небитых дают, как издревле говорили на Руси. А долгие праздники, согласитесь, быстро надоедают.

Одинаково вредно и даже опасно для человека, когда происходит разбалансировка в дарах небес обетованных. Что касается моей жизненной ленты, то я благодарен судьбе – за всё: и хорошее, и плохое. Иначе бы не было моих книг, моих героев, пришедших на страницы из моей жизни. Да я и сам был бы не таким: лучше или хуже – вопрос другой. Но точно – не таким. Любого человека, грешного и святого одновременно, без обретений и потерь не бывает. А уж писателя – и подавно не может быть без горечи утрат, светлой и даже чёрной грусти, твёрдой веры и вечных сомнений. Живой человек – это и мысли, в том числе и греховные, и сложный букет чувств, в который чего только не напихано полем, пока ты его переходишь, начиная от сомнений после крушения иллюзий, радости побед и до горечи поражений.

Но главное, как я понял только сейчас, когда, наконец, созрел для повести о прекрасной эпохе, не бывает писателя без надежды на лучшее.

«Завтра будет лучше, чем вчера», – пелось в песне моей юности. Даже если это иллюзия, то эта святая ложь во спасение, которая продлевает наши земные дни. Более того, скажу о том, во что уверовал, пройдя через все жизненные испытания: наша надежда не умирает последней. Она вообще не умирает, так как живёт не в извилинах нашего мозга, а в душе человека. Душа – бессмертна. Кто с этим решится поспорить? А раз так, то и надежда бессмертна, каждый раз возрождаясь в генах младенца, родившегося в любую эпоху и в любой стране мира.

Это будет первая и самая позитивная запись – начало всех начал – полученная, так сказать, в качестве первоначального духовного капитала и записанная где-то в эфирном пространстве. Так на девственно-белом листе бумаге писатель пишет первую фразу, от которой «вытанцовывается» всё дальнейшее повествование. Главное – сберечь, не стереть за ненадобностью (ведь надежду не продать, не обменять на смартфон или ключ от квартиры, где деньги лежат) этот спасительный ген надежды, дарованный нам Им свыше вместе жизнью.

 

 

Глава 2. КАК СТАНОВЯТСЯ ПОЛИГЛОТАМИ

 

Это я, наверное, впитал в себя, в своё подсознание, которое возраста не имеет, вместе с материнским, а потом и козьим, коровьим молоком моих родных бабушек. Уже тогда меня мучил сакраментальный вопрос: откуда у меня взялась привычка петь вместо того, чтобы плакать или говорить, как все нормальные дети? Что это? Дар или проклятие? Благо или болезнь? Этими вопросами я мучил своих домочадцев. И все они дружно отмахивались от меня, как от назойливой мухи, которая по утрам не даёт досмотреть сон, сулящий прибыль и благоденствие.

И только один мой очень далёкий родственник, с которым меня свела судьба на пятом году жизни, одобрял мои поиски «момента истины». Звал я этого далёкого родственника по-родственному – «дядя Гриша». Приходится ли такой дядя «дядей» я, честно говоря, не знаю и до сего дня.

Григорий Богданович Носенко жил в Макеевке, на Донбассе. И был женат на старшей маминой сестре – на тёте Ире. Как тётя Ира попала на Донбасс, для меня это загадка. Пути Господни неисповедимы. Бабушка Прасковья, мама моей мамы, тёти Иры, тёти Кати и тёти Ани, не шибко любила дядю Гришу, называя его «вредным хохлом» и «копчёным». (Забегая вперёд, скажу: к этому «вредному» и «копчёному» на временное проживание сперва попали я и мама, а после смерти деда Паши – и бабушка Прасковья. Судьбу, как я уже говорил выше, даже на кривой оглобле не объедешь.)

– Дядя Гриша, а почему я запел раньше, чем заговорил? – пытал я Копчёного. – Мой ум не даёт мне ответа.

Дядя Гриша, худой, костистый, загорелый, будто действительно закопченный в коптильне родственник, пожёвывая обвислый ус, не упускал случая воспитать меня на свой, «хохляцкий лад».

– Свий разум май, а людей питай, – говорил он мне, гладя «против шёрстки», то есть ероша шершавой шоферской ладонью мои волосы. – Так слово до слова, Сашко, складёться твоя мова. Жаль, шо не радяньска, а москальска мова. Шо будешь робить: яки мати та батько – таке и дитятко. Нечёго, ничёго… Ты у моей хате, я тя нашей мове обучу. Гарно спевати и балакать станешь, хлопчик.

Без переводчика, роль которого иногда выполняла моя мама, я редко понимал Копчёного. Тогда я считал, что Копчёный специально коверкает русский язык, насмехаясь над нами.

Я злился, когда он говорил: «Тащи на стол писюнець!». Что за «писюнець»? Чей «писюнець»? Оказывалось, что писюнець – это по-украински чайник. А когда садились за стол и не хватало кому-то стула, то Копчёный орал на тётю Иру: «Иде ишо подсричник?!». «Подсричником» он называл стул. Привезёт, бывало, зерно для кур и поросят, начнёт из мешка отсыпать, не осиливая поднять трёхпудовую тару, и кричит на весь двор почти матюком: «Иде, черти, педрахуй?», – ведро, значит. Разве в нормальном языке обыкновенное ведро будет так грязно называться? Мама, переводя непонятные мне слова, частенько краснела и прыскала в кулак смущённым смехом.

И всё-то в его речи, казалось мне, было не по-людски как-то… Лук у него был не лук, а «цибуля». Моя любимая собака Джек, с которой я только и сдружился в его дворе, – «цюцик». Сам Грицко, вечно небритый и далеко не богатырь, меня за худобу «чахликом невмерущим» обзывал. Я спросил маму: «Что такое – «чахлик невмерущий?». Оказалось, так на украинском языке называется наш Кощей Бессмертный.

Мне казалось странным, что и меня, и маму с отцом дядя Гриша называл «москалями». «Какие же мы «москали»? – думал я. – «Москали» те, кто в Москве живёт. А мы к нему из Курской области вынуждены были приехать. Значит, мы – куряне».

Об этом я как-то сказал Копчёному. Дядя Гриша осклабился и, по привычке жуя кончик жидковатого уса, усмехнулся:

– Во-во, курвяне вы и исти.

В его «богатом» дворе я ходил от сарая с кабанчиками до старых пыльных вишен у забора, который отделял улицу (24-ю линию, как называлась та макеевская улица, на которой стоял дом справного хозяина дядя Гриши Носенко), бродил как неприкаянный. Походив без дела туда-сюда, а потом отсюда – туда, я заглядывал в будку своего единственного друга – потомственного «дворянина» (как шутила мама, называя породу дворняги) – доброго и приветливого Джека.

– Дай лапу, Джек! – просил я.

Пёс смотрел на меня жёлтыми глазами, громко и сладко зевал, высунув длинный красный язык, и снисходительно протягивал мне свою мохнатую лапу. И я был рад подержать в своей ладони хотя бы её, когтистую, но живую и тёплую.

Джек был моим единственным другом, которому я изливал душу и ради которого, унимая дрожь в коленках, шёл на преступление – тырил из большой зелёной тёткиной кастрюли свиные или говяжьи кости. Страшно было даже подумать, что сотворил бы со мной добрый дядя Гриша, застукай он меня на месте преступления… Копчёный страсть как любил обгладывать вываренные кости после того, как заканчивал чавкать борщом. Обглодав мосол до сахарной белизны, он задирал клеёнку и принимался неистово колотить им по столу, выбивая из кости спрятавшиеся в её глубине мозги. При каждом ударе мозговой кости об стол погребально звенела посуда, которую под стук и грюк тётя Ира, как заправская цирковая эквилибристка, разметала по кухонным полкам.

Мозги, – делая ударение на первом слоге, обнажал свою кукурузную улыбку Копчёный, – це гарно! Жалко, не дуже богато их в костях. И ховаются мозги глыбоко, шо хучь кувалдой их вышибай!

После дяди Гриши, понимал я, Джеку глодать уже было нечего. Однако он, зная сволочной характер хозяина, любившего после окончательной обработки костей метко швырять их в собачью будку, осмотрительно забивался в глубину своего пёсьего дома, поглядывая оттуда на дядю Гришу горящими преданными глазами.

– Шо, бисов сын! – рычал на Джека Копчёный. – У три горла жрёшь, а проку от тя нема! Сдохни, порадуй нас, милай!

С Джеком я делился всем, чем потчевала меня мамина сестра, Ирина Павловна, женщина с настороженным взглядом серых испуганных глаз. Мне казалось, что больше всего в жизни она боялась попасть под горячую руку своего доброго муженька. А рука у Копчёного была костлявой, цепкой. Моё ухо не раз горело огнём после его воспитательных уроков.

Молча размазывая непрошеные слёзы кулаком, я забирался под крыльцо, где в летнюю жару спасался от мух и зноя мой единственный в новой жизни друг Джек, и уже тут, вдали от чужих глаз, обняв за шерстяную шею своего верного товарища, давал волю не вылившимся слезам.

Мать всё понимала, жалела меня, вздыхала и терпела.

– Не грусти, сынок, – гладила меня она по непослушным волосам. – Год пролетит незаметно, вернётся с Чукотки отец – и мы уедем… Куда-нибудь.

– Через год! – убитым голосом восклицал я. – Так я за этот год русский язык забуду. Он меня на свою мову переучивает. Говорит, хватит трындеть на своём поганом москальском, учить, говорит, буду, як правильно балакать. И всё за ухо, за ухо своими пальцами, как крючками, цепляет!.. Больно же! У-у, учитель-мучитель…

– Ничего, ничего… – успокаивала меня мама. – Будешь знать два языка. Это не вредно. Даже полезно.

– Зачем мне два? Мне и одного хватит! Нашенского.

– Будешь потом этим, как он называется?.. Полиглотом, – шутила мама.

– А вот обзываться не надо, – обижался я. – Не хочу быть живоглотом!

Живоглотом тогда в моих глазах был дядя Гриша, у которого, несмотря на врождённую худобу, был просто зверский аппетит. Он не ел, как это делали мои любимые бабушки и дедушки в деревне – не торопясь, с внутренней благодарностью за хлеб насущный и достоинством труженика, а не нахлебника поднося ложку ко рту. Он, широко раскрывая рот, глотал свой любимый борщ «с бураком да на поджаренном сале», заедая его краюхой хлеба, густо натёртой вонючим чесноком. Ну чисто живоглот, а не «наш добрый и хороший дядя Гриша», как его называла жена, моя родная тётя – тетя Ира.

Как говорила бабушка Прасковья, сладок мёд, да не по две ж ложки в рот.

 

 

Глава 3. ЯГОДКА СЛАДКА, ДА РАСПЛАТА ГОРЬКА

 

Но настоящим испытанием для меня был ужин в доме Копчёного.

Григорий Богданович заезжал во двор своего большого дома прямо на своём хлебном фургоне и первым делом выгружал «остаток» или «излишек»» для своих обожаемых кабанчиков. Тётя Ира уже стояла наизготовку с чистым рушником у рукомойника. Дядя Гриша, не снимая грязной линялой майки, энергично намыливал коричневую от загара жилистую шею, фыркая и брызгаясь водой, спрашивал:

– Як у вас справы, человики?

Потом садился за стол, на котором его уже ждали перья зелёного лука, головка чеснока, солонка, до краёв наполненная крупной солью. Из кастрюли с торчавшим в ней половником шёл пар от незаменимого на завтрак и ужин борща с пережаренным луком и салом. Григорий Богданович был худ, жилист и всегда страшно голоден. Аппетит его меня пугал и удивлял одновременно: на ужин он один съедал почти всю кастрюлю, но, как говорила мама, не в коня был корм.

Дядя Гриша очень гордился, что дом его – полная чаша. Хвастался большим «уловом», если удавалось украсть пять, а то и шесть буханок хлеба, который он на своём фургоне с надписью «Хлеб» развозил по торговым точкам Макеевки.

Наверное, в своей прошлой жизни Григорий Богданович был «викладачом» – учителем то есть. И в новой шоферской жизни ему как воздух был мальчик для битья его «ридной мовой».

– Шоб рибу, Сашко, исти, – учил Копчёный меня, – треба в воду лизти.

Тётя Ира старалась как могла подбодрить меня, подневольного ученика её мужа. Она, слушая наставления и поучения своего благоверного, жалела меня и, как-то жалковато улыбаясь, приговаривала:

– Ты тоже кушай и дядю слушай! Дядя Гриша дурному не научит, дядя Гриша добрый и хороший.

Копчёный кивал, жевал и учил меня, не отрываясь от пол-литровой кружки с вишнёвкой:

– Треба, Сашко, нахилитися, шоб з криницы води напитися.

Ужин превращался в истязание моего слухового аппарата. Я бросал умоляющие взгляды на маму, в которых читалось: «Спаси меня от уроков Копчёного, я не понимаю, что он говорит!». Но мать под столом только легонько надавливала своей босоножкой на мой сандалий и извинительно улыбалась хозяину дома:

– Будто шило в одном месте у этого ребёнка… Ешь, непоседа!.. И компот вишнёвый пей. Какой вкусный компот тётя Ира сварила – лучше магазинного ситро.

Я обречённо вздыхал, безрадостно глядя на стакан со сладкой бордовой жидкостью и аппетитную сдобную булку. Но кусок почему-то не лез в горло.

…У тёти Иры и её мужа Копчёного мы с мамой жили в трудное для нас время, когда отца фронтовика-смершевца, оставленного после войны в кадрах военной контрразведки, перевели служить на Чукотку. К тому времени я уже ощущал себя вполне сложившейся личностью, поэтому активно избавлялся от пробелов в памяти.

– Дядя Гриша, – вежливо надоедал я Копчёному, когда тот из своего фургона выгружал «остаток» – украденные им с хлебозавода буханки. – Уважаемый дядя Гриша, вы не знаете, где и когда я запел? Бабушка Наташа говорит, что в Андросово. На Николу летнего…

– Шо? – не понял Носенко. – Иде спевати начал ты некстати? Та, шоб я сдох, не брешеть Натаха. У своих курских бабок ты и спевать начал, на ридни земли.

И, пожёвывая свой висячий ус, подмигивал мне по-разбойничьи:

– Твои курские бабки моей жинке Ирке об том говорили-балакали, а послухали, як ты спеваешь, – та и заплакали.

И дядя Гриша смеялся своей, как ему казалось, смешной шутке. А смеялся он так, будто подавился куском сала с чесноком. И казалось, что он не смеялся, а икал, вытирая костлявым кулаком слезившиеся глаза и ловя воздух провалом широко распахнутого щербатого рта:

– Ик-ха, ик-ха, ик-ха!

Позже, увидев и услышав в Московском зоопарке худого и грязного ишачка, я долго вспоминал: а ведь где-то я же уже слышал этот ослиный крик, похожий на смех икающего человека?

– Ща, Сашко, заморю червячка, – говорил Насенко, – а ты спевати станешь. «Ты ж мине пидманула» – знаешь?

Эти макеевские концерты по заявкам дяди Гриши, были мне не в радость. Видно, правы те, кто утверждает, что не от радости птичка в клетке поёт. Чтобы избавиться от своего надоедливого фаната, я частенько прикидывался больным.

– Ангина, – хрипел и кашлял я, – это очень опасная болезнь.

Копчёный недобро смеялся:

– У твоей брехни, хлопчик, ноженьки коротки… Ик-ха, ик-ха!

Дядя Гриша сам всегда лечился самогонкой, но не брезговал и вишнёвкой.

– Ай, лихо! Зараз врятувати будимо. Я ликар вага.

Зря я, наверное, притворился хворым, потому как Носенко достал бутыль с вишнёвой настойкой, вывалил в миску «пьяных ягод» и сунул мне в руку большую ложку.

– Исти надо, горло врятувать!

Я попробовал одну вишенку, другую… Вроде ничего, вполне себе ничего… Даже вкусно, когда распробуешь.

И съел всю большую миску «пьяных ягод». А через пять минут всё завертелось в голове, и я, попытавшись встать, рухнул в летней кухне под лавку.

Откуда-то, будто из-за вишнёвых облаков, плывущих в моём изменённом сознании, до ушей долетал раскатисто-икающий смех доброго дяди Гриши.

Вбежавшая в кухню мать, взглянув на бутыль с вишнёвкой, быстро сообразила, в чём дело и принялась спасать мою жизнь, засовывая мне свои пальцы в рот, чтобы вызвать рвоту.

– Я умираю, мама? – спросил я, когда меня вырвало.

– Что ты, сыночек! Что ты…

А дядя Гриша всё смеялся, икая уже по-настоящему:

– Та не вмреть от самогонной вышни!.. Добре харч, Верка!

Мама бросила на дядю Гришу выразительный взгляд, в котором было всё, что она думала о нём в тот момент. Но сказать вслух эти слова всё-таки не решилась – он приютил нас в своём доме, и мы должны были быть благодарны ему за это.

– Кому добре, а кому не очень, Григорий Богданович, – сказала мать.

– Он отравил меня? – спросил я маму.

Дядя Гриша снова заикал своим странным смехом.

Я не прикидывался больным. Мне действительно было так плохо, что я подумал, что дядя Гриша меня отравил из-за того, что я отказался петь по его просьбе.

Мама суетилась, что-то выговаривая родственнику, избегая бранных слов, а Григорий Богданович молча запивал вишнёвкой её попрёки. Загорелое лицо его наливалось краской. Он пил самогонку, по-утиному крякал после каждого стакана и только посмеивался:

– Ик-ха, ик-ха!

А мне казалось, что под столом, за которым сидел Копчёный, спрятался старый и злой осёл. И очень хотелось постучать ему по спине, чтобы ишак с оскаленными жёлтыми зубами, похожими на ядрёные зёрна кукурузы, перестал, наконец, икать.

 

* * *

Я не принимал и не понимал шуток Копчёного. Но одно его выражение, понятное мною без маминого перевода, запало в душу на всю жизнь: «Ридна земля и в жмени мила». Правда, тогда, в детстве, этот образ был умозрителен и оттого конкретен: просто зажатая в кулачке земля с того места, где твой род, твоя родня. И хотя известно, что слово не воробей, вылетит – не поймаешь, это выражение я поймал цепкой детской памятью и накрепко запечатал в своей голове.

Хорошо и понятно тогда сказал макеевский дядя Гриша, уроженец села Бебехи, что на Львовщине. Не держу в своей памяти на него зла. Он, наверное, и впрямь, был хорошим и добрым. Просто некому ему было сказать про это. Про его доброе сердце, любящее свою землю, свой язык, свои обвислые усы, свою родню, свою еду, самогонку свою, настоянную на крупных спелых вишнях… А сам дядя Гриша этого не знал. И по незнанию злился на нас с мамой, курских «москалей», которые в те годы в Москве даже проездом не были.

Помню и любимое присловье моего родного деда по материнской линии – Павла Фёдоровича Землякова. Дед Паша не уставал повторять: «Свои сухари лучше чужих пирогов». Пока жил то в Андросово, то на Мартовском посёлке у своих прародителей, – дедушек и бабушек, – не доходило: как это пироги могут быть хуже чёрных сухарей? Тут и дураку понятно, что пироги вкуснее. Впервые я понял их подстрочный смысл именно в доме справного хозяина Григория Богдановича Носенко.

Без зла и обиды в сердце пишу я о нём сегодня. Дай Бог живым долгих и счастливых дней. А уже ушедшей родне – царствия небесного. Простите, коль кого упомяну несладким словом. Но так уж меня учили мои литературные наставники: не тот писатель, кто мёдом мажет, а тот, кто правду скажет. Жизнь несколько подправила учителей, внеся в их учение свою редактуру. Правду скажешь, всё потеряешь: и друга, и родственника, и работу, если правда та начальника твоего касается. Выходит, нет другого выбора у взявшегося за перо – журналиста, писателя, – если он метит в настоящие. Говори правду, а дальше будь что будет. А будет только то, что и должно быть.

В детстве я думал, что журналисты и писатели никогда не врут. Теперь знаю, что это относится только к настоящим. Всё настоящее высоко ценится. Во все времена.

 

 

Глава 4. ХОЗЯЙСТВО ВЕСТИ – НЕ БОРОДОЙ ТРЯСТИ

 

География моей биографии весьма замысловатая. Тут, как говорил мой батя, без бутылки ни один биограф не разберётся.

Родился я в славном русском городе Смоленске, куда в год и месяц моего рождения перебросили часть, в которой тогда служил отец. По маминым воспоминаниям, прожил я в городе русской воинской славы, ещё только-только приходящем в себя после жуткой войны с немцами, всего три месяца. То бессознательное младенческое время я опущу в своём повествовании, так как оно не отложилось в моей памяти по возрастным причинам.

Помнить и осознавать себя личностью я начал с тех ранних детских лет, когда меня родители отвезли в курскую деревню Андросово, откуда сами были родом, к моим бабушкам и дедушкам. Многодетные родители отца моего, мои прародители то есть – бабушка Наташа и дедушка Вася, жили по меркам начала пятидесятых годов прошлого века, весьма средне. Хотя известно, что всё познаётся в сравнении. Если сравнивать с деревенской «босотой», то не «средне», а даже справно. У них была корова, чёрно-белая, высокоудойная, пригнанная в виде репарации от нацистской Германии, как и всё тогдашнее андросовское стадо. Немцы в войну, понимал я, убили и сожрали русских коров, и за своё злодейство отдали андросовцам своих чёрно-белых бурёнок. Всё по справедливости.

На огороде бабушки Наташи вперемешку с кустами смородины росли яблони – знаменитая на всю Россию курская антоновка и три раскидистых дерева, на которых в конце августа, в урожайный год, висели тяжёлые, ещё твердоватые краснобокие яблоки. Бабушка Наташа зелёные яблоки называла «антоновскими», а красные – «штрихфилью».

Яблоневые сады были у многих андросовцев, а вот синего патефона с набором пластинок, на которых была записана вся любимая музыка моего, как бы сегодня сказали, «продвинутого деда» – от классики до мордасовских частушек про то, как «зашумели, заиграли провода», – во всей деревне не было ни у кого.

Этот патефон должны помнить и мои дорогие двоюродные братья Женя и Валера, хотя и были тогда совсем малютками. (Женя стал маркшейдером, проработав на Михайловском горно-обогатительном комбинате до пенсии, а потом, на заслуженном отдыхе, снова переехал в родное село. Теперь уже село умирающее, по-стариковски кряхтящее под натиском многотонного вскрышного отвала железорудного карьера. Валера, по совету моего бати, выучился в Ленинграде на подводника. Служил в ВМФ, ходил со своей субмариной в «автономку».) И красивая тихая девочка Валя, моя младшая двоюродная сестрёнка, ставшая впоследствии педагогом, знаю, тоже помнит тот дедушкин патефон. (Валя живёт в Железногорске, до пенсии работала заведующей детского сада.)

А уж мне и подавно не забыть его. С него ведь, я точно знаю, и началась моя любовь к музыке.

Патефон дедушки Васи… Это не просто синий ящик с ручкой, которой заводят пружину. Это целая эпоха. Яркая, хоть и неизвестная нынешней молодёжи примета своего времени.

 

Дед мой, Василий Петрович, был человеком серьёзным, с репутацией «справного хозяина». Был он абсолютным трезвенником, матом не ругался, власть колхоза «Восход» и правительство страны тоже не ругал, налоги аккуратно платил за каждую яблоньку в своём старом саду. Нетипичный, прямо скажу, для советской деревни был дед-трезвенник, где чуть ли не в каждом дворе, несмотря на милицейские рейды-набеги и строгие законы селяне гнали самогон из свёклы – сахар был не по карману. Кто-то считал его старовером, а кто-то записал в сектанты. Но в белых воронах села Андросово дед не значился. Односельчане все вышеперечисленные, по их мнению, странности прощали деду за высокое его плотницкое мастерство – у многих андросовцев дома стояла мебель, сделанная золотыми руками Василия Петровича: от столов с тумбочками до платяных шкафов с зеркалом на дверце.

Одна слабость у деда всё-таки была – любил он по вечерам слушать свой патефон. Делал Василий Петрович это тайно, будто стеснялся своего увлечения музыкой. Даже мне казалось, что легкомысленный патефон как-то не шёл человеку с густой бородой, внешне похожему на священника. Даже сам настоятель Андросовской церкви Казанской Божией Матери, пока её не закрыли при Хрущёве, по моему убеждению, был меньше похож на попов, какими их рисовали в детских книжках, чем дедушка Вася со своей окладистой бородой.

Потому и слушал пластинки дед тайно, когда в доме никого не было. Как-то я застал деда, склонившегося над своим музыкальным ящиком. Он слушал Шаляпина, и борода его тряслась, чуть касаясь крутившейся пластинки. «Дед!» – окликнул его я. Он вздрогнул и обернулся. В глазах деда Васи стояли слёзы. Это были слёзы любви. Святые слёзы его тайной страсти к настоящей музыке. Так отзываться на песню в завораживающем шаляпинском исполнении могла только истинно русская душа, глубоко чувствующая каждое песенное слово, каждую ноту мелодичного рисунка.

 

Я гордился дедушкиным патефоном. И слушая его, каждый раз воображал себя тем, чей голос звучал с пластинки. Только патефон, а не корова Милка, дававшая по ведру молока за одну дойку, казался мне настоящим богатством нового дедушкиного дома. Дом этот он со своим зятем, дядей Серёжей, отцом моих двоюродных Жени и Вали, был поставлен вместо старой хаты. Старый дом сгорел в войну, когда наши солдаты выбивали из деревни немецких оккупантов.

Мало кто из его односельчан знал военную историю Василия Петровича. Даже своим близким людям он не рассказывал о своей военной службе. А ведь он, будучи уже далеко не молодым человеком, – то ли призвали в армию после освобождения Михайловского района, то ли сам напросился, – в артиллерийской батарее был приставлен к лошадям. Отвечал, так сказать, за «тягловую команду». Пришёл он с войны с медалью – «За боевые заслуги», но никогда и никому про эти свои заслуги не рассказывал. На все мои упорные просьбы, отнекивался: «Да какие там заслуги могут быть на войне? Лошадей и людей жалко было…».

Бабушка говорила про неугомонный дедов характер. Мол, пришёл с незажившей ещё раной на ноге и сразу за топор, пилу и рубанок – дом новый ставить. И через год семья из землянки-погреба перебралась в новый дом, пахнувший деревом и надеждами на мирное счастье. Тётки мои, родные сёстры отца, в письмах своих писали брату, отцу моему, оставленному в армии кадровым офицером, про то, как они все рады долгожданному новоселью. Приезжай, дорогой братик Митя, – порадуешься вместе с нами. А братик Митя, пройдя всю войну, начиная с сорок первого и заканчивая победным годом, всё колесил со своей частью по необъятной стране. И не было у него, выходит, и недели для передыха в отчем доме – служба была такая, «сурьёзная», как её определяла бабушка. Но знаю, что он и за тысячу вёрст от андросовского дома радовался тому возрождению.

 

Чего не скажешь про некоторых соседей, которых я запомнил, когда родители, так и не заимев в начале 50-х годов своего жилья в гарнизонах, отвезли меня жить к своим родителям, моим, значит, прародителям – адросовским и мартовским дедушкам и бабушкам. Далеко не все соседи разделяли радость новоселья большой семьи.

Лесник Кузьмичёв, считавший, что дед за выписанный в правлении строительный лес ему чуть ли не жизнью обязан, очень ревностно относился к справному хозяйству Василия Петровича. Как же так? И дом новый «под железо» поставил и прибавил к своим «богатствам» ещё и животину разную – корову, стадо серых гусей, взвод уток, батальон кур да ещё и «поющий ящик», патефон с пластинками!.. Не по чину колхозного плотника, считал Кузьмичёв. И без устали строчил доносы на Василия Петровича, обвиняя его в «незаконной порубке государственного леса и активном участии в баптистской секте».

Особую ненависть соседа почему-то вызывал именно дедушкин патефон, переполняя душу бывшего борца с кулачеством праведным негодованием.

Но мне, малолетке, привезённому родителями в Андросово из Дорогобужа (там тогда служил батя), было до завистливого лесника, как тогда говорили, до лампочки. С ним у меня не было никаких дел – ни личных, ни общественных. Как только я научился крутить патефонную ручку, которая заводила пружину, спрятанную в синем заветном ящике, патефон стал, можно сказать, первым моим другом, отцом с матерью, дядькой-воспитателем одновременно. Я без устали заводил патефон и слушал всё полное собрание дедовой фонотеки, начиная от классики, заканчивая популярной народной музыкой. Пластинок было дюжины две. Крутил я их не по одному разу. Потому со временем все песни, записанные на граммофонных пластинках, я знал наизусть и с патефонной точностью воспроизводил большие фрагменты из полного собрания музыкальных произведений.

 

 

Глава 5. ХОТЯ БЛИН И НЕ ПОДМАЗАН…

 

Недалече от андросовких стариков, на Мартовском посёлке, жили другие мои прародители – по матушкиной линии: бабушка Прасковья и дед Паша. Многодетная семья Земляковых, по всем меркам, была бедняцкой.

– Нас копеечка не любит, – вздыхала бабушка Прасковья. – Гладишь – вот она, долгожданная, катится, катится… Пальцы растопыришь, шоб споймать, а она – мимо, напрямки в соседскую хату, мимо нашей... И чем привадить её, ума не приложу.

Прасковья и Павел прозябали в маленькой, белёной мелом хатке. В маленьком доме Земляковых был земляной пол (да простится мне эта невольная тавтология!). Крыша – ржаная солома, уложенная не хитрым, но надёжным способом. (Как у одного, самого непутёвого, из трёх сказочных поросят.) Бабушка Прасковья и дед Паша «выпустили в люди», как выражался дед Паша, «четырёх девок и двух мужичков». Один из них не вернулся с войны, а Владимир Земляков, мой родной дядька, вернулся героем – «весь в крестах и голова не в кустах», как шутил дедушка Паша.

Владели многодетные Земляковы немногим – огородом, старым покосившимся амбаром, погребом и дровяным сарайчиком с протекающей крышей. Вместо вырубленного в оккупационную зиму итальянскими солдатами яблоневого сада – старая ракита с едва заметными следами автоматной очереди, которую зачем-то дал по дереву пьяный итальянец.

О том, как после боёв в чудом сохранившейся хате квартировали итальянские солдаты, как она овечьими ножницами наголо обстригла свою младшую дочь Веру, мою будущую маму, и вымазала её лицо сажей, чтобы уберечь от похотливых итальяшек, вместо сказок рассказала мне бабушка Прасковья. (Мастерицей рассказывать сказки про Горыныча, Бабу Ягу и других народных персонажей была моя андросовская бабушка – Наташа.)

Уже тогда нехитрые истории про колобка и курочку Рябу не отзывались сочувствием в моём детском сердце, а быстро взрослевшая душа уже жаждала жизненного реализма. Я и мои деревенские ровесники родились через три года после той страшной войны. Страшные её метки ещё оставались повсюду. Помню, как после бабушкиного рассказа я побежал к раките, долго разыскивал раны от пуль на теле старого дерева. К тому времени они уже почти затянулись, но, приглядевшись, шрамы на стволе всё-таки ещё можно было разглядеть.

Та ракита моего деревенского детства, как верный маяк в неспокойном море, всегда точно выводила меня на дом деда Паши и бабушки Прасковьи. Вросшую в землю старую хатёнку вообще не было видно с околицы, на которую выходил Андросовский большак. А ракиту было видно версты за три, а то и четыре – с бугра у Маруськиного лога.

Нечем мне было в хозяйстве стариков Земляковых похвалиться перед мартовскими пацанами, которые, приняв меня в свою команду, всё-таки считали чужаком. Я это хорошо чувствовал и потому тянулся к любви и пониманию со стороны родных стариков. И ответную любовь с мудрым пониманием жизни, немногих её радостей и многих страданий, я находил у своих андросовских и мартовских прародителей. Мудрость – это ведь жизненный опыт, помноженный на совесть.

Почему я так и не стал своим для деревенских мальчишек – для меня и сегодня не очень-то понятно. Ведь родители привезли меня на Курщину, на свою родину, ещё в бессознательном младенческом возрасте, но ни взрослые селяне, ни мои сверстники за «своего», коренного, деревенского меня не держали. Видно, место рождения – а родился я таки в городе Смоленске – впечатывается не только в свидетельстве о рождении, а в известной степени и в судьбу. Недаром же экстрасенсы всегда спрашивают у своих клиентов место их появления на свет Божий.

Но несмотря на некоторые внешние отличия в одежде (между городским и деревенским) в Андросово, где стоял дом Василия Петровича, и на Мартовским посёлке коренное сельское население знало меня хорошо. За неделю я раз по пять ходил от одних стариков к другим, из Андросово на Мартовский посёлок и обратно.

Бабка Матрёна, овдовевшая ещё в Финскую войну, жила в пустой кособокой хате у пруда, где свои косы полоскали в воде плакучие ивы. Там же, над запрудой, вилась тропка, ведущая к дому деда Паши. Встречая меня на пути, Матрёна, похожая на бабу Ягу из детской книги, укоризненно качала трясущейся лохматой головой:

– И чаво табе у бабки Натахи не сидится? Тама хлебное место, блины масляны...

– У бабушки Параши, – отвечал я Матрёне, – тоже блины.

– Так они же не подмазаны! – возражала мне вредная бабка.

– А чем блин должен быть подмазан?

– Маслом, знамо… Как у бабки Натахи. А у Парашки блин ржаной и не подмазанный.

Я на минуту задумывался над ответом, а потом врал Матрёне:

– А я ржаные тоже люблю.

Упорная старуха не сдавалась:

– Ржаной – ни себе, ни людям, да на другом блюде. Лучше ешь Наташкины калачи да много не лопочи.

– Язык, Матрёна, без костей, что хочет, то и лопочет, – вспомнил я присловье деда Паши.

– Ишь ты, поди ж ты! – всплескивала руками бабка. – Городской, грамотной… Ты гусаку мому поперечь. Он тебя быстро угомонит.

Гусак у Матрёны был такой же вредный, как и его хозяйка. По весне, когда жёлтые комочки с гусыней выкатывались из бабкиной хаты, где с конца марта Матрёна устраивала гусыням гнёзда для выводка молодняка, на первую зелёную травку, крупный серый гусь, прозванный бабкой за непомерный аппетит Жорой, превращался в лютого агрессора. Пройти мимо него было и делом мужской чести – стыдно бояться глупую птицу и давать от неё дёру, думал я, опасливо посматривая в сторону зелёной поляны, где жёлтые комочки-гусята и гусыни-мамаши, кто попискивая, а кто покрякивая, дружно ковырялись в молодой травяной поросли. Жора, не отказывая себе в трапезе, зорко наблюдал за обстановкой вокруг своего гарема. Я подбирал с земли прут покрепче, замедлял шаг, чтобы не дать врагу повода усомниться в моей смелости, и, обходя поляну по краю плетня, который обозначал Матрёнины угодья, шёл к дому Земляковых.

Жора переставал жрать, вытягивал шею по направлению ко мне и, шипя, делал резкие короткие броски.

– Уйди, Жорка, по-хорошему! – кричал я ему, рассекая хворостиной воздух. – Мне твоя семья ни к чему! Не бось, не обижу… Я к своему деду Паше иду. Знаешь такого? Во-во, хата у трёх ракит стоит. Во-о-на она. И хватит на меня шипеть, как на врага народа! Свой я, Жора, свой… Чуешь, товарищ часовой?

Жора делал ещё одну-две попытки ущипнуть меня за икры или хотя бы лодыжки, но я, наверное, уже заговорил, загипнотизировал пернатого бойца своим словесным ручейком. Жора, победно гоготнув для приличия, отставал от меня и, хлопая крыльями, возвращался к своему стаду, всё ещё поглядывая круглым глазом в мою сторону. Мол, ладно, так и быть – нынче пропущу тебя, оглоеда, но в другой раз защиплю до синяков, коль опять нарушишь покой моего святого семейства. Ишь, ходят тут всякие, а потом гусята куда-то пропадают…

Честно говоря, я и сам не знал, что меня тянуло в убогую хатёнку Земляковых. Не погрешу против истины, если скажу, что влекла меня туда какая-то неведомая и неодолимая сила. Бедностью гордиться негоже, понимал я уже в том возрасте. Но и стыдиться её я тогда не стыдился. (У нас всегда так: кому рай, а кому – ложись и помирай. Сегодня это присловье, пожалуй, покруче звучит, чем в моём детстве.)

 

Да, нечем было хвалиться Павлу Фёдоровичу и Прасковье Ивановне, если говорить о чём-то таком, что их односельчане считали бы богатством. Дед Паша хорохорился, шутил:

– В одном кармане – вошь на аркане, в другом – блоха на цепи.

– Бедность не порок, – вздыхала бабушка Прасковья, – но зимой без шубы холодно.

Павла Фёдоровича, в молодости служившего в драгунском полку, трудно было вывести из себя. Он, скручивая из самосада папироску, лишь улыбался в усы:

– Шуба у нашей Любы, а меня и пиджак греет.

Бабушка заводилась с пол-оборота:

– Аль я виновата, што рубаха дыровата?

Дед и на это отвечал с неизменной полуулыбкой на морщинистом лице:

– Была бы, Парашка, спина, найдётся и вина.

 

 

Глава 6. НЕ ОСУЖДАЙ МЕНЯ, ПРАСКОВЬЯ!..

 

И всё-таки было чем гордиться и моим мартовским старикам. Гордостью бабушки Прасковьи был её огород. Большой приусадебный участок, составленный из двух земельных «нарезов» (соседский дом сгорел в войну, а земля-то не горит), был бабушкиной вотчиной, её суверенной территорией. Тут её рука была владыкой. Тут она полноправно хозяйничала, ухаживая, поливая водицей и потом своим огурцы, помидоры, тыкву, капусту, «буряки», баклажаны, окучивая картошку. Чего только тут ни росло на чудесном бабушкином огороде!.. Что она сажала, то и росло на жирном курском чернозёме. Без химии и парников под стеклом или плёнкой на Прасковьином огороде всё росло, цвело и плодоносило. Земля такая, щедрая, коль заботиться о ней. Палку по осени воткни в неё, родимую, – весной зацветёт та палка. И это не фигура речи. Боже упаси меня гиперболизировать свои воспоминания. Сам проверял – расцветает по весне воткнутая в нашу благодатную землю свежесрезанная палка.

– Трава и твой городской асфальт дыбит, – говорила Прасковья. – Живое завсегда сильнее мертвечины.

А ещё на огороде, который кормил стариков и бабушкину козу, в угрюмом одиночестве стоял пустой пчелиный улей, «улик», как его называла моя бабуля. Чтобы я не гулял по огороду и не топтал бабушкину рассаду, она придумала для меня страшилку.

– Улик тот не пустой, внучик, – кивая на пчелиный домик, притушив голос, говорила бабушка Прасковья. – В нём Пулётя живёть…

Заразившись бабушкиным настроением, я, сделав круглые глаза, шептал в ответ:

– А кто такой – Пулётя?

– У-у!.. – прикладывала палец к губам-ниточкам бабушка. – Карлик-уродец, который страсть как не любит маленьких неслухов.

– А кто такие неслухи?

– Это, хто бабушек своих не слухает.

– А я слушаюсь?

– Ты на огород – ни ногой! Слышь, неслух?

– Слышу.

– Смотри мне, а то Пулётя схватит!

Дня два я терпел – не выходил на огород. Издали, через плетень, я изучал улик, гадая: а как же он туда залезает, этот злой карлик Пулётя? Не через щелку же внизу! На третий не выдержал, вышел в огород и с песней «Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг» (чтобы страшно не было), поднапрягшись, сдвинул крышу с домика злобного карлика. Крышка с грохотом упала к моим ногам, задев щиколотку. От боли и страха я закрыл глаза. Потом открыл – в домике никого не было.

– Нет там никакого Пулёти! – с этим криком я побежал к старикам, занимавшимся в амбаре каким-то хозяйственным делом. – Нет там Пулёти!

В своих ручонках я сжимал гнилую доску, отвалившуюся от крыши пчелиного домика. Бабушка с укоризной смотрела на меня, потом перевела взгляд на кусок доски. А потом посмотрела на мои ботинки, густо измазанные огородной землёй. Я понял, что трёпки не избежать и тогда, прочистив горло, неожиданно для неё запел, что слышал у деда Васи на пластинке:

Не осуждай меня, Прасковья,

Что я к тебе пришёл такой…

Бабушка всплеснула руками:

– Он ишшо и насмехается, чертёнок! А грязён-то, грязён!.. Гляньте на него – рукав порвал. И вить не спужался Пулёти – сломил-таки улик, неслух!..

– Нету никакого Пулёти, баушка!

– А как он вернётся в свой домик, а домик сломлен?

– А как он вернётся, ежели его нету в жизни? Пустой улик был! Своими глазами видал, чтобы мне пусто было!

Дед Паша, слюнявя газетку самокрутки, рассмеялся:

– Смелому солдатику сама судьба помогает. Ты его, Парашка, не ругай. Тут радоваться нужно…

– Чаму радоваться-то? Што огород малый вытоптал? Третий раз баклажаны пересаживаю!

– Радоваться нужно, что у человека камень страха с души свалился… А судьбу пытает, чтоб страх свой перебороть.

Прасковья Ивановна покачала головой, потянула за концы тёмного платка, который она не снимала с седой головы ни при какой погоде.

– Сдаётся мне, дед, того малый… – Бабушка покрутила у виска пальцем. – Поёть, а не балакаить: не осуждай меня, Прасковья… К чаму бы это, дед, а? Уж не хворый малый-то?

Павел Фёдорович неопределённо хмыкнул, глядя на меня весёлыми глазами:

– «К чаму»! Да ни «к чаму», – передразнил бабушку дед. – Понимать, Параша, нужно: человек от страхов избавляется… Разорил брошенный улик, значит – наступил своему страху на горло…

– А петь-то чаво?

– Для смелости. Боялся, накажешь за разорённый улик. Вот и запел. На поющего рука у кого подымется? – засмеялся Павел Фёдорович.

Бабушка перебила смеющегося деда:

– То ж мне, заступник!.. Вам смешки, а мне – слёзы. Вытопчет огород – зубы на полку можешь класть зимою.

Голос её дрогнул, она даже коротко всхлипнула, но быстро справилась с собой. А, справившись, уже миролюбиво продолжила:

– Ладно, старый и малый!.. Идите-ка лучше курам корма задайте. Да яйца по гнёздам соберите на завтрик. Мне ишшо Марту подоить надобно.

Говорят, что бедности (для баланса Господа Бога) в утешение дана мудрость. Спорное утверждение. А вот что нужда заставит и мышей ловить – это в точку. Мокрый человек, он ведь дождя не боится.

Дед, воевавший с немцами ещё в Первую мировую в составе драгунского полка, запечатлённый житомирским фотографом на пожелтевшую картонную карточку с шашкой на боку, в форме драгунского унтер-офицера, не любил возиться с домашней животиной, но нужда заставляла. Радости от домашних забот он не испытывал, но от «службы» не отказывался. Любил выпить. Когда хмелел, пел свою любимую, заунывную: «Не для меня придёт весна, не для меня Дон разольётся…». Бабушка вздыхала, а иногда и роняла слезу под эти пронзительные слова.

У бабушки Параши и деда Паши в их небогатом хозяйстве кроме козы Марты, само собой, были и куры. И красный петух, не боявшийся ни собак, ни дедушкиной хворостины. Он гордо водил за собой свой небольшой, но дружный гарем, без устали разгребал навозные кучи в поисках пропитания себя и своих жён.

Пожалуй, Прасковья Ивановна могла бы гордиться не только огородом, но и своими курами. А как же без кур на Курщине? Без кур в Курской области деревенская жизнь немыслима. Река Кура, деревня со смешным названием Курица, город Курск – все эти названия с единым корнем «кур». Так что курица в этих благословенных краях, можно сказать, не только птица, но и всему голова.

Стоп! Совсем забыл про козу… У бабушки Наташи была корова немецкой породы с русским именем Милка. А у бабушки Параши – русская коза с немецким именем Марта.

Я не любил «продукцию» от козы Марты, но бабушка молча, без уговоров, каждое утро наливала мне большую эмалированную кружку козьего молока из глиняного кувшина, который она называла «кубан». Когда молоко уже не лезло в горло, я не капризничал, я пел, что для бабушки Параши было страшнее сказок о конце света. Зная, как бабуля реагирует на мои «арии», я понимал – возражений не будет. У дедушки Васи была одна старая граммофонная пластинка, на которой густой баритон в сердцах просил кого-то:

– О-о, дайте, дайте мне свобо-о-ду!

Я свой позор сумею искупи-и-ть!..

И я, как попугай, повторял эти слова своим детским голоском. Бабушка прекрасно понимала, что таким странным образом я прошусь к другим своим прародителям – деду Васе и бабушке Наташе. К моим андросовским родственникам она ревновала молча, но яростно. Это я видел по её глазам. И, погудев «для порядку», отпускала меня в обратную путь-дорогу. Но не забывала съязвить:

– Это ты у деда Васи навучился песенки заместо слов человеческих? Погоди, в Андросово тя и не тому эти куркули навучат…

– Это патефон меня научил.

– Тьфу ты! – сплёвывала бабушка и крестилась. – Вот я и грю: ихний пахтефон ничему хорошему не навучит…Василию Петровичу, сдаётся мне, деньги шальные, донбасские, девать некуда – на баловство всякое их изводит.

Я, еле сдерживая слёзы обиды, горой вставал за андросовских стариков, не понимая, что бабушка Прасковья не со зла это «сморозила». От любви так сказала. Точнее от побочного эффекта этого великого человеческого чувства – от ревности к моим адросовским прародителям, которые любили меня нисколько не меньше мартовских.

 

 

Глава 7. В СВОЁМ БОЛОТЕ И ЛЯГУШКА ПОЁТ

 

Василий Петрович был, по воспоминаниям родственников, плохим колхозником, но, как вы уже, надеюсь, поняли из вышесказанного, плотником он был божьей милостью. Каким образом ему удавалось без паспорта не раз ускользать из-под неустанного контроля правления колхоза «Восход» на Донбасс, где он с другими подёнщиками ставил крепёж в шахтах Макеевки, Горловки, Енакиево, наверное, одному Богу известно.

Думаю, что именно дедовы походы на Донбасс положительно сказались на благополучии и процветании хозяйства дедушки Васи и бабушки Наташи. На так называемые «трудодни» – довольно странная, с точки зрения нормального человека, единица измерения труда колхозника – уровень жизни крестьянина поднять было невозможно. Добротно сработанный, в основном умелыми руками самого деда, большой дом, выкрашенный синей краской, подвели под железную крышу. На подворье была птица – куры и гуси. В большом закуте росли и набирали вес свиньи, в новом сарае содержалось небольшое стадо овец. И это не считая чёрно-белой немецкой коровы и её сыночка-телёнка с белой звездочкой на крутом лбу.

Дед Вася слыл в Андросово человеком образованным. Для деревни, судачили злые языки, «даже слишком». В его доме, кроме старинных церковных манускриптов, которые меня в ту пору совсем не занимали, водились разные интересные книжки – про далёкие от Андросово города и страны, про людей и зверей. Были и книжки с картинками, которые я любил рассматривать, слушая патефон. Книги были выстроены по ранжиру на лёгкой, ажурной этажерке, сделанной дедом из найденного ящика под снаряды.

Дед живо интересовался внутренней и внешней политикой страны, читал газеты и слушал чёрную тарелку, висевшую в углу, – проводное радио. На колхозные собрания ходить не любил. Зато любил музыку, в том числе и классику. И откуда у него взялся этот интерес, тогда не понимал я. Позже, когда составлял свою родословную, откопал в архивах, что ещё до революции, в ранней молодости дед закончил в уездном городке, что в шестидесяти верстах от Андросово, земское реальное училище. Там, я думаю, ему и привили любовь к музыке и чтению.

– Ты никак в писатели сам метишь, внучик? – как-то сказал дед, видя мою страсть к его библиотеке.

– Куда… метю? – не понял я.

– Кем станешь, когда вырастишь? – Писателем, чтобы самому книжки писать.

– Им, – серьёзно ответил я. – И шофёром. Как дядя Серёжа.

Дед неопределённо хмыкнул в окладистую бороду:

– Хм, мда-а… А я думал, что певцом, артистом стать думаешь.

– Нет, дедушка, певцом я уже стал. А вот писателем только думаю…

Василий Петрович погладил рукой корешки книжек, стоявших на этажерке.

– Ну-ну, – протянул дед, – а ведь писателей, не умеющих читать, не бывает.

– А я по картинкам читаю.

– Картинки картинками, а давай-ка я тебя грамотке обучу, – заглянув мне в глаза, серьёзно сказал дедушка Вася.

– В школу пойду, там научат, – парировал я.

Василий Петрович покопался на нижней полке этажерки, вытащил старый засаленный букварь, вздохнул, задумчиво глядя на меня:

– Рановато, конечно… Но в этом деле рано не поздно – лишь бы на пользу.

И за три вечера научил меня читать по слогам, а потом и писать печатными буквами по старому затрепанному букварю. По нему, думается, он учил грамоте всех своих детей, в том числе и моего батю.

…После очередной своей «самоволки» на Донбасс в составе стихийно сложившейся артели таких же, как и он, «отходников», Василий Петрович и обзавёлся «музыкальным ящиком» – патефоном. А потом и набором пластинок, среди которых были самые разные граммофонные записи, в том числе и арии из классических опер в исполнении лучших певцов страны. Тётка Шура, младшая сестра отца, так и не вышедшая замуж и жившая с сыном Валерой в отчем доме, тоже прикупала грампластинки: то в Курске, когда ей доводилось с оказией бывать в областном центре, то в Дмитриеве. Оперных певцов она не воспринимала на дух, зато без ума была от народных исполнителей – Шульженко, Мордасовой, Руслановой, Суржикова. Так что в солидной стопке пластинок были и зажигательные частушки Мордасовой, и руслановские «Валенки», и «Барыня» с «Комаринской».

Бабушка Наташа ворчала:

– Отцам копить, а деткам сорить.

Дедушка, любивший слушать всякую музыку – и народную, и серьёзную, классическую, – был снисходителен к этим тратам.

– Лучше, мать, песни петь, чем волком выть, – говорил он. – В своём болоте и лягушка поёт. Сам не могёшь – слушай, как поют другие.

– Дык дорого! Взяла деньги на валенки малому и жакетку собе, а одних пластинок на них накупляла. Что моту попало, то пропало! И всё патехфон тот! Шоб ему пусто было.

– Патефон тут не причём, – не повышая голос, тут же гасил бабушкины причитания Василий Петрович. – А на валенки Валерику я заработаю. Фрося хочет шкаф заказать.

– А как в Михайловке его купит?

– Не купит, – улыбался одними глазами дед. – Где ты в Михайловке шкафы-то видала? А?

Дед Вася никогда не выходил из себя. Ни разу я от него не слышал матерного слова. По утрам и вечерам он молился. Под иконным ликом всегда тихим ровным светом светилась стеклянная лампадка с конопляным маслом, за уровнем которого ревностно следил сам дедушка.

Дед Вася поощрял и мои домашние концерты, когда я, заучив понравившуюся мне песню с пластинки, к месту и не к месту пел запомнившиеся музыкальные фрагменты. Сначала это даже нравилось домочадцам. Потом стали как бы не замечать моё музыкальное попугайничество. В конце концов, моё подражательство певцам с пластинок стало всех раздражать. И только дед Вася был ко мне снисходителен и даже поощрял эту мою «дурь», как моё пение называла тётя Шура.

– Дурные люди песен не поют, – говорил Василий Петрович. – Где ты, Шурка, слыхала, чтобы плохой человек песни распевал?

И добавлял:

– Добрая песня – дело богоугодное.

Из всей семьи только я, кажется, и понимал деда Васю. Купленный им где-то по случаю патефон я мог слушать сутками, забывая про пруд, поход в лес за грибами и орехами, про налёты с андросовской ребятнёй на яблоневые сады. Я был заворожен музыкой, даже околдован ею. Тётя Шура косо поглядывала в мою сторону, когда я крутил пластинки. Во-первых, пластинки от частого употребления портились, шипели и спотыкались при прослушивании. Во-вторых, патефонные иголки были на вес золота – бо-ольшой дефицит. Но предваряя караоке, которое появилось через много-много лет после моих дуэтов с патефоном, я самозабвенно подпевал и оперным солистам, и народным исполнителям.

Тётя Шура качала головой:

– Волк, кажись, одну песню знает, но ты и её спел… Чего завываешь? И без тебя на душе кошки скребуть…

Я, обидевшись на такую оценку своего творчества, пел ей в ответ:

– Пора в путь-дорогу,

Дорогу дальнюю, дальнюю…

Это означало, что я, униженный и оскорблённый, собираюсь на Мартовский посёлок, к другим своим родным бабушке и дедушке.

Моя ранняя самостоятельность у моих андросовских и мартовских прародителей не вызывали никакого беспокойства. Правда, как-то я услышал, как тётка Шура, ревновавшая меня к Земляковым, говорила бабушке Наташе:

– Не балакает, а поёт малый… Надобно его врачам Михайловским показать.

– Да ладно табе страхов напущать, – осекла её бабушка Наташа. – Дед прав: хто поёть, тот худо не думаить. А хто худо не думаить, тот и худа не делаить.

Провожая на посёлок, бабушка Наташа всегда целовала меня в макушку, осеняла крестом и напутствовала:

– Побыл бы ишшо денёк, другой… Но коль решил, то храни тя Бог! Ты токмо лесом не ходи. По-над ручьём иди. На версту далее, зато не заплутаешь.

 

 

Глава 8. КАК ЖИВЁТСЯ, ТАК И ПОЁТСЯ

 

Молитвами моих бабушек сберегла меня судьба от многих бед. Слава Богу, жив, перешагнув из века минувшего в век нынешний. Живы и милые моему сердцу две деревеньки-сестрёнки – Андросово и Мартовский посёлок. Точнее будет сказать – чуть живы, волею судьбы оказавшись в самом центре Курской магнитной аномалии.

Стоят они нынче почти на краю гигантского вскрышного отвала огромной железной ямищи, выкопанной шагающими экскаваторами и еженедельными мощными взрывами. Яма эта, идущая к чреву Земли, пугающая и одновременно восхищающая туристов с огороженной смотровой площадки, скучно называется «железорудным карьером», отвалы которого вот-вот похоронят мою малую родину.

 

Как-то, уже во времена дикого российского капитализма, подъехали мы на нашей старенькой «девятке» на смотровую площадку, где группа туристов, приехавшая на шикарном экскурсионном автобусе, не то любовалась, не то восхищалась этой огромной ямой, ведущей к чреву Земли. Огромные самосвалы и экскаваторы, работавшие на дне карьера, казались детскими игрушками величиной со спичечный коробок. В местных газетах частенько пот гимны этой ямище, приносящей миллионы долларов новым её хозяевам, дающей работу тысячам железногорцев, но вместе с тем являющейся ужасной, растущей и в глубину и ширину раной на теле живой и потому страдающей Земли.

И мне, глядя на этот «индустриальный пейзаж» почему-то стало грустно. Вспомнились детство, деревня Андросово… Успеть бы набрать хотя бы жменю родной земельки, прежде чем её окончательно похоронит безжизненная вскрыша железорудного карьера.

 

* * *

Знаю, что есть даже новые песни про железный карьер и «железный характер горняков». Но мне по душе песни моего детства. Да и не только детства. С начала 70-х и до конца 80-х, когда я работал в железногорской объединённой газете «Ударный фронт», частенько на выходные приезжал я в деревню своего детства – Андросово. Ещё живы были мои старики – дед Вася и бабушка Наташа. Иногда, в летнее время, из Твери на недельку наведывались мои батя с матерью. Вот тогда в доме Василия Петровича традиционное застолье было просто немыслимо без песни. С Сашей Цыбиным, сыном дядьки Вени, прозванного Водярой, мы под мой зелёный аккордеон перепели все популярные песни той поры, начиная с «Малиновки» и заканчивая песнярской «Олесей».

С песнями тогда дружили и большое село Андросово, и маленький Мартовский посёлок. Сейчас там песен не поют. Какие песни соловью в когтях у кошки? А раньше пели. Да ещё как пели!.. Раз пели, значит жили с надеждой. На лучшее. А нынче – что же? Не знаю, не знаю… Деды мои любили повторять: где жизнь, там и надежда. Да и некому сегодня петь в Андросово. Из дорогих моему сердцу людей в пустоватой деревне сегодня живёт только мой двоюродный брат Женя, Евгений Сергеевич Зарубин. Переехал из Железногорска сюда, в умирающую деревню, когда, отработав своё на Михайловском ГОКе, вышел на пенсию. Говорит, что потянула сюда тоска по родине. Живёт он тут с женой Тоней. Летом – под песни соловьёв, а зимой – среди «белого безмолвия». И нисколечко они не жалеют о своём возвращении в родные места.

Но пока что такие «возвращенцы» для Андросово, которое нынче старчески покряхтывает от навалившегося на неё вскрышного отвала, скорее, редкость, чем массовое переселение народа. Но я его понимаю. Сердцу ведь в любви не прикажешь. А что это, если не любовь к родине? Надеется, что на их с Антониной век деревенской жизни ещё хватит. Как тут не вспомнить банальное, но такое верное утверждение, что надежда умирает последней.

 

* * *

Что-то не припомню я, чтобы мои андросовские и мартовские старички пели. Или хотя бы играли на гармошке, балалайке или хотя бы на деревянных ложках. Это в старых фильмах можно ещё увидеть, как на покосе, уборке урожая пели русские бабы. Песня в труде помогала, значит. В военное лихолетье песней спасались. И в мирное время она подспорьем была – после тяжкой крестьянской работы приводила людей к ладу со своей душой, успокаивая тревогу и даря надежду на лучший завтрашний день.

Не поёт сегодня малолюдная деревня. Молчит. И молчание её как скорбь некогда певчего сельского люда по умирающей надежде…

Мои старики певунами не были, хотя любили слушать, когда ладно пели другие. Сами же ни на работе не пели. Ни после неё. Не помню такого. Зато запало в память, как бабушка Параша, управившись по хозяйству, садилась за стол, вырывала из тетрадки листок и писала моей маме слёзно-ругательные письма. О содержании их я догадывался по тому, как корил дед Паша бабушку Парашу:

– Ну-у, пошла писать губерния!..

Бабушка прикрывала морщинистой ладошкой свою корявую писанину, виновато опустив голову.

– Ты не прячь зенки свои, не прячь, – вздыхал дед. – И чего ты, Прасковья, детей своих позоришь, будто они малого сваго совсем забыли. Мол, сплавили парнишку в деревню, умыли руки. И лезут же тебе в голову эти мыслишки подлые!..

Бабушка прятала недописанное письмо в карман своего фартука, убирала чернильницу-невыливашку в стол, где хранилась школьная тетрадка и почтовые конверты.

– И не вздумай посылать свой пасквиль! – гудел дед Паша. – А как начальство Митькино прочтёт эти укоры, а?! Ты лучше покумекой своей головкой, куда они сваво мальчонка-то, внука нашего, денут в том Дорогобуже? В казарму к солдатикам, коль у самих ни кола, ни двора? Сегодня в Дорогобуже, завтра под Кострому, послезавтра… Дитя не солдатский сидор, за плечи не закинешь.

 

Дед Паша, Павел Фёдорович Земляков, был старым служакой. Тогда он был для меня «просто дедом», любимым родным человеком. Через полвека, когда я взялся за самую трудную свою повесть, – составление истории рода своего, – узнал, что Павел Фёдорович Земляков ещё в Первую мировую в составе драгунского полка воевал с немцами, в составе Первой русской армии под началом генерала Самсонова. В составе драгунского полка участвовал в знаменитом Гумбинненском прорыве русских а августе 1914-го в Восточной Пруссии. Этот прорыв спас Париж от оккупации кайзеровскими войсками.

Солдат, как известно, службы не выбирает. Волею судьбы драгуну Землякову довелось ворваться со своим эскадроном в городок Гумбиннен. Всё произошло так стремительно, что в пустых прусских кухнях ещё не остыл кофе в кофейниках.

В том же августе 1914 года за храбрость унтер-офицер Земляков лично генералом Самсоновым (Самсон Самсонычем, как звали его солдаты) был награждён Георгиевским крестом 4 степени, для низших чинов. (Работая над этой автобиографической повестью, я прочитал биографию того боевого русского генерала, которого звали Александром Васильевичем. А рядовой состав Первой русской армии действительно почему-то называл отца-командира «Самсон Самсонычем», как и в рассказах деда об их знаменитом Гумбинненском прорыве в Восточную Пруссию в августе 1914-го.)

Домой, на Мартовский посёлок, Павел Фёдорович возвратился, когда большевики, претворяя в жизнь лозунг «ни мира, ни войны, а армию распустить», окончательно развалили царскую армию. Унтер-офицерские погоны сыграли с дедом злую шутку. Для односельчан слова «унтер» и «офицер» одинаково пахли контрреволюцией. Именно это воинское звание «помогло» дедушке по доносу члена Андросовского комбеда сесть в тюрьму.

Я долго раздумывал над мотивом посадки Павла Фёдоровича, кавалера ордена святого Георгия, испокон века почитавшегося на Руси. Бабушка Прасковья говорила, что на деда Пашу донёс сосед, с которым они выпивали на большой праздник – Покров Пресвятой Богородицы. Приняв на грудь, дед пустился в воспоминания. Вспомнил про героев самсоновцев, как они через непролазные болота пролезли в прусский городок оттуда, откуда немчура их не ждала. В брошенных немцами домах ещё не успел остыть кофе в кофейниках, а на стенах домов висели плакаты прусаков, на которых «кровожадные русские казаки насаживали на пики немецких младенцев».

В глазах деда загорался живой огонёк, когда он вспоминал, как сам генерал вручил ему орден за личную храбрость. Сосед только недоверчиво хмыкал в ответ:

– Вот фу ты, ну ты! Да ты, Пашка, герой, токмо порты с дырой!

Да всё подначивал, заводил Павла Фёдоровича: мол, у кого грудь в крестах, тот уже давно в кустах… Дед Паша распалился от такого пакостного неверия и для подтверждения своих слов полез за икону Богородицы, где тайно хранил Георгиевский крест.

– Вот, гляди, Фома неверующий! – с гордостью продемонстрировал он награду соседу. Через день, когда сосед протрезвел, в Михайловку ушло анонимное письмо с доносом.

Через месяц состоялся скорый на расправу суд. Суд признал деда виновным. Вот только в чём? В политической неблагонадёжности.

Скорее всего, следователя и судей смутило его воинское звание – «унтер-офицер». Тогда царская армия у многих ассоциировалась с «белой армией», так как подавляющее большинство офицеров белой гвардии составляли бывшие офицеры царской армии. Вот и посадили деда Пашу. Так, на всякий случай. Для профилактики, можно сказать.

Слава Богу, посадили ненадолго. Бабушка Параша очень надеялась, что мир не без добрых и честных людей – разберутся. Ну, какой из Павла Фёдоровича враг народа, коль он сам – народ? И надежда не подвела – разобрались-таки, выпустили.

После отбытия дедом лагерного срока, в сорок первом, Павла Фёдоровича в Красную армию не призвали. По двум причинам – возрастной и политической.

В Отечественную дед Паша партизанил в лесах, а потом до самой смерти работал счетоводом в Михайловском сельпо. Эта уважаемая организация находилась в слободе, райцентре, в семи километрах от Мартовского посёлка. Каждое утро дед Паша топал в Михайловку, и каждый вечер возвращался в свою хатку под ржаной соломенной крышей вверху и с земляным полом под ногами. В кармане старого пиджака, латаного-перелатаного бабушкой, частенько нёс он в зелёной бутылочке пол-литра разливного «Вермута» и кулёк «жамок», как он называл твердоватые коричневые пряники. Иногда приносил «подушечки», полосатые леденцы с начинкой, обсыпанные желтоватым сахарным песком с прилипшими табачными крошками, высыпавшимися в карман из кисета. Вино – для себя и Володьки, своего среднего сына, живым вернувшегося с войны. Жамки с конфетами предназначались мне, любимому внуку.

 

Сегодня я верю, если бы не бабушкина растирка, которой она мазала свою больную спину, Павел Фёдорович прожил бы лет до 95, как и мой другой любимый прародитель – дед Вася. Не меньше девяносто, по крайней мере. Какой-то особой жизненной закалки, прошедшие огонь и воду, перемогшие голод и страдания военного лихолетья были эти люди. И что характерно: никогда они не бегали по врачам и аптекам. Как они жили, нынешнему насквозь хворому люду, когда в городах аптека на аптеке сидит и аптекой погоняет, – не понять. Единственная на всю округу аптека тогда находилась в Михайловке. В неё и больничку обращались лишь когда припрёт так, что и мужику терпеть невмочь было. Тогда запрягали лошадь – и по большаку в слободу, в Михайловку. А коль терпеть было можно, то сами лечились, всякими подручными народными средствами. В принципе, как и сейчас, когда отечественная медицина шагает и шагает семимильными шагами.

Смерть к Павлу Фёдоровичу пришла вместе со стаканом муравьиного спирта. Этот проклятущий стакан дед Паша обнаружил на столе, вернувшись вечером с работы, и «с устатка» махнул его, не глядя и не нюхая. Думал, что это Володька оставил ему самогонки на пробу – гнал намедни. Муравьиный спирт и уложил его в гроб до срока.

Я в это время уже с год жил в Макеевке, у дяди Гриши, «хохла копчёного». Когда моя мать привезла овдовевшую бабушку в дом дяди Гриши, она, обливаясь слезами, рассказывала:

– Я голошу, молюсь Пресвятой Богородице о нём!.. Себя на чём свет стоить корю за ту растирку, оставленную на столе в стакане… А он лежить на лавке, мучиться животом-то… Я ему: «Паш, што ж ты так? Думал, што самогонка?». А он ишшо и улыбаться силится: «Петух тоже думал, да в суп попал». Поохал-поохал, покряхтел, к полуночи вроде успокоился, корчиться перестал. Я его тулупом покрыла, а он глядить на меня, да кротко так: «Ты, Параш, не голоси, не надо… Ты утром глянь на меня. Ежели нос побелел, то значить, того… помер я. Тогда уж и хороните».

И бабушка, утерев слёзы, но ещё всхлипывая, спрашивала:

– Откудова он знал, што его нос опосля смерти побелеить, а?

Я не видел его побелевшего носа, который помнил широким, с красноватыми прожилками. Такой нос у нас принято называть «картошкой». Но, слушая бабушку, рыдал так, как никогда не плакал в своей жизни. Про всё забыл, когда с первой невосполнимой утратой в своей юной жизни столкнулся. И про музыку забыл, и про песни… Какие тут песни, когда понял, что деда Пашу мне уже никогда не вернуть. Ни-ког-да.

Это безнадёжное «никогда» тогда открыло свой чёрный счёт моих дорогих потерь.

Дядя Гриша, у кого мы с мамой тогда жили, не шибко горевавший о своём тесте, спросил меня:

– А диду спевал?

Я сказал, что пел. Под мухой. Про то, как без него и весна придёт, и Дон разольётся… Где-то там, на Кубани, где формировался их полк в его молодости. Как в воду Павел Фёдорович глядел, когда затягивал свою любимую, казачью.

– Угу, – кивнул Копчёный, – значить, и коваль, и швець, и кравець, и на дуду игрець.

Павел Фёдорович музыку любил, но сам не пел. Даже за столом, после того, как пустела бутылка с вином, всё больше молчал, о чём-то думал. Как-то я спросил его:

– Дед, а почему сын твой, мой дядька Володя, после второго стакана обязательно поёт, а ты – никогда?

Дед, сворачивая самокрутку из самосада, который заботливо выращивал на огороде, ухмыльнулся в густые прокуренные усы.

– Служба виновата, – сказал он, о чём-то вздыхая. – Я вить в драгунском полку служил… И ночью, и днём с конями в обнимку. А на рысях песню не споешь – зубы-то стиснуты. А какая песня со стиснутыми зубами?

 

Любил я своих стариков-прародителей, у кого провёл самые чистые, детские годы своей жизни. Каюсь, любил больше, чем своих родителей. Куда сердце лежит, туда оно и глядит. Особенно у ребёнка.

От них, родных и любимых, мама меня забрала после того, как я чуть не умер в амбаре, заболев корью. Проклятая болезнь свалила меня, когда я гостевал у Параши и Паши. Дед было намерился везти меня на колхозной лошади в слободскую больничку, но бабушка не дала – поместила меня в прохладный амбар, чтобы, как она считала, «не сжёг малого жар утробный», и лечила меня святым Словом – своими молитвами, бубня что-то мне непонятное над ухом с утра и до ночи.

Мама всем гарнизонным кумушкам говорила тогда:

– Вот, чуть сына не потеряли по темноте деревенских родственников!

Но «чуть» у русских не считается. Не помер – значит, спасло меня святое Слово, бабушкина молитва, долетевшая до небес обетованных.

Мама, наверное, так не считала. Дед Паша, испугавшись за мою жизнь, отбил моим родителям телеграмму, мол, сын болен. Приезжайте. И точка. Через три дня на Мартовский посёлок добралась из дальнего военного гарнизона моя матушка-красавица.

С порога она бросилась меня целовать-обнимать, приговаривая:

– А худой-то, худой! Но всё, всё, всё, сынок! Теперь всё будет хорошо!..

От матери я сильно отвык. Я отстранялся от неё как мог, вытирался рукавом после её горячих и, думаю, искренних слёз.

– Всё, сынок! – выдохнула она, наконец, отпуская меня. – Папу переводят на Чукотку, а мы едем в Макеевку. К дяде Грише и тёте Ире! Там будем вместе ждать папу с Севера.

Мать перевела дух и уже спокойно сказала старикам:

– Всё, вопрос решённый. Вы его тут чуть не уморили по своей темноте дремучей. Я забираю сына. Спасаю, можно сказать.

Она взгромоздила большую брезентовую сумку на лавку, деланно улыбнулась, пытаясь растопить первый лёд встречи.

– Вот, Дима свой офицерский поёк за прошлый месяц вам передаёт. А тебе, сынок, коробку конфет, «Ассорти» называются. Поедем к дяде Грише и тёте Ире.

– Это к копчёному хохлу ты его тянешь?

– Он добрый и хороший, – защищалась мать. – Ира за ним как за каменной стеной.

– Во-во, – хмыкнул дедушка, свёртывая самокрутку, – камень, а не человек.

– Справный хозяин, – вставила мама. – Не надо завидовать.

– Куды нам, убогим! – всплеснула руками бабушка.

– Вы там ещё хлябнёте киселя с ихними варениками, – добавил дед. – Дома хоть и сухари, да свои, а свои вкуснее чужих пирогов, дочка.

Мама открыла бордовую коробку конфет, протянула мне шоколадного зверюшку.

– Не надо мне никаких ассорти, – надулся я как мышь на крупу. – Ни к какому дяде Грише я не поеду!

– Малый не совсем поправился, – сказала бабушка. – Чево его тянуть, чёрт знаить куды!

Я хотел было заплакать от жалости к самому себе, но вдруг вместо слёз запел навзрыд то, что врезалось в память с пластинки деда Василия. Мне хотелось показать, что я действительно ещё не совсем поправился после кори, когда две ночи метался в бреду в полутёмном прохладном амбаре.

– Оставь меня,

Тебя я умоляю.

Вернись в Сорренто,

Любовь моя.

– Ну вот, – всплеснула руками матушка. – Он ещё в бреду! Корь дала осложнение! Его срочно нужно долечивать.

И, глядя на стариков, добавила голосом, не терпящим возражений:

– Всё, всё! И не уговаривайте меня! Бесполезно. Завтра же уезжаем в Макеевку. Там врачи настоящие, дом большой, хозяйство справное. Дима будет нам на содержание деньги высылать…

И уже мягче, со слезами в голосе, жалея стариков и саму себя:

– Не плачьте, мама и папа. Прошу вас… Не пропадём.

И засморкалась в платочек, надушенный её любимой «Красной Москвой».

Бабушка тоже приложила концы своего платка, укрывавшего её седую голову, к мокрым глазам. Дед встал, рассыпав самосад из кисета на коленки. А я заревел в голос.

 

 

Глава 9. ДУЭТ С ДЖЕКОМ

 

В Макеевке я впервые запел «по заявкам слушателей». У дяди Гриши в «зале», как называлась самая большая комната его дома, на стене висела чёрная коробочка радиодинамика. На верху коробочки была ручка, похожая на большую пуговицу. Поворачивая её слева направо, можно было увеличивать силу звука. Динамик транслировал только одну программу, которая рано утром начиналась гимном Советского Союза и им же заканчивалась ровно в полночь.

Моей любимой передачей из Москвы были концерты, которые диктор объявлял так: «А сейчас – концерт по заявкам наших радиослушателей». Частенько тут звучали самые популярные на тот момент песни советских композиторов. Обладая неплохим музыкальным слухом, я тут же подхватывал понравившуюся мне мелодию. Слова же с первого раза, конечно, запоминал не все.

В том, что музыка может действительно творить чудеса, я убедился именно в макеевский период моего детства. Григорий Богданович, человек желчный и неулыбчивый, буквально преображался, когда я, думая, что меня никто не слышит, во весь голос распевал услышанные по радио песни. Перегородки между комнатами были сделаны из фанеры, которую оклеили бумажными обоями. Так что слышимость во всём доме была идеальная. В то время я полагал, что хорошо петь – это петь громко. Потому не жалел ни свои голосовые связки, ни свои лёгкие.

Мама, услышав мои репетиции, забегала в комнату, прикладывая указательный палец к своим губам:

– Тише, тише, сынок!.. Дядя Гриша отдыхает в спальне!

Я тут же умолкал, но часто, вместо мата Копчёного, слышалось:

– Ладно, Верк! Нехай спеваить… Я слухаю.

 

Работал тёткин муж шофёром, ездил на старом фургоне с надписью «Хлеб». Иногда в летней кухне, закрыв ставни, гнал самогонку. Пил только по выходным или праздникам – профессия не допускала перегарного выхлопа на другой день, когда Григорий Носенко приступал к перевозке хлеба, выпеченного в ночную смену, по макеевским магазинам и столовым.

Субботу и праздничные дни в доме доброго дяди Гриши я не любил особенно – Копчёный, опрокинув стакана два своей самодельной горилки и закусив кастрюлькой своего любимого борща, ревел на весь двор:

– Сашко-о-о! Подь до мени!

Моё сердце сжималось от ужаса.

Тётя Ира прижимала мою голову к груди и судорожно шептала:

– Ты не бойся, не бойся, племянничек!.. Дядя Гриша добрый. Очень добрый и хороший.

– Знаю, – отвечал я сквозь зубы и повторял как заклинание: – Очень добрый дядя Гриша, добрый очень дядя Гриша…

– Шо вы там, чи сдохли?! – неслось из летней кухни.

– Идём, идём, Гришенька! – ласково плачущим голоском отзывалась моя бедная тётка, не понаслышке знавшая твёрдость кулака своего добрейшего муженька. И она подталкивала меня к «выходу на сцену», а я судорожно упирался, как приговорённый к смерти, когда его ведут на эшафот.

– Дядя Гриша добрый, – шептала мне в ухо тётка. – Ему нравится, как ты поёшь.

Я знал: сейчас Копчёный будет просить меня спеть для его пьянеющей души. Отказать своему единственному фанату я не мог – это было чревато взрывом гнева Григория Богдановича, который обрушивался на каждого, кто подворачивался под его тяжёлую  нетрезвую руку.

Дядя Гриша усаживал меня за стол, в стакан наливал сладкое ситро, которым любил запивать свою перцовую горилку, пододвигал к себе поближе кастрюлю с борщом, на закуску.

Григорий Богданович пить в одиночку не любил. Сажал за стол тётю Иру, мою мать, бабушку Парашу, которую после смерти деда тоже привезли в Макеевку, и всем наливал то, что пил сам. Себе, «на запив», мне – для поддержки компании и «промывки голосовых связок» – магазинное ситро.

– Пей! – двигал он стакан с ситро мне под нос. – Пей и спивай!

Я собирался с духом, раздумывая над репертуаром.

Дядя Гриша терпеливо ждал, понимая душу артиста, и только смачно чавкал закуской, как-то остервенело откусывая крепкими жёлтыми зубами от краюхи чёрного хлеба, густо натёртого чесноком. Благо, что хлеба в большом хозяйстве дядя Гриши было всегда навалом. Тётя Ира, будто оправдываясь, как-то грустно шутила по этому поводу: «У воды – да не напиться?». Чавканью Копчёного вторили любимые дяди Гришины кабанчики в сарайчике, пристроенном к летней кухне.

Из-под крыльца, где было место верного домашнего сторожа по кличке Джек – плода любви дворняги и немецкой овчарки, – зевая, выползала большая собака, способная напугать любого вора. Джек был страшен только своим видом. На самом деле он был большим лентяем и добряком, любящим кости и колбасные обрезки. С моим появлением в доме Джек вместе с жирными объедками с праздничного стола полюбил ещё и музыку. В моём исполнении.

– Давай, Сашко-о-о! – последовала команда дяди Гриши.

Дважды просить меня было не нужно. От его зычного голоса у меня всё холодело в груди. Знал, стоит мне заупрямиться, как тут же полетят во всех трёхэтажные маты. (Носенко любил свою украинскую мову, но ругался только по-русски.)

Я забрался на крыльцо, как на сцену, откашлялся – и по всей душной летней улице, поджатой с торца терриконом давно заброшенной шахты имени 1 Мая (улицы в Макеевке почему-то называли «линиями»), по 14-й линии начинал звенеть мой голосок:

– Ой ты, зима морозная,

Ноченька яснозвёздная…

Из будки на вольный воздух выполз мой единственный макеевский друг и верный товарищ Джек, зевнул, глядя на меня заспанными глазами, и радостно завилял хвостом, радуясь моему голосу и своей собачьей жизни.

– Ишь! – всплеснула руками тётя Ира. – Нравится Сашкина песня! Даже улыбается, паразит, как нравится!..

Я пел, глядя на радостного пса, который ко второму куплету сидел у моих ног. От избытка чувств пёс даже дважды пытался лизнуть меня в лицо, но я вовремя увернулся, жестом показывая: «Спасибо, друг! И я тебя люблю!».

Дядя Гриша, опрокинул в себя стакан горилки, заел горечь уже остывшим борщом, не целясь, швырнул обглоданную мозговую косточку в Джека, попав ему в шерстяную бочину, и, наступая моей песне на горло, грохнул кулаком по столу.

– Не то спиваишь! Не то!

– А что ты хочешь, Гришенька? – заискивая перед Копчёным, ласково заглянула в пьяные глаза мужа тётя Ира.

– Ща я сам спивать зачну, – пробасил Григорий Богданович. – Мотай на ус, Сашко! Учись, покамест я жив!

И завыл – по-другому не скажешь:

– Ще не вмерла, Украина,

Хай живе – и геть руина!

После этих слов Джек, не тронув обглоданную хозяином косточку, неожиданно, задрав морду и прикрыв жёлтые глаза, неизбывно, по-волчьи, завыл.

Дядя Гриша оборвал песню на полуслове.

– Молчи, бисов сын!

Джек, перестав выть, вопросительно посмотрел на хозяина и, смутившись грозным окриком, для порядка вяло вильнул хвостом.

– То-то! – погрозил ему кулаком Копчёный. И начал сначала:

– Ще не вмерла…

И с первой же фразы Джек завыл с новой силой, самозабвенно прикрыв жёлтые глаза. Я засмеялся – уж больно похоже подражал умный и добрый пёс дяде Грише, подвывая этой заунывной музыке. Вслед за мной засмеялась мама. И даже тетя Ира, прикрыв щербатый рот ладонью, прыснула тихим смешком.

– Джек! Милая моя собака! – кинулся я гладить музыкального пса. – Да ты, оказывается, талант! Молодчина, Джек!

Но хриплый окрик дяди Гриши мгновенно снял с моих губ улыбку восхищения.

– Ах, ты сучий выродок! Москальский холуй! – выругался Григорий Богданович. – Под ихнюю песню хвостом виляешь, а на мою волком воешь? Шоб ты сдох!

Копчёный с размаху пнул ногой в грубом рабочем ботинке моего верного друга. Джек взвизгнул и спрятался в своей будке, мерцая оттуда виноватыми глазами.

 

…Утром я нашёл Джека мёртвым. Он лежал у своей миски, в которой виднелся остаток любимого дядей Гришей украинского борща.

Я бросился тормошить пса, думая, что он ещё спит.

– Не надо, – остановила меня мать. – Не трогай Джека.

– А что с ним, мама? – спросил я, глядя, как мать подгоняет к безжизненному телу бедного пса самодельную деревянную тележку. – Что с Джеком?

Мама, вздохнув, тихо проговорила, оглядываясь на входную дверь:

– Дядя Гриша отравил.

Я не сразу понял смысл её слов.

– Как это… отравил? За что-о?

Мать хотела что-то сказать, но прикусила язык – на крыльцо, почёсывая причинное место, вышел заспанный дядя Гриша.

– Ты его, Верка, на музыку отдай, – сказал он, зевая и равнодушно глядя на лежавшего на тележке мёртвого пса. – Я так разумею. И нехай его нужным песням научат.

 

* * *

Я похоронил Джека на пустыре, за домом доброго дядя Гриши. Сам выкопал ему могилку, роняя туда солёные слёзы, потом, вспомнив, как выглядели могилки андросовцев на кладбище, недалеко от церкви Казанской Божией Матери, у дубовой рощицы, насыпал и бережно прихлопнул лопатой по бокам холмика сухую донецкую землю.

Мама стояла у акации, глядя в сторону старого террикона, на вершине которого выросла молодая берёзка, и я видел, как вздрагивают и её худенькие плечи.

И тогда я дал волю своим слезам. Жаль было Джека, маму, себя… Плача, я отыскал на пустыре какие-то палки, кусок проволоки, связал палки в крест и водрузил его на холмик, под которым лежал мой дорогой и единственный друг и товарищ в этом ещё непонятном мне добром и злом мире людей.

Мама, промокнув платочком слёзы, повернулась ко мне, вздохнула, увидев крест над могилкой Джека, но ничего не сказала. Лишь жестом показала, что пора возвращаться – слезами горю не поможешь.

Это была первая в моей жизни потеря… Первая, но далеко не последняя.

 

* * *

Через несколько лет, когда судьба забросила мою семью в немецкий городок Стендаль, там, возле военного городка, построили летнюю сцену для гастролировавшего по ГДР ансамбля песни и пляски Советской Армии имени Александрова. Я понял, почему площадку оборудовали не в гарнизоне, а на открытом пространстве, где обычно устраивали ярмарки с качелями-каруселями и комнатами страха. Когда в назначенный час начался концерт этого прославленного коллектива, яблоку негде было упасть. Мне показалось, что весь этот немецкий город собрался послушать русские песни.

Я занял место во втором ряду ещё за два часа до бесплатного концерта. Помнится, артист в форме советского солдата объявил украинскую народную песню «Ноченька мисячна, зоренька ясная». И я сразу же вспомнил дядю Гришу и бедного Джека, который, как и я, не любил его песни.

Вперёд ансамбля выдвинулся невысокий русый человек в гимнастёрке, перетянутой новенькими ремнями, и вдруг чистым тенором запел на чудесном волшебном языке, будто небесами созданном для песен:

Нич яка мисячна, зоряна, ясная!

Видно, хоч голки збирай,

Вийди, коханая, працею зморена,

Хоч на хвилиночку в гай.

Это был тот же язык, на котором говорил дядя Гриша. Тот, да не тот… Носенко свою мову не любил. Он её насаждал, насиловал и язык, и людей, которые хотели говорить по-русски. Но освободившись от языкового принуждения, я вдруг услышал в украинском языке завораживающую слух певучесть, в нём ясно чувствовалась и красота украинской земли, и искренняя сердечность её людей. То был великий, древний и вечно молодой язык Киевской Руси, на котором говорили и пели наши общие далёкие предки.

 

* * *

Ровно через год после отравления Джека, так талантливо «певшего» гимн Украины, вернулся с Чукотки мой отец. В большом синем чемодане он привёз гостинцы и большущий свёрток с деньгами. Маме купил крепдешиновое платье, мне – коробку конфет, тёте Ире и бабушке – по цветастому платку, а доброму дяде Грише подарил круглую сумму на новенький автомобиль «Москвич-401». (Пока батя был в своей чукотской командировке, у Григория Богдановича подошла очередь на машину.)

Вечером, когда все сели праздновать приезд отца и благодарить его за щедрые подарки, отец поднял первый тост.

– Тост мой традиционный, – сказал отец. – За победу нашу! И за Сталина. Верховного главнокомандующего уже нет с нами, но дело его живёт и жить в веках будет!

(Иосифа Виссарионовича мой батя уважал до конца своих дней, утверждая, что Сталин с Жуковым мир спасли от фашистской сволочи.)

Все выпили стоя. Когда сели закусывать, отец сказал:

– Второй тост, Григорий Богданович, за тебя! Кстати, ты воевал?

– Шоферил, – неопределённо ответил дядя Гриша.

– Как там в песне? – держа стакан в руку, кивнул батя. – «Ах, путь-дорожка, фронтовая… Не страшна нам бомбёжка любая…». За фронтовых водителей! И за тебя, Григорий Богданович! За то, что ты приютил, кормил и сберёг дорогих мне людей.

Выпили все, кроме меня. Я демонстративно поставил свой стакан с ситро на стол и полез в коробку с шоколадными конфетами. Мама заметила это и едва заметно покачала головой, не одобряя моего поведения за праздничным столом.

– А шо ты, Митрий, робил на Чукотке? – уплетая сало, спросил дядя Гриша.

– Родину защищал, – ответил отец.

– От кого? Немцив-то уже давно нема…

– От американцев, – ответил батя. – Лезут бывшие наши союзнички туда, куда не надо. Когда япошек своей атомной бомбой бомбанули, думали мы в штаны тут же наложим, им под базы свою земельку отдадим… А вот хрен им с морковкой! У нас теперь у самих есть, чем ворота подпереть…

– А куды надо мериканцам тем ховаться? – спросил Носенко.

Отец помолчал, испытующе глядя на дядю Гришу.

– А ты, случаем, не американский шпион? – пошутил отец, но дядя Гриша даже не улыбнулся. И отец вмиг стал серьёзным, в его голосе почувствовалось железо:

– Не всё и не всем… Даже родственникам. Так что всех па-а-прошу: впредь моей службой не интересоваться.

– Чы вы ховорыте як чекист, – сказал Григорий Богданович.

Уже сильно захмелевший отец завёлся с пол-оборота:

– А ты где воевал-то? В каком звании? – расстреливая дядю Гришу глазами, спросил батя.

– Тю-ю…– протянул Копчёный.

– Ты не тюкай, не тюкай… А то я ведь так тюкнуть могу, что ни один госпиталь не склеит.

Тётя Ира, пытаясь погасить разгорающийся конфликт, защебетала:

– Да нигде не воевал Григорий Богданович, у него бронь была… Он победу в тылу ковал…

– Кузнец тоже мне, мать вашу! – выругался отец. – Знаем мы таких ковалей!.. Признавайся: бандеровец? А? Стрелял в наших солдатиков?

Стакан, который было поднёс ко рту дядя Гриша, застучал по его кукурузным зубам.

– Што тсе е?..

– Ты по-русски, по-русски на мои вопросы отвечай, – распалялся отец. – Ишь, замовкал на своей говёной мове, коваль победы!.. На территории Малоросии живёшь. То есть в Малой России, которую ещё русские цари образовали… Намотал на свой мокрый ус, пан? В Ма-ло-ро-ссии, а не в панской Львовщине. Это там тот пан, у кого спеси больше. А у меня твои фокусы с мовой не проскочат!

Я интуитивно чувствовал, что сильно опьяневший отец уже плохо соображал, где он находится и с кем говорит. Мне стало страшно и стало жалко дядю Гришу, вдруг втянувшего шею в плечи, смятого грозным голосом разбушевавшегося бати.

Взрывоопасную обстановку, как всегда, разрядила мама, точно знавшая, что делать в подобных ситуациях. Она наполнила рюмку отца и, запинаясь и заикаясь от волнения, предложила новый тост:

– А давайте выпьем за нашего Митю! – держа в дрожащей руке стакан с вином, сказала она. – Всю войну человек прошёл… И в мирное время стоит на страже мира… Слава Богу, что с Чукотки живым вернулся… Ура, товарищи, ура!

– Ура-а! – заорал я во всю горло.

Глаза отца оттаяли, он встал, обнял маму и крепко поцеловал её в губы.

– Верунчик! – садясь за стол уже другим человеком, сказал батя. – Одна ты меня понимаешь…

– И я разумею, разумею, – залепетал дядя Гриша.

– И ты, мой дорогой хохол, меня понимаешь, – уже миролюбиво ответил отец. – А вот я тебя – не всегда. Говорю же тебе: мовкай с русскими на русском. Нас, брат, переучивать не нужно. Мы сами кого хочешь научим родину любить.

– Всяк кулик своё болото хвалит, – подала слабый голос молчавшая весь вечер бабушка Параша. Отец перевёл взгляд на тёщу, но не отреагировал на её неуместную реплику.

Носенко кивнул и перевёл разговор на меня. Мол, способный к музыке и пению хлопчик у вас. И, как всегда, сунул ложку дёгтя в свою медовую речь, которую он теперь старался максимально переводить на русский:

– Тильки не пойму: на кого он похож? Вы с Верой – таки гарные, а хлопец? Ни в мать, ни в отца… Поёть, правда, тут балакать не буду, шо щегол по весне. Та отдайте яго на музыку, нехай играить на цымбали, шобы наши ноженьки дримбали.

– Ни на каких ваших «цимбали» он играть не будет! – отрубил хмелеющий батя, недовольный тем, что дядя Гриша снова переходит на свою мову. – На баяне, как маршал Жуков, мой сын будет учиться.

И батя, повернувшись ко мне, сказал:

– Чего приуныл? Выше голову, больше надежды! И давай-ка мою, любимую…

– Какую? – чуть слышно пролепетал я, боясь хоть чем-то зацепить вспыльчивого отца. – Про то, как в степи замерзал ямщик?

– Ну да! – похлопал он меня по плечу и напел: – «Степь да степь кругом, путь далёк лежит…». Душевная песня. А их цимбали мы на… винту мотали!

 

Трезвым отец никогда не пел. Но под настроение, да ещё за столом, на котором батарея бутылок занимала главные позиции, он охотно подпевал, если поющий исполнял знакомую ему песню. И всегда когда доходил до кондиции, сам начинал солировать, затягивая не сильным, но приятным баритоном свою любимую – «Степь да степь кругом…». Никогда не допевал до конца, как «в степи глухой замерзал ямщик» – слёзы мешали.

 

 

Глава 10. ПЕРВЫЙ УРОК ИСТОРИИ

 

Через месяц отец забрал нас с мамой из Макеевки на новое место своей службы. На этот раз в город Владимир. В этом древнем граде я, как тогда пелось в детской песне, пошёл «первый раз в первый класс».

Из нашего ДОСа (дома офицерского состава, большого деревянного дома с коридорной системой небольших квартирок с общей кухней) я на троллейбусе ездил до Золотых Ворот. Там находилась наша школа. Я был горд, что мне купили школьную форму и фуражку с блестящей кокардой в виде раскрытой книжки. Сначала мама провожала меня до остановки троллейбуса, но, убедившись в моей недетской самостоятельности, дала мне полную свободу, чему я был несказанно рад.

Наш ДОС стоял у самой дороги, ведущей в парковую зону, где находился красивейший Дмитриевский собор. Напротив день и ночь натужно гудел принудительной вентиляцией большой мясокомбинат, где делали колбасу, мясной фарш для котлет и даже пекли пирожки с мясом. С пацанами я не раз проникал на территорию этого предприятия, выпрашивал у тёток в не совсем белых халатах слюду, которой оборачивал школьные тетрадки и учебники. Тётки были толстыми и добрыми. Слюды они не жалели. Иногда угощали нас и пирожками с ливером, как говорится, с пылу с жару.

Примерно в километре от нашего дома в парке «Липки», в окружении старых лип стоял Дмитриевский одноглавый храм. Стены его высоко-высоко, почти под самым куполом, были украшены удивительными фигурами людей, животных и птиц, вырезанными из белого камня. Мы с ребятами бегали сюда «играть в войнушку» и любоваться красавицей-машиной – чёрным лакированным ЗИМом, на котором возили настоятеля храма, худощавого бородатого священника с внимательными умными глазами.

– Не стесняйтесь, – как-то сказал настоятель, – зайдите в храм. Только кепки снимите. Кто крещёный, пусть перекрестится. Ну, смелее, смелее, голуби! Господь с вами.

– Я крещёный, – сказал священнику я. – Мне мама рассказывала, что меня крестили.

– А я неверующий, – доложил настоятелю мой друг Чика, сын капитана Чикова.

– Заходи, заходи, – улыбнулся священник. – Все вы чада Божии.

Удивительное дело, но этот добрый человек с грустными умными глазами, одетый в чёрную церковную одежду, не посчитал унизительным стать для нас, малолеток, даже не экскурсоводом по древнему храму, построенному аж в 12 веке, он был первым нашим учителем по истории нашей Родины. Мы, задрав головы, с любопытством рассматривали сохранившиеся фрески Страшного суда, картины райского сада с ангелами, изображение Богоматери с апостолами. А он рассказывал об истории храма, построенного при Владимирском князе Всеволоде Большое Гнездо, и храм этот посвящён небесному покровителю князя – святому Дмитрию Солунскому.

– А вот какая большая икона Боженьки! – прошептал я, остановившись у иконы, на которой был изображён мужчина в полный рост. Под иконой горели свечи.

– Это и есть святой мученик Дмитрий, – сказал настоятель храма. – А вот в этом серебряном ларце – частицы его окровавленной одежды.

– Он на войне погиб?

– Можно и так сказать, – ответил священник. – От антихристов и нехристей мученическую смерть принял.

– А сейчас, где он, Дмитрий тот?

– На небесах.

– И нас видит?

– Всех видит. И добрым людям помогает святой Дмитрий, – улыбнувшись на прощание, сказал настоятель Дмитриевского собора.

Вернувшись домой, я спросил у отца:

– Ты помогаешь людям?

Отец, лежавший на диване с газетой в руках, удивился моему вопросу.

– Каким людям?

– Добрым.

– Добрым, помогаю. Злых наказываю.

– А когда тебя нехристи убьют, с небес будешь нам с мамой помогать?

Батя вскинул брови, отложил газету, встал с дивана.

– Это что за вопросы такие? – спросил он. – Интересно, откуда ветер дует?

Я понял, о каком ветре говорит отец, и тут же поспешил объяснить свой интерес к нему, тоже носящему имя Дмитрия.

– А вот твой тёзка, Дмитрий Солунский, – сказал я, – его на войне нехристи убили, он на небо попал и стал всем добрым людям оттуда помогать. Его портрет в соборе стоит, под свечами.

После этих слов отец всё понял и с облегчением вздохнул:

– Опять в парке у храма играли?

– Поп в церковь пригласил зайти. О святом Дмитрии рассказывал. Он в битве с нехристями в Бога верил, а кровавые лоскуты его одежды в серебряном ларце хранятся…

Батя помолчал, снова вздохнул, и, посмотрев на ходики, висевшие на стене, начал собираться на дежурство по отделу.

– На войне, сынок, – сказал он, натягивая сапоги, – неверующих нет.

– И ты – верил?

– И я. Слава Богу, живым вернулся.

 

* * *

Прожили мы во Владимире недолго, всего полтора года. «На музыку» меня так и не отдали. Я и не просился меня туда отдавать – видимо, как говорил отец, «ещё не дозрел». Зато в этом древнем граде я научился так кататься на лыжах, что отец водил на Владимирский вал своих сослуживцев смотреть, как его сын отважно летел на детских лыжах с огромной горы. С неё не каждый взрослый лыжник отваживался скатиться на лыжах. Иногда я падал на кочке-трамплине, но всякий раз поднимался и доезжал до самого конца этой внушительной горы, что только прибавляло комплиментов зрителей в мой адрес.

Мои лыжные подвиги закончились после того, как Лёнька Чиков, мой друг и одноклассник, сын капитана Чикова, спускаясь с Владимирского вала на лыжах с палками, упал – да так, что пропорол палкой через зимнее пальтишко живот. Лёньку увезли в больницу, делали операцию, и он полгода не ходил в школу, оставшись на второй год.

В день, когда весь наш дом соболезновал Чиковым по поводу происшествия с их сыном, мама спрятала мои лыжи. Да так, что я их не нашёл до конца зимы.

Древний град Владимир, поставленный в 10 веке на реке Клязьме, запомнился первыми школьными уроками, поиском в Клязьме Золотых Ворот, которые при нашествии татар якобы утопили в реке горожане, чтобы алчные татары не распилили ворота на куски и не утащили золото в своё татарское ханство.

Эту историю с Золотыми Воротами, утопленными в омуте Клязьмы, придумал мой закадычный дружок Чика уже после своего выздоровления. Он привёл нас, пацанов с Большой Московской улицы, на заросший кустами берег, утверждая, что именно в этом месте и лежат ворота. Как он нас уверял, «самолично читал про это в одной старинной книге, в которой и было указано место утопления ворот». Я, тогда не умевший плавать, захотел на практике проверить Чикины слова. И чудом не утонул – спасли взрослые парни, тоже клюнувшие на байку моего друга. Потом Чика, испугавшись не меньше моего, уговаривал меня не рассказывать о поиске ворот его отцу. Крут был капитан Чиков, сына наказывал широким офицерским ремнём, приговаривая: «Это тебе за враньё прошлое. Это за настоящее… А это за будущее!»

Ещё Владимир запомнился мне драками «улица на улицу», когда армия пацанов с Большой Московской воевала с такой же армией улицы Урицкого. Чужаки приходили пешком (это была пехота) и приезжали к нам драться на самокатах и «великах», представляя уже моторизированную вражескую пехоту. Проку от меня в этих уличных боях, думаю, было мало. Зато в один прекрасный день, когда я вместе с большими ребятами отстаивал «честь и независимость» нашей законной территории, мне камнем, который прилетел с вражеской стороны, попали в голову.

Перепуганная мама, увидев мою окровавленную голову, чуть не сошла с ума от страха, что я сейчас помру от этой раны. Увидев страх в её глазах, заплакал и я, растирая слёзы пополам с алой кровью. Мама вызвала скорую помощь. Меня отвезли в больницу.

– Не страшно, – осмотрев рану, сказал старенький доктор ровным будничным голосом, который тут же успокоил и меня, и, главное, мою маму. – Не страшно, только кожа на голове отошла от черепушки. А кость, слава Богу, невредима.

Меня уложили на операционный стол, под яркие лампы. И когда мне сделали первый укол, я заревел.

– Терпи, казак, – смеющимся голосом проговорил доктор, – атаманом будешь.

В тот же день, наложив швы, меня отпустили из больнички. Был поздний вечер, и мы с мамой ехали домой на такси, новенькой машине марки «Победа». Голова моя гудела, в глазах ещё стоял свет от лампы в операционной, но волшебный запах, который я вдыхал в «Победе», был для меня как подарок в этот не самый лучший день моей детской жизни.

– А какая машина быстрее, – спросил я водителя, – ЗИМ или «Победа»?

– «Победа», – сказал шофёр. – Она же – «Победа», значит, должна всегда побеждать.

– Не отвлекай водителя, герой, – вздохнула мама, – долго ты ещё меня будешь мучить? Я чуть с ума не сошла, когда увидела тебя в дверях дома – весь в крови, с головы до ног!.. Ты ведь уже не маленький, и не в деревне у бабушки с дедушкой… А если бы каменюка та в глаз попала?

– Если бы да кабы… Они первые начали.

Мать покачала головой:

– А ты думать головой своей должен, а не подставлять её кому попало! Большие мальчишки дерутся, а тебе, первоклашке, попало… Зачем ты там вообще оказался?

– Крот сказал, что я нужен «до кучи».

Мама всплеснула руками:

– Крот – это Витька Кротов? Так он в ремесленном училище учится!.. Он тебе не ровня!

– На войне все равны…

– Да пойми ты, он – взрослая дубина и хулиган известный! – сокрушалась мама, осторожно поправляя повязку на моей голове. – Не болит? Вижу, что болит, горе ты моё луковое…

По своему детскому опыту я знал: маму, если она начала воспитательную работу со мной, останавливать было бесполезно. Сама остановится, когда вся выговорится.

– Ты, вижу, не знаешь, что со свободным от уроков временем тебе делать, – продолжала она моё воспитание. – Вон Вова Петухов, твой одноклассник и сосед, на скрипке день и ночь пилит, ему хулиганить некогда, ему голову камнем не пробивают!.. Прав, прав был дядя Гриша: срочно нужно тебя на музыку отдавать! Пока не исхулиганился вконец.

Я молчал, понимая, что виноват.

– Чего молчишь-то? – заглянула мне в глаза мать. – Нет чтобы прощения попросить, сказать «прости, мама, больше не буду», как это делают нормальные дети… Чего молчишь, Аника-воин?

Я долго молчал, раздумывая над её словами. Потом буркнул:

– Может, и воин, но только не заика…

– Аника, глухой пенёк! Аника, а не заика.

Таксист через своё шоферское зеркало с любопытством посмотрел на меня, сидящего сзади на мягком диване его новенькой машины с забинтованной головой, хмыкнул и сказал:

– Ну, вылитый Чапаев!.. Только в детстве. Смотри там, не запачкай мне своими ботинками сиденье, заика-воин!

Мама вздохнула и только сильнее прижала меня к своей тёплой груди так, что я услышал, как стучит её сердце. И всё же я не выдержал, спросил у таксиста, когда мы с мамой выходили из его машины:

– А вы что, знакомы были с ним в детстве?

– С кем? – не понял таксист.

– С Чапаевым, когда тот был ребёнком.

Водитель «Победы» только открыл рот, туго соображая с ответом.

– Не обращайте внимания, – сказала ему мама, платя по счётчику. – У моего мальчика голова травмирована.

 

 

Глава 11. ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ СКРИПКА

 

Мама была очень рада, когда отец принёс из своей воинской части не очень приятную лично для меня весть.

– Опять придётся менять дислокацию, – сказал он матери.

– Переезжаем? – с надеждой в голосе спросила мать. – И куда на этот раз?

– В Калинин, – ответил батя. – Город на верхней Волге. Обещают, что жилищные условия будут человеческие.

– Слава Богу, – обрадовалась мать. – Эта комнатушка и кухня на шесть квартиросъёмщиков – невыносимо… Сегодня Чиковым кто-то в борщ соли насыпал! Представляешь?

– Установили – кто?

– Зинка Вострикова, чтоб ей пусто было!.. Кто ж ещё-то? Это ведь она наш керосин из бутыли отливала в свой керогаз.

– Ну вот, получим свою отдельную квартиру, наконец-то, – улыбнулся батя. – Там и все удобства, условия для жизни. А главное, Зинки Востриковой не будет на кухне.

– А я никуда не поеду! – заявил я. – Мне наши условия нравятся! У меня здесь… – я быстренько подсчитал в уме – восемь, нет, девять друзей! А друзей не бросают…

– Эти твои друзья-хулиганы тебя до добра не доведут, – перебила меня мама. – А потом, мал ты ещё решать. Куда повезут, туда и поедешь. Ишь ты, права качает…

Я чуть не заплакал от обиды.

– И никого я не качаю! – ответил я маме. – Вы поезжайте, а я в этой комнате дальше жить буду. Сам. Один.

– Ну-ну, – вмешался в разговор отец. – Сам будешь эту печку прожорливую топить, сам будешь дрова рубить, по воду в колонку с вёдрами ходить, на общей кухне, где повернуться негде и стол на столе громоздится, борщ на керосинке будешь сам варить?..

– А Зинка тебе туда перца с солью сыпать будет столько, что в рот не вопрешь, – добавила мать.

– Пожалуйста, не уговаривай его, Вера, – изменил тон отец. – Пусть остаётся. Жизнь его ещё очень мало учила во Владимире. Вон, шрам во лбу светится, как напоминание о его самостоятельности. Шрамы ведь украшают мужчину, не так ли, сынок?

– Не так, – буркнул я. – Не в шрамах дело.

– А в чём же? – поинтересовалась мать.

– А в том, что вы абсолютно не понимаете своего единственного сына! – ответил я. – Мне первого сентября во второй класс идти нужно. Мария Ивановна сказала, станешь отличником – меня на доску почёта повесят.

– Пусть только попробуют! – улыбнулся батя и переменил тон, добавив в голос командирского железа: – Ладно, хватит демагогии. Собирай свои учебники, тетрадки, монатки, рогатки… Во второй класс уже в Калинине ходить будешь.

 

Через неделю я уже ехал в кабине грузовичка вместе с отцом в далёкий и ещё не любимый мною Калинин, город на верхней Волге. Мама в кабине небольшого грузовика, груженого нажитом добром, не поместилась. Она поехала поездом. Сперва до Москвы, а из столицы нашей Родины до Калинина уже было «рукой подать», как говорил отец.

В Ногинске, уже недалеко от Москвы, нас обокрали. Какие-то ухари, пока я, батя и шофёр подкреплялись в столовой пюре с котлетами, стащили большой синий чемодан, в котором лежали все самые дорогие вещи.

Отец определил пропажу сразу же, как только мы приблизились к грузовику – по тюку с постельным бельём, который тоже сбросили с машины, но с собой воры тюк не взяли. Часа два мы потеряли в ногинской милиции, где отец писал заявление и составлял опись вещей, которые были в чемодане.

– Так там были одни дамские вещи? – равнодушно спросил милиционер, принимавший заявление об ограблении грузовичка.

– Все вещи жены, – обречённо произнёс отец. – Зимнее пальто с чернобуркой, все её платья, туфли, зимние бурки… Осталась в том платье и кофте, в которых поехала на поезде…

– Не надо так убиваться, – посоветовал милиционер. – Быть может, ещё найдётся ваш чемодан. Чудеса, знаете ли, случаются…

Вскоре чемодан действительно нашёлся. К этому времени мы уже обживались в отдельной калининской двухкомнатной квартире, отчего горе матери было существенно подслащено судьбой-злодейкой. Отца из Калинина повесткой вызвали в Ногинск для опознания найденного чемодана. Мама очень радовалась этому чуду, с нетерпением ждала возвращения отца с её вещами.

– Зима на носу, а у меня даже осеннего пальто нет, хожу в папином бушлате, – горевала мать. – Чтоб тем бандитам украденным подавиться!

Через сутки из Ногинска вернулся грустный отец: чемодан был действительно нашим – синий, с двумя блестящими замками и замотанной синей изолентой ручкой. Но он был абсолютно пустым. Отец привёз его домой.

– Пустой, – будто не веря своим глазам, прошептала мама и заплакала. – Зачем ты его припёр-то?

– Пригодится, ещё как пригодится, – успокаивал батя мать. – Есть и хорошая новость.

– Что чемодан нашёлся? – вытирая слёзы, спросила мама. – Будем картошку в нём хранить.

– То, что я вам сейчас сообщу, – притушил голос отец, – разглашению по соседкам и друзьям не подлежит.

– Замётано! – кивнул я, предчувствуя грядущие приключения.

Отец с интересом взглянул на меня: мол, откуда словцо такое взял?

– Гляди мне, «замётано»… Через год, если ничего такого-этакого не случится, мы с вами поедем в Германию.

После этих слов мама замерла, как после слов «морская фигура, замри!» в игре «Море волнуется».

– В какую такую Германию? Зачем?

– В политотделе сказали, что я в списке офицеров, которые должны готовить документы для перевода на новое место службы – в ГСВГ.

– Опять переезд? – вышла мать из ступора. – В какую ещё такую ГСВГ?

– Группу советских войск в Германии, Вера, – улыбаясь, сказал отец. – За границу поедем на этот раз. Там тебе и пальто, и даже шубу цигейковую купим! За марки.

– За марки? – недоверчиво посмотрела на батю мать. – За почтовые?

– За дойчмарки. За деньги гэдээровские.

– И надолго туда… В ГСВГ эту?

– На пять лет. За пять лет командировки в ГДР значительно укрепим свою материальную базу. Это шанс на новую и, подчёркиваю – богатую жизнь.

– В Германию едем, к немцам, которых мы победили, – сказал я. – Мы их победили, а ты, па, про богатую жизнь…

Отец только махнул рукой в ответ.

А мать, успокоившись, объяснила:

– Выходит так, сынок. Побеждённые лучше победителей живут…

Отец аж взвился:

– Вы бросьте, бросьте повторять вражеские измышления! ГДР – страна маленькая, а наша – очень большая, к тому же сильно разорённая войной. Какую поднять на ноги проще?

– Страшновато как-то, Дима, – вздохнула мать. – Это ведь не Кёнигсберг даже, а у чёрта на куличках…

– А вот бояться не нужно, – отрубил батя сомнения, – ГДР социализм строит. С нашей братской помощью.

Мать снова вздохнула:

– Ну да, всем помогаем… И тем, кто страну в войну разорил. Кто бы нам помог бы…

– Хватит! – вспылил отец. – Я к вам пришёл в хорошем настроении, радостью поделиться… Поделился, мать вашу! Едем с тобой – и баста!

– А как же я? – поднял я непонимающие глаза на отца.

– Куда ж без тебя-то? – ответил батя. – И ты с нами.

– Я что, в немецкой школе там буду учиться?

Мать поддержала мои волнения:

– Правда, а где Сашке учиться? В немецкой?

– Почему в немецкой? В военном городке есть русская школа. С русскими учителями, вольнонаёмным педперсоналом. Правда, пока восьмилетка. Но на пять лет срока моей службы в ГДР этого вполне тебе хватит. Зато увидишь, как немцы живут, кругозор свой расширишь.

– А ведь ты, пап, уже был в Германии, – начал было я, но отец перебил:

– В войну был. В сорок пятом до Кёнигсберга дошёл. И с матерью твоей там поженились, в Смоленске только официально расписались после твоего рождения. Но это совершенно другое дело...Понятно?

– Понятно, – кивнул я.

– А что я-то в вашем ГСВГ буду делать? – спросила мама. – Кем работать?

Отец помолчал, не зная что ответить, потом грубо буркнул:

– Тем же, кем всегда работала – офицерской женой.

Мама обвела взглядом стены новой калининской квартиры, из окон которой был виден обрывистый берег и краешек великой русской реки Волги, и вздохнула:

– Жалко терять такую квартиру. Четвёртый этаж, ванная, балкон, газ на кухне…

– Квартира бронируется и остаётся за нами, – успокоил её отец. – Через пять лет вернёмся из Германии сюда же…

Мама закончила фразу, перебив отца:

– …С цигейковой шубой и платьем «Весна», как у жены капитана Синицына. – Она виновато потупила взор и пожала плечами: – А что? Мне соседка Нина рассказывала, что Синицыны, наши нижние соседи, недавно из Германии в отпуск приезжали. Шикарное, я скажу тебе, Дима, платье!.. Я Аню Синицыну в нём видела.

Батя нахмурился:

– Загад не бывает богат. А пока рты свои – на замок. Приказа ещё нет, не вспугнуть бы удачу.

– Господи, помоги нам! – подняла мама глаза к потолку и украдкой от отца перекрестилась.

 

* * *

И мы стали считать дни до приказа. Но его всё не было и не было… Отец, потерявший где-то своё свидетельство об окончании в 1941 году средней школы, за это время подготовился и в вечерней школе экстерном сдал экзамены за десятый класс. Мама устроилась на работу в КЭЧ воинской части в качестве вольнонаёмного бухгалтера этого ведомства, управлявшего домами, принадлежавшими танковой дивизии, расквартированной тогда в Калинине.

А меня мама в то переходное время, вспомнив про мой абсолютный слух и наставления дяди Гриши, а главное – чтобы я не «исхулиганился вконец», отдала «на музыку». Мать не привела, буквально притащила меня за руку в музыкальную школу, выбрав класс скрипки, исходя не из моего желания, а из материального состояния семьи.

– Пианино мы тебе купить не сможем, – на пути в «музыкалку» объясняла мне мать своё решение. – На балалайке тренькать ты сам не захочешь. А скрипка по карману.

– Не хочу скрипеть.

– Тебя не скрипеть – играть научат. Вон по радио Ойстраха только и передают. Скрипачи в нашей стране всегда в почёте.

 

Учительница музыки, худая пожилая тётка в очках и с седеющей косой, которая нисколько её не молодила, проверяя мой музыкальный слух, сыграла что-то на пианино.

– Пропой то, что я только что сыграла, – сказал она.

– Без слов? – удивился я.

– Замени их «ла-ла-ла».

Я пропел. Видя, что не произвёл на музыкального педагога должного эффекта, спросил:

– А можно я спою со словами?

– Ладно, пой со словами, – проскрипела учительница.

И тут я совершенно случайно вспомнил песню владимирского вожака Витьки Кротова. Крот пел то, что по радио не передавали. Но именно эти песни, которые было принято называть «блатными», почему-то мне нравились больше всего. Да и получались они у меня лучше, чем детские песенки.

Я откашлялся и запел, подражая Кроту:

– Мама, мама, что ж мы будем делать,

Когда наступят зимни холода?

У меня нет зимнего платочка,

А у тебя нет зимнего польта…

Мама, лишившаяся всех своих носильных вещей – в том числе и своего любимого зимнего пальто с чернобуркой, – только жалостливо вздохнула, слушая песню в моём проникновенном исполнении.

– Хватит, хватит!.. – замахала руками скрипачка. – Достаточно. Пожалуйста, перестань. Чтобы понять вкус вина, необязательно выпивать целую бочку.

– Какую бочку? – удивился я.

– Это фигура речи, – поправила она очки, постоянно съезжавшие на её длинный тонкий нос.

– Он про целинников знает, и военную «Тёмную ночь», частушки народные…

– Вижу и слышу, какой богатый репертуар у вашего мальчика, – перебила педагог. – Частушки, наверное, матерные?

– Зачем вы так говорите?! – начала раздражаться мать. – Он воспитывается в культурной семье советского офицера.

Учительница снова поправила непослушные очки, уехавшие с переносицы на кончик носа, через губу возразила:

– Можно подумать, что советские офицеры не поют матерные песни… Вы не обижайтесь, пожалуйста. Я обязана понять, кого мы принимаем в нашу образцовую школу.

Она вновь из-под очков посмотрела на меня.

– Покажи мне руки. Да разожми кулачки! Тебя тут никто не тронет…

Я показал руки.

– Кисти тонкие, – с удовлетворением кивнула она, – для скрипача то, что надо.

– Я в этом была уверена, – кивнула мать. – А какой у него слух!.. С лёту прямо всё хватает.

Педагог вздохнула:

– Это и хорошо, и плохо.

– Почему – плохо? – удивилась мама.

Скрипачка поправила на столе стопку нотных альбомов, ещё раз оценивающе смерила меня взглядом и покачала седой головой.

– Знаете, – сказала она, – я уже пятнадцать лет как музыкальный педагог. Слухачи – большие лентяи. Нотники, те от нотного листа в сторону ни на шаг. Каждый пассаж будут сутками разучивать. А у слухачей терпения нет. Что не поймут, то по слуху подбирают. В ноты смотрят, а сами импровизируют. А это у нас недопустимо.

– Он не будет лениться, – сказала мама.

Она дернула меня за рукав.

– Скажи, что ты не будешь лениться.

– Не буду, – буркнул я.

– У меня не забалуешь, – вдруг неприятно засмеялась скрипачка. – Только одна просьба – следите, чтобы мальчик не перенимал образцы дворовой культуры. Нацеливайте его на классику.

– Будем нацеливать! – пообещала мать.

И уже на улице спросила:

– Ну как, понравилась тебе учительница по музыке?

Я молчал всю дорогу. Молчала и мать.

– Мне тоже, не очень, – когда мы вошли в свой подъезд, ответила на свой же вопрос мать. – Но скрипку уже купили, не выбрасывать же её на помойку…

И добавила:

– Хорошая скрипка. Недорогая.

 

Скрипач, если понимать значение этого слова буквально, отталкиваясь от глагола «скрипеть» из меня получился действительно отменный. Моя маленькая скрипка («четвертушка», как сказала продавщица музыкального отдела культтоваров) в моих тонких кистях скрипела как несмазанная телега.

Под нами жила семья подполковника Скрипника, прибывшая в Калинин откуда-то с Западной Украины. Большая семья, на дух не переносившая моих скрипичных концертов, получила квартиру в нашем новом доме – аккурат под нами. Как только я начинал скрипеть на своей «четвертушки», издавая истошные звуки, Скрипники начинали лупить по батарее каким-то тяжёлым металлическим предметом, сбивая меня с ритма.

– Скрипи понежнее, как Ойстрах, – советовала мама.

Я честно старался выполнить её рекомендации. Но звук из-под смычка получался, будто скребли гвоздём по стеклу.

– Смажь её! – кричала мне с кухни мать.

– Это не телега, – бурчал я в ответ. – Скрипка и должна скрипеть. Это же скрипка от слова «скрипеть».

– Ты давай не умничай! Играй свои гаммы. И скрипи, пожалуйста, потише. У Скрипников только фамилия музыкальная…

В душе я принимал критику наших нижних соседей, моих вынужденных слушателей. Я смачно натирал смычок канифолью, надеясь кардинально улучшить звучание непослушного инструмента. Тщетно! Стоило мне провести даже наканифоленным смычком по струнам, как из-под него снова выходил скрипящий звук, от которого даже у меня, исполнителя с железными нервами, сводило скулы.

– Скрипка, наверное, бракованная попалась, – слушая мои первые музыкальные опусы, как-то сказал отец. И советовал съездить в «Культтовары» и обменять инструмент.

– Это у него башка бракованная, – злилась мама. – Водит неправильно смычком: туда-сюда, туда-сюда…

– А надо как?

Я чуть не заплакал от несправедливости. Поэтому съзвил:

– А надо сюда-туда, сюда-туда. Так что ли?

Отец взял смычок, покрутил его в руках.

– Я по молодости мечтал на гармошке научиться, – задумчиво сказал он. – да война помешала. Ну-ка, дай мне инструмент…

Он взял скрипку, прижал её подбородком к плечу и стал водить по струнам смычком. Инструмент заскрипел в три раза громче.

Снизу ударили по батарее.

– А что это за стук? – спросил батя.

– Это нижние соседи Скрипники аккомпанируют, – ответила мать.

Отец вернул мне скрипку, погладил по голове и сказал:

– Ничего, сынок, тяжело в учении, потом легче будет.

– Когда – легче? – с надеждой спросил я.

– Ну-у, – замялся он, – когда-нибудь да будет. Потом…

 

Но и «потом» легче не было. Соседский батарейный «аккомпанемент» сбивал меня с темпа. Я бросал скрипку на диван, со слезами на глазах снова брал её в руки, стараясь не обращатьвнимания на стук и доносившиеся проклятия на знакомом мне языке дяди Гриши. Когда дома никого не было, я доставал молоток и отвечал соседям, мешающим мне становиться вторым Ойстрахом, ответным батарейным ударом. Это были незабываемые музыкальные поединки солирующей скрипки и ударных инструментов. Старожилы первого подъезда дома № 16 по улице Республиканской, думаю, их до сих пор помнят.

 

С грехом пополам я кое-как, по нотам, осилил «Во поле берёза стояла» и со слезами на глазах протянул скулящий в моих тонких, но неумелых руках инструмент маме:

– Всё! – сказал я. – Больше не могу… скрипеть. Эта музыка от слова «мука».

К моему удивлению мама не стала со мной спорить и ругать за непослушание. Она кивнула, в душе, наверное, соглашаясь со мной, и отнесла скрипку в комиссионку, чтобы выручить за неё хотя бы половину зря потраченных на моё музыкальное образование денег.

Но в комиссионном магазине скрипку не приняли, сказав, что товар неходовой. Она принесла «четвертушку» и положила её пылиться на шкаф.

А вскоре отец приказал нам фотографироваться на документы для проезда через государственную границу.

– Ура-а! Внимание! Мы едем жить в Германию! – обрадовался я, понимая, что мои скрипичные концерты уж теперь точно не вернутся.

После того, как в фотоателье нас с мамой запечатлели на загранпаспорт, мама предложила сходить в кинотеатр «Звезда», где тогда с огромным успехом шёл новый фильм «Карнавальная ночь». В кассе билетов, конечно, не было. Два билета мама купила у билетного спекулянта, бойкого паренька в клетчатой кепке.

– А что, кинотеатр военный? – спросил я.

– Почему военный?

– Потому что «Звезда».

Мама пожала плечами, а потом подвела меня к мраморной доске, где было написано, что в этом кинотеатре раньше располагался ресторан «Кукушка», в котором 9 июня 1924 года после выступления в Твери ужинал Сергей Есенин.

– А кто такой Сергей Есенин?

– Великий поэт, – ответила мама, взглянула смеющимися глазами на меня и добавила: – И таким же был хулиганом, как ты.

Я не поверил:

– Хулиганам доски не вешают, – сказал я.

– Вешают, если они гениальные, – ответила мать.

В фойе мы вошли под серебряные звуки аккордеона.

Мать сказала:

– Ты пока посиди, музыку послушай, а я пойду куплю нам мороженое.

Я послушно сел на свободное место. На небольшой сцене сидел на стуле черноволосый кудрявый человек в белой рубашке и галстуке-бабочке. Щека музыканта почти лежала на перламутре зелёного аккордеона. Инструмент, освещённый яркими лампами эстрады, казалось, переливался в руках аккордеониста.

Но прекраснее самого инструмента был удивительно прозрачный, чистый, как серебряный родник в урочище «Пустошь корень», что звенел под Андросово, звук, который извлекал из аккордеона музыкант.

– Вот твоё мороженое, – сказала мать, садясь рядом со мной.

Но я её не слышал. Меня околдовал, заворожил аккордеон своими волшебными звуками.

– Мама, – прошептал я. – Я буду аккордеонистом… Ну, пожалуйста! Очень тебя прошу…

Мать, оборачивая вафельный стаканчик носовым платком, чтобы не запачкать платье, сказала:

– Хочешь? Значит, будешь.

 

Сколько раз потом в своей жизни я говорил это слово «хочу». Самому себе, своему окружению. Батя всегда поправлял: «Брось своё «хочу»! Для настоящего мужика такого слова нет. Есть слово «надо».

Мой лучший школьный друг по поводу «хочу» всегда отшучивался: «И хочется, и колется, и мама не велит». Уже выйдя на пенсию, когда жизнь заставила обращаться к врачам, в Московском кардиоцентре имени академика Петровского я спросил у профессора Жбанова, делавшего мне сложную операцию на сердце: «Хотеть – вредно?». И услышал ответ профессионала: «Хотеть не вредно, вредно не хотеть. Понимаете, наличие потребностей – не патология, а физиологическая обусловленность организма. Отсутствие потребностей – это патология. Нет желаний – нет и самой жизни».

Так-то вот, как говорили мои бабушки: век живи, век учись. Нет желаний – нет и самой жизни. Пусть же подольше не иссякают наши желания. До седых волос меня не покидало желание раскрывать всякие тайны. Говорят, что всё тайное становится явным. Но сами по себе тайны не раскрываются. Если открываются тайны, значит, это кому-то надо.

В те годы это очень надо было мне.

 

 

Глава 12. ТАЙНА КЛАДА НЕМЕЦКОГО ПОЛКОВНИКА

 

И настал день, когда мы с мамой проводили отца, первым уезжавшим в Германию. Мы стояли на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда Москва – Эрфурт. Помнится, что день его отъезда совпал с международным днём 8 марта. Шёл снег, шустрый грузин с усами бойко торговал мимозой. Но пахло не цветами, а арбузами. Оказывается, так может пахнуть талый снег. Но только чистый, не загрязнённый химикатами и мусором снег. Грязный снег пахнет не свежими арбузами, а гриппом и больничкой.

– Еду, дорогие мои, так сказать, на разведку. В город Йена, это в Тюрингии, – прощаясь, сказал отец. – Месяца через три вернусь за вами. Подробности письмом.

 

* * *

Всё так и случилось. Через три месяца вся наша семья оказалась в пригороде Йены, большого немецкого (тогда гэдээровского) города, расположенного среди живописных холмов Тюрингии. Я ещё в Союзе прочитал об этом городе статью в энциклопедии и узнал, что именно здесь находится знаменитый на весь мир оптический завод – «Йена-цейс».

На вокзале в Эрфурте нас уже ждал военный газик, который и повёз нас к новому месту службы отца.

– В военный городок, товарищ майор? – спросил шофёр-ефрейтор отца, когда мы с бетонной автострады свернули к Йене.

– Нет, Серёжа, давай сразу в Кисюгель, к дому.

Странное слово «кисюгель» мне даже понравилось. Было в нём что-то от русского «киселя». А где кисель, там и молочные реки. Сказочные берега всегда нам кисельными кажутся…

Кисюгелем оказался коттеджный посёлок или улица из аккуратных одноэтажных домов под красной черепицей, расположенный почти на самой вершине холма. Асфальтированная дорога бежала вверх мимо старинного замка, в котором светились высокие стреловидные окна, с двух сторон шоссе были посажены фруктовые деревья, а улица, где, как по нитке выровняли коттеджи, была расцвечена электрическим светом фонарей. Всё здесь было так чисто и ухоженно, что увиденное мною из окна машины в этот вечерний час казалось совершенно нереальным. Сменявшиеся за окном машины удивительные виды казались мне чудесными, яркими, но не живыми. Они были похожи на картинки из моей книжки, где были собраны сказки братьев Грим.

– Замок! – восхищённо шептал я, провожая взглядом сказочное строение с башнями, на которых можно было разглядеть неповоротливые флюгеры в виде чёрных рыцарей с обнажёнными мечами.

– Тюрингия, – протянул отец. – Когда-то, в средние века, в этих замках жили немецкие бароны.

– А теперь? – спросил я.

– А теперь там гостиницы для туристов, гаштеты, заведения разные… как их? Весёлые такие дома с дамочками.

– В сказках в замках людоеды живут, – добавил я.

Шофёр, которого отец называл Серёжей, рассмеялся:

– А что, товарищ майор, раньше – людоеды, а ноне – людоедочки…

– Жили да сплыли, – прервал отец дискуссию. – Ты на дорогу смотри, а не на дома с красными фонарями!

– А почему фонари красные? – не унимался я.

Тут не выдержала уже мама:

– Потому, что в домах этих всё кончается на «у».

– Как это? – не понял я. – Почему на эту букву?

Отец рассмеялся:

– Подрастёшь – узнаешь.

– Не надо! – повысила голос мать.

Шофёр Серёжа, посмотрев на меня через зеркало заднего вида, спросил:

– Что не надо? Подрастать?

– Узнавать не надо! – отчеканила мать. – Знала бы, что в их социалистической Германии такой бардак творится…

Батя, вытирая слёзы, набежавшие от смеха, сказал:

– Каждому своё. Мы в их монастырь не будем соваться со своим уставом.

– Вы когда шутите, помните, что этот киндер всё как губка в себя впитывает, – бросила мама отцу и отвернулась к окошку.

 

Наконец водитель остановился у одного из домов с широкой застеклённой верандой, густо увитой не то плющом, не то диким виноградом.

– Всё, приехали, – сказал отец. – В этом доме при Гитлере жил полковник СС. А теперь мы поживём.

– Фашистский полковник?! – воскликнул я.

– А тут не опасно? – очнулась от долгой поездки мама, не торопясь выгружаться из газика. – Я думала, что мы будем жить в военном городке, за высоким забором, с часовым на проходной. А тут немцы кругом…

Батя, вытаскивая наши чемоданы, успокоил:

– Начальство решило, что особисты с семьями будут расквартированы в Кисюгеле, в домах на улице, где живут наши коллеги, работники контрразведки народной армии ГДР. Так что тут абсолютно безопасно, Вера.

– А школа моя где? – спросил я, помогая выгружать из газика наш нехитрый скарб. – Где буду я учиться?

– Ты смотри, какая тяга к знаниями у нашего сына открылась!.. – бросил в мою сторону камешек отец. – Заграница тебе на пользу.

– У него она и в Союзе была, – парировала мать. – С первого класса – круглый отличник, на доске почёта висел…

– Молоток! – похвалил батя. – И тут висеть будешь. В школе твоей я уже был, предупредил, что скоро их ждёт пополнение.

Маму это объяснение не устроило.

– Школа, ты писал, в военном городке. Это, я понимаю, не близко…

– Но и не очень далеко, – сказал отец, открывая дверь коттеджа. – За мной и переводчиком Володей, лейтенантом Ракитиным, каждое утро из городка будет Серёжа приезжать.

Батя чертыхнулся на хитрый замок, который никак не хотел открываться, и обернулся ко мне:

– Не боись, боец! До школы довезём и со школы подбросим. Так, Серёжа?

– Так точно, товарищ майор! – весело ответил водитель. – Места в машине всем хватит.

 

* * *

И началась моя заграничная жизнь…

Школа, в которой мне пришлось догонять сверстников, таких же, как и я, мальчиков и девочек из семей военнослужащих. За время нашего переезда в Йену я немного отстал по школьной программе, но меньше чем за неделю наверстал упущенное. Учительница младших классов, молодая и красивая женщина с детскими веснушками на лице, заметила мои певческие способности и предложила записаться в школьный хор гарнизонной восьмилетки. Я не сразу согласился с предложением Надежды Семёновны, а сам подумал: «Наверное, запишусь. Всё равно после уроков допоздна сижу в пустом классе, делаю домашнее задание и жду, когда за мной заедут отец с переводчиком Володей. Можно и в хор записаться».

Школьный хор репетировал в гарнизонном Доме офицеров. Он был в двух шагах от нашей восьмилетки. В мой дебютный день Надежда Семёновна, аккомпанировавшая нам на фортепьяно, решилась на эксперимент и попросила меня солировать первый куплет песни про Бухенвальд, который начинался так: «Люди мира, на минуту встаньте…». Этот страшный лагерь смерти находился не так далеко от Йены, по пути в Веймар, и многие ребята уже были там на экскурсии, которую для школы устраивал политотдел части.

– А ты был в Бухенвальде? – спросила меня Надежда Семёновна.

– Упаси Господь, – сказал я и перекрестился.

Хор дружно засмеялся, а учительница смутилась.

– Я имела в виду, был ли ты на экскурсии в Бухенвальде?

– Нет, – ответил я. – Не успел ещё.

– Ладно, – согласилась Надежда Семёновна. – Но ты ведь представляешь, что фашисты делали с узниками лагеря смерти?

– Я читал об этом.

– Хорошо, – кивнула учительница, – значит, ты понимаешь, с какой интонацией нужно петь первый куплет, который я тебе поручаю как солисту.

– А слово «солист» от слова «солить»? – спросил я, не очень понимая свою задачу.

Хор снова поддержал мою шутку смехом.

– Брось, Саша, свои неуместные шутки! – строго посмотрела на меня Надежда Семёновна. – Солируй давай! Соли, да не пересоли.

Я хрипло откашлялся, настраивая свой голосовой аппарат на низкий тон, и, как мне казалось, басовито запел:

Люди мира, на минуту встаньте,

Слышите, слышите…

Но остальные слова уже утонули в дружном гоготе школьного хора.

– Стоп! – подняла руку наша дирижёрша. – У тебя что с горлом? Ангина?

– Нет, – ответил я. – Просто эту песню нужно петь басом. Я попытался…

– Пой своим голосом, – улыбнулась Надежда Семёновна. – В искусстве, Саша, главное обрести свой голос. А с чужого голоса петь никогда не нужно.

Эти слова я запомнил на всю оставшуюся жизнь.

 

Наш школьный хор с большим успехом выступил на концерте, посвящённом Дню советской Армии. Дом офицеров едва вместил всех желающих попасть на праздничный концерт. Политотдел дивизии пригласил на это праздничное мероприятие и немцев, активистов общества немецко-советской дружбы. В зале были даже немецкие военные в своей форме, чем-то напоминавшей офицерскую форму вермахта, с которой я был знаком по художественным фильмам. Самые громкие аплодисменты сорвала песня про Бухенвальд, в которой я солировал первый куплет. Немцы подарили Надежде Семёновне огромный букет живых цветов.

А ещё через неделю тот же политотдел организовал для всего школьного хора экскурсию в Бухенвальд. Когда от Веймара мы повернули на широкий бетонный автобан, ведущий к мемориальному музею, который создали на базе специально сохранённых для этой цели каменных бараков, Надежда Семёновна сказала:

– А эта дорога построена на костях узников Бухенвальда.

– Как это? – загалдели мы.

– Фашисты использовали рабский труд заключённых. Кормили их пустой похлёбкой из брюквы. Многие замертво падали после нескольких часов работы…

Когда же мы подъехали к музею, то на воротах лагеря увидели всю ту же надпись, которая встречала каждого, кто попадал на эту фабрику смерти. «Jedem das seine» было написано на вратах этого ада.

– Каждому своё, – перевела наша учительница. – Убийственный цинизм.

– А что это значит – каждому своё? – спросил я.

Надежда Семёновна вздохнула:

– Была когда-то латинская пословица, символизировавшая классический принцип справедливости. Но когда фашисты использовали её, чтобы так ужасно посмеяться над этим принципом, пословица умерла. Она попросту стала фашисткой фразой.

Она посмотрела на меня и спросила:

– Теперь понятен новый смысл её?

– Нет, – честно признался я.

– Ну, этим фашисты хотели сказать: нам, завоевателям, – всё, а вам, побеждённым, – лишь рабский труд. В этом им виделась справедливость жизни.

– Какая ж тут справедливость! – вырвалось у меня. – Всё, Надежда Семёновна. Больше не буду солировать в песне про Бухенвальд.

Учительница встала со своего места в автобусе, подошла ко мне.

– Ты солируешь не в песне «про лагерь смерти Бухенвальд», – сказала она. – Эта песня называется «Бухенвальдский набат». Композитор, как тебе известно, Вано Мурадели, а слова – поэта Соболева. Ты же поешь в первом куплете, чтобы люди всего мира встали, почтив память о погибших в Бухенвальде. К этому их зовёт колокольный звон, тревожный набат лагеря смерти.

– И предупреждает нас? – прошептал я.

– Молодец, соображаешь! – похвалила Надежда Семёновна. – Предупреждает: такое может повториться, если забыть про ужасы фашизма.

 

Два часа мы ходили по мемориалу, слушая рассказ немецкого экскурсовода, который на сносном русском ровным голосом говорил об ужасах, которые творились на этой «фабрике смерти». Его равнодушная интонация задела меня, смотревшего на огромную клеть, где была собрана детская обувь замученных в лагере детишек. Ещё при въезде в мемориал я заметил, что несколько каменных бараков стоят без следов реставрации, с плотно закрытыми входными дверями. Спросил, почему эти бараки заперты. Надежда Семёновна ответила просто: «Их, наверное, скоро тоже снесут. Просто руки не дошли. Мемориал «Бухенвальд» открыли только в прошлом году.

Я уговорил нескольких ребят всё-таки проникнуть в один из бараков, где дверь была не заперта. Мы, замирая от страха, сделали несколько шагов вглубь полутёмного помещения. Пахло прелой соломой и хлоркой.

– Мальчики! – услышали мы голос Надежды Семёновны. – Где вы, мальчики?!

Мы выскочили на солнечный свет как ошпаренные.

– Вы что, с ума сошли? – упавшим голосом спросила учительница. – Там же чем угодно можно заразиться… Немцы дезинфекцию проводили, но опасность подхватить какую-нибудь болезнь ещё большая…

Она не стала искать среди нас инициаторов «отклонения» от установленного маршрута экскурсии. Только молча погрозила мне пальчиком.

Я сделал невинное лицо, но глаза опустил. И всю дорогу до Йены молчал, глядя в окно военного автобуса.

 

Сегодня, когда я вижу скороспелые, – а часто и просто вредные, – плоды деятельности реформаторов в области современного отечественного образования, я с огромной благодарностью вспоминаю наши школьные экскурсии по городам и весям ГДР. Тогда наши шефы (в лице политотдела части) очень многое делали, чтобы дети военных, волею случая попавшие за границу вместе со своими родителями, смогли приобщиться к лучшим (я подчёркиваю – к лучшим) образцам европейской культуры. Вместе с другими ребятами я ездил в Дрезден, мы любовались знаменитым Цвингером, ажурным архитектурным комплексом, гордостью саксонских дворян. А когда вошли внутрь, где расположилась Дрезденская картинная галерея, спасённая советскими солдатами в сорок пятом, то были поражены величием и неземной красотой «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Мы, русские пацаны, стояли в толпе туристов, приехавших сюда со всех концов света, и были не в силах оторвать своего взгляда от полотна гения эпохи Возрождения. Впервые в жизни я на себе ощутил гипнотическую, неземную силу истинного искусства, которая заставляет поверить великому Достоевскому, что красота спасёт мир.

Командование части, в которой служил батя, после возведения в Берлине стены, разделившей Восточную и Западные части столицы Германии, устроило нам экскурсию и в Берлин. Мы ходили по Беренштрассе (Медвежья улица), с восточной стороны любовались знаменитыми Бранденбургскими воротами, около которых видели посты пограничников ГДР. Надежда Семёновна, видимо, прочитавшая немало книг по истории Германии, рассказала нам, что колесница на вершине ворот, которой правит богиня победы Виктория, после завоевания Берлина Наполеоном была демонтирована и перевезена в Париж. Но через несколько лет вернулась на своё законное место.

Спасибо нашим шефам в погонах, которые с честью несли свою нелёгкую службу вдали от родины, но при всём этом не забывали и о своей подрастающей смене. Наши отцы хотели видеть нас культурными, образованными людьми. По крайней мере, очень на это надеялись.

 

* * *

В местечке Кисюгель, где мы теперь жили в шикарном особняке немецкого полковника СС, без вести пропавшего в 1945 году, я освоился довольно быстро. Нас тут – детей из семей советских офицеров – было десятка три, не меньше. Держались друг за дружку крепко, как и подобает землякам, оказавшимся на чужой территории. Ребята и девчонки приехали сюда со своими родителями со всех концов Советского Союза (его тут, за границей, называли короче – Союз), из разных городов и военных гарнизонов, где служили отцы.

Именно тогда я впервые понял, что такое настоящее землячество – чувство единения, когда людей объединяет такое необъяснимое словами явление, как ощущение родной земли, общей для земляков Родины, в чужой, но родственной тебе душе. Это чувство начинает работать, когда мы отдаляемся от земли, от места, с которым роднит не только запись в свидетельстве о рождении, но и незримые духовные связи, без которых ни один человек не может найти себя в сложных, порой будто специально запутанных судьбой лабиринтах жизни.

Тут, на немецкой земле, я, как и мой батя, ощущал себя не дома, а в длительной командировке. Врождённый авантюрный характер не давал мне покоя и здесь. Во-первых, думал я, этот шикарный особняк, несомненно, имеет свои тайны, которые я обязательно должен разгадать. Во-вторых, сама личность бывшего хозяина особняка – барона-полковника войск СС – давала повод к началу моих поисковых работ в подвале и на чердаке его дома.

В «Огоньке» – несколько последних номеров этого журнала привезла с собой мама – я прочёл рассказ о комиссаре Мегрэ. Из него узнал, что такое фоторобот и как его составлять. Я попытался сделать что-то похожее. Не по реальным приметам преступника, а по своим ощущениям, то есть нарисовать его физиономию, исходя только из своего богатого воображения. Я спрашивал у самого себя: каким может быть полковник СС, самых страшных войск Вермахта. Рожа получилась действительно злодейской.

Потом я пририсовал советских солдат в касках с красными звёздами на них. Этим разведчикам генерал дал секретное задание взять кровавого барона и доставить его в штаб для допроса. Я был убеждён, что полковника арестовали наши бойцы, когда вошли в фашистскую Йену. Но отец меня разочаровал. Он сказал, что до Йены наши войска не дошли, тут хозяйничали союзнички. «Союзничками» отец называл американцев, и этот фашист, обоснованно боясь возмездия от русских, скорее всего, сдался лояльным к военным преступникам союзникам. Так, оказывается, делали многие военные преступники в Тюрингии.

И рисунок, где полковник в чёрной форме с рожей бандита, он не оценил. Сказал, разглядывая моё художественное творчество:

– Ну и харя!.. Знаешь, глаза, конечно, зеркало души. Но в жизни законченные негодяи, бывает, выглядят, как вполне добропорядочные люди.

– А как же их разоблачать тогда, кто есть кто?

– По делам, – ответил отец. – По делам, сынок, нужно судить о человеке.

Он на секунду задумался и добавил:

– Но и про глаза не нужно забывать. В них часто всё написано. Но дела – важнее.

Я не согласился с батей.

– Как же так? Дом полковник построил красивый, прочный. Значит, доброе дело сделал?

– Не он сам, – перебил меня отец. – Вполне возможно, что узники Бухенвальда ему и строили. Или какие другие подневольные мастера.

– Но мастера могли отказаться…

Батя неопределённо хмыкнул:

– А их заставили. Под дулами автоматов.

Он выглянул в окно, под которым уже стоял газик особого отдела.

– Зло добро творить не может, – сказал отец, нетерпеливо поглядывая на часы – пора было ехать в гарнизонный городок: ему в особый отдел, мне – в школу.

Мама всегда выходила на веранду, провожая нас в военный городок. Зелёный плюш, ползший со стены на крышу, немного затенял широкие окна веранды, но и через затемненные стёкла я всегда видел её добрые, с неизменной грустинкой серые глаза. Она одна оставалась в чужом доме на чужой улице, где мы были временными и, как я чувствовал сердцем, всё-таки незваными гостями. И я всегда вздыхал, провожая взглядом её фигуру в домашнем халате, которая через минуту исчезала из виду. Мне всегда было её почему-то жалко.

 

Тогда я думал, что мамино одиночество носит временный характер – ведь у нёё был я и отец, то есть любящие её люди. А в любовь и одиночество, полагал я, «две вещи несовместные». И только через много-много лет я, обретя опыт жизни, понял неизбежность одиночества, которого с годами не избежать ни одному человеку.

Кто-то сказал, что одиночество – это изнанка свободы. Может и так. По-разному на нас действует эта изнанка. Когда после университета я год служил в армии и жил в казарме боевого ракетного дивизиона ПВО, я не желал – жаждал одиночества. Но в строю, в казарме и даже в аппаратной выработки команд на ракету никак не удавалось остаться один на один со своими мыслями и чувствами.

Но всё-таки чаще нам необходимо, чтобы кто-то был рядом… И хорошо, чтобы этот «кто-то» был для тебя родным, близким человеком. Или хотя бы человеком, понимающим тебя и умеющим прощать.

Одиночество – мать депрессии, но оно же рождает гениев. Но в одиночестве живут либо святые, либо те, кто дичает и уподобляется дьяволу. Ведь оно сперва терзает, а потом и вовсе умертвляет живую человеческую душу. Я искренне верю: душа – бессмертна. Но разве мало на земле живых людей с равнодушными, мёртвыми душами?

 

Сегодня я точно знаю, что моя мать была одиноким человеком. Одиночество в семье – это тихий, незаметный даже близким людям род одиночества. Тогда я об этом даже не догадывался. Я просто её любил. И жалел. Любил и жалел, что у русского человека одно и то же. Почти одно и то же…

– Ничего, ничего, – перехватывал мой жалостливый взгляд отец. – У неё по хозяйству дел немало. Скучать будет некогда – большой дом не даст.

Дом немецкого полковника был что надо! Большие светлые комнаты, ванная с газовой колонкой, шикарная большая кухня, сухой подвал с вентиляционными окошками и загадочный для меня чердак-мансарда. Почему загадочный? Он не был похож на знакомые мне советские, чердаки, на которых мы с ребятами устраивали свои пацанские штабы. Чердак, который был превращён в мансарду, был разделён на несколько комнатёнок с квадратными окнами в черепичной крыше. Окна эти могли открываться для проветривания. И вообще, думал я, здесь вполне можно было бы жить в тёплое время года. И даже зимой. Ведь зима в Тюрингии, как я вскоре убедился, была такой мягкой и малоснежной, что в декабре я так и не смог ни разу встать на детские лыжи, которые путешествовали за мной в багаже из самого Владимира.

Как-то в январе, уже после новогодних праздников, которые в Германии проходили куда скромнее, чем Рождественская неделя, ударил (по немецким меркам – «ударил») пятиградусный морозец. Шоссе заледенело, и я показал немецким мальчишкам, детям гэдээровских контрразведчиков, как бы сейчас сказали – наш русский «мастер-класс».

Немецкие ухоженные пацанчики с синтетическими шарфиками на ярких зимних курточках воочию убедились, что нет русского, не любящего быстрой езды. С верхней точки крутого шоссе с извилистыми поворотами, по которому в «ледовый период» ездили только военные водители гарнизона, я вихрем летел на санках до самого подножия холма, правя деревянными немецкими санями ногами, поднимая облако ледяной крошки и на виражах обходя металлические столбы, на которых висели уличные фонари.

– Тафай, тафай, камрад! – кричали немцы мне вслед, цокали языками и пальцем крутили у своего виска: мол, все эти русские дети – просто маленькие сумасшедшие варвары.

С теми же немецкими пацанами мы не раз играли в войну. Они, естественно, были немецкими, а мы – советскими солдатами. Первые игры обошлись без серьёзных стычек и рукопашного боя. Но затем немецкие мальчишки где-то раздобыли два духовых ружья – «воздушки», как мы их называли. Их пневматика была с магазинами для пулек, а сами ружья были оснащены затворами. В Калинине, когда мы с мамой на трамвае ездили в центр, чтобы погулять по городскому саду, где по выходным работали аттракционы, я не раз стрелял по мельницам и самолётикам в тамошнем тире. Но наши воздушные ружья, которые нужно было переламывать при заряжении их свинцовой пулькой, и в подмётки не годились немецкой пневматике. К тому же их воздушные ружья с затвором и магазином были скорострельны и пуляли в нас из укрытий мелкой дробью.

Психологически это подействовало только в самом начале их наступления на наши окопы. А потом я показал своей гвардии, как делается праща, которую не раз успешно применял при уличных ребячьих баталиях во Владимире. Праща, это древнее славянское метательное устройство – верёвка с кусочком кожи, куда метателем укладывался камушек, – стала нашим секретным оружием. И наше секретное «оружие возмездия» в считанные минуты, под свист пращи и наш победный свист, обратило в бегство всю их кисюгельскую армию.

 

Но не этими играми в войну, которые строго пресекались со стороны наших родителей и отцов немецких пацанов, запомнилось мне местечко Кисюгель, где на одной длинной улице жили семьи советских и немецких контрразведчиков. По воскресеньям, когда не нужно было ехать в школу, я страстно занимался кладоискательством. Это была моя тайная страсть, которой я был поглощён с ног до головы.

Отец купил мне трёхбатареечный фонарь «Даймон», с которым я лазал в подвале и на чердаке особняка, обстукивая каждый сантиметр стен молоточком. Переводчик Володя, живший со своей молодой женой в соседнем коттедже, частенько бывал у нас в гостях. В выходные дни он приходил с женой. Мама накрывала стол, на котором теперь в обязательном порядке стояли пивные бутылки с керамическими пробками-открывашками и немецкий «Корн», их водка. Этот «Корн» батя презрительно называл «дрянь-шнапсом» и, разливая спиртное по рюмкам, всегда вздыхал по настоящей русской водке, которую даже в военторговском гарнизонном магазине продавали только по большим советским праздникам.

– Ну, нашёл клад, кладоискатель? – улыбался переводчик Володя. И, обращаясь к моим родителям, добавлял: – Авантюристом, в хорошем смысле, растёт ваш парень.

– Найду! – хмуро отвечал я, отправляясь в очередную свою поисковую экспедицию. Переводчика Володю я недолюбливал. И не за то, что он называл меня «авантюристом», словом, которое тогда имело только отрицательную смысловую окраску. Нет, не за это. А за то, что молодой лейтенант, недавно закончивший институт военных переводчиков, говорил одно, а думал всегда другое. И ещё за то, что он всегда подтрунивал надо мной, а кому это понравится?

– У тебя, майн либе юнге, смотрю прямо какой-то бзик кладоискательства, – шутил Володя.

Слово «бзик» было неприятно и попахивало чем-то унизительным и насмешливым. И я, нахмурившись, отвечал переводчику:

– Дас ист фантистишь, майн либе думпкопф!

Отец, которому немецкий давался с невероятным трудом, восхищённо восклицал:

– Во, знай наших! Уже по-немецки балакает. Я всё понял, кроме думкопфа… Это что, «думающая голова», что ли?

Жена переводчика, жеманная Клавдия, строго посмотрела на меня и сложила губы в фигуру, весьма напоминавшую куриную гузку. Тётя Клава, первая модница русской части нашей интернациональной улицы, тоже знала немецкий. И хотя её за язык никто не тянул, она с обидой в голосе перевела отцу непонятное ему слово.

– Думкопф… – сказала она, очищая банан, который я впервые попробовал только на земле поверженного в сорок пятом врага советского народа, – думкопф, в переводе с немецкого, вовсе не «думающая голова»… А, как бы вам помягче сказать, это… Это переводится как «придурок» или «дурак».

– Да ну! – восхищенно воскликнул уже захмелевший батя. – Ну ты, Сашка, молоток у меня! Полиглот прямо-таки какой-то, простите за выражение.

 

И случилось то, что настойчиво предсказывало мне не столько моё сознание, сколько «упёртое», как выражалась мама, подсознание. В один распрекрасный воскресный день, когда не нужно было ехать в школу, я нащупал на чердаке тщательно заклеенную толстыми обоями небольшую дверцу. Сердце моё было готово выпрыгнуть из груди. Дрожащими руками я ножом прорезал бумагу – и моему взору открылась небольшая запертая дверь. Не утруждая себя поиском ключа (где я его найду в доме беглого полковника?), я достал из сумки заранее припасённый «шансовый инструмент» и минут за пять при помощи молотка и отвёртки набок своротил дверной замок.

Подсвечивая себе мощным фонарём, я нырнул в небольшую нишу, посредине которой стоял… большой сундук. Можете себе представить радость кладоискателя в момент, когда он видит то, что неделями, месяцами рисовало ему его воспалённое воображение! Это была даже не радость, а самая настоящая эйфория, долгожданный праздник души. (Нечто подобное я ощутил, когда много лет спустя, в Воронеже, 25-тысячным тиражом вышла моя первая книга повестей и рассказов.)

 

* * *

Наверное, неуёмная тяга к приключениям и авантюрам (в хорошем смысле этого незаслуженно обиженного у нас слова) была заложена славными андросовскими предками в моих генах. (Вспомнился рассказ деда Васи о деревне, которую образовал целый полк бунтарей. Солдаты за какие-то свои проделки были сюда сосланы на вечное поселение. Деревня эта основалась в пяти километрах от Андросова. И дожила до наших дней. Называется та деревня – Солдаты, напоминая своим названием об истории её образования.)

От всего сердца благодарю я своих предков за их щедрый подарок. Мне и сегодня, когда голова стала абсолютно седой, не стыдно за мой «авантюрный» ген. Во французском языке слово «авантюра» не имеет нашего негативного оттенка. В определённом контексте слово «авантюра» часто переводится как «приключение». Приключение – это всегда удивление. А раз человек удивляется – значит, душа его ещё не окаменела от равнодушного отношения к жизни.

 

* * *

…Умирая от любопытства, я попытался открыть большой дубовый сундук, украшенный изящной резьбой, в котором мне уже грезились несметные сокровища – золото и бриллианты немецкого барона-полковника. Изящный замочек на сундуке не стал существенным препятствием на пути молотка и отвертки.

Но когда я открыл сундук, то чуть не расплакался от разочарования: сундук до самого верха был наполнен… нотами. Да-да, рукописными нотами и пожелтевшими сборниками нот.

Грустный, с потухшими глазами я спустился вниз, прошёл на кухню, где за столом по своему обыкновению отмечали выходной день отец с переводчиком Володей, и молча сел за стол.

– Что? – весело спросил Володя. – Нашёл?

– Нашёл, – буркнул я. – Сундук мертвеца!

– Сундук? – не поверил отец.

– Сундук, – кивнул я. – Он в тайнике был спрятан, на чердаке.

– И что в сундуке?

– Дрянь всякая, – вяло ответил я.

– Какая – дрянь? – заинтересовался переводчик Володя.

– Да ноты всякие. Наверное, полковник СС был ещё и музыкантом…

– А давай посмотрим вместе на эти всякие ноты, – живо отозвался Володя.

Втроём поднялись на чердак. Я светил дальнобойным «Даймоном», переводчик Володя ожесточенно копался в сундуке, извлекая из него всё новые и новые ноты, бережно стянутые разноцветными ленточкам. Губы переводчика шевелились, и мы с батей слышали фамилии Листа, Баха, Бетховена, Чайковского. Он с головой ушёл внутрь сундука, перебирая пачки нот, аккуратно перевязанные разноцветными ленточками.

– Шопен! Не может быть!.. – воскликнул Володя, достав какой-то пожелтевший листок. – Да это же рукопись да ещё и с автографом самого композитора.

– Что? – не понял отец. – Что за ноты, Володь?

– Да так, товарищ майор! Действительно, дрянь всякая, – ответил переводчик особого отдела. – Сундук добротный, дубовый. Берите себе, в хозяйстве пригодится. А я возьму эту макулатуру. Не возражаете?

Отец и я не возражали. «Рукописный Шопен» нас не интересовал.

 

Позже, когда я стал взрослым, не раз вспоминал этот сундук с нотами. Немецкий барон-полковник, возможно, награбил рукописных нот, бесценных подлинников, в занятых немцами странах, набив бесценными раритетами объёмистый сундук. Это было целое состояние, которое из-за нашего невежества «приватизировал», как сейчас говорят, обведя батю и меня вокруг пальца, предприимчивый переводчик Володя. Вот что значит хорошее образование и знание иностранных языков…

А пустой сундук нам очень даже пригодился. Его батя зачем-то покрасил зелёной краской, какой красят танки, и в нём потом хранились не очень нужные семье вещи – действительно, «всякая дрянь».

 

В тот же вечер Володя притащил в наш дом старинную прусскую шпагу с изящным эфесом и выгравированном на отлично сохранившемся стальном клинке родовом гербом какого-то немецкого дворянина. Под львом была витиеватая готическая надпись, которую Володя перевёл так: «Победить или умереть». А нужно было бы написать специально для нас с батей:: «Хитрый думкопф русского дурака видит издалека».

– Вот, дарю кладоискателю! – вручая шпагу мне, сказал переводчик.

Оказалось, что в прошлом году в военном городке солдаты копали траншею для водопровода и наткнулись на старый военный склад оружия времён наполеоновских войн. В Йенский краеведческий, конечно, сообщили о схроне, но пока приехали музейщики, кое-что перепало и отцам-командирам. Володя оказался в нужное время в нужном месте.

– Дарю ценный раритет, – продолжил Володя. – Ценная вещь. Помни обо мне.

Я поблагодарил и пообещал помнить. Как видите, свой слово я сдержал. Шпага эта путешествовала со мною и нашей семьёю ещё на одно место службы отца в ГСВГ. Её я привёз в Стендаль. Но это случится только через год нашей жизни в местечке Кисюгель, что находится на одном из живописных холмов Тюрингии, под боком у славного немецкого города Йена, где и сегодня делают лучшие в мире объективы для фотоаппаратов и винтовочные прицелы.

 

 

Глава 14. НЕВЫСКАЗАННАЯ ЛЮБОВЬ – ТЯЖКОЕ БРЕМЯ

 

В тот неудалый день, когда батя заставил меня со своими друзьями засыпать наш окоп и развалить построенный из картонной тары наш КП (командный пункт) и заключить мир с немецкими мальчишками, настроение моё было на абсолютном нуле. Проверив выполнение своего приказа, отец уехал, сказав нам на прощанье:

– Лучше в футбол играйте, чем пулять камнями друг в друга. Фройндшафт, короче.

Он по вызову дежурного по части уехал на службу, а мы заскучали, не зная, чем занять своё воскресенье. Кто-то принёс волейбольный мяч, но команда не сложилась. Я пытался чеканить непослушный мяч, но он то и дело срывался с ноги и катился в густые кусты акации.

Потом устроили небольшой поход на вершину холма, где в старинном замке теперь располагалась частная гостиница и какая-то организация, над дверью которой висел сделанный под старину фонарь с красными стёклами. Кто-то из моих старших товарищей сказал, что это бордель. Ему, мол, об этом его отец говорил. Что такое «бордель», парнишка не знал. Поспорив, решили, что это женская парикмахерская. Вернулся домой только к обеду.

И уже подходя к дому, услышал мамин зов:

– Саша! До-мой!.. Быстро! Папа тебе что-то та-а-акое привёз!

Зная характер отца, подумал, что батя решил подсластить горькую пилюлю, которую он нам устроил утром с ликвидацией нашей «армии», и привёз какой-нибудь немецкий вишнёвый торт «Шварцвальд» (чёрный лес), который я из-за приторности терпеть не мог, а отцу он нравился «пьяными ягодами».

Но я, к счастью, ошибся.

Зайдя в дом, я застал удивительную картину: отец держал на коленях аккордеон и невпопад нажимал на белые и чёрные клавиши. С застывшей на губах блаженной улыбкой он прислушивался к жалобным звукам, которые издавал отсвечивавший на солнце инструмент. Я застыл на пороге, не веря глазам своим.

– Это что, аккордеон?! – воскликнул я.

Батя вздрогнул, будто его застали за неприличным делом, обернулся и сказал с гордостью в голосе:

– Трёхчетвертной «Вельтмайстер». Чемпион мира. Это вещь. О таком мечтал?

– О таком, именно о таком! – радовался я, ринувшись к горящему изумрудом в солнечном луче инструменту. – Зелёный! Как у того аккордеониста в «Звездочке»!

Аккордеон был великолепен. И был он даже не зелёным, а скорее, изумрудным, как молодая майская трава в родном русском селе Андросово. Солнечный зайчик нырял в его перламутр, отражаясь от золотой металлической накладки у пяти белоснежных регистров в мои горящие от счастья глаза.

– Жаль, что сам не играет, – вздохнул отец и передал мне инструмент. – Теперь ты попробуй.

Я надел на свои узкие плечи пахнувшие лаком ремни, вдыхая пьянящий меня запах новенького инструмента.

– На стул садись, а то он тебя перевесит! – засуетилась мать, придвигая ко мне стул.

Я сел, высунув нос из-за аккордеона.

– А половинок не было? – спросила мама.

– Это ему на вырост, – буркнул отец, удивляясь, почему я почти скрылся за трёхчетвертном «Вельтмайстером». – Такая вещь не на один день покупается. Верно?

Я пиликнул, осторожно нажав на нижнюю клавишу.

– Начало положено, – удовлетворённо кивнул батя. – Завтра после уроков тебя возьмёт под своё крыло Надежда Семёновна, ваша учительница. Я договорился. Будем приплачивать ей пятьдесят марок в месяц, чтобы она из тебя какого-нибудь Моцарта сделала.

– Надежда Семёновна? – воскликнул я, высунувшись из-за «Вельтмайстера». – Так она же на фоно шпилит!

– Что ещё за «фоно»?

– На пианино играет, нам на пении гаммы свои зашпиливает...

– Какая разница, – пожал плечами отец. – Белые и чёрные клавиши там и там одинаковые.

– А басы?

– А колбасы? – передразнил меня отец. – Она, думаю, и в басах кумекает.

Мать помогла мне снять инструмент и уложить его в футляр, похожий на чемодан со скошенной передней стенкой.

– А ты откуда знаешь, что кумекает? – бросила мама в отцовскую сторону. – Никак уже первый урок взял у девушки? И как она шпилит? Нравится?

Отец ответил не сразу, сделал вид, что занят книжечкой, которую дали к новому инструменту. Инструкция по уходу и содержанию аккордеона была написана на немецком, который батя не знал.

– Спроси у сына, как она «шпилит», – буркнул он. – Говорят, что неплохо.

Я, понимая, что может вспыхнуть словесная перепалка, потому тут же выдал матери своё мнение о музыкальных способностях Надежды Семёновны:

– Шпилит на всю железку! На фоно аккомпанирует мне в «Бухенвальдском набате».

– Ну-ну… – пожала плечами мама. – Посмотрим, как она тебя «шпилить» на этой немецкой гармони научит.

 

Честно скажу: я влюбился в Надежду Семёновну ещё задолго до её уроков игры на аккордеоне. В неё были влюблены многие мальчишки нашего класса. Молодая выпускница Орловского педучилища свела с ума половину офицеров части, даже женатых и таких «возрастных», как мой батя. Я же был влюблён в Надежду Семёновну тайно. Но даже я, сын особиста, умевший хранить тайну, как-то не выдержал и написал её письмо, которое вложил в книгу, которую она тогда читала. Это был томик Мопассана, со штампом гарнизонной библиотеки на титульном листе.

Дома я долго размышлял: как признаться ей в любви, чтобы она не догадалась, кто это сделал? Решил написать любовный стих. Опыта в этом деле у меня не было. Промучившись несколько дней, на бумаге родились такие горячие строчки:

Милая моя,

Я люблю тебя!

О тебе мечтаю,

Без тебя страдаю.

Вместе будем вечно,

Счастье бесконечно.

Дай скорей ответ –

Любишь или нет?

Я перечитал своё анонимное любовное послание и, подумав, без сожаления порвал тетрадный листок в клеточку. Потом взял с полки томик Пушкина, который мама возила с собой из гарнизона в гарнизон, открыл заложенную бумажкой страницу и печатными буквами старательно вывел: «Я вас любил, любовь ещё быть может…». Короче, переписал всё стихотворение Александра Сергеевича от начала до конца.

На другой день было четыре урока. Надежда Семёновна, продиктовав задание на дом, сказала:

– Все свободны, а ты, Саша, останься, пожалуйста. Я скоро вернусь.

Она вышла из класса, а я бросился к столу учительницы, открыл её любимую книгу и быстренько сунул под обложку томика Мопасана своё признание.

Надежда Семёновна вернулась с тяжёлым чемоданом в руке.

– Вот, – сказала она, – школьный аккордеон принесла. Ты ведь хочешь освоить свой «Вельтмайстер»?

Я искренне удивился:

– А откуда вы про него знаете?

– Твоя папа рассказал. Он попросил меня позаниматься с тобой. Ты ноты знаешь?

– Я три месяца скрипку пилил, – кивнул я.

– И как? Распилил?

– Я на аккордеоне хочу научиться.

Учительница достала школьный инструмент, такой же, трёхчетвертной, как и мой «аппарат», только красный.

– Я, правда, заканчивала музыкальную школу по классу фортепьяно, – будто извиняясь, сказала она. – С правой клавиатурой проблем не будет, а басы сам изучишь, по самоучителю игры на аккордеоне. Я его специально для тебя припасла.

Надежда Семёновна вернулась к столу, на котором стопкой лежали её бумаги и книги.

– Где же он?

В поисках самоучителя она приподняла Мопасана, и тут же из него белым голубком выпорхнуло моё признание.

Сердце моё бешено застучало, тесня душу страхом, стыдом и тайной надеждой. Надежда Семёновна нагнула свою изящную спинку, обтянутую белоснежной нейлоновой кофточкой, подобрала выпавший листок и прочла моё стихотворное признание. Потом улыбнулась, весело посмотрела на меня и сказала:

– А ты – молодец, Пушкина читаешь… Ладно, мой милый друг, займёмся делом. Начнём с гамм.

 

Через несколько занятий, которые проходили два раза в неделю, я разучил своё первое произведение неизвестного ни мне, ни Надежде Семёновне композитора. Это была песня из старого советского кинофильма, которая уложилась в одну октаву. Названия у песни не было, первый куплет её начинался так: «Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится над головой». Сперва получалось не очень. Басы, которые мне давались труднее, чем чёрно-белые клавиши, часто басили невпопад. Наконец Надежда Семёновна сказала:

– Ладно, уже неплохо.

И в этот момент дверь класса, в котором мы занимались музыкой, распахнулась, и вошёл отец. В руках он держал живые цветы, которые, как я догадывался, зимой в Йене стоили не меньше ста марок за такой шикарный букет.

– Это вам, – вручая цветы учительнице, сказал батя, – за сына.

Надежда Семёновна засмущалась, но цветы взяла, прошептав:

– Спасибо большое. Саша делает успехи…

– А мы сейчас и проверим, какие это успехи, – ответил отец. – Давай, удивляй публику!

Я накинул ремни, поправил на коленях аккордеон и почти без ошибок сыграл «Крутится, вертится…».

Ещё не смолк последний аккорд, а отец уже захлопал в ладоши.

– А что? Получается!

– Мальчик очень способный, – не глядя на отца, сказала учительница.

– Про его способности мне хорошо известно, – ответил батя, – и не только про музыкальные…Тут вам, Наденька, наше сердечное данке шён, как говорят немцы. На сегодня урок окончен?

– Окончен, – так же тихо, будто во сне, ответила Надежда Семёновна.

– Тогда ты, сынок, посиди тут, ещё потренируйся на инструменте, а я отвезу Надю… Надежду Семёновну домой. Отвезу и тут же вернусь.

– А может, не нужно? – подняла глаза моя любимая учительница. – Мне тут недалеко…

– Нет, нет! – замахал отец руками. – Долг платежом красен, как говорится.

Надежда Семёновна собрала свои вещи, расстегнула верхнюю пуговичку своей красивой кофточки, кивнула мне на прощание и, застучав каблучками, поспешила за отцом.

Я выглянул в окно и проследил взглядом путь отцовского газика. Учительский дом, где жили все преподаватели нашей школы, находился буквально в пятистах метрах от восьмилетки. Мне было хорошо видно, как отец, галантно подал руку учительницы, высаживая её из машины, как помогал ей нести цветы и её портфель. Заинтересовал меня и большой пакет с чем-то невидимым, который батя другой рукой прижимал к своему парадному кителю. «Чего это он в парадной форме одежды? – подумал я. – Может, праздник какой?».

 

Отца не было часа три. Я уже давным-давно закончил свою вынужденную «тренировку» и начинал тихо психовать: в сердцах пнул ни в чём не повинный школьный аккордеон, засовывая его в футляр. Серёжкин газик куда-то умчался, лихо развернувшись под окнами дома Надежды Семёновны. Наконец батя вернулся.

– Чего так долго? – нахмурившись, спросил я.

– Долго? – сделал удивлённый вид отец. – Это не долго, сынок… Надя попросила новые гардины повесить. Она ведь девушка одинокая – ей некому даже дырку просверлить.

– Дырку сверлил, значит?

– Гардины вешал, – уточнил отец. И после паузы добавил просительно: – Только маме ничего не надо говорить. Зачем ей знать… про эти гардины?

Я вздохнул, сердцем чувствуя какую-то ложь или хитрость в словах отца, но добавил уже более миролюбиво:

– Замётано. А то она опять начнёт тебе высказывать, что на кухне нужно вешалку для полотенец прибить. Второй месяц тебя об этом просит, а ты только дырки быстро сверлишь.

Батя пожал плечами:

– И вешалку прибьём, и дырку просверлим… Всему свой время.

Всю дорогу отец был приторно ласков со мной. У частной кондитерской, над которой в качестве рекламы висел традиционный немецкий пряник, искусно сделанный из пластмассы, он попросил Серёжу остановить машину. Батя, бросив мне своё «щас», купил большой яблочный пирог, щедро посыпанный сахарной пудрой. Запах корицы, которой немцы щедро удобряли свою кондитерскую выпечку, в один момент заполнили Серёжкин газик.

– Чёртова Германия! – выругался он. – Хотел, как в Союзе, торт купить, а хозяин заладил своё «найн и нихт форштеен». Ткнул пальцем в эту штуковину. Говорит: «кюхен это, хер офицер, карашо».

– Что немцу хорошо, то для русского фигня, – отозвался водитель. – А как он вас назвал, товарищ майор?

– Хер майор, – засмеялся отец. – Уважительно, мать их за язык!

– Это «господин майор», значит, – улыбнулся ефрейтор Серёжа. – Хреновый язык. Я же говорю, что для них уважительно, для русских – смех один.

Разговорившись, водитель не заметил повозки на резиновом ходу, которой правил толстый старик в кожаных шортах. Серёжа резко затормозил. Коробка с яблочным пирогом подпрыгнула в руках отца, но он её ловко поймал на лету.

– День рождения, товарищ майор? – спросил Серёжа.

– Другой праздник, – подмигнул мне батя. – Май месяц. Впереди у сына каникулы. Отметить надо.

– И как успехи? – спросил водитель газика.

– На одни пятёрки год закончил, – ответил за меня батя с гордостью в голосе. – Но самое главное – первую свою песню на аккордеоне разучил.

– Да ну! – бросил шофёр, выключая зажигание. – Что-то быстро очень.

– По-моцартски, – ответил отец. – Он у нас и на скрипке про берёзу, что в поле стояла, тоже может… Когда захочет.

– Многостаночник, – кивнул водитель.

С музыкальными уроками Надежды Семёновны я совсем потерял счёт майским дням. А вместе со счётом потерял и сердечный покой. В том мае я был безнадёжно влюблён. Совсем не по-детски, а, как мне тогда казалось, – «на полном взрослом серьёзе» влюблён в свою учительницу. Учёбой моей отец никогда не интересовался. Дневник всегда проверяла мама. Она же контролировала выполнение мною домашних заданий.

– Тебе про мои пятёрки Надежда Семёновна рассказала? – спросил я, когда мы вылезли из газика. – Пока ты ей дырку сверлил?

Отец нёс коробку с яблочным пирогом.

– Ты, дружок, ешь пирог с грибами и держи язык за зубами, – сказал батя. – Всё, через неделю распрощаемся с Надеждой Семёновной.

– На время каникул?

– Да нет, братец, – повернулся ко мне отец. – Скорее всего, что на веки вечные. Мы опять переезжаем.

– Куда? – почти вскричал я, расстроенный новостью.

– Ты чего кричишь мне в ухо? – отстранился отец от меня. – В Стендаль едем.

– Это далеко? – спросил я.

– Под Магдебургом. Есть такой немецкий город – Стендаль.

Мне очень не хотелось «на веки вечные» расставаться с Надеждой, со своей первой любовью.

– А почему в Стендаль? Или в Стендаль? – плачущим голосом спросил я.

– А потому что в этом немецком Стендале, как мне сказали в штабе, оказывается, родился какой-то великий французский писатель по фамилии Стендаль. Слова одинаковые, ударения только разные.

– А кто меня музыке будет учить?

– Найдём, брат.

– А как же хор без меня?

– Найдут запевалу.

– А как же…

– Всё будет хорошо, – сказал отец. – Или даже лучше. Что ещё?

Я хотел было спросить отца, а не рассказала ли Надежда Семёновна о моём стихотворном послании, я даже остановился, чтобы переложить портфель в левую руку, а коробку с пирогом взять в правую. Заглянул в глаза отцу и увидел в них печальную дымку.

– Ладно, ничего…

Я раздумал спрашивать его о Надежде Семёновне – пусть тайна о моей первой любви, решил я, останется мне на память.

 

 

Глава 15. И В КАЖДОМ НОВОМ ГОРОДКЕ ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СНАЧАЛА

 

Наш дом в Стендале и в подмётки не годился йенскому особняку немецкого полковника. На этот раз нас поселили в двухэтажный коттедж на четыре семьи. Мы заселились на втором этаже в двухкомнатной квартире. Газ был только на кухне, в холодное время года комнаты отапливались углём. Он, спрессованный в брикеты, завозился солдатами части в подвалы домов семей офицерского состава.

Мама без особых переживаний встретила эти бытовые неудобства.

– Зато теперь не так страшно будет, – сказала она в конце осмотра нашего нового жилья. – Теперь мы живём в военном городке, с проходной и часовыми в караулке.

– Этот военный городок построен ещё для кайзеровских солдат, перед первой мировой, – добавил батя. – Потому тут всё предусмотрено для нормального функционирования нашей мотострелковой дивизии. Есть в городке и свой госпиталь, и казармы для личного состава части. Даже кайзеровская гауптвахта в идеальном порядке.

– Откуда известно? – поинтересовалась мать.

– А я здесь дважды бывал. В служебных командировках.

– А не могли мы в Йене остаться? – встрял я в разговор родителей. – Там Надежда Семёновна меня на аккордеоне учила играть…

– А тут определю тебя в частный музыкальный лицей, – успокоил меня отец. – Дочь моего нового начальника особого отдела там второй год на скрипке пилить учится. Другие русские дети тоже там обучаются. Немцы наши песни до смерти любят.

Мать пожала плечами.

– Вот именно – до смерти, – бросила она. – В сорок первом немцы были на постое в нашей хате. Замучили своей губной гармошкой – нашу «Катюшу» пиликали на ней. После них я эту песню слушать не могу.

Отец махнул рукой:

– Кто старое помянет, тому глаз вон…

Мама возразила:

– А кто забудет, тому два!

Чтобы не разгорелся сыр-бор, я вернул мать в прежнее русло:

– «Катюшу» пиликали, а потом?

– Что – потом?

– А потом, куда эти немцы делись? – спросил я.

– Как это – «куда»? – удивилась мать. – Я на печке от них хоронилась, мне тогда, дай Бог памяти, пятнадцать было-то… Ужас, как их боялась. А в сорок втором, когда немцы убрались, заселились итальяшки. Тут мать моя мои девичьи косы овечьими ножницами обскубала, голову выстригла лесенкой, а лицо сажей вымазала. Я плакала, а мать, довольная результатом, только приговаривала: «Ну, вот и ладненько – вылитая тифозница».

– Это зачем она тебя так? – вскинул бровь батя.

– Сильно охочими до девок эти итальяшки были. Меня берегла.

Она сделала паузу и улыбнулась:

– Для устрашения врага, наверное.

– А потом, ма? – не успокаивался я.

– Что потом было? Потом пришла зелёная чума.

– Чума?! – воскликнул я. – Зелёная чума?

– Так мы мадьяр, то есть венгров называли. Они ведь тоже за фашистскую Германию против нас воевали.

– Да-а, – протянул батя. – Эти в наших краях больше всех лютовали. Чума, она и есть чума.

– А потом что? – с упорством следователя, решившего до конца «расколоть» допрашиваемого, подталкивал я мать к продолжению своих военных воспоминаний.

– А потом, слава Богу, наши пришли, части Брянского фронта. Это уже после Курской дуги было… Так что почти три года под фашистами то на печи, то в амбаре пряталась. К освобождению мне, в аккурат, восемнадцать стукнуло. Меня с другими девчонками и подросшими парнями в армию и призвали. Сперва бинты, солдатские портки и рубахи в полевом госпитале стирала, потом определили в штаб полка – почерк мой штабистам приглянулся. С полком до Кёнигсберга дошла, там с отцом твоим сошлась. Земляк, считай, почти из одной деревни, да ещё капитан-орденоносец, с двумя Красными Звёздами на груди… Кто устоит?

Рассказ перебил стук в дверь. Мать вопросительно посмотрела на отца с немым вопросом: кто это может быть?

– Это связисты пришли телефон устанавливать, – успокоил батя, тоже с интересом слушавший мамину исповедь.

Телефон был без диска – полевым, с ручкой, которую нужно было покрутить, чтобы выйти на дивизионный коммутатор.

Мне сразу же вспомнился патефон деда Васи. Там тоже ручка была. Чтобы позвонить по полевому телефону, нужно было крутануть ручку, дождаться ответа коммутатора и назвать условный пароль абонента, с кем тебя потом соединит телефонист.

– Телефон сугубо служебный, – сказал отец. – Вы, конечно, тоже сможете пользоваться. Особенно во время «Ч».

– Не ясно, – сказала мама. – Мне не ясно, что такое время «Ч».

Отец глубоко вздохнул и ответил:

– В начале пятидесятых тут заваруха была… Немцы её днём «икс» называют… Мне звонить просто: телефонисту скажите так: «Соедините с тридцать третьим!». Ответит дежурный по особому отделу. Пригласите к аппарату меня. Буду в отделе, возьму трубку.

Мама вздохнула:

– Господи, как всё сложно…

– А как ты хотела? – нахмурился батя. – Живём на территории бывшего врага. В их доме.

Мать вздохнула ещё тяжелей:

– Счастлив тот, кто живёт в своём доме…

Вздохнула ещё раз и даже, как мне показалось, всхлипнула.

 

Скажу честно: тоска по родине меня тогда не доставала. Доставало, что в пятом классе прибавились новые предметы. К новому коллективу Стендальской школы я привык сравнительно быстро – не впервой было менять города, городки и школы. Не заладились отношения только с георграфичкой – учительницей по географии, которую с первого же дня моего пребывания в новой школе раздражали мои реплики с места.

– Если у тебя есть фонтан, – стучала географичка по парте, за которой я сидел, – то, пожалуйста, заткни его!

Я пытался заткнуть свой «фонтан», но получалось, увы, не всегда.

С «круглого отличника» в Стенеделе я съехал на крепкого «хорошиста». Это меня нисколько не огорчало, зато мама стала требовательнее проверять исполнение домашнего задания. Приходилось по несколько раз переписывать упражнения и решения задачек с трубами, из которых вытекает и втекает в чей-то бассейн вода.

А так хотелось поближе познакомиться с городом, при въезде в который сохранились самые настоящие средневековые крепостные стены и ворота со сторожевыми башнями по краям. Свои вылазки из охраняемого военгородка в древний Стендаль я совершал регулярно – не давал покоя мой авантюрный ген.

Выйти из городка не через лаз в монументальном бетонном заборе, построенном ещё при кайзере до первой мировой войны, а, так сказать, «на законных основаниях», то есть через проходную с дежурным на входе-выходе, для нас, школьников русской восьмилетки, было проще простого. Дело в том, что в отличие от госпиталя, казарм, гарнизонной гауптвахты школа располагалась за границами городка. Под неё использовали внушительное здание в готическом стиле, построенное из тёмно-красного кирпича, которое было больше похоже на собор, кирху, чем на школу. Отец говорил, что в прошлом веке в этом монументальном здании тоже располагалось специальное учебное заведение – только военное. Что-то вроде наших суворовских училищ, только для немецкой армии.

Отец вообще много знал разных исторических фактов. Я предполагал, что работа военного контрразведчика ко многому обязывала. Но справедливости ради скажу, что он умел удивлять окружающих. А любое познание, как я понимаю, всё-таки начинается с удивления. Я благодарен ему за то, что он никогда не сюсюкал со мной, не делал скидок на возраст. Он всегда говорил со мной, как с ровней. То есть как со взрослым человеком.

Это он мне поведал, что после Потсдамской конференции с приходом в Стендаль советской дивизии, которую он сейчас и «обслуживает», «наглые америкашки» за одну ночь дислоцировались в район Западной Германии. Немцы приняли русских с уважением, замешенным на страхе возмездия. Но русский человек не злопамятен, хотя беспамятным народ, перенёсший столько горя, не назовёшь.

– Знаешь, – как-то сказал мне батя, – я никак не мог сначала привыкнуть к тому, что немецкие ребятишки, когда встречают советского офицера на улице, снимали шапки и здоровались: «гутен таг!». А девочки делают книксен, чуть приседают в приветствии.

– Так воспитывают?

– В духе своего «орднунга», – ответил отец. – Немцы во всём порядок хотят видеть. И в отношении к победителям, наверное, тоже… Свой орднунг.

– А что, и здесь, как в Йене, после войны американские солдаты хозяйничали? – спросил я.

– Вошли в Стендаль с одним выстрелом из пушки, – ответил батя. – Видел, что у старинной башни, что на въезде в город, один зубец сбит?

– Видел.

– Так это америкашки его слупили снарядом. Немецкая часть без боя сдалась одному американскому батальону.

– Это почему?

– Да потому, что сильно боялись возмездия русских. Кошка знает, чьё сало съела….

– А почему за забором нашего городка оказалась школа и дом офицеров? – не уставал я задавать свои детские вопросы.

– Да потому что для небольшой восьмилетки такое большое здание оказалось великоватым, – ответил батя. – Вот начальство и поделило здание пополам: в одной половине школа, в другой дом офицеров. Разве вам от этого хуже?

– Да нет, так даже веселей. Это лучше, что школа за воротами проходной.

– Это почему? – не понял отец.

– Элементарно, Ватсон, – сказал я словами Шерлока Холмса, с которым познакомился, прочитав роман Конан Дойля. – Маме, чтобы выйти в город к немцам, нужно обязательно пропуск дежурному показать, чтобы тот записал фамилию и цель покидания расположения части. А школьникам на проходной всегда зелёный свет. Куда следуете? В школу, товарищ дежурный!

Батя покачал головой:

– Ну что тут скажешь? Вольный казак. Но это, в нашем случае, хорошо.

– Это в каком – нашем случае? – не понял я.

– А в самом прямом. Фрау Мария, хозяйка частного лицея, живёт в своём особнячке на Зайтенштрассе. Это три квартала от нас, на другом конце Стендаля. Два раза в неделю будешь через проходную к ней на велике ездить.

Я с тревогой в голосе спросил:

– Где? На какой штрассе? Как я найду ту фрау Марию? Их в Стендале, наверное, пруд пруди, этих фрау марий!

Отец рассмеялся:

– Не умирай раньше смерти, дружок! – вытирая слёзы платком, бросил мне батя. – Первый раз я отвезу тебя на машине отдела, а потом сам, ножками своими, ножками.

– Ты ж на велике, говорил…

– Заказал в военторге. Как придёт из Союза новая партия, будет тебе и велик.

Батя слово своё сдержал. Месяца через два я получил сначала «Орлёнок», а через год, когда ноги стали доставать до педалей взрослого велосипеда, родители подарили мне классный велик – «Спутник», с тремя скоростями и рулём, как у настоящих гоночных моделей. В ГДР я видел немецкие «Диаманты». Хорошие, добротные дорожные велосипеды. Но мой «Спутник», который я оставлял на велосипедных стоянках, предварительно пристегнув его специальным велосипедным замком, всегда собирал вокруг себя подростков и взрослых немцев. Верой и правдой прослужил мне советский «Спутник». Жаль, что сейчас разучились делать такие долговечные и надежные велосипеды, предпочитая закупать у Китая их недолговечные модели.

 

 

Глава 16. ФРАУ МАРИЯ – МАТЕРЬ НЕМЕЦКАЯ

 

Частный музыкальный лицей на Зайтенштрассе утопал в пунцовых розах. Расположившись на ухоженных клумбах, они буквально окружали двухэтажный особнячок, густо увитый плющом, довоенной постройки. Таких домов я немало повидал и в Тюрингии, где всего за год пребывания побывал и в Эрфурте, и в Веймаре (с заездом в зловещее место, бывший лагерь смерти Бухенвальд), куда на экскурсии нас при самом активном содействии моего бати возила Надежда Семёновна, моя любимая учительница. Но особняк фрау Марии напоминал сказочный домик, который немцы любили изображать на своих гобеленах. Не хватало только огромной собаки с добрыми глазами, которая на тележке катает счастливых киндеров.

Гобелен с таким рисунком мама купила в магазине нашего военторга, всего марок за сто.

– Дёшево и сердито, – одобрил приобретение батя. – Как нарисовано.

– Это потому что ткала машина, – ответила мать.

Дом фрау Марии выглядел не дешево, но очень красиво. Располагался он в тихом тупичке улицы. Вдоль оранжевых дорожек, вымощенных декоративным кирпичом, стояли фаянсовые гномы, эльфы и разные другие фигурки из немецких народных сказок. Розовые кусты с аккуратно подстриженными ветвями были подвязаны разноцветными капроновыми лентами.

На высоком крыльце, у двери с толстым мозаичным стеклом висел плетёный шнур, который вёл к внутреннему звонку-колокольчику.

– Гм, – хмыкнул отец, – дёрни за верёвочку – дверь и откроется…

И он дёрнул за верёвку.

За дверью раздался женский голос низкой грудной тональности:

– Айн момент!

Дверь медленно отворилась, и на пороге мы увидели пожилую женщину в строгом тёмном платье с белоснежными кружевным воротником.

– Гутен таг! – сказал отец и дальше продолжал по-русски: – Я хотел бы записать в вашу музыкальную школу своего сына.

После этих слов батя взял меня за руку и прошептал: «Поклонись слегка, быстро!».

Я чуть наклонил голову.

– День добрый, – с небольшим, характерным для немцев акцентом ответила немка и вежливо улыбнулась. – Я говорить по-русски. Милость прошу!

И она жестом пригласила нас войти в дом. Усадив гостей в небольшом зале на диван, обитый бордовой тканью, она продолжила знакомство:

– Меня зовут фрау Мария. Я есть преподаватель аккордеон и фортепьяно. Муж мой Фридрих преподавать скрипка.

Батя, подсознательно подчиняясь чужой грамматике, ответил без улыбки:

– А я есть офицер советской армии. А это, – рукой надавил мне на затылок, заставляя поклониться учительнице, – это есть мой сын, Александр. Он уже играет на «Вельтмайстере» одну песню, но, знаете, хочется большего… Ферштейн?

Фрау Мария понимающе кивнула:

– Я понимать. У нас учатся русские киндер.

Она по-доброму взглянула на меня и сказала:

– Он будет хороший музыкант.

Батя, напряжённо обдумывавший каждое слово, с облегчением выдохнул:

– Вот и гут, фрау Мария! Зер гут!

Она улыбнулась, открыла журнал с именами учеников и на бумажке остро отточенным карандашом написала какую-то цифру.

– Это что, плата за месяц обучения в вашем лицее? – спросил отец, рассматривая бумажку.

– Я, я, герр официр, – кивнула фрау Мария.

– Годится, – в ответ кивнул батя. – Гут, гут, фрау Мария. Это нам подходит. Данкешён.

– Битешён, – улыбнулась фрау Мария и повела нас на второй этаж, где в трёх небольших комнатках располагались музыкальные классы. Перед деревянной лестницей, ведущей наверх, висели в полированных рамках два дипломы с печатями.

– Дас ист документ, – пояснила она, – что Фридрих и я штудирен консерватория, штат Лейпциг.

– Угу, – буркнул отец. – Окончили Ляйпцигскую консерваторию. Их форштейн, фрау Мария!

Но когда мы поднялись повыше, я увидел два портрета в тёмных рамках. Я даже остановился у них, вглядываясь в лица двух молодых мужчин в форме немецких солдат третьего рейха.

– А это есть майн зоне, – тихо сказала фрау Мария. – Гюнтер унд Фриц.

– Фрицы? – невольно вскрикнул я. – Фашисты?

Фрау Мария покачала головой и вздохнула:

– Нет фашисты… Зольдатен. Гюнтер погиб Сталинград, Фриц – Курск.

– Понятно-о, – протянул отец и зачем-то добавил: – Я сам из-под Курска. И тоже воевал… Под Курском.

Фрау Мария ничего не ответила. Батя её молчание, наверное, расценил по-своему.

– А что погибли ваши Фриц с Гюнтером, так мы Гитлера в гости не звали, извините… А у нас незваный гость хуже татарина. Не обессудьте.

 

…Когда мы с отцом вышли на улицу, я, набычившись, решительно сказал:

– Не хочу у неё учиться!

– Это почему ещё? – вскинул бровь батя. – Что за очередной фортель?

– Не хочу и всё!

– Да скажи: почему? Тут дочка моего начальника, Надя Ларина, учится на скрипке. Другие дети наших офицеров… Что тебе-то не по нраву, а?

Я, зная пороховой характер отца, который мог вспыхнуть в одну секунду, сгореть и только потом, перегорев, успокоиться, поспешил объяснить причину:

– Потому что её сыновья – фашисты.

– Так они давно в земле лежат, – развёл руками батя. – Где-то под Сталинградом и Курском.

– А фотки их зачем висят?

– Фотки? – задумался отец. – А ты вспомни, чья фотография у бабушки Прасковьи над её кроватью висит?

– Не помню! – упрямился я.

– А я тебе напомню, дружок, – набирал батя обороты. – Там увеличенный портрет твоего родного дядьки висит, Петра. Владимир вернулся с войны, а Пётр при форсировании Вислы погиб. Где его могила, тёща моя не знает… Но в памяти он для неё живой. Ферштейн?

Я не сдавался:

– Так Пётр был красноармейцем!.. У него, как и у тебя, орден Красной Звезды на гимнастёрке. Он солдатом героическим был…

Отец, взяв меня за плечо, развернул лицом к себе.

– Дурак ты, Сашка! – сказал батя, успокаиваясь. – Воюют, конечно, солдаты, а вот умирают всегда чьи-то сыновья.

Он достал пачку своего неизменного «Беломора», прикурил папиросу, ломая спички, и сказал:

– Прасковья – мать русская, а фрау Мария – мутер немецкая. И у каждой – в памяти их сыновья. Живые, хотя и мёртвые…

Тогда я ничего не ответил отцу, потому что мало что понял из его иносказательной речи. Но больше не заявлял, что не хочу у неё учиться. И через полгода, когда стало получаться и «Полюшко-поле», и «Степь да степь кругом», моя семья, оценив мои успехи, поняла, что имеет дело не просто с учителем музыки, а крепким профессионалом своего дела.

А я её узнал как педантичного, глубокого, умного, доброжелательного и одновременно взыскательного педагога.

Такой и осталась в моей памяти фрау Мария из немецкого города Стендаля. Матерь немецкая, взявшаяся учить музыке и меня, русского паренька, отец которого воевал под Курском и с победой входил в поверженный Кёнигсберг.

 

У фрау Марии я проучился с пятого по восьмой класс, то есть до выпускного класса в гарнизонной восьмилетке. Дальше моё среднее образование нужно было продолжать в Союзе. Тогда все русские школы в ГСВГ были восьмилетними. В СССР в те времена делали ставку на систему политехнического обучения. Это значило, что пять дней в неделю дети с 9 по 11 классы учатся, как и положено детям учиться в школе. А два дня работают на предприятии, с которым школа заключала договор на обучение и производственную практику. Хороша или плоха была та система, не в этом дело. Думаю, что она была не хуже, чем нынешняя реформированная под американские подсказки школа современной России.

А вот система музыкального обучения, которую придумала и претворяла в жизнь фрау Мария, доказала свою высочайшую эффективность. В этом убедилось и всё село Андросово, куда через год моего обучения игре на аккордеоне на лето повезли меня родители. Отпуск отца совпал с первым месяцем летних каникул. И в эти каникулы меня ждала долгожданная встреча с Родиной.

За неделю до дня, когда уже были взяты билеты на поезд Магдебург – Москва, я спал какими-то урывками, подгоняя вяло текущее, по моим ощущениям, время. Так нестерпимо хотелось увидеть родные места.

 

 

Глава 17. ГАРМОНИСТОВ ДЕВКИ ЛЮБЯТ

 

Отец, несмотря на протесты мамы, взял с собой в отпуск и зелёный «Вельтмайстер». И моё родное Андросово, которое в то время только прислушивалось к редким взрывам в железорудном карьере, вздрогнуло от моих аккордов, словно очнулось от полуденного сна в знойном июле – и закружило, заплясало под мою музыку, гоня прочь тоску и тяжёлые мысли.

Меня усадили на крыльце дома деда Васи. Тяжёлый аккордеон скрывал мой подбородок, но я мужественно и самозабвенно растягивал меха «Вельтмайстера», а вся деревня танцевала и, по-русски погикивая, хмельно веселилась под немецкий инструмент с русской душой. Душу эту в него, по словам бати, сумел-таки вдохнуть именно я.

– И самое удивительное, – за столом рассказывал батя гулявшей деревне, – что парня учила немка, а музыка всё равно получилась нашенская, русская. А ну-ка, Сашка, давай вальс «На сопках Манжурии»!

И, опрокинув гранёную стопку андросовской самогонки, весело объявлял кругу:

– Белый танец! Приглашают только дамы!

И не только деревенские девки, но и приходившие на круг андросовские бабули при слове «дамы» прыскали смешками в кулачки, а бабки стыдливо прикрывали свои редкозубые рты высохшими ладонями. Их «кавалеры», разномастные мужички, дымя папиросками, стайкой гуртовались у вкопанной в землю лавки, на которой стояла четверть с мутной самогонкой и миска с солёными огурцами.

– Разрешите вас?

– С удовольствием!

После вальса просили краковяк, полечку, комаринского. Когда уставали ноги, работали голосовые связки – потом под мой аккомпанемент пели и нестареющую «Катюшу», и только набиравшие тогда популярность «Подмосковные вечера»… И снова требовали какой-нибудь «медляк», какое-нибудь танго типа «Утомлённого солнца». А потом просили фокстрот «для сугреву», чтобы ноженьки скакали.

Всем было легко и весело. И мне, несмотря на тяжёлую работу деревенского гармониста, было хорошо. От мысли, что меня оценили. Что поют и пляшут под мою музыку.

– Давай, давай, – подбадривал меня батя. – Потом отдохнёшь. Какой праздник людям подарил!..

Только от одной этой мысли сон и усталость уходили в ночь, за околицу, куда-то в густую фиолетовую темень с далёкими мерцающими огоньками на Михайловском тракте.

Не подвёл меня и мой верный «Вельмайстер», название которого Володька-переводчик ещё тогда, при обмыве инструмента в доме немецкого барона-полковника, перевёл как «чемпион мира». Мастерски сделанный инструмент и был настоящим чемпионом моего мира.

Я радовался каждому комплименту в адрес моей игре. Еле сдерживая смех, смотрел, как дядя Веня, мой андросовский родственник по кличке Водяра, выписывал ногами замысловатые кренделя – и это в его-то годы!.. Правда, когда Водяра пошёл вприсядку, то не сумел удержать равновесие и на втором колене «Барыни» под дружный смех толпы повалился. Лежит, а ноги по инерции двигаются в такт музыке.

– Не та «Барыня», – в своё оправдание, сказал мне дядя Веня. – С немецким акцентом.

– Как не та! – возмутился я. – По нотам разучивал.

– «По нотам», – передразнил Водяра. – А надо было по душе. По-нашенски!

Санька Цыбин подошёл к дяде Вене, взяв его под локоток, отвёл в сторону.

– Ты, батя, уже и без присядки еле-еле на ногах держишься. Гармонист тут не причём.

– Это я еле-еле? – взвился Водяра. – А вот это коленце, сынок, видал?

И дядя Веня изобразил такое сложное танцевальное па, что мужики только зацокали языками.

Мой двоюродный брат Женя вытащил на крыльцо мощную лампу со шнуром-удлинителем. Этот прожектор выхватил из летней ночи светлый пятачок лужайки, на котором один танец сменял другой. Теперь перламутровый зелёный «Вельмайстер» и ещё молодая трава, плотно усеянная гусиной лапчаткой, в пучке света будто спорили между собой, чей цвет изумруднее: искусственный или всё-таки природный?

Ближе к полуночи ко мне подошла какая-то девушка, подмигнула мне, как говорили в Андросово – «со значением», и попросила ей подыграть.

– Что петь будете? – спросил я, как заправский аккомпаниатор.

– Частушки, про тебя, – улыбаясь, ответила девица и зазвенела колокольчиком под ночными звёздами:

Гармониста полюбила,

Юбку нову нацепила,

Музыкант-то он лихой,

Жаль, любовник никакой!

 

А закончив петь, она ласточкой взлетела на крыльцо и по-взрослому в губы поцеловала меня. Я пошатнулся на дубовой табуретке, мир поплыл у меня перед глазами, а аккордеон-чемпион только жалобно пискнул самой высокой своей нотой. Толпа было весело открыла счёт вслух, но красавица оторвалась от моих губ и, спорхнув с крыльца, растворилась в ночи.

– Хватит, хватит! – выскочила на крыльцо мама, отдыхавшая в доме и не принимавшая участия в празднике. – Вы что творите? Он же – мальчик ещё… Да и ночь на дворе!

После маминого выступления андросовцы стали нехотя расходиться. Я уложил аккордеон в футляр. На всю деревню в тёплой ночи пели цикады. А вдали от дедушкиного дома, на кутке, под звёздным небом голосили девки:

Одинокая гармонь

Смолкла вдруг за баней.

Видно, Саша-гармонист

Пошёл мыться с Таней.

Сильно захмелевший отец взялся за ручку футляра, чтобы отнести аккордеон в хату. Прислушался к частушке, доносившейся из-за ракит, обступавших запруду у водяной мельницы, и взъерошил мне волосы.

– Гармонистов девки любят, – сказал он. – Молоток!

И только тут я почувствовал, как у меня ноют плечи, выдержавшие на себе весь нелёгкий груз деревенского праздника.

А отец добавил, поправляя мою причёску:

– Я говорил, что гармонь – это вещь. Без куска хлеба не останешься.

– Это в каком смысле? – не поняла мама, подталкивая меня в дом.

– Во всех! – сказал батя. – Свадьба, новоселье, масленица… Да мало, что ли, у нас праздников?

– Ну да, – усмехнулась мать. – Водяра говорил, что две гармони порвали на похоронах бабы Нюры.

– Да ну! – удивлённо воскликнул отец. – Лихо погуляли!

 

 

Глава 18. НАДЕЖДА ЛАРИНА ПО ПРОЗВИЩУ «ТАТЬЯНА»

 

Фраза «гармонистов девки любят» была, наверное, актуальна только на малой родине, в Андросово. В Стендале она не работала.

С пятого по восьмой класс я сидел за одной партой с Надей Лариной, единственной дочерью начальника отдела дивизии. С ней же мы частенько встречались и в музыкальном лицее фрау Марии, где отличница, активистка и самая красивая девочка нашего класса училась игре на скрипке у Фридриха, мужа фрау Марии.

В первый же свой день, когда директор школы Евгений Иванович Лещинский представил меня, нового ученика, классу, я сделал две больших глупости: подрался с Витькой Гориным, обозвавшим меня блохой, и влюбился в свою соседку по парте – Надежду Ларину. Про себя Ларину я с первого же дня окрестил «Татьяной», потому хотя и шапочно, но был знаком с Пушкинской поэмой «Евгений Онегин». А ядовитый Витькин язык запросто мог бы приклеить ко мне эту обидную кличку – блоха.

– Это почему я «блоха»? – сжимая кулаки, остановил я на перемене верзилу, первого школьного спортсмена и неисправимого двоечника Витьку Горина.

– Блоха и есть, – осклабился Витька. – Скачешь у меня под ногами. Раздражаешь.

У окна с румяным яблоком в руке стояла Наденька, она же – Татьяна Ларина. Расстояние до её ангельского ушка было плёвым, и она всё слышала. Более того, как мне показалось, Ларина с интересом наблюдала за развитием завязывающегося конфликта.

– Значит, я – блоха? – сквозь зубы, как это делал Крот, предводитель нашей пацанской армии во Владимире, спросил я.

Горин, уверенный в своём весовом и силовом преимуществе, вытащил руки из кармана. Он со снисходительной улыбкой смотрел на меня сверху вниз.

– Конечно, блоха, – подтвердил он. – Поэтому тебя на первую парту к Лариной и посадили. Ростом-то не вышел.

– А у тебя, я гляжу, ума палата, – бросил я. – Жаль, что ключик к той палате потерян…

– Чего-о? – грозно протянул Витька, не привыкший к словесным дискуссиям со сверстниками. – Да я тя!..

Он занёс надо мной увесистый свой кулак, но я, моментально среагировав, нырнул ему под руку. При этом совершенно случайно локтём попал ему под дых. Витька ойкнул и стал оседать на пол, ловя воздух широко открытым ртом. В это момент первый силач класса был похож на лупоглазого ершистого окуня, который попался на удочку и, оказавшись на берегу, пытается на воздухе дышать жабрами.

– Витя! – бросилась к нему моя соседка по парте. – Что с тобой сделал этот новенький?!.

Витя круглыми глазами смотрел на Надежду из «положения сидя».

– На яблочко – полегчает.

Горин, всё ещё сидя на полу, тупо смотрел на яблоко и пытался восстановить сбитое дыхание.

– Как тебе не стыдно?! – подняла на меня глаза Ларина. – Это так жестоко – бить живого человека.

– А какого ж ещё бить? – слетело с языка. – Мёртвого?

– Не смешно! – ответила она. – Неужели тебе не жалко Витю?

Честно говоря, когда Горин осел на пол, я тоже изрядно испугался. Удар локтем был случайным, не эффектным, но весьма эффективным.

Но нужно было держать хвост пистолетом.

– Победить или умереть, – сказал я, вспомнив лозунг на прусской шпаге.

– Что? – не поняла Ларина.

– Да так, ничего… Просто это лозунг одного средневекового рыцаря.

– Глупый лозунг, – сказала она. – Бить за необдуманное слово – жестоко.

– За необдуманное слово во времена Пушкина на дуэлях убивали, – ответил я, глядя, как поднимается с пола Горин.

– Классный приёмчик, – сказал он, протягивая мне руку. – Научишь?

Я с опаской смотрел на его мощную лапу, которую Витька по-прежнему протягивал ко мне – не отвлекающий ли это дружеский жест для ответного удара? Оказалось, что нет

– Витя, – сказал он миролюбиво, будто между нами ничего не было. – Прозвище Горький.

– Горький – это писатель, – пожимая руку своему новому товарищу, сказал я. – Максим Горький, про старуху Изергиль писал. Читал?

– Не-а, – улыбнулся Витька. – Я читать не люблю, скучно. А Горький – потому что Горин.

Он оценивающе, с головы до ног, оглядел мою не очень-то внушительную фигуру и кивнул:

– А ты и не блоха вовсе. Могёшь, могёшь… вижу. Ладно, другую кликуху тебе придумаю. Потом.

И добавил, похлопав меня по плечу:

– Человек без клички, что птица без крыльев. Так, кажется, писал твой Горький?

– Вот как у вас тут оказывается дело поставлено, – сказал я. – Как у подпольщиков. Не фамилии, а клички. Чтобы никто не догадался…

– У меня нет клички, – сказала Надежда. – Я не собачка комнатная.

– Почему нет? – отозвался я. – Фамилия Ларина. Кличка – Татьяна. Татьяна Ларина, Пушкинская героиня.

– Дурак! – бросила она и, повернувшись на каблучках модных туфелек, отошла к окну.

Горин наклонился над моим ухом и прошептал:

– А разве может быть такое прозвище – Татьяна?

– Если уважаешь человека, то может, – ответил я.

– Странная кликуха. Необидная.

– И хорошо, что необидная.

– Мы её вообще-то Ларкой звали. От фамилии Ларина.

Я пожал плечами:

– Ларка – это уже не актуально. Татьяна Ларина – звучит?

– Звучит, – согласился Горький.

– То-то же, Максим Алексеевич.

Горин поправил:

– Виктор Алексеевич.

– Какая разница. На вкус и цвет… Горький он и есть горький.

 

Где-то я слышал, что, как назовёшь кораблик, так он и поплывёт. Татьяна Ларина оправдала свою поэтическую кличку. На школьном концерте она с чувством, толком и расстановкой прочитала со сцены «Письмо Татьяны к Онегину»: «Я к вам пишу, чего же боле…». Зал наградил её бурными аплодисментами, а директор школы Лещинский вручил грамоту как «лучшему чтецу художественного слова».

Мне тоже очень понравилось, как она чувственно, по-взрослому прочитала любовное послание молодой девушки ветреному повесе. Я хотел даже подарить ей букет весенних тюльпанов, которых тайком надрал с клумбы у Дома офицеров. Но постеснялся: а что подумает класс? Да и весь зал, родители, холостые лейтенанты, только что прибывшие из военных училищ Союза для прохождения службы в дивизии, могли догадаться, что я неровно дышу к первой школьной красавице.

Любил я Надю, свою Татьяну Ларину? Наверное, любил. Но любил тайно, чтобы никто не догадался. Особенно – она. И вместе с тем, мне постоянно хотелось чем-то её удивлять. Ведь когда человек влюблён, даже не отдавая в этом себе отчёт, он становится лучше. Потому что хочет нравиться не только себе, но и объекту своей влюблённости. А любви, как сказал классик, все возрасты покорны.

Фрау Мария после окончания каждого года обучения устраивала такие показательные концерты, на которые приглашались родители её воспитанников. К одному из таких отчётных концертов для наших матерей и отцов я под руководством фрау Марии подготовил «Чардаш» Монти. Часами оттачивал это непростое произведение в переложении для аккордеона, добился такой скорости, что пальцы не бегали – летали! – над клавиатурой. Моя учительница, довольно скупая на похвальбу, тут превзошла саму себя.

– Гут, гут! Зер гут! – говорила она, когда я завершал музыкальную пьесу, требовавшую от исполнителя поистине виртуозного мастерства. – Фатер скажет, как и я: карашо.

Батя, действительно, был доволен моими успехами. А вот Наденька, прослушав «Чардаш» в моём бешеном темпе, сказала менторским тоном:

– Мне кажется, что ты загнал темп. Никогда не прибегай к внешним эффектам, если хочешь, чтобы музыка дошла до сердца твоего слушателя. Музыку нужно чувствовать сердцем.

– А я чем её чувствую? – обиделся я на своего румяного критика.

– Ты хочешь поразить техникой, а надо бы проникновением в тему, – ответила она и добавила: – Не обижайся, а постарайся исправиться.

Я тихо, «про себя» психовал: вот привереда, всем нравится, а ей проникновение подавай! Но попыток удивить свою соседку по парте, встреч с которой всегда искал под любым предлогом и во внеурочное время, не бросал. Всё, что я тогда делал и делал хорошо, я про себя посвящал прежде всего Наде.

И одна из таких попыток обратить на себя внимание, как мне казалось, удалась… Почти удалась.

 

 

Глава 19. ЮНКОР «ПИОНЕРСКОЙ ПРАВДЫ»

 

В тот день наш директор школы объявил, что тельмановцы, то есть немецкие пионеры, носившие синие галстуки, хотят провести вместе с нами, советскими ребятами, «акцию дружбы». Евгений Иванович на общешкольном собрании так и сказал со сцены:

– Мы всю эту неделю посвятим совместной акции дружбы советских и немецких пионеров. Вместе будем собирать макулатуру и отвозить её в пункт приёма вторичного сырья. Там немецкие приёмщики по окончании акции взвесят собранное нами и немецкими школьниками. Победителя ждут очень хорошие призы.

Соревновательный дух помогает в любом деле. Всю неделю мы тащили в школу, а потом везли на велосипедах, старых детских колясках пачки старых газет и журналов, картонные ящики и прочий бумажный хлам. А в конце недели Лещинский в зале Дома офицеров, где собрали нас, советских школьников, и пионеров-тельманцев из немецкой школы, объявил, что победила дружба.

Оказывается, мы вместе собрали почти полтонны килограммов макулатуры! И нашему отряду, как впрочем и немецкому, вручили вымпелы и мягкие игрушки в виде сувенирных медведей с короной на голове – символе города Берлина.

Какой чёрт меня попутал, до сих пор не знаю. Только, вернувшись домой с сувенирами, я вырвал листок из тетрадки и написал об этом событии. На глаза попалась «Пионерская правда», газета, которую по моей просьбе для меня выписывали родители. Я нашёл адрес московской редакции, написал его на конверте и отправил корреспонденцию в столицу.

Ну, отправил и отправил… И через неделю забыл про это. А через пару недель мне из редакции любимого издания пришло пухлое письмо с номером газеты, где была опубликована моя заметка, и находилось удостоверение «ЮК» – юного корреспондента «Пионерской правды».

Внешне оно не было похоже на удостоверение личности, которое носил в кармане кителя отец. На картонной цветной обложке был изображён Мурзилка с фотоаппаратом на шее. А поверх этого квадратика картона красной краской было напечатано название газеты, органа ЦК ВЛКСМ и Центрального совета Всесоюзной пионерской организации – «Пионерская правда». Такое весёленькое удостоверение «ЮК». Зато внутри чёрным рубленым шрифтом было напечатано, что именно я (на самом видном месте крупно была вписаны моё имя и фамилия), обладатель этого удостоверения, являюсь юным корреспондентом «Пионерской правды».

 

Эта «несерьёзная картонка» талантливо сыграла отведённую ей судьбой роль. Причём не через несколько лет, не «потом». Не теряя времени, как бы сейчас сказали, «в режиме онлайн», удостоверение ЮК «Пионерской правды» начало незаметно для меня самого сворачивать меня с уже протоптанной тропинки в будущее, которая, по мнению моих родственников и друзей, должна была вывести на дорогу к большому миру музыки. Тогда практически все, перед кем я демонстрировал свои музыкальные способности, мало сомневались в том, что мои надежды стать большим музыкантом в обозримом будущем сполна оправдаются. Но пути Господни воистину неисповедимы. (Не мне об этом напоминать своим читателям.)

 

Удостоверение «ЮК» и заметка в центральной газете сделало меня школьной знаменитостью. Директор Лещинский назначил меня главным редактором школьной стенгазеты, а после радиофикации классов – и редактором радиогазеты «Наша школьная зорька». Мне доверяют ключи от радиорубки, где установлен отличный четырёхдорожечный немецкий магнитофон, мощный усилитель, микрофоны для дикторов.

Наш строгий директор Евгений Иванович, преподававший немецкий и являвшийся классным руководителем класса, в котором я учился, стал с неподдельным уважением относиться ко мне, если не как к коллеге, то уж верно – как к полноправному представителю советской прессы. И это подняло меня в глазах товарищей.

Получив неожиданно столь высокий статус, я начинаю «освещать» в школьной прессе все значительные события в жизни школы, начиная от дружеских визитов к немецким школьникам до школьных спартакиад. Меня с фотоаппаратом «Практика» с просветлённым объективом, сделанном на заводе Йена-цейс, или портативным магнитофоном для записи репортажей и интервью теперь можно было встретить на всех наших спортивных баталиях. Лещинский даже посылал меня с баскетбольной сборной школы на юниорский турнир ГСВГ, первый тур которого проходил в Магдебурге, а финал – в Лейпциге.

Именно в то время я почувствовал себя самым настоящим журналистом, без скидок на возраст. Маме моё новое увлечение чрезвычайно понравилось. Она через «книгу почтой» приобрела для меня «Справочник журналиста», где в популярной форме рассказывалось о газетных жанрах и некоторых азах журналистской профессии.

Одна только Надя Ларина была равнодушна к моим творческим успехам и на этом поприще.

– Наверное, репортёрская трескотня мешает музыке? – как-то спросила она меня. Это, помнится, она спросила в холле музыкального лицея. Я ожидал, когда фрау Мария закончит очередной урок по классу фортепьяно с каким-то немецким мальчиком, а Надя сидела на диванчике и листала иллюстрированный немецкий журнал «Магацин», который специально для нас покупала фрау Мария. Прислушиваясь к звукам рояля, он сказала:

– А пианино всё-таки лучше, благороднее, чем твоя гармошка.

– Во-первых, не гармошка, а аккордеон, – возразил я, обидевшись за «гармошку». – Во-вторых, я и на пианино научился. Сам. Ничего сложного, когда клавиатура одна и та же.

– А как же партия левой руки?

– А что и тут такого? Это, конечно, не басы на аккордеоне, но уже вполне освоил и левую… Бетховена, может, и не сыграю, а любую эстрадную песенку сбацаю!

Ларина оживилась:

– А сбацай-ка песню про наших лётчиков.

– Про лётчиков?

– Ну, Пьеха её пела в Доме офицеров, когда к нам приезжала с «Дружбой».

И она тихонечко напела:

– «Об этом, товарищ, не вспомнить нельзя, в одной эскадрилье служили друзья…». Знаешь мотив?

– Знаю, – обрадовался я. – Придём домой, я тебе на школьном пианино сыграю.

– А чего тянуть кота за хвост? – засмеялась Ларина. – Вон в углу пианино стоит. Я тихонечко напою, а ты саккомпанируешь.

Я сел за инструмент, открыл крышку пианино и впервые услышал её музыкальный голос. Он лился из глубины её души, из того места, где к 8 классу у Наденьки вполне оформились острые девичьи груди. Я был удивлён и восхищён одновременно: комнату наполнил не сильный, но такой чистый, как лесной родник, голос девушки. (Мой же голос к тому времени начал ломаться; он уже не был похож на звонкий детский колокольчик.)

Она спела песню до конца, я закрыл крышку пианино… и мы вдруг услышали хлопки в ладоши. Мы одновременно обернулись – в дверях холла стояла наша учительница.

– Брафо, брафо! – сказала фрау Мария. – Можно дафать настоящий концерт. Надя петь, а ты – аккомпанемент.

 

 

Глава 20. «А ВЫ, ДРУЗЬЯ, КАК НИ САДИТЕСЬ…»

 

Эта идея фрау Марии не давала мне покоя несколько дней. Наконец я решился.

Прекрасный рояль стоял на сцене Дома офицеров, который располагался в том же школьном здании, только имел отдельный вход с торца. На сцене, за кулисами, стояла и ударная установка. Начальник Дома офицеров капитан Щеглов, по совместительству заведовавший и музыкальными инструментами, по моей просьбе разрешил пользоваться контрабасом, барабанами и кларнетом. Кларнетиста я в школе не нашёл, а дёргать за струны контрабаса вызвался Витька Горин. Он, оказывается, год тоже учился игре на скрипке. Потом бросил из-за полной бесперспективности своего музыкального будущего.

Выбора у меня не было. К тому же контрабас, этот внушительных размеров инструмент, гармонично подходил под его баскетбольный рост. За барабан я усадил своего соседа по дому, семиклассника Колю Удалова. Я услышал, как он барабанил в пионерской комнате и предложил ему вступить в нашу джаз-банду. Коля сразу же согласился. Если за ритм я теперь был спокоен, то Горькому медведь наступил на ухо. Дёргал он за струны сильно, но невпопад.

– Ладно, сыграемся по ходу, – сказал я. – Начнём, коллеги, репетицию песни про наших лётчиков. Они служили в Германии, летали в этом небе, а на учениях, когда отказал двигатель самолёта, ценой своей жизни отвели горящую машину от мирного Стендаля.

Озвученный сюжет песни впечатлили моих музыкантов. Джаз-банда вдохновенно взялась за дело. Я был уверен в успехе нашего безнадёжного предприятия. Надежды, как известно, юношей питают.

 

Через пару дней я пригласил на репетицию Наденьку. Ларина послушала нашу игру и сделала такую кислую гримасу, будто откусила от недозревшего яблока.

– К 7 ноября, не боись, отшлифуем, – успокоил я солистку.

– Контрабасист не попадает в тональность, – капризно заявила Надежда.

Горький возразил:

– Подумаешь!.. Не у всех же абсолютный слух. Попадаю, как умею.

Коля Удалов, игравший на барабане щётками, решил перейти на палочки.

– Только в том месте, где поётся «пускай мы погибнем, но город спасём», – сказал я. – Для усиления драматизма ситуации.

Удалов согласился. А с Гориным была просто беда – медведь ему наступил сразу на оба уха.

И тогда я воспользовался случаем, чтобы побольнее уколоть своего соперника, унизить его в глазах моей тайной возлюбленной.

– Я тебе пальцовку на листочке нарисую, – сказал я Витьку. – Ты ведь в нотах ни бум-бум, хотя год проскрипел на скрипочке…

Ларина заступилась за Витьку.

– Контрабас – инструмент сложный, но Витя его успешно осваивает.

– Тогда без претензий к непопаданию в тональность, – бросил я, повысив тон.

Честно говоря, я ревновал Татьяну Ларину к своему «Онегину», то бишь к Витьке Горину. Огорчался, что она предпочла его мне. Да, он лучший баскетболист школьной сборной, быстрее всех бегает на длинные дистанции, дальше всех прыгает в длину и выше всех в высоту… Но ведь туп как сибирский валенок, размышлял я. А моя личная высота совершенно другого уровня. Моя высота, размышлял я, интеллектуальная. Но, видно, правду говорят люди, что насильно мил не будешь…

Почему те, кому я симпатизирую, от меня отворачиваются, а кто добивается моего внимания, тот мне неинтересен. Вон Танька Юрлова какие стихи мне посвящает!.. Сама давала мне их почитать. Может быть, не сама сочиняла. Скорее всего, слямзила у какой-нибудь поэтески, думал я. Но всё равно приятно. Посвящает, значит, неровно дышит. А Ларина, несмотря на все мои старания, остаётся ко мне абсолютно равнодушной. Да-а, горевал я над своей безответной любовью, видно, прав был Александр Сергеевич, утверждая, чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей.

На одной из репетиций я, недовольный лажавшим Горьким, в сердцах бросил:

– Знаешь, Ларина, лучше иметь в составе слепого музыканта, чем глухого.

Наденька вздохнула. Я подумал: ну вот, наконец-то долгожданный вздох разочарования… Но она, покачав своей милой головкой, от которой исходил аромат дорогого немецкого шампуня, с укоризной произнесла:

– Не умеешь ты людям прощать их слабости…

– Это я не умею? – воскликнул я. – Пожалуйста! Лажайте на здоровье. Перевирайте мелодию. Всем и всё прощаю!

– А вот ёрничать некрасиво, – сказала она. – Ты грубый и бездушный. И мне от этого очень обидно. Всё Ларина да Ларина, а у меня имя есть…

И она, достав из школьного фартучка платок, поднесла его к глазам. Я растерялся, поняв, что сморозил очередную глупость. Наверное, в тот момент, когда на её глазах показались слёзы, я был готов расцеловать её голубые глаза. Но, конечно же, не сделал этого. Мог бы попросить прощение за грубость, но не попросил… Ложное представление о том, что каяться в своих грехах – последнее дело для мужчины. И я в своём стиле сказал:

– Вот тебе конфетка, Надя. Она подсластит огорчение.

Я, проклиная свой поганый язык, протянул ей шоколадную конфету.

– Ради милого дружка и серёжка из ушка, – вспомнил я пословицу, которую слышал в Андросово. – Ешь, от шоколада твой волшебный голос не сядет.

Наденька неожиданно улыбнулась.

– А тебе, правда, нравится мой голос?

– Божественный!

– Спасибо.

Она развернула конфету, с минутку помолчала, будто раздумывая, съесть её или не есть. Потом подняла на меня свои большие выразительные глаза.

– У меня будет только одна просьба к тебе, как к руководителю нашего школьного оркестра…

– Валяй, Ларина!

– Можно проигрыш после второго куплета не ты, а я буду делать?

– Как это? – не понял я.

– Соло на скрипке.

Я подумал и согласился:

– Свежо и оригинально. Яви народу, как тебя скрипеть великий Фридрих научил.

Надежда опять надула губки. Ну, кто тянул меня за язык!.. И я поспешил загладить свою вину.

– А можно я тебя провожу после репетиции? – спросил я.

К большому моему удивлению она разрешила. Только всю дорогу смотрела на свои изящные наручные часики, будто боялась куда-то опоздать.

– Спешишь засесть за уроки? – спросил я.

Она не ответила. Но через минуту спросила:

– Ты не знаешь, когда в городок привозят офицеров из тридцать третьего полка?

Этот моторизованный полк дислоцировался километрах в десяти от города, Солдаты жили в сооруженных для них казармах, а офицеров на автобусе «Кубань» возили в городок. Среди младших командиров, знал я, было немало холостых лейтенантов, вчерашних выпускников военных училищ. Все они жили в офицерском общежитии, бывшей немецкой гостинице, стоявшей недалеко от коттеджа, в котором жила семья полковника Ларина.

– Часов в семь приходит автобус, – ответил я. – Сейчас шесть. А тебе зачем?

– Да так просто, – замялась Надя. И перевела разговор на другую тему: – Ты Стендаля «Красное и чёрное» читал?

– Не-а, – честно признался я.

– Стыдно, молодой человек, стыдно, – улыбнулась она, как-то по-особенному, игриво и с лукавыми искорками в лучистых глазах взглянув на меня. – Живёшь в Стендале, а Стендаля не читал…

– А что?

– Ты прочти обязательно. Мне кажется, что у тебя что-то есть от Жюльена Сореля. Это мой любимый герой. Бери с него пример и ты добьёшься того, что ищет твоё тело… Зов тела сильнее любых запретов!

– Как это? – не понял я.

– Подрастёшь – поймёшь…

И с этими словами она упорхнула, оставив меня в раздумье у ажурной калитки своего дома. Я минут пять стоял с взъерошенными мыслями, приводя их в порядок. Потом я поднял глаза на окно её комнаты, которую давно вычислил. Ничего не увидел за плотными шторами и поплёлся домой. У поворота оглянулся на дом Лариных. Надежда в ярком красном платье, которое ей купили родители специально для выступления на концерте, торопилась в сторону проходной. В Доме офицеров в тот день шёл фильм «Любовь под вязами».

 

 

Глава 21. КРАСНОЕ И ЧЁРНОЕ, СЛАДКОЕ И СОЛЁНОЕ

 

На другой день я на большой перемене сбегал в гарнизонную библиотеку, которая находилась под боком, в Доме офицеров. Библиотекари хорошо знали меня и мою маму как постоянных читателей.

Моя любовь к чтению порой принимала извращённые формы. Некоторые книжки, с которыми был просто не в силах расстаться через семь дней, которые обычно проставляли в формуляре, я засовывал под свитер или рубашку и таким образом скрытно выносил их из библиотеки. Воровал, короче… Каюсь. (Был, был и такой грех, который, хочется верить, давно прощён небесами за давностью лет.)

– «Красное и чёрное» Стендаля есть? – запыхавшись, спросил я с порога библиотекаршу.

– На руках Стендаль, – улыбнулась мне Вера Максимовна, жена майора Дергача. – Мама твоя читает. Так что дома найдёшь и красное, и чёрное.

 

Роман Стендаля я прочёл за одну ночь. И не сразу определился по отношению к главному герою – Жюльену Сорелю. Его решение в конце своих похождений стать священником, меня удивило и озадачило. Конечно, мне было интересно следить, как сын плотника схлестнулся с высшим обществом, которое его постоянно унижало. Но разве это цель в жизни для умного и образованного девятнадцатилетнего молодого человека подняться вверх по церковной карьерной лестнице? Это было мне непонятно. А вот искусству общения с женским полом можно было у Жульена поучиться. Не одобряя его притворства, мне подумалось, что неплохо было бы кое-что взять для себя из его арсенала искусства покорять женские сердца.

Мама, обнаружив свой роман у меня под подушкой, сказала:

– Рановато тебе такие книжки читать.

– Лучше раньше, чем никогда, – сказал я.

– И что ты понял?

– Понял, что красное – это роман Жюльена с дочерью маркиза Матильдой, а чёрное – это сутана, которую он надел ради карьеры.

– Так просто? – удивилась мать, и я почувствовал иронию в её голосе. – Такой объёмный роман у тебя уложился в одно предложение…

– Краткость – сестра таланта. Это не я, это Чехов.

Мать, перелистывая страницы романа, покачала головой:

– Нет, решительно рановато тебе такие книжки читать.

– В самый раз, – упрямился я. – Горький писал, что всем лучшим, что было на нём, он обязан книгам.

– Во-первых, не «на нём», а «в нём». Надеюсь, что в отношениях к девочкам ты не станешь лицемерить, как тот Сорель.

В ответ я промолчал, сделав вид, что после бессонной ночи, потраченной на «Красное и чёрное», теперь вот опаздываю в школу.

 

* * *

Первое и последнее выступление моего оркестра прошло с оглушительным успехом. Однако после октябрьских праздников мы больше на репетицию не собирались. И всё из-за Наденьки… Она загремела в больницу. Не в наш военный госпиталь, а в частную немецкую клинику, где ей сделали какую-то операцию.

Нет, не зря говорят, что всё тайное когда-нибудь да становится явным. По гарнизону поползли слухи, что лейтенант Козлов, всего год назад прибывший из Союза в наш гарнизон, каким-то образом познакомился с Надей Лариной. Должно быть, очень близко познакомился… Потому что вскоре после их секретных свиданий мать Наденьки договорилась с гинекологом клиники на Фридрих-штрассе, где нашей солистке, девушке с ясными, как майское небо глазами сделали операцию.

Витька Горин узнал об этом первым. Он подошёл ко мне на перемене и свистящим шёпотом надул в ухо:

– А Надьке сделали аборт.

– Что сделала? – не понял я.

– Аборт ей сделали. Ну, избавили от нежелательного младенца. Абортировали. За пятьсот марок. Сечёшь?

И добавил с глупой улыбкой:

– Капец нашему «Небу на двоих».

– Домой выписали?

– Выписали. Вроде ничего, осунулась только сильно.

– Надо бы проведать…

– Не успеешь, – сказал Горький. – Отца перевели в Шверин, подальше от позора.

– А Надя?

– А твоя Татьяна Ларина с матерью вчера к нему уехали.

И он начал насвистывать мелодию песни, которую на концерте пела Ларина.

Я, еле сдерживая себя, чтобы не боднуть своим лбом самодовольную Витькину физиономию, отошёл к окну, за которым лил декабрьский дождь.

– Чего молчишь? – спросил Горин.

– А что сказать тебе, Горький?

– Скажи чего-нибудь, – осклабился Витёк. – Ты ведь, я это знаю точно, неровно к ней дышал… Спета её песенка. И твоя – тоже.

Я понял, что Витька так зло словоблудит, потому что чувствует обманутым прежде всего себя. Как же так? В кино ходила с ним, а аборт сделала от лейтенанта Козлова?

– Так ей и надо, – буркнул Горин. – А ты всё про её ясные глазки трындел… Теперь и тебе ясно, какие это глазки.

– Дурак ты, Горин, – сказал я.

– Не по-о-нял? – протянул Витька.

– Дурак и это надолго, – повторил я. – Чего тут понимать?

Горин ответил не сразу. Сжал кулаки, но драться раздумал.

– Ты у нас шибкой умный! – бросил он мне в спину, когда я уже сбегал по лестнице к выходу. – Я тоже с музыкой завязываю!

– Давно пора! – отозвался я.

Забежав за угол, где находился вход в подавал, я достал из кармана ключ от комнаты, в которой был устроен наш школьный радиоузел, и повалился там на старый кожаный диван, который подарили шефы из тридцать третьего полка. И заплакал. Слёзы катились из глаз, по губам, и я чувствовал их солёный вкус. Жалко было себя, Ларину и даже Витьку Горина. Всех было жалко…

 

В марте, когда мы уже начали готовиться к выпускным экзаменам, до нас дошёл слух, что делом лейтенанта Козлова занималась военная прокуратура округа, с него сняли офицерские погоны и отправили в Союз. Там, говорили потом, его судили, но уже как гражданское лицо. Посадили на семь лет за половую связь с несовершеннолетней.

 

 

Глава 22. НАД ПРОПАСТЬЮ ОДИНОЧЕСТВА

 

В свидетельстве об окончании восьмилетки военного гарнизона в городе Стендаль у меня не было ни одной тройки. Девятый класс меня уже ждал в Союзе. Моя пятилетка в Германии закончилась, о чём я нисколечко не жалел. Впереди была жизнь. И она уже должна была вернуться на круги своя, продолжаясь на Родине.

Но перед родителями ребром встал вопрос: что делать? Что делать со мной, выпускником восьмого класса? Дело в том, что отца оставили на второй срок – ещё на одну пятилетку. Батя с радостью принял этот подарок судьбы – после перевода полковника Ларина в другую часть он имел все шансы пойти на повышение.

Несколько озадачивало родителей то, что все русские школы, работавшие в 60-е годы в военных гарнизонах ГСВГ, были восьмилетками. Меня нужно было определять в девятый класс. И сделать это можно было только в Союзе.

– Никаких проблем, – разрубил этот гордиев узел батя. – В Калинине у нас двухкомнатная квартира на броне. Разбронируем ёё для Сашки. И в девятый он пойдёт в ту же школу, в которой учился до отъезда в Германию.

Мама засомневалась:

– А сможет ли он один жить и учиться? Ведь мал ещё…

– Мал? За последний год он о-го-го как выбухал. Мужик самостоятельный, – возразил отец. – Будем присылать ему по аттестату рублей сто, не пропадёт. Не в лесу же его оставляем… Я из дома в пятнадцать уехал. И потом самостоятельность делает из мальчика мужчину.

– Ты на свой аршин всех не меряй! – возразила мать. – Тогда другое время было. Война всё перемешала. И детей и взрослых… Может, тётку Шуру из Андросово попросить пожить с ним в Калинине, года три… Пока парень в школе будет учиться.

Перед самым отъездом в Союз я случайно подслушал этот разговор. Хотел было не рассекречивать своей осведомлённости в планах предков, но когда услышал имя предполагаемой опекунши, выскочил из кухни и замахал руками:

– Не надо никого просить жить со мной! Я давно уже не ребёнок. И папа прав – только самостоятельность делает юношу мужчиной.

– А не скатишься на двойки-тройки? – спросила мама.

– Честное комсомольское, не скачусь!

– Ну вот, – одобрил батя, – присяга принята.

Но мать не сдавалась.

– За ним глаз да глаз нужен, – вздохнула мама. – Только отпусти вожжи…

– Так капитана Синицына попрошу приглядывать, – убеждал батя маму. – Он на пенсию вышел, живёт в десятой, на третьем этаже. Я с ним поговорю, он, уверен, согласится. Убедил аргументом?

Мама покачала головой.

– Шурка бы ему еду готовила, – уже вяло, но ещё всё-таки сопротивлялась мать. – Где он обедать будет?

– Да не в лесу же, действительно, вы меня бросаете! – воскликнул я, подводя черту под спором родителей. – Наш дом, насколько я помню, рядом с полиграфкомбинатом стоит. Там же первоклассная столовая. С семи утра до девяти вечера работает.

Честно скажу, как работает столовая «полиграфа» (так все жители Пролетарского района называли один из самых больших в Союзе полиграфических комбинатов, в шестидесятые годы построенный в Калинине), я точно не знал. Но, как я потом убедился, попал в яблочко.

Как ни странно, но именно мой аргумент со столовой окончательно сломил мамино сопротивление.

Семейный совет двумя голосами «за» и при одном воздержавшимся проголосовал за мою самостоятельную жизнь в квартире № 16, что в доме № 56 по улице Республиканской.

 

По приезду в Калинин первым делом записали меня в 9-б класс. Из тех, с кем я когда-то учился во втором и третьем классах, почти никого не осталось. Я опять – в который раз! – шёл на новенького. И это обстоятельство нисколько меня не волновало – начинать всё сначала для меня было не впервой. Видимо, поэтому акклиматизация в коллективе прошла без осложнений.

Отец, договорившись с капитаном Синицыным о внешнем контроле, каждый день звонил на товарную железнодорожную станцию. Он называл номер квитанции и ругался с железнодорожниками по поводу задержки контейнера с багажом. Командирский голос, в конце концов, сделал своё дело. Оказалось, что контейнер уже с неделю как пришёл на станцию «Калинин-товарный», и его можно забирать для разгрузки.

«Салаги», солдатики-первогодки из Таманской дивизии, в то время дислоцировавшейся в Калинине, полдня таскали в нашу квартиру на четвёртый этаж немецкое пианино, мебель, классный немецкий ламповый всеволновой приёмник «Grundig», магнитофон, проигрыватель, тюки с коврами и дивандеками, постельным бельём и прочим барахлом. Всё это складывали в спальне, на дверь которой батя врезал замок – вспомнил, наверное, Ногинск. Попробовал его на надёжность, подёргав дверь. Потом показал укромное место, куда спрятал ключ.

– Да не нужно мне ваше барахло, – с обидой сказал я, превратно приняв защиту от воров.

– Вору потакать – что самому воровать, говорил твой дед, – оправдался отец. – Любая собственность, а не только социалистическая, должна быть надёжно защищена. Бери в свою комнату, что тебе пригодится для твоей самостоятельности. Распоряжайся личным составом грузчиков.

Я «распорядился», чтобы в зал втащили раритетное пианино фирмы «Thurmer» с рояльным звуком, всю купленную в Германии радиоаппаратуру, телевизор, этажерку, коробки с книгами и широкую тахту с двумя креслами.

– Доволен? – закончив расстановку мебели, спросил батя.

– Сойдёт, – сказал я.

– Тогда я – в часть, нужно ещё успеть оформить твоё денежное довольствие.

 

Оформив в части финансовые документы, по которым я в месяц из его майорской зарплаты, шедшей в рублях на спецсчёт, мог ежемесячно получать на своё «содержание» 110 рублей советскими деньгами, батя отбыл в Стендаль, по месту второго срока его зарубежной командировки в ГСВГ. До начала нового учебного года оставалось всего три дня, столько же у него оставалось дней от законного отпуска… Но какому майору не хочется стать подполковником? Он торопился, боясь опоздать на службу. Видно, новый начальник особого отдела дивизии был покруче, чем полковник Ларин, и поблажек своим подчинённым не давал.

Мама задержалась в Калинине почти до конца сентября – никак не решалась уехать, обрекая меня на вынужденное одиночество. Берёзы и тополя, росшие вдоль асфальтированной дорожки на набережной Волги, начали терять отслужившую им листву, когда она засобиралась в обратную дорогу – в теперь уже чужой для меня немецкий город Стендаль.

– Ну вот, с твоим классным руководителем, Валентиной Ивановной, я обо всём договорилась, – сказала мама. – Дала ей адрес полевой почты, чтобы писала, если потребуется.

– Не потребуется, – буркнул я.

– Дай-то Бог.

– И гобелен презентовала… Чтобы повнимательнее относилась к сыну. Он ведь, бедный, один остаётся…

Мама подняла на меня удивлённые глаза.

– А ты откуда знаешь? Подсматривал, когда выбирала подарок?

– Догадался. Ведь так?

– Ну так, – сказала мать. – И что? Подарок – не взятка. А Валентина Ивановна, она математику преподаёт, а ты математику не любишь…

– А что, теперь полюблю?

– Это ей за дополнительные хлопоты, так сказать. Если что, то родителей не вызовешь из Германии…

– А капитан Синицын?

– Этот пузатый отставник? Больно ты ему нужен… Так, сосед, даже не седьмая вода на киселе.

– Бывший коллега бати. Ответственный офицер в отставке.

– Сказала бы я тебе, за что этого «ответственного» погнали из армии… Да ладно, непедагогично так об общественном опекуне… Короче, относись к нему уважительно, слушайся капитана Синицына...

И она, всхлипнув, отвела от меня свои грустные серые глаза.

 

На вечерней электричке мать уехала в Москву – поезд на Магдебург уходил с Белорусского вокзала рано утром.

На прощанье мама протянула мне книгу.

– Вот, – сказала она. – Купила в магазинчике полиграфа. Там частенько хорошие книжки продают.

– Хорошие книжки – только по подписке.

– А вот и нет. Полиграф только что выпустил эту, – она протянула мне светлый томик с изображением скучающего мальчика на обложке. – «Над пропастью во ржи» называется. Какой-то Сэлинджер написал. Но сказали, для подростка – отличное чтиво.

– Ладно, проверим, что за чтиво.

Мама вздохнула:

– Ты по улице не шляйся. И с кем попало не дружи… Лучше почитай художественную литературу, аккордеон не забрасывай. Зря мы, что ли, его тащили из Германии?

– Всё будет как в лучших домах Лондона и Парижа… – ставя ударение на втором слоге британской столицы и на первом слоге французской, ответил я. – Буду запоем читать и играть на аккордеоне.

– Только вот запоем – не надо!

– …И писать тебе письма-отчёты.

– Дай слово.

– Слово даю: буду заинькой-паинькой.

Мама грустно улыбнулась:

– Ладно, горе моё луковое… Всё шутишь, а пора уже взрослеть.

– Постареть, не волнуйся, успею: всему своё время.

– Очень надеюсь, что услышу и прочту о тебе только хорошее.

– Можешь даже не сомневаться.

 

* * *

Зачем только она подарила мне эту книгу!.. На три года, с 9 по 11 классы, томик Сэлинджера «Над пропастью во ржи» стал моим «уставом внутренней службы». Я зачитывался исповедью семнадцатилетнего Холдена Колфилда, от имени которого велось повествование. И нисколько не осуждал нервически взвинченного юношу, умного и циничного «пофигиста», в чьей нелюбви к окружающим сквозила капризная нетерпимость избалованного подростка.

Как и Холден, я в разговорах с одноклассниками стал ругать нашу «дурацкую» школу, хотя понимал, что никакая она не дурацкая. Просто и в 60-е годы с советской школой проводились всякие эксперименты, которые, правда, тогда «реформами» не назывались. Наша школа, тридцатая, находившаяся у Первомайской рощи в Пролетарском районе города, была «с политехническим уклоном». Чтобы не вдаваться в дебри проводимого эксперимента, приведу раскладку общеобразовательного и политехнического процессов. Четыре дня в неделю мы учились, как и подобает школьникам, а два дня по четыре часа (столько времени длился наш рабочий день) работали (иногда просто делали вид, что работаем, а порой и откровенно валяли дурака) на полиграфическом комбинате.

Куда нас только не совали мастера производственного обучения!.. И в наборный цех, и в переплётный, и на склад готовой продукции… Сначала я обучался, а потом и работал машинистом скоросшивательно-брошюровочной машины, которая, как видно из её названия, брошюровала и сшивала в тетради листы будущей брошюры. После того, как металлическая скоба прошила мне мягкую часть ладони, приказом по цеху меня перевели на агрегат, который из цветной макулатуры выбивал новогодние конфетти. Агрегат этот стучал и грелся, как пулемёт «Максим». Производительность его меня не устраивала – за четыре часа рабочего дня я набивал конфетти всего два мешка, а по норме полагалось пять. Тогда я применил своё рацпредложение, став засовывать в приёмное устройство машины полоски потолще. Дело пошло веселее. Я увеличивал толщину нарезанной макулатуры, пока от перегрева и натуги не загорелся электромотор агрегата. Перевели в наборный цех. Но там мы стали набирать не только по заданию мастера производственного обучения, но и для самих себя. В школе вскоре появились «непотребные тексты», набранные типографским способом. Так, безобидные послания друзьям и подругам. Мы воочию убеждались, что типографский шрифт делает послание значимым. И в него люди верят как в Отче наш.

Именно это и встревожило наших преподавателей – мало ли что взбредёт в юные головы. Из наборного цеха нас погнали взашей, запретив даже близко подходить к наборным кассам.

В конце концов, меня определили машинистом одноножевой бумагорезальной машины БР-1. Машину я называл «гильотиной». И она работала точно по такому принципу. Только огромный нож резал толстенные пачки бумаги при помощи пресса и электромотора, который с визгом врезался в бумагу, разрезая её легко и изящно, как кухонный нож режет масло.

(В выпускном классе мне торжественно вручили профессиональное удостоверение машиниста БР-1. Эта картонка с печатью сохранилась в моём семейном архиве. Через много-много лет я передал её на мой стенд в Курском литературном музее. Пусть школьники, которых экскурсоводы водят по залам музея, думают: вот, мол, был резчиком, а стал писателем. Так, уверен, рождаются мифы с легендами.)

– А зачем козе баян, когда у неё аккордеон, – сказал как-то я завучу производственного обучения, сухой и педантичной женщине. – Ведь резать бумагу после школы я не собираюсь. Значит, и навык не пригодится.

– Тебе не пригодится, другие спасибо скажут, – получил я в ответ.

– Да я знаю, что никто из нашего класса ни резальщиком, ни брошюровщиком, ни печатником стать не собирается… А тогда зачем всё это?

(Тут, надо признаться, я ошибся. Отличник Воробей, Володя Воробьёв, единственный из всего класса, правильно сориентированный системой политехнического образования, успешно сдал экзамены и поступил в Московский полиграфический институт. А некоторые навыки в брошюровке и наборе, уже в вузе, пригодились и мне, и моему закадычному другу – Витальке Шапошникову.)

 

Многое в нашей тогдашней школьной жизни казалось показухой. Именно тогда я придумал фразу, которую подхватила школьная общественность: «К приезду в больницу комиссии Минздрава завезли здоровых больных». (Но та игра на публику и лицемерие были цветочками по сравнению с ягодками нынешней школы с её балльной системой оценки преподавателей и бесконечными формальными отчётами перед вышестоящими организациями о проделанной работе.)

Знал бы, во что нынешние реформаторы превратят российское образование, – поубавил бы свой критический пыл. Смирился бы с обстоятельствами, которые, как известно, всегда сильнее нас, стал бы шёлковым и покладистым, удобным для всех – тогда, думается, я бы не остался в том гнетущем одиночестве.

Я вновь и вновь открывал книгу Сэлинджера, и мне казалось, что не его герой, а это я стою на краю пропасти, имя которой «одиночество живой души». Я искал выхода и не находил его. В первые месяцы после отъезда родителей я по-настоящему ощутил себя одиноким. Даже пытался сформулировать такое понятие – одиночество. Ничего путного из этого не вышло. В своём дневнике, который то вёл, то забрасывал тетрадку в глубину письменного стола, тогда записал: «Одиночество – это когда ты есть, и когда тебя как будто нет».

 

С высоты дня сегодняшнего вот так я себя вижу и ощущаю себя в том «плюсквамперфекте». (Есть такая грамматическая категория в немецком языке, означающая давно прошедшее и предпрошедшее время одновременно.) Тогда, оставшись один в квартире на долгие три года, я не сразу почувствовал себя одиноким. В романе Сэлинджера я прочитал ироничное утверждение героя, что одиночества боятся только те люди, которых не устраивает компания, когда они остаются наедине с собой. И не согласился с этим.

Пожалуй, не менее одиноким я чувствовал себя не в пустой, безлюдной квартире, а в толпе. В коллективе своего класса, школы. Завтраки и ужины я готовил себе сам – жарил яичницу, варил яйца, картошку, макароны… Обедал в столовке полиграфа. С этим проблем у меня не было. Проблемы начинались по вечерам. Именно по вечерам, когда за окном стихали привычные дневные звуки, накатывала какая-то щемящая сердце тоска. От неё не спасали ни новенький телевизор, который купил отец, чтобы мне не было скучно, ни всеволновый «Грюндик», ловивший «Свободу» и «Голос Америки», вранью взахлёб которых не хотелось верить. Не спасал даже верный друг «Вельтмайстер». Аккордеон сам, помимо моей воли, начинал играть такие меланхолические мелодии, что хоть святых выноси!..

И тогда я стал примерять на себя разные литературные маски. Вспомнил о Жюльене Сореле из «Красного и Чёрного» Стендаля. Но образ человека в чёрной сутане меня не привлёк. Куда была интереснее фигура Ходдена из «Пропасти во ржи». Но меня не устраивала концовка романа. Кто читал это удивительное по своему воздействию на подростков произведение «Над пропастью во ржи», знает, что роман заканчивается описанием карусели, кружащейся под внезапно хлынувшим ливнем, а Холден любуется маленькой сестрёнкой и наконец-то чувствует себя счастливым человеком. Концовка мне показалась искусственной, сентиментальной и даже сусальной в известном смысле. И в третий раз перечитав роман Сэлинджера, я сам стал сочинять его продолжение.

Подражая стилю любимого писателя, написал несколько глав, перенеся действие в советскую школу. У меня герой-одиночка, бунтарь, скептик, нигилист и циник (в своём продолжении Холдена я окрестил Геннадием, наделив образ здоровым цинизмом), учится, конфликтует с собой и обществом в нашей школе № 30, где царит дух коллективизма. Поэтому каждый индивидуалист обречён на одиночество. Он в моей версии романа становится изгоем и белой вороной в дружном и сплоченном коллективе школы.

Я так увлёкся этой идеей, что, прибегая к иронической гиперболе, выпукло и где-то даже карикатурно показывал, что любая непохожесть на всех, несоблюдение правила «делай, как все, и ты будешь наш», преследуется выдуманными мною законами. Мой герой Геннадий Холдунов не приемлет гражданской трусости, лизоблюдства и подхалимства, лицемерия в любом его проявлении. Он считает, что главная беда нашего общества – не гоголевские дороги и дураки, а элементарная трусость. Ложь удобнее и привычнее людям, чем правда. Она гарантирует ваше удачное вступление в общество Лжи. Но жить по лжи и быть в ладу с совестью, если хотя бы капли её ещё остались в вашей душе, а главное, жить хорошо – нельзя. Это, говорил я словами своего героя, «вещи несовместные». Отсюда и дураки, и бездорожье.

Эпиграфом к своей версии романа, которую назвал «Над пропастью одиночества», я выбрал слова бывшего губернатора Твери, русского писателя-сатирика Салтыкова-Щедрина: «Многие не видят различия между понятиями «Отечество» и «их превосходительство». Как и полюбившемуся мне литературному герою, Холдену Колфилду, мне представлялось, что где-то далеко от Твери, в районе Курской магнитной аномалии, я стою в ржаном поле, на самом краю огромной пропасти. А рядом со мной – дети… Мальчики в коротких штанишках, девочки с белыми бантами. Они веселы, беспечны и в своём сладком забытье не замечают, что уже на самом краю бездны, ещё полшага – и беды не миновать. И мне кажется, что я – и только я – могу и должен их спасти, отвести подальше от этой пропасти, в глубину ржаного поля, налившегося зрелым янтарным зерном, где ждёт не всех, а каждого такое желанное человеческое слово – счастье.

 

Конечно, это была игра. Прежде всего воспалённого воображения. Но она тогда спасала меня от уныния и тоски. И даже, как мне казалось, жестоких реалиях жизни, с которыми я столкнулся при первых же шагах в такую долгожданную самостоятельность.

В своих самодельных и во многом беспомощно-наивных главах я, как Данте Алигьери в своей бессмертной «Божественной комедии», воздавал по полной прежде всего своим врагам и недоброжелателям. Больше всех досталось моей главной мучительнице – классному руководителю, математичке Валентине Ивановне, которую переименовал в Кобру Ивановну. В Стендале у меня не было проблем с математикой. В тридцатой школе с подачи Валентины Ивановны, которая уж слишком навязчиво меня опекала, вызывая к доске практически на каждом своём уроке, они появились.

Словно чёрная кошка пробежала между мной и классным руководителем. Мне казалось, что с первого же дня моего пребывания в 9-б классе мы на дух не переносили друг друга. Мой бордовый свитер, серый пиджак из популярного тогда в Европе твида, модные туфли на липучках вместо шнурков, купленные мамой в ГДР специально для школы, вызывали у Валентины Ивановны в душе тихую ярость. Чувствуя волны тайного негатива к своей персоне, исходившие от преподавателя, я на всю железку «включил дурака». По своему ученическому опыту знал, чтобы вывести учителя из себя, нужно сделать так, чтобы над её словом, поступком, любым действием или противодействием засмеялся весь класс. Никто, ни один даже самый стойкий, самый закалённый преподаватель со стальными нервами не выдерживает коллективную «смехотерапию», как я называл срывы уроков Кобры Ивановны.

Не всегда мои шутки были безобидны. Порой они оставались вовсе без реакции класса. Но если я добивался поставленной цели, то незамедлительно получал сдачу от Валентины Ивановны в виде троек и даже двоек по её точным предметам. (Тогда я считал это «величайшей несправедливостью». Сейчас я понимаю, что срабатывал неотвратимый «закон бумеранга». Как аукнется, так и откликнется.)

От одиночества и двоек по математике спасал меня Чапа, мой друг и сосед по парте Виталька Шапошников. С высоты прожитых лет говорю вам: если вы найдёте человека, с которым сможете вести себя так же свободно, как ведёте себя наедине с собой, то цените его, как воздух, как глоток воды в раскалённой пустыне. Мой друг Чапа был именно таким человеком.

Я действительно неплохо вытянулся, подрос и возмужал за последний год «загранкомандировки». Наверное, поэтому меня и Виталия, носившего уже обувь сорок четвёртого размера, классная дама определила на «камчатку», как назывались последние парты в классе.

– Вы там никому мешать не будите, – объяснила нам своё решение Валентина Ивановна.

– А кому мы мешаем? – басовито спросил Чапа.

– Всем, – последовал короткий ответ педагога, произнесённый безапелляционным тоном.

 

 

Глава 23. МОЙ ДРУГ ЧАПА

 

Виталька Шапошников, единственный мой друг и товарищ в классе, был сыном военного лётчика, командира эскадрильи тяжёлых бомбардировщиков, служившего на аэродроме Мигалово. В год моего возвращения в Союз майор Шапошников попал под хрущёвское сокращение ВВС и был отправлен на пенсию. К этому времени у военного пенсионера подошла очередь на «Волгу». И отставник, поднатужившись с финансами, купил эту «роскошь передвижения».

Пригнав машину, Виталькин отец, обкатывая свою «ласточку», подвозил нас на «Волге» от дома к школе. И этот факт, я полагаю, тоже вызвал глубокое внутреннее раздражение нашего классного руководителя.

Шапошниковы жили в нашем подъезде, на первом этаже. Виталька был повыше меня ростом и помощнее физически. Классно катался на лыжах, но спортом, как другие ребята из нашего класса, не увлекался. Он носил очки с дымчатыми стёклами.

– Ты чего глаза прячешь глаза? – как-то спросил я Виталика. – В знак неразделённой любви к родине?

– Причём тут любовь к родине?

– «Пепел и алмаз» Анджея Вайды смотрел? Там его герой так объяснял любовь к тёмным очкам.

Чапа покачал головой и молча снял очки.

– Видишь?

– Что – видишь?

– Шрамы вокруг левого глаза?

– Вижу шрамы, которые украшают мужчину.

– Эти не украшают, – вздохнул Виталик. – Эти зрение посадили.

– Откуда они?

– От осколков гранаты, – ответил друг. – Мы с пацанами ездили в Ржевский район, копали на месте боёв. Кому-то повезло парабеллум найти, кому-то винтовочный ржавый ствол, а я откопал гранату.

– Ну и…

– Труха, а не граната. Бросил, дурак, в костёр… А она бабахнула. Результат налицо.

– Могло быть хуже…

– Могло. Операцию делали. Думали, что не спасут зрение.

– Спасли?

– Спасли, – вздохнул Чапа. – Но не на сто процентов, конечно.

Кажется, именно тогда я спросил его, почему его и во дворе, и в классе все Чапой зовут.

– Чапа – это от глагола «чапать»? То есть неспешно идти пешком…

Он рассмеялся:

– Да нет, хожу я быстрым шагом.

– Тогда вовсе непонятно.

Он пожал плечами, потом выдал свою версию:

– У нас когда-то болонка была, Чапой звали. Так я гулять с ней на Волгу ходил. Убежит, паразитка, спрячется в кустах, а я зову: «Чапа! Чапа!». Вот и прилепили мне эту собачью кликуху.

 

Мужская дружба – дело святое. Нас связывало не только то, что жили рядом, что у обоих отцы были офицерами и фронтовиками. Мы были единомышленниками и подходили друг другу по психологическим характеристикам: Чапа был спокоен, как слон, я же наоборот – заводился с пол-оборота. Мы уравновешивали друг друга, восполняя друг у друга недостающие качества.

И кроме всего прочего мы были, так сказать, взаимовыгодными друг дружке. Этакий прагматичный симбиоз. Виталька был силён в математике, он делал за меня задания по алгебре, щёлкал задачки и формулы по геометрии и тригонометрии, а я писал ему сочинения по литературе.

В десятом классе сочинение Шапошникова на тему «Катерина – луч света в тёмном царстве», черновик которого вышел из-под моего пера, заняло первое место на городском конкурсе школьных сочинений.

– Ну, ты даёшь, писатель! – смущаясь и восхищаясь одновременно, сказал тогда Чапа. – Теперь меня, точняк, на областную олимпиаду запишут, а для меня что Катерина, что Кабаниха – тёмное царство.

Уроки мы частенько делали у меня. И всегда при включённом телевизоре. Шла ли трансляция хоккейного матча, концерт Муслима Магомаева или Клуб кинопутешественников – телевизор нам не мешал. У Шапошниковых телевизора не было – все деньги ушли на покупку «Волги». Так что друг мой, щёлкая задачки, восполнял и дефицит доступной советским людям информации.

Кроме математики у Чапы была ещё одна и пламенная страсть – автомобили. Про них он, кажется, знал всё. И не без основания утверждал, что «ГАЗ-21», то есть «Волга», которую купил его батя, была машиной экстракласса в своём сегменте. Их лакированная красавица, действительно, чудо дивное отечественного автопрома, стояла под нашими окнами, во дворе дома. На гараж у Шапошниковых денег не хватило, и отцу Чапы всё время по ночам мерещилось, что воры и бандиты угоняют его голубую мечту. В тёплое время года он просил нас ночевать в его машине, что мы с удовольствием делали.

Под утро, когда сон у бывшего летуна был крепче ночного, Чапа доставал запасной ключ, мы заводили «Волгу» и гоняли по пустой дороге, поочерёдно сменяя друг друга за рулём.

– Ты кем думаешь стать после школы? – спросил меня Виталик, когда мы в очередной раз устроили гонки по спящему району.

– В детстве я говорил, что писателем и шофёром, – ответил я. – А теперь, уверен, – только шофёром.

– А что, разве на писателей учат?

– На писателей жизнь учит. А поступать буду на журналистику или филфак. А там уже как получится.

– А я мечтаю стать музыкантом, – сказал он.

– Ты это серьёзно? Я думал, что математиком. Ты ведь алгеброй гармонию проверяешь… А лабухи, как говорит моя мама, все сплошь пьяницы и алкаши.

– Ты вот опять смеёшься, а я серьёзно, – обиделся Чапа. – Дай слово, что не будешь подкалывать!

– Даю чесслово, шоб я сдох, если…

– Я барабанщиком хочу стать, – перебил Виталик.

Я даже присвистнул от неожиданности:

– Вот тебе, баушка, и юрьев день! У нас обычно мечтают стать космонавтами, артистами, спортсменами – теперь они властители дум. А ты – барабанщиком!

– Я же тебя просил не смеяться! – обиделся Виталик. – Барабанщик – это, это… – он никак не мог подобрать нужное слово, – это сложная музыкальная профессия. Хочу научиться стучать, как Пит Бэст, первый барабанщик Битлов. Слыхал запись ливерпульской группы? У меня есть пластинка, на костях записана.

– На костях?

– Ну, на рентгеновской плёнке. У барыг за пятёрку купил у магазина «Грампластинки». Там в одной композиции Пит Бэст работает соло на барабанах – мёртвые из гробов встают. Высокий класс.

– Ну да, – согласился я. – Не каждому дано гениально стучать.

– Барабанщиками рождаются, стукачами становятся, – возразил Виталик. – Мне бы взять несколько уроков, а потом само пойдёт…

И тут меня осенило:

– А знаешь, давай дуэтом попробуем. Я на аккордеоне, а ты на кастрюлях кухонных… Идёт?

Чапа не то что обрадовался – прямо-таки зубами вцепился в эту идею. И теперь по вечерам мы частенько музицировали в большой комнате, которую мама называла «залом». Этот концертный зал, наполненный звуками «Вельтмайстера» и звоном разномастных кастрюль стал постоянной головной болью моих нижних соседей – семьи Скрипников. На их стуки тяжёлыми предметами по батарее центрального отопления Чапа отвечал великолепным соло на барабанах-кастрюльках. Батарейные залпы, звучавшие с третьего этажа, нас не беспокоили, скорее – возбуждали творческую активность и раззадоривали наш молодецкий кураж.

– Чапа! – говорил я другу. – Тебе не кажется, что нас может побить восторженная публика снизу?

– Нет, не кажется, – отвечал Шапошников, самозабвенно барабаня и не отвлекаясь на пустяки. – Я убеждён в этом. Но любое искусство требует жертв.

Особенно бесило нижних Скрипников, когда я менял аккордеон на резонировавшее с деревянным полом пианино с рояльным звуком. Наш «кастрюль-джаз», как мы называли дуэт, за короткий период времени стал широко популярным во всём нашем доме.

Очередной «концерт» я начинал тихонечко, с лёгкого проигрыша на пианино в теме известной песни «Споёмте, друзья, ведь завтра в поход». Звуки были приглушённые, как говорят профессионалы, «пиано», и только постепенно разгоняя ритм, мы переходили на «форте». Тогда уже, войдя в раж, жарили на всю катушку. Искусство требовало жертв. Чапа согнул три ложки из праздничного немецкого набора столовых предметов и кое-где сбил эмаль, солируя на немецких – красных, в белый горошек – кастрюлях.

– Классная музыкальная дуэль! – радовался Чапа, поправляя сползшие с конопатого носа очки. – Врёшь, не возьмёшь! Нас ещё ни один Скрипник не переигрывал…

 

Но как-то одним не прекрасным вечером раздался звонок в дверь. На пороге стояли пунцовый от переживаний подполковник Скрипник, которого за глаза в части называли Держиморда, и заспанный и уже опохмелившийся мой общественный опекун Синицын.

– Ребятушки… – начал было капитан Синицын, но его перебил медвежий рёв Держиморды:

– Да заткнётесь вы когда-нибудь, наконец? Или я взорву вашу музыкальную шкатулку!

Глаза подполковника горели дьявольским огнём. Казалось, поднеси спичку к его широко раздутым ноздрям – и он исполнит свою угрозу: взорвётся и разнесёт тут всё к чёртовой матери.

 

И в этот день наши мастер-классы игры на барабанах скоропостижно скончались. Но, как тогда пел наш школьный хор, «эту песню не задушишь, не убьёшь». Виталик, как я понял, всерьёз и надолго заболел ритмами народов мира. Его голубая мечта стать классным барабанщиком и в школе выходила ему боком. На всех уроках, кроме своей любимой математики, он что-то мурлыкал себе под нос и отстукивал разные ритмы, используя парту в качестве ударной установки.

– Кто это постоянно стучит в вашем классе? – спрашивали учителя, поначалу не находя источник посторонних звуков. Мне приходилось наступать на ботинок увлечённого барабанщика, сильно придавливая его каблуком, чтобы вернуть его в жестокую и прозаичную реальность. Стук прекращался, а я, прикладывая палец к губам, шипел на весь класс:

– Тс-с! Слышали? Звук шёл из-под портрета Менделеева… Никак под великим учёным-мистиком барабашка завёлся! Вчера только об этом по телеку в «Очевидном невероятном» Капица рассказывал. Оказывается, все великие открытия Менделееву во сне приснились. Под стук барабашки…

 

 

Глава 24. НЕ СТАНЕШЬ МАСТЕРОМ, НЕ УПРАЖНЯЯСЬ В МАСТЕРСТВЕ

 

Однажды Виталик притащил меня в Дом культуры полиграфкомбината. На втором этаже, в музыкальном зале, эстрадный оркестр репетировал свой новый репертуар.

– У меня тут музыкант знакомый, – сказал Чапа. – Классный ударник – Женя Хизвер. Он в цирке ещё на ёнике играет. Был в цирке?

– А при чём тут цирк и Женя-ударник?

– Женя обещал дать постучать, когда музыканты разойдутся. Не бескорыстно, конечно.

– Что значит – не бескорыстно?

– А вот что! – сказал Шапошников и высунул из внутреннего кармана пальто горлышко бутылки. – «Биле мицне» за рупь две копейки – плата за полчаса игры на настоящей установке! На гэдээровских барабанах, ферштейн?

Я кивнул, зная, что за полчаса счастья Чапа был готов заплатить куда больше, чем бутылка дешёвого вина.

Мы сели в холе Дома культуры и терпеливо дождались, пока музыканты оркестра не закончили свою очередную репетицию. Потом, постучав в дверь, робко переступили порог музыкального зала, где на стене висели разные духовые инструменты, а в углу, у рояля, стояла большая ударная установка, подмигивая нам искрами синего перламутра.

– А-а, это ты, – протянул мужичок с ноготок и встал из-за барабанов, на которых лежала развёрнутая газета. – А я уже думал, что ты не придёшь, уходить собрался.

Женя постучал себя по кадыку.

– Принёс? – спросил Хизвер.

– А как же! – ответил Чапа и достал «бомбу», как мы называли большую бутылку вина. Женя быстренько сунул её в пустой футляр от тромбона и, довольный, протянул Витальке барабанные палочки.

– Давай, стучи, пока я полечу головушку, – сказал Женя. – Хорошо, чтобы кто-то что-то тебе наигрывал. А так на сухую получится.

– Я могу наиграть, – сказал я, решившись, наконец, открыть рот.

– На чём лабаешь? – спросил меня барабанщик.

– На фоно.

– Вон рояль, садись и задавай ему ритм. Какую-нибудь импровизацию джазовую. Сумеешь?

 

Я уже хорошо знал, что такое импровизация в музыке. Это соперничество с композитором, когда музыкант берёт уже заданную тему, а потом, безо всякой подготовки, тут же начинает импровизировать по теме, конкурируя в изобретательности ходов и пассажей с создателем музыкальной пьесы. Импровизация всегда привлекала меня своим творческим началом. Это мне всегда напоминало нашу реальную жизнь – разве мы знаем, что будем делать в следующую минуту? Мы все в жизни импровизаторы по рождению. Этим, считал я, и хороша наша жизнь – непредсказуемостью и вечно живой, творческой импровизацией, когда не знаешь, что от неё ждать в следующую минуту.

 

Открыв крышку известного во всём мире «Аугуста Фёрстера», я лихо пробежался по клавишам пальцами и начал в своей собственной обработке импровизировать на тему известной песни «Московские окна». Виталька, поймав ритм, стал подыгрывать, но когда я сменил ритм, Хизвер жестом согнал его со стула и, сменив палочки на щётки, стал работать на установке профессионально. Чапа, скромно сев на стульчик, жадно ловил каждое движение мастера.

Женя, который перед этим выпил два стакана «мицне», дожевал плавленый сырок, вдруг ускорил ритм, усиленно заработав ножной колотушкой. Бросив щётки на пол, он снова взял палочки в руки.

– Аллегро! – входя в экстаз, вскричал он.

Я ускорил темп.

– Виваче! Ещё быстрее! – подхлёстывал меня голос Хизвера.

Я прибавил темпа.

– Престо и форте!

Пальцы мои летали по клавишам, не успевая за бешеным ритмом.

– Престиссимо аллегро! – выкрикнул Женя и уронил палочку.

Импровизация на немыслимой скорости взлетела на предельную высоту и мёртво повисла в паузе, пока барабанщик поднимал с пола палочку.

– А теперь, – тяжело дыша, сказал Женя, – адажио, медленно пошёл, пошёл на коду и пиано, потом пианиссимо… Умираешь, умираешь и ставишь последнюю точку на «си». Всё!

Я закончил импровизацию, Женя захлопал в ладоши.

– Неплохо, неплохо… – похвалил он, кивая на бутылку. – Заслужил!

Профи налил мне полстакана, протянул остатки сыра.

– Отказываться нельзя! – шепнул на ухо Чапа. – Обидишь.

Я выпил, деликатно откусил кусочек сыра, вернув оставшуюся «Дружбу» барабанщику.

– Спасибо, что не жлоб, – поблагодарил Женя. – Знаешь, чувачок, что… А приходи-ка завтра к нам на репетицию, когда Боря Бадеев будет, руководитель нашего оркестра. Наша пианистка рожать надумала, месяца три её не будет. Клавишник позарез нужен. Так что у тебя, чувак, есть шанс.

В тот вечер мы с Чапой, взяв в магазине бутылку дешёвого сидра, пили почти безалкогольное винцо, закусывая холодными слипшимися макаронами, которые я сварил в подраненной Виталькой кастрюле. Мы мечтали, рисуя в своих мечтаниях наше счастливое будущее, которое, разумеется, связывали только с музыкой.

Следующий день принёс мне удачу. Руководитель оркестра Борис Бадеев, бывший военный дирижёр, уволенный из армии, как меня просветил Чапа, за систематическое нарушение устава, начал прослушивание со стакана. На этот раз я, усвоив предыдущий урок, принёс бутылку крымского марочного, не пожалев на презент для Бадеева целого трояка. Похмелившись, руководитель хрипло бросил в мою сторону:

– Давай, дерзай, сынок!

Я в прозрачном стиле «голубого джаза» сыграл известную композицию «Караван», которая была записана у меня на магнитофоне.

– Так, – остановил меня Бадеев. – «Чёрного кота» знаешь? Мы ведь на танцах играем, а не на джазовых фестивалях.

Я понимающе кивнул и выдал то, что попросили.

– Другое дело, – сказал Бадеев. – Импровизировать не надо. Играть надо только тему. Ноты сечёшь?

– Секу.

– Партий для тебя писать не буду. Как со слухом?

– Абсолютный, говорил мой педагог по аккордеону.

Бадеев ещё выпил, крякнул и одобрительно заключил:

– Это хорошо. Тональность будем говорить, а ты уж сам держи гармонию. Когда тебе кивну, значит, соло твоё, тактов на шесть, не больше. Следи за трубой. Я на трубе играю.

Руководитель открыл платяной шкаф, вытащив оттуда отечественный аккордеон «Красный партизан».

– Пищит на верхах, – предупредил Бадеев, – но для халтур сойдёт.

Он вдруг расхохотался:

– Пианино-то на халтуру не потащишь? Гармошка сподручней. Слабай теперь на гармони.

На «Красном партизане», у которого то и дело западал бас «ре» и подпискивало «ми» третьей октавы, я сыграл свою коронку – композицию Бэни Гутмана «Маленький цветок».

– Клёвое танго, – оценил не то моё исполнение, не то саму композицию Борис. – Ладно, беру на ставку клавишника, но полставки будешь мне отдавать. На нужды коллектива, так сказать…Идёт?

– Идёт, – обрадовался я.

– Но беру с одним условием, – уточнил Бадеев. – Беру временно, пока Динка в декретном сидит.

И, уже прощаясь, поинтересовался:

– Ты, сынок, работаешь? Учишься?

– Учусь, – бросил я ему радостным голосом. – В девятом.

– Угу, – неопределённо ответил Бадеев, суетливо допивая остатки марочного вина. – Ученье – свет. В шесть вечера репетиция. Смотри не опаздывай. Я человек военный, нарушений дисциплины не терплю.

В эстрадном оркестре Бори Бадеева я проработал клавишником только два месяца. Я бы не сказал, что это были особо творческие дни. Эти два месяца моей жизни были расписаны как по нотам: пара репетиций в неделю, потом с 9 до 11 вечера унылый и всегда один и тот же (утверждённый худсоветом ДК полиграфического комбината) репертуар танцевальной музыки, который мы и выдавали «на гора» на танцах. Билет на это мероприятие стоил полтинник, народ в субботу и воскресенье на это культурное мероприятие ДК валом валил. Дружинники полиграфа, с красными повязками на рукавах, придирчиво присматривались к посетителям «танцпола», отлавливая просочившихся в зал выпивох и школьников. Тогда строго действовал закон, регламентировавший нахождение в вечернее время на улицах и в общественных местах учащихся школ и ПТУ. Я попросил Бадеева развернуть рояль так, чтобы постоянно сидеть спиной к публике. Борис с пониманием исполнил мою просьбу. Но долго шифроваться мне не пришлось…

В один из дней среди комбинатовских дружинников я заметил представителей комитета комсомола нашей школы. Как я ни старался оставаться в тени, меня засекли. И донесли директору и Валентине Ивановне, классной даме, отвечавшей также и за мою нравственность.

Было проведено целое расследование. К директору школы вызвали моего общественного опекуна, военного пенсионера Синицына, которому с возмущением, не жалея хлёстких эпитетов в мой адрес, говорили, что я за деньги (!) играю на танцах. Что этот поступок – пятно позора на образцовой школе с полиграфическим уклоном. Валентина Ивановна пообещала написать письмо моим родителям и рассказать, чем занимается их сын во внеурочное время.

Спасибо капитану Синицыну, бывшему коллеге отца, доказавшему, что бывших контрразведчиков не бывает. В кабинете директора, куда пригласили и меня в качестве главного обвиняемого, мой куратор по месту жительства сказал, что парень учится без двоек и даже без троек. Значит, музыка ему не мешает, а то, что он, «ведя самостоятельный образ жизни, ещё и деньги зарабатывает», то это, по его мнению, не так уж и безнравственно. И привёл железный аргумент в моё оправдание, сказав директору:

– Ведь за практику на полиграфкомбинате вашим ученикам тоже что-то платят… Почему за работу в цехе брошюровки нравственно получать деньги, а за музыкальный талант – безнравственно? Может, он – завтрашний Моцарт или Магомаев. Социалистическое государство и его общественные институты должны всячески поддерживать отечественные таланты. Другого вам, товарищи, не дано! Другое, знаете ли, по-другому квалифицируется…

Директор долго не находил, чем ответить юридически подкованному отставнику уважаемого ведомства, потом всё-таки решился поспорить:

– Вы что, простите, как Нерон утверждаете, что деньги не пахнут?

Директор, кроме административно-хозяйственного руководства, ещё и преподавал у нас историю. Он был человеком начитанным и бескомпромиссным. Но, как все руководители, больше всего он боялся выноса мусора из избы, потому предпочитал гасить конфликты келейно, без обсуждения их на собраниях общественности и анонимок в гороно.

– Пахнут, пахнут, – успокоил директора отставник. – Новые деньги всегда типографской краской пахнут. А старые, увы, действительно не пахнут. Но, как гласит русская пословица, были бы побрякунчики, будут и поплясунчики.

– Кто будет? – не понял директор.

– Поплясунчики… – со значением, с присвистом повторил капитан.

– Не будем нагнетать обстановку, – вмешалась Валентина Ивановна. – Будем считать, что профилактическая беседа с вашим подопечным проведена. Выводы сделаны.

– Выводы сделаны, – загадочно повторил отставник.

На этом и распрощались. Думаю, что директор с Коброй Ивановной не захотели оказаться в роли «поплясунчиков». Непонятные намёки, наверное, всё-таки эффективнее лобовых словесных атак.

 

По дороге домой капитан Синицын спросил меня:

– А что, денег, что ты получаешь по аттестату, не хватает?

– Хватает, – ответил я. – Мы с Виталькой Шапошниковым на барабаны копим. Откладываем на установку.

– Надеюсь, не на ракетную?

– На ударную установку, – ответил я. – Немного осталось. Думаю, на бэушную уже хватит.

Капитан какое-то время молчал, только одышисто пыхтел, еле поспевая за моим бодрым шагом. Потом сказал:

– Жизнь коротка. Глупо на всякую ерунду деньги тратить.

– Музыка – это не ерунда, – возразил я.

– Есть вещи поважнее, – вздохнул Синицын. – Жаль, что на них пенсии не хватает.

У магазина продтоваров, который в нашем районе прозвали «стекляшкой» (за застеклённые стены-витрины, наверное), он попросил у меня три рубля, взаймы.

– До десятого, с пенсии отдам, честное пенсионерское! Маринка, зараза, каждый рупь контролирует. Человек, понимаешь ли, под колпаком, как разведчик в тылу врага, на пенсии живёт.

– Шестьдесят две копейки добавить? – спросил я, понимая, на что занял деньги Синицын.

– Не надо, – приободрившись, махнул он рукой. – Мелочь у меня своя есть.

 

Через месяц мы с Виталиком купили-таки с рук ударную установку. Не «Премьер», конечно, но были рады и этому приобретению, на которое хватило наших совместных накоплений. Когда мы выгружали установку из такси, подъехав к крыльцу подъезда, капитан Синицын, с нескрываемой тревогой наблюдавший за нами со своего балкона, взмолился:

– Только, пожалуйста, братцы, не гремите этой бандурой по утрам и вечерам. Умоляю вас!..

– Чесслово не будем, – ответил я, вытаскивая из машины большой барабан.

Пенсионер подтянул синие спортивные штаны, постоянно сползавшие с его крутого живота.

– Нет, ты дай мне «честное комсомольское», что теперь на Скрипников не обрушится потолок… Потом вони не оберёшься.

– Честное комсомольское, что не обрушится.

– Смотри мне, Моцарт! – погрозил пальцем Синицын. – За каждый твой фокус буду штрафовать… Рублём.

Он подумал немного и добавил:

– Тогда не обессудь. Я ведь, дружок, за тебя перед родителями, небесами и домовым комитетом в ответе.

За три года – с 9 по 11 классы – мне не раз приходилось раскошеливаться на «штрафы» капитана Синицына. Они редко превышали три рубля шестьдесят две копейки. На закуску отставник не тратился, так как пил только дома, где и столовался, естественно. Зато строго, раз в квартал, на полевую почту отца мой общественный контролёр-опекун отправлял короткие отчёты о моей учёбе и поведении, которые укладывались в по-военному короткую, но такую желанную для меня фразу: «Средствами материально обеспечен, здоров, с учебно-политической и физической подготовкой – «хорошо» и «отлично», дисциплинарных взысканий не имеется». И это, думается, успокаивало и, возможно, даже радовало моих родителей.

 

 

Глава 25. «МАЛЕНЬКИЙ ЦВЕТОК» ДЛЯ БОЛЬШОГО НАЧАЛЬНИКА

 

Пока я играл в оркестре Бори Бадеева, Чапа в конце наших репетиций упражнялся в игре на барабанах. После моего ухода из музыкального коллектива, Виталик такой возможности лишился.

– Не горюй, – успокоил я друга. – Будем искать новую базу.

Базу найти, как это часто бывает, помог случай. Я вспомнил, что на свадьбе племянника начальника какой-то важной организации, где коллектив Бори Бадеева был приглашен в качестве «живой музыки», и мне, аккордеонисту оркестра, пришлось до первых петухов веселить публику, ко мне подошёл дядя жениха. И предложил выступить на городском конкурсе «Алло, мы ищем таланты» за его организацию. Я с пониманием отнесся к этому предложению – тогда таланты искали в школах, вузах, НИИ и даже в исправительно-трудовых колониях. Центральное телевидение своей популярной у народа передачей с таким же названием заразило города и сёла страны своим творческим поиском.

О предложении начальника я вспомнил, когда ушёл из оркестра ДК.

– Вот только имени того начальника не запомнил, – сказал я Чапе. – Можно было бы к нему под крыло залезть.

– Фамилию помнишь?

– Лошадиная такая фамилия, как у Чехова в рассказе…

– Овсов?

– Не-а.

– Копытов?

– Мимо.

– Подковкин?

– Начальников с такой фамилией не бывает…

– А как организация-то называется?

Я стал вспоминать. По телефонному справочнику, где были указаны все городские организации, перебрал несколько десятков важных организаций. Помнил, что Бадеев, когда мы ехали на ту свадьбу, говорил, что о близком знакомстве с таким человеком можно только мечтать – всё может достать к праздничному столу. Даже птичье молоко. Листал, листал справочник и вспомнил:

– Горпищеторг, кажется… Точно: Калининский горпищеторг.

– Слава тебе господи, выдали Машку замуж! – выдохнул мой товарищ.

 

…На другой день, после уроков, мы с Виталиком поехали на трамвае в центр города, не сразу, но нашли серое двухэтажное здание с вывеской – «Калининский горпищеторг». Перечитали все таблички на дверях первого этажа – ни одна фамилия не воскресила моей памяти. Поднялись на второй и сразу же упёрлись в обитую чёрным дерматином массивную дверь, на которой было написано – «Приёмная». Заглянули в приёмную: сидит модная дамочка в голубой блузке и красит ногти. Хотели было извиниться и ретироваться в коридор, но тут мой взгляд упал на другую дверь, ещё пышнее первой. На оргстекле было выведено «Директор. Владислав Сергеевич Хомутов».

– Точно! – радостно воскликнул я. – Вот она, лошадиная фамилия – Хомутов! Он тот дядя жениха на свадьбе!

– Кто товарищ Хомутов? – непонимающе спросила секретарша.

– Дядя со свадьбы! – ответил Чапа.

– С какой свадьбы? – насупилась девушка. – Вы вообще-то к кому? По какому вопросу?

– Мы к товарищу Хомутову, – нацепив на лицо вежливую улыбку, вежливо доложил я секретарю. – По вопросу участия вашей организации в городском конкурсе «Алло, мы ищем таланты».

Взгляд секретаря немного смягчился.

– А как вас представить?

– Представлять нас не надо, – не снимая с лица вежливой улыбки, сказал я. – Товарищ Хомутов сам очень просил нас к нему зайти.

Секунду поразмышляв, ярко крашеная блондинка дала долгожданный зелёный свет.

– Проходите!

Мы зашли и, как вкопанные, замерли у порога.

– Кто? – не поднимая головы от бумаг, спросил представительный мужчина средних лет, в сером костюме, белой сорочке и в узком чёрном галстуке, который мы называли «селёдкой».

– Я аккордеонист, Владислав Сергеевич, – представился я. – Помните, вы на свадьбе племянника просили помочь вам подготовить художественную самодеятельность «Горпищеторга» к весеннему конкурсу «Алло, мы ищем таланты»?

Директор поднял на нас глаза.

– А-а, припоминаю, припоминаю… Очень хорошо, что откликнулись на моё предложение, – сказал начальник. И перевёл взгляд на Виталика: – А вы – кто?

– Ударник, – ответил Чапа.

– Коммунистического труда? – на автомате переспросил Хомутов.

– Ну, не капиталистического же, – улыбнулся Шапошников.

– Барабанщик он, – уточнил я. – Ударник, по-нашему.

– Очень хорошо, – повторил Владислав Сергеевич. – Чем могу помочь ударнику?

Мы несколько опешили от его последнего вопроса.

– Это мы хотели бы вам помочь с подготовкой к конкурсу, – неуверенным тоном начал я фразу, но Хомутов перебил:

– Ах, да! Конечно, конечно! Очень хорошо, что вы пришли. Сейчас я вас просвещу и введу, собственно, в курс дела…

 

И начальник горпищеторга ввёл нас в «свой курс». Оказывается, где-то там, «наверху», а точнее, в их главке, новой творческой кампании по поиску талантов в трудовых коллективах придают очень большое значение. Такое большое, что начальники, не нашедшие у себя никаких талантов, попадали в нежелательные списки бесталанных. А значит, и бесперспективных руководителей. И там же, «наверху», решили весной провести общегородской конкурс «Алло, мы ищем таланты». По примеру всесоюзного телеконкурса, набравшего такую популярность в стране.

Но, как показала жизнь, гладко было на бумаге… Таланты – не грибы в тверских лесах, они даже после тёплого дождя не растут. Этот аргумент Хомутов привёл в оправдание, что коллектив горпищеторга пока что «изыскивает резервы и растит таланты», в связи с чем просит руководство пропустить участие в этом году в означенном культурном мероприятии городского масштаба.

Но в главке аргументы Хомутова не приняли во внимание, сказав, что если он хочет оставаться перспективным руководителем и дальше, он должен показать пример своим подчинённым. И в качестве классического примера указали на картину «Ленин на коммунистическом субботнике», где вождь пролетариата вместе с какими-то работягами куда-то тащил толстенное бревно. Эта известная картина, как назло, висела в кабинете начальника главка, который командовал всеми пищеторгами РСФСР. Об этом в «живых картинах» ярко представил нам Владислав Сергеевич, выказывая неплохие актёрские способности.

– И тут начальник главка меня спрашивает, – рассказывал нам Хомутов, – «А вы сами, Владислав Сергеевич, поёте, танцуете или, быть может, играете на чём-либо?». А сам так и сверлит меня глазами. И взгляд этот, понимаю я, не предвещает мне ничего хорошего, если я скажу правду.

Хомутов замолчал, вытер платком вспотевшую лысину и продолжил:

– И чёрт меня за язык дёрнул! Говорю, играю. Он оживился: а на чём? Я и ляпнул, что на кларнете. С детства в башку втемяшился этот инструмент. Ну, знаете, скороговорку учили, как какая-то Клара у Карла украла кларнет… Этот кларнет, чтоб его нелёгкая взяла, и выскочил у меня от волнения. Отвечаю Ивану Петровичу, что на кларнете, мол, играю… А сам его и в руках сроду не держал. Теперь вот как быть? До этих «Алло, ищем таланты» месяц остался, нужно выкручиваться… Он, будто почувствовал подвох, – обещал лично к нам в город приехать, проверить, как я на кларнете свищу…

– Мда-а, – только и протянул я. – Дела-а…

– Дела, – грустно подтвердил Хомутов, с надеждой глядя на меня. – Вот я и подумал, можно ли на кларнете этом проклятущем за месяц обучиться?

В кабинете начальника повисла пауза.

– Ну, хотя бы какую-нибудь «В лесу родилась ёлочка», – с надеждой пролепетал он. – Можно, а?

– Видите ли, я клавишник, если бы вы хотели на аккордеоне или пианино «Ёлочку» или там «Собачий вальс» за месяц освоить… – начал было я извинительным тоном, но меня перебил Виталик.

– А кларнет-то есть? – спросил Чапа, опасаясь, что мечта попасть под крыло уважаемой организации, где в их клубе можно будет разместить барабаны и бить в них до посинения, умирает на его глазах.

– Купил, – вздохнул Хомутов.

– Это уже хорошо, – констатировал Шапошников.

Я посмотрел в глаза друга – что это задумал Чапа? Он ведь сам, кроме кастрюль, ни на чём играть не умеет.

Хомутов открыл ящик стола, достал футляр с инструментом и протянул его мне.

– Вот, он, красивый и ужасный, – сказал Владислав Сергеевич так жалобно, что мне самому стало жалко чиновника, попавшего в капкан собственного вранья. – Собирать его я уже научился. И трость вставил, а звук получается ужасный. Может, брак заводской? Так я его поменяю, чек сохранился. Вот, послушайте…

Начальник горпищеторга соединил коленца кларнета, поднёс инструмент к губам, набрал полные лёгкие воздуха и дунул.

Мы с Чапой вздрогнули и переглянулись. Раздавшийся звук напоминал крик умиравшей чайки, подбитой хулиганом из рогатки.

– Дело поправимое, – гнул свою линию Виталик. – Несколько занятий под нашим руководством, и звук мы вам поставим. Сто процентов!

Хомутов ещё раз попробовал. Кларнет отозвался ещё ужаснее.

– Ну вот, – печально сказал Владислав Сергеевич. – Как, простите, пердёж после пареного гороха.

– Знаете, почему так?

– Почему?

– Вам свободы не хватает, – поставил свой диагноз Виталик.

Я поддержал друга:

– Вот именно! Знаете, вы сильно зажимаете губами трость в мундштуке. Все беды в творчестве от внешней и внутренней зажатости. Дайте себе свободу! Не нужно напряжения. Свободно дуньте, не думая о своём строгом начальнике главка.

– Вы думаете? – не выпуская кларнета из рук, повторил Хомутов без оптимизма в голосе. Он сделал вдох, поднёс мундштук к толстым губам и снова дунул.

Звук стал помягче, теперь он чем-то напоминал крик голодного грача на весенней пахоте.

– Ну вот и молодцом! – похвалили я. – Свободы стало больше, звук лучше… Без свободы в творчестве нельзя.

– Вы думаете? – уже оптимистичнее сказал Владислав Сергеевич. – А месяца хватит на подготовку к публичному выступлению?

– У-у!.. – выдал непонятное междометие Виталик. – В цирке за месяц медведя на велосипеде учат кататься. Время есть.

– Времени в обрез, – не согласился Хомутов с моим другом.

И тут у меня мелькнула спасительная мысль: а что если продублировать звук кларнета звуком аккордеона? Ведь на моём «Вельмайстере» есть регистр, включив который, получается тембровой звук духового инструмента – полная имитация звучания кларнета! А если вплотную к деке аккордеона прислонить микрофон, то исходящий в зрительный зал звук из динамика будет не отличить от звучания кларнета.

Задумка была проста, как всё гениальное: начальник горпищеторга будет изображать на сцене соло на кларнете, а я за кулисами буду играть на аккордеоне свою любимую композицию Бени Гутмана «Маленький цветок». Конечно, профессиональный музыкант поймёт, что звучит не кларнет, но будут ли в зале истинные ценители кларнета? Это ещё вопрос.

– Вы будете участвовать в этом конкурсе найденных в глубинке талантов! – воскликнул я, осенённый нежданно-негаданно пришедшей ко мне идеей. – И ещё завоюете призовое место. Вот увидите!

Виталик с интересом повернул голову в мою сторону.

– Да ну-у?.. – недоверчиво протянул Владислав Сергеевич, очевидно, не веря мне. – Как это?

И я объяснил – как. И увидел, что искорки надежды появляются в глазах Хомутова.

– Думаете, получится? – спросил он.

– Уверен, что получится!

– На все двести процентов! – подтвердил Виталик. – Нам только нужно помещение для репетиций. Месяц ещё до конкурса.

– Наш клуб «Пищевик» подойдёт? Там зал, пианино «Смоленск»… Поднастроить, правда, надо.

– Лучше и не надо! – обрадовался Чапа. – Мы завтра вам в «Пищевик» нашу ударную установку привезём. Барабаны…

– А это зачем? – обратился ко мне Хомутов. – Лучше под аккордеон. Барабаны-то зачем?

И тут ко мне прилетела очередная гениальная мысль.

– А мы не только соло на кларнете от вашей организации представим на городской конкурс, – сказал я. – Мы целый вокально-инструментальный коллектив выставим. Вы же нас видели? На свадьбе вашего племянника, помните? Все музыканты молодые, но уже зрелые профессионалы. Истинные таланты, лучше не найти…

Я перевёл дух и закончил соблазнение начальника:

– Вы только представьте себе, в зачёт вам пойдёт не только соло на кларнете, но и выступление ВИА под вашим же руководством. Кто ещё, какая организация города до такого додумается?

– Потом ещё на центральное телевидение пригласят, в настоящую передачу «Алло, мы ищем таланты», – добавил Шапошников.

– Вы думаете?! – энергично потёр руки Хомутов. – Думаете, что это возможно?

– Вполне возможно, – подтвердил я. – Не так много у торговых организаций страны своих ВИА, которыми руководят сами же руководители пищеторгов. Вот вам и Ленин с бревном на плече!

Хомутов на минуту задумался, пугая нас своим неопределённым молчанием.

– А как назовём ваш, точнее – наш вокально-инструментальный коллектив? – наконец спросил начальник горпищеторга. – Ведь, как яхту назовёшь, ну вы знаете…

– Вот это-то совсем не проблема, – ответил Виталик. – Например, «Поющие грузчики».

Хомутов пожал плечами:

– Как-то слабовато, да и не очень серьёзно.

– В стране перебор с поющими гитарами и сердцами, – с видом знатока проблемы вставил я. – Плагиата нам не надо. Объявят просто, но ёмко: «Выступает ВИА Горпищеторга!».

Хомутов энергично закивал головой:

– Вот это другое дело! Отличное название. Просто, но ёмко.

После этого мы обсудили некоторые детали нашего творческого сотрудничества. Хомутов в счёт вознаграждения предложил провести меня грузчиком одного из своих продмагов. Фиктивно, конечно. Сказал, что оформит на месяц. С зарплатой и премией за переработку.

– Когда после конкурса получите, поделитесь со своими музыкантами, – сказал он. – Клуб теперь полностью в вашем распоряжении.

 

 

Глава 26. У КАЖДОГО СВОЯ ПЕСНЯ

 

Когда мы на трамвае ползли домой, Виталик, задумчиво глядя в окно, спросил меня:

– А где ты возьмёшь музыкантов?

– Не знаю, – честно признался я другу. – Ты да я, да мы с тобой – уже четверо. А остальные подтянутся.

И подтянулись. Я знал, что в параллельном классе, в 9-а, есть один музыкальный парнишка по имени Толик. Анатолий Щербаков ходил в музыкальную школу и учился играть на гитаре. Я предложил ему поучаствовать в ВИА горпищеторга под руководством известного кларнетиста Хомутова. Толик сказал, что такого кларнетиста он не знает, но в моём безнадёжном деле поучаствует с удовольствием.

– Почему дело – безнадёжное? – обиделся я. – Начальник в любом случае нам заплатит. По пятьдесят рублей на брата выйдет.

– Тогда не совсем безнадёжное, – согласился Толик. – Но создать вокально-инструментальный ансамбль за месяц, по-моему, всё-таки прожектёрство. Я за три года обучения, кажется, только-только начал понимать, что такое гитара.

– Но начинать когда-то надо, – возразил я. – И битлы с нуля начинали. Потом, полтинники на дороге не валяются. Как говорил мой дед, затянул песню, теперь допевай, хоть тресни.

 

Толик Щербаков был, на мой взгляд, классным гитаристом. Все талантливые люди требовательны к себе и в самокритичности порой перегибают палку. Это был удачный выбор. Жил Толик на расстоянии одной остановки от нас с Чапой. Отец его, дядя Саша, работал печатником на полиграфкомбиинате и частенько приходил с работы подшофе.

– Им спирт дают для протирки печатных форм, – объяснил причину весёлости Щербачонок. – А так он музыку любит. Порой до слёз любит…

– Он тебя на гитару отдал?

– Отец, – кивнул Толик.

– А нам аккорды покажешь? – спросил Виталик.

– Три аккорда? Элементарно.

– Гитара сегодня в почёте, – сказал я. – И стоит недорого.

 

После уроков мы с Чапой зачастили в гости к Щербаковым. Толик взялся за три вечера научить нас хотя бы сносно тренькать на простенькой акустической гитаре. В культтоварах таких гитар было навалом – на любой кошелёк и любой вкус.

Эти инструменты Толик называл «ширпотребом», но для трёх аккордов, под которые можно было в подходящей компании спеть любую дворовую или блатную песню, и ширпотреб вполне годился. Гитара и бардовская песня в те благословенные времена, действительно, были в большом почёте. Интерес к гитаре начал расти после того, как в Союз прорвалась удивительная музыка битлов, а своего пика он достиг, когда на наших магнитофонах зазвучал хрипловатый, но доходящий до ума и сердца голос Владимира Высоцкого.

Уроки игры на гитаре наш новый товарищ и коллега по ВИА горпищеторга давал только у себя дома и, как правило, часов в восемь вечера, когда дядя Саша приходил с работы. Мы, старшеклассники тридцатой школы, хорошо знали, что на полиграфическом комбинате для протирки офсетных форм печатникам давали чистый спирт. Какую-то часть они использовали по прямому назначению, а остальное, как говорил Толик, «по кривому», то есть после рабочего дня пропускали по мензурке внутрь. Для снятия стресса и усталости, как говорил сам дядя Саша. В те времена не всегда сытно и вкусно ели, зато этот недостаток с лихвой компенсировали алкоголем. В винные отделы гастрономов «не зарастала народная тропа».

В клубе «Пищевик» времени на то, чтобы освоить аккорды по ускоренной методике обучения у нас не оставалось. Первая неделя вообще ушла на подготовку материальной базы – перевозили ударную установку, чинили и устанавливали громоздкий ламповый усилитель, добывали микрофоны, прилаживали к гитаре Толика электромагнитный звукосниматель, делая из простой гитары – электрическую.

Хомутов только удивлялся моим политехническим навыкам. Ребят я просветил сам, рассказав, что азы радиотехники я освоил ещё в Стендале, когда вместе с директором Лещинским радиофицировал гарнизонную школу. И только после подготовительных и организационных работ мы на втором номере трамвая, который тогда ходил от железнодорожного вокзала до Мигалово, возвращались домой усталые и голодные. Однако тяга к музыке была сильнее голода.

Мы выходили не на «полиграфе», который был нашей с Чапой родной остановкой, а на «Лизе Чайкиной», чтобы ещё с часок под началом Толика до боли в подушечках пальцев сжимать на гитарных ладах натянутые на колки металлические струны.

– Пирожков моих, ребятки, сперва покушайте, – ещё в прихожей встречала нас бабушка Толика. Приветливая бабуся пекла вкуснейшие пирожки с капустой, картошкой и с рисом пополам с яйцом. Она выносила из кухни огромную керамическую тарелку с румяными пирожками и пела при этом тонким, почти детским, голоском:

– Ах, какие вкусные,

пирожки с капустою,

но лентяям не дают!

– Мы не лентяи, бабуля! Мы – ударники пищеторга, – радовались мы угощению, и проглатывали пирожки, не дождавшись чая, который она заваривала в большом красном чайнике.

– Ешьте, ешьте, касатики! Голод – не тётка, пирожка не даст, – радовалась голодным гостям гостеприимная бабушка.

Я ещё дожёвывал любимый пирожок с капустой, а дядя Саша уже стоял рядышком, дыша на меня спиртовыми парами.

– Давай, – тихо просил он. – Душа просит…

Я уже знал, что его душа просит. Если отец Толика приходил под парами, то обязательно просил, чтобы я «под фоно» (у Щербаковых в зале стояло старенькое советское пианино «Аккорд») спел его «пронзительную тоску по родине» – песню «Здесь, под небом чужим». Её я в детстве слушал на дедушкином патефоне. Дядя Саша знал все слова, которые и написал мне в нотную тетрадь, попросив «в обязательном порядке» разучить эту душевную песню.

– Ща, – кивал я, – только дожую пирожок.

– После пирожка, – говорил он, – помолчи с минуту – настройся.

Выдержав паузу и сделав небольшое вступление на пианино, я начинал, старательно копируя голос с дедушкиной пластинки:

– Сквозь вечерний туман мне, под небом стемневшим,

Слышен крик журавлей всё ясней и ясней…

Сердце к ним понеслось, издалёка летевшим,

Из холодной страны, с обнажённых степей.

Вот уж близко летят и, всё громче рыдая…

Не оборачиваясь к дяде Саше, я знал, что в эту минуту на его глазах наворачиваются слёзы, которые потекут по впалым щекам к концу последнего куплета.

– Всё! – обрывал тоску по родине Толик. – Хватит соплей и воплей! За работу, товарищи.

Это был сигнал к началу нашего курса ускоренного обучения на акустической гитаре.

 

Как ни странно, но Чапа освоил гитару быстрее и гораздо лучше меня. Тут, я считал, ему помогли крепкие и цепкие пальцы, которыми он прижимал на нужных ладах гитарные струны. Когда три аккорда уже вполне сносно звучали, Виталик запел. Да ещё как запел!.. Сам дядя Саша, забыв про своих «Журавлей», которые, улетая на родину, рвали ему душу, заслушивался песнями в Чапином исполнении.

Песен друг мой Виталик, оказывается, знал много. Его душевный баритон, проникновенное исполнение, несмотря на некоторые огрехи в собственном аккомпанементе, доходили не только до уха, но и до самого сердца. И дело было не только в бархатном тембре его несильного, но душевного грудного голоса, который как нельзя лучше подходил под исполнение песен Визбора, Клячкина, Окуджавы и других известных бардов. Чапа понимал то, что хотел сказать автор. Он только мягко подчёркивал своими акцентами главную мысль песни, чтобы как можно бережней, с любовью донести её до слушателя.

Особенно мастерски пел он песни Высоцкого. У меня была запись его концерта в каком-то ДК Москвы, тогда эти записи гуляли от одного магнитофона к другому. Виталик, приходя ко мне делать уроки, прежде всего врубал мой «Айдас», где на большой бобине был записан большой концерт нашего кумира. И Виталик подобрал под свои три аккорда понравившиеся ему песни всесоюзного барда.

Но лучше других, с каким-то острым чувством потери, пел Чапа песню о друге. Нет, не из «Вертикали». (Этот фильм тогда с аншлагом шёл в первом в городе широкоформатном кинотеатре «Вулкан».) Это песня была о войне. О молчаливой мужской дружбе. И невосполнимой потере. Думаю, это исполнение не стыдно было бы показать самому Высоцкому. Теперь, когда мы приходили к Щербаковым, дядя Саша, воевавший с сорок третьего по сорок пятый, плакал под эту песню в исполнении Виталика:

– Нынче вырвалась, будто из плена, весна,

По ошибке окликнул его я:

– Друг, оставь покурить! – А в ответ тишина:

Он вчера не вернулся из боя.

Я тоже пробовал петь эту песню, но той обнажённой искренности, жестокой правды невосполнимой потери у меня не получалось. И дело было не в том, что мои аккорды звучали не так стройно, как у Чапы. Моя гитара была родной сестрой его инструмента. Мы вместе покупали их в музыкальном отделе центрального универмага города по 12 рублей за штуку. Конечно, это был, как мы тогда говорили, «ширпотреб». Но это был дорогой сердцу ширпотреб. Моя гитара стала для меня верной подругой в наших походах с ночёвками в палатках, в ночных бдениях у костра, который горел до самого утра, пока на небе не гасли звёзды.

В эти двухдневные (а порой и более длительные) походы на Тверцу, в живописные хвойные леса, коими так богата тверская земля,  мы выбирались часто. Туда попадали на электричке, доехав со своими рюкзаками и гитарами до платформы «Санаторий» или остановки «Тверца». А дальше пёхом по лесу, до берега чистейшей и студёной реки, впадавшей в Волгу.

Иногда просто доезжали на трамвае до кольца у проходной в мигаловскую часть, где стояли «летуны», как мы называли лётчиков. А дальше, по-над обрывистым берегом, шли до места, где ещё до войны снимали эпизод гибели Чапаева, когда он переплывал реку. И тут на крутом берегу разбивали свой палаточный лагерь.

В верховье Волги мы ездили на велосипедах, но чаще садились на старый колёсный речной пароход «Тарас Шевченко» или неспешный катерок, который ходил в верховье Волги до села Хвастово. Там, в сосновом бору, оставались полуразвалившиеся домики бывшего военного лагеря танковой части, в которой до отъезда в Германию служил и мой батя. Уже тогда летний военный лагерь был позабыт-позаброшен, но финский домик, в котором одно лето жила наша семья, сохранился. Фанерная сборная конструкция держалась на осыпавшемся фундаменте, но шиферная крыша даже при проливном дожде не текла. В доме пахло прелью леса и запустением. И эти запахи у меня вызывали щемящую, но светлую ностальгию.

Позже, когда уже учился в университете, с друзьями добирался сюда на «Ракете», которая тогда ходила по Волге. У палаток, в кругу друзей, у потрескивающего свежим лапником туристического костра, было принято, по очереди сменяя друг друга, исполнять под гитару любимые в нашем кругу песни. Мне нравилось петь те, которые по радио не крутили – блатные и весёлые, юмористические песни Высоцкого. Большим успехом в моём исполнении пользовалась песня «Письмо в редакцию телепередачи «Очевидное – невероятное»», где повествование велось от лица пациента психбольницы. Текст был большой, но я запомнил все куплеты. И смех окружающих начинался уже после слов: «Мы не сделали скандала, нам вождя недоставало, настоящих буйных мало, вот и нету вожаков». Обычно просили спеть песню про попутчика до Вологды, про Серёжку Фомина. Эти песни, которые народ причислял к «блатным», у меня вроде бы неплохо получались.

Но Шапошников никогда блатных песен не пел. Даже тех, которые написал и исполнял его любимый Высоцкий.

– А почему ты не поёшь про попутчика, который ехал до Вологды? – как-то спросил я Чапу. – Хочешь, дам переписать. У меня есть записи лучших зэковских песен.

– Не терплю зэковский репертуар! – грубо отрубил Чапа.

Я удивился. Это было так нетипично для нашего круга.

– А почему это?

– Да длинная история, – уклончиво ответил Виталька.

– Расскажи, будь другом!

– Да ладно, потом как-нибудь…

После настойчивой просьбы он всё-таки сдался.

Оказывается, в детстве, когда он летом гостил у бабушки в Старице, это километрах в 60 от Калинина, случилось то, что оставило свой чёрный отпечаток в его душе на всю оставшуюся жизнь.

…Как-то бабушка отвозила его к родителям. Из своего хозяйства прихватила в качестве гостинца для его родителей кусок сала и четверть топлёного молока. Добрались до Калинина на автобусе, а уже на трамвайной установке стая амнистированных зэков, праздновавших свободу, вырвали из рук старой женщины клеёнчатую сумку. Бабушка стала звать на помощь, никто не помог. Тогда она сама попыталась вернуть сумку. А бандит, недолго думая, пырнул бабушку финкой. И бабушка умерла рядом с плачущим и дрожавшим от ужаса маленьким Виталиком.

– Поэтому и не пою их песен, – сказал Чапа. – Не мой репертуар.

 

 

Глава 27. ФИАСКО ЧИНОВНИКА ХОМУТОВА

 

Всего за месяц удалось сколотить вполне приличный вокально-инструментальный ансамбль горпищеторга, который с успехом выступил на городском конкурсе «Алло, мы ищем таланты».

Мы стояли за занавесом, волнуясь и успокаивая друг друга шутками: мол, двум смертям не бывать, а одной не миновать. Меня колотила внутренняя дрожь, и причина была понятна: предстоял дебют в зале городской филармонии, который вмещал не меньше, чем восемьсот зрителей.

Но ещё больше нашего волновался Владислав Сергеевич. Хомутов был бледен, как его белоснежная сорочка. В руках он судорожно сжимал свой кларнет. Ведущие этого конкурса, симпатичная девушка и актёр городского ТЮЗа, которого я видел на сцене театра в образе Павки Корчагина, наконец, торжественно объявили наш номер. Девушка, заглядывая в бумажку, доложила публике, что ВИА уважаемой всеми организации организовал и руководит молодыми грузчиками сам директор горпищеторга – Владислав Сергеевич Хомутов. Послышались аплодисменты, занавес медленно открылся… Директор сделал шаг к авансцене и чуть склонил голову, благодаря за жидкие аплодисменты.

На многочисленных репетициях в клубе «Пищевик» мне казалось, что я научил Хомутова имитировать игру на кларнете так, чтобы внешне его «игра» была только видна зрителям, но абсолютно не слышна. Извлекаемый им из кларнета звук по-прежнему напоминал, применяя хомутовское сравнение, неприличный физиологический выхлоп человека, объевшегося пареным горохом. На генеральной репетиции наша песня про молодого Ленина и Октябрь, который впереди, прозвучала без сучка и задоринки. Единственное, что волновало Хомутова, так это не имитация игры на кларнете, а отсутствие у ансамбля задника.

Задник придумал сам директор. Раз песня про Ленина, то и на «заднике», большом холсте был бы нарисован Ленин времён его первой иммиграции. Задник, по его задумке, должен был опускаться сверху во время исполнения песни. Но художник ДК «Пищевик», которому Хомутов поручил нарисовать молодого Ленина, не успел к генеральной репетиции. Клятвенно пообещал, что к конкурсному концерту закончит свой шедевр. И всячески успокаивал Владислава Сергеевича, что всё будет в порядке.

– Смотри мне! – строго сказал Хомутов художнику. – Рисуй Ильича через детский фильмоскоп. И рисуй трезвым. Чтобы ни капли! Ни-ни!..

– Что вы, Владислав Сергеич! – картинно развёл руками художник. – Как можно!.. Это же – Ленин.

Перед началом концерта с большим транспарантом, свёрнутым пока трубой, появился художник со своим помощником.

– Ну наконец-то! – с облегчением выдохнул директор. – Всё в порядке?

– В полном порядке, – кивнул художник, отводя в сторону перегарный выхлоп. – Пойте, не волнуйтесь. Всё будет хоккей!

– Смотри мне! После слов «и Ленин такой молодой» – опускаешь свой транспарант.

– Бу сделано.

Занавес открылся, бледный от волнения Хомутов поклонился публике. И не зря. Ведущие конкурса «Алло, мы ищем таланты», держа шпаргалки в руках, начали свой торжественный рассказ о талантливом музыкальном коллективе городского горпищеторга.

– ВИА горпищеторга, – звучало со сцены, – один из самых молодых самодеятельных музыкальных коллективов, принимающих участие в нашем конкурсе. Все ребята в рабочее время ударно трудятся грузчиками в разных продовольственных магазинах Калинина. А по вечерам, всё своё свободное от работы и учёбы в ШРМ время, они отдают музыке и пению под руководством своего директора – Владислава Сергеевича Хомутова. Поаплодируем им, друзья!

Аплодировали уже подружнее, но в овацию аплодисменты ещё не перешли.

– Самое удивительное, – продолжили ведущие, говоря по очереди, – что всех их нашёл и собрал в единый творческий коллектив сам руководитель – Владислав Сергеевич Хомутов, который с детства пристрастился к такому сложному и певучему музыкальному инструменту, как кларнет. Виртуозно владея этим инструментом, он привил любовь к музыке и песне и своим подчинённым. Поаплодируем теперь ему, друзья!

Аплодисменты поредели.

– Итак, в исполнении ВИА горпищеторга звучит песня «И вновь продолжается бой»! – объявил артист ТЮЗа.

По моему сценарию Хомутов должен был взмахнуть кларнетом, давая нам знак к вступлению. И прелюдию к песне он выполнил безукоризненно. После маршевых аккордов Толика, которые с хрипотцой усилили мощные колонки филармонии, мы запели: «Неба утреннего стяг, в жизни важен первый шаг…». Хомутов вполне сносно имитировал игру на кларнете, театрально раздувая щёки. Но как только наш ансамбль «молодых грузчиков горпищеторга» грянул: «И вновь продолжается бой», послышался грохот, который перебил маршевый ритм Виталика. Я машинально оглянулся назад и понял причину незапланированного шумового эффекта: это художник опустил свой транспарант. Молодцы ребята, пронеслось в голове, не сбились, продолжая: «…и Ленин такой молодой…».

И тут послышался смех в зале.

Странное дело, подумал я, что тут смешного? Очевидно, то же самое подумали и Чапа с Толиком, которые, как и я, не переставая петь, дружно обернулись назад.

И реакция зрителей стала вполне объяснимой. На панно был изображён какой-то человек с залысинами на голове и узкими калмыцкими глазами. Ленин в исполнении художника ДК «Пищевик» был похож не то на Луку Мудищева, не то на бухгалтера горпищеторга, у которого перед выступлением я расписался в ведомости за 150 рублей месячного жалования.

Теперь мы продолжали маршевую песню не под бой Виталькиного барабана, а под смешки и ропот неблагодарной публики. И тут же зашевелились, начали шушукаться между собой и члены жюри. Они чинно восседали за сдвинутыми столами, положив свои листы на кумачовую бархатную скатерть. Все гадали: на чём это стоит Владимир Ильич? Издалека броневик сильно напоминал машину «Запорожец», который в народе прозвали «горбатым». Надпись, сделанная пляшущими аршинными буквами, полностью не влезла в одну строку, получилось над вождём «Ленин всегда жи-», а «вой» (уже без знака переноса) был дописан внизу, под горбатым броневиком.

Но Хомутов, ничего не видевший и не слышавший от чрезвычайного дебютного волнения, продолжал дирижировать, то есть энергично, в такт марша, махать справа налево своим новеньким кларнетом. Шум в зале он принял на свой счёт и махнул инструментом-палочкой так, что от него отлетело крайнее колено с раструбом внизу.

Хорошо, что это произошло на коде, то есть в финале песни. И зал вместе с жюри мог решить, что так и было задумано исполнителями новой пенсии известного комсомольского композитора. (Ведь мало кто из боя выходил без потерь.) Отлетевшую в зал часть хомутовского кларнета вполне можно было бы принять за символ утрат, которые большевики понесли в ходе революции и гражданской войны.

Какай-то бойкий мужичок, в грудь которого угодила часть кларнета, спешно поднялся со своего места и кинулся было с прилетевшим в его грудь снарядом к выходу, но вовремя одумался. Он, наступая на ноги зрителей, под наш маршевый ритм стал энергично пробираться к сцене, выкрикивая:

– Вот этой хреновиной чуть не убили, сволочи!

Хорошо, что перед ступеньками, ведущими на сцену, его задержала какая-то бабуля, отвечавшая за порядок в зале. Пострадавший отдал ей часть кларнета Хомутова и поспешил покинуть зал филармонии, где ищут таланты.

А между тем я сделал финальный аккорд, и выступление вокально-инструментального ансамбля под управлением кларнетиста Хомутова подошло к концу.

Гробовое молчание – и оглушительные овации зала на небеса подняли нашу самооценку. Хлопали долго и от души, кричали «бис!», «повторить!».

– Чем бы зритель не тешился, – кланяясь публике, бросил мне Чапа.

– Это триумф, – прошептал я, глядя, с каким достоинством отвешивает поклоны счастливый Хомутов, поглядывая в сторону ошеломлённого жюри.

– Занавес! И поднимите этот дурацкий задник! – суетился «Павка Корчагин».

Занавес, наконец-то закрыли. Скандальное панно на верёвках уплыло вверх, будто его и в помине не было. Актёр ТЮЗа, взмыленный и возбуждённый нашим номером, подбежал ко мне с коленом от кларнета директора.

– Тут в программе кларнетист Хомутов с каким-то «Маленьким цветком» записан. – Он заглянул в программку, отпечатанную на машинке, и прочёл: – Соло, исполняется перед закрытым занавесом. Будет?

– А как же! – ответил я ведущему концерт. – Это же гвоздь программы. Объявляйте.

И ведущий объявил мой «гвоздь», сообщив разогретой нами публике, что сейчас перед ними с соло на кларнете выступит сам руководитель ВИА горпищеторга, он же директор этой организации Владислав Сергеевич Хомутов. Выход Хомутова за занавес с уже собранным кларнетом в руках снова вызвали в зале смешки и аплодисменты.

По другую сторону занавеса мы уже были в полной боевой готовности. Я подтянул ремни аккордеона, Толик, прижав микрофон к «Вельтмайстеру», вопросительно смотрел на Чапу, который ещё возился с усилителем, настраивая тембр звучания. Наконец Виталик поднял вверх большой палец правой руки – всё готово. Я просунул нос в узкий промежуток между полами тяжёлого занавеса и скомандовал Владиславу Сергеевичу и Виталику:

– Три – четыре, начали!

Я, включив нужный регистр, имитирующий звук кларнета, начал играть композицию великого Бэни Гутмана. Хомутов, воодушевлённый успехом номера, предшествовавшего его соло, начал имитировать игру на кларнете, раздувая щёки, но не вдувая в инструмент ни миллилитра воздуха.

Зал, затаив дыхание, внимал волшебному звучанию моего аккордеона, пропущенного через профессиональный усилитель. Такого реалистического эффекта не ожидал даже я, автор этой гениальной профанации – из динамика лился в зал волшебный звук аккордеона, настроенного под тембр кларнета, очаровывая слушателей волшебной мелодией сентиментального танго. Владислав Сергеевич был способным учеником. Он довольно реалистично перебирал пальцами клапаны кларнета, следуя моим наставлениям, не стоял столбом, а ходил по краю сцены, изображая вдохновенную игру на этом духовом инструменте.

Довольный результатом Толик показал Витальке большой палец свободной руки, подняв его вверх: мол, всё о`кей, старичок! Зря он расслабился раньше времени, потому что рука Щербакова, прижимавшая к аккордеону микрофон, предательски скользнула по зелёному перламутру моего инструмента… И чувствительный микрофон упал на пол, произведя в мощных динамиках оглушительный звук выстрела.

От неожиданности исполнитель дунул в кларнет по-настоящему, отчего инструмент вскрикнул по-утиному и ещё больше напугал исполнителя. Хомутов вздрогнул и, находясь на краю сцены, шагнул не в ту сторону. И тут же исчез с глаз публики.

Я, наблюдавший за кларнетистом через щель в занавесе, потерял исполнителя из виду и перестал играть. Зал зароптал. Послышались голоса:

– Что за фокусы? Куда пропал кларнетист?

Один из членов жюри, сидевший ближе всех к сцене, встал со своего места и заглянул в оркестровую яму.

– Владислав Сергеевич! – с тревогой в голосе позвал член жюри Хомутова. – Вы здесь?

– Я тут! – услышали мы совершенно с другой стороны ямы голос кларнетиста, и я с облегчением увидел, как прихрамывая, на авансцену поднимается директор горпищеторга. Живой и почти невридимый.

Зал дружно вдохнул и выдохнул, а уже потом взорвался аплодисментами. На этот раз, правда, никто уже не смеялся. Чуткая публика по одной только реплике упавшего в яму кларнетиста «я тут!» поняла, что с человеком всё хорошо. А хорошо, как известно всё то, что хорошо кончается.

 

Наше пребывание в клубе «Пищевик» закончилось сразу же после окончания конкурсного выступления.

– Вы не переживайте, Владислав Сергеич, – успокаивал Хомутова Чапа. – Сейчас найдём такси и заберём свою ударную установку.

– Скатертью дорога! – не слишком вежливо проводил нас Хомутов, пытаясь соединить развалившийся на части кларнет.

Мы молча таскали барабаны к машине.

– Знаешь, а у него действительно есть талант, – сказал Виталик.

– Это какой же? Интересно…

– Самый важный талант для чиновника. Талант имитатора. Без него долго в такой должности не продержишься.

– Пусть с таким талантом в цирк идёт выступать, – ответил я.

Когда ворчливый таксист, недовольный нашим грузом, с открытым багажником тронулся в путь, я спросил Толика:

– А как тебе моя идея с «Маленьким цветком» для большого начальника?

– Гениально, – пошутил Щербаков. – Кабы Хомутов в яму не рухнул, можно было бы оформлять как рационализаторское предложение. Мой батя за год по пять-шесть рацух на полиграфе оформляет. По четвертному за каждое.

 

Тогда мы ещё не знали, что через десяток лет подобный фокус, который мы провернули в филармонии, будет взят на вооружение нашей эстрадой, и под «фанеру» начнут выступать многие певцы и музыканты. А зрители и слушатели станут платить деньги, чтобы послушать неживую музыку профессиональных имитаторов. Выходит, чиновник Хомутов был первым имитатором. Правда, этими талантами чиновники удивляли ещё Гоголя. Так что всё новое, как я убедился ещё в те прекрасные времена, есть хорошо забытое старое.

 

 

Глава 28. НА ШТАНАХ СОШЁЛСЯ КЛИНОМ БЕЛЫЙ СВЕТ

 

Всё, что ни делается, – к лучшему. Правда, как утверждал Чапа, не всегда к вашему.

В тот день, когда произошёл триумф и провал кларнетиста Хомутова, мы были счастливы. Во-первых, мы сорвали свои первые аплодисменты. Во-вторых, по-любому не остались в накладе. Полученные мною в бухгалтерии горпищеторга 150 рублей без остатка и дробей хорошо делились на троих. На каждого пришлось по 50 рублей, что составляло для нас целый капитал. И им не терпелось распорядиться.

– Я мечтаю об электрогитаре, – сказал Толик.

– Так у тебя же есть… – удивился Виталька.

– Эта, что ли? – глазами показал Щербаков на акустическую гитару, к которой мы кустарно приладили звукосниматель. – Хорошо бы фирменную купить… Но полтинника не хватит. Отдам матери, она у меня вместо копилки.

– А я завтра мотану в Клин, – сказал Виталик.

– Зачем в Клин? – спросил я.

– За штанами, – ответил Чапа. – Там, на толчке, говорят, «Врангеля» можно за дёшево купить.

– Белогвардейского офицера? – рассмеялся Толик.

– «Врангера», а не «Врангеля», – поправил я Шапошникова. – Так правильно эти джинсы называются. Только сомневаюсь, что ты фирму за полтинник возьмёшь.

– Люди берут, – уклончиво ответил Виталик. – А ты что будешь делать со своим полтинником?

– Не знаю, – честно признался я. – Джинсы мне не нужны. Мать из Германии простроченные летние портки прислала. Немцы джинсы не шьют, но что-то похожее есть в магазинах. «Техассами» называется.

– Тебе легче, – вздохнул Чапа. – А я в Клин поеду.

– Можно с тобой? – спросил я.

– Не вопрос. На первой московской электричке и мотанём. Чтобы к открытию толкучки успеть.

 

Покупать билет на электричку у нас считалось последним делом. Даже когда ездили в Москву, то билет заменял ученический билет, которыми нас обеспечивала школа. Права на бесплатный проезд он не давал, но, если не удавалось обмануть бдительных контролёров, перебегая на остановках из вагона в вагон, и ты всё-таки попадался в их руки, то спасительный билет давал шанс разжалобить их каменные сердца. Только самые бессердечные высаживали нас на платформах, как назывались остановки по пути следования электрички. Там мы коротали время до прибытия следующего поезда. При такой системе «коммунистического проезда», как называл этот способ передвижения Чапа, тратиться на билет было бы непростительной роскошью.

В Клин мы приехали очень рано. На Клинском вокзале, как две капли воды похожем на Калининский, на автобусной остановке на привокзальной площади разузнали, как добраться до вещевого рынка, проще говоря до «толкучки». И вдруг услышали женский голос, усиленный мегафоном:

– Уважаемые гости Клина! Городское экскурсионное бюро предлагает вам недорогую экскурсию в дом-музей Петра Ильича Чайковского. Автобус к музею Чайковского отправится от привокзальной площади через пятнадцать минут.

– Ты чего встал столбом? – спросил Виталик. – Нам в другую сторону, на шестом номере.

– Подожди-ка… Не ожидал, что в Клину есть музей великого композитора.

– Потом как-нибудь посетим, – потянул меня Чапа к нужному автобусу, но я подошёл к женщине с мегафоном в руке, вежливо поздоровался.

– Прошу в автобус. Всего один рубль за всю экскурсию, – начала было экскурсовод, но я её перебил:

– Извините, а можно у вас узнать?

– Что узнать, молодой человек?

– Если дом-музей, значит, когда-то в том доме жил Чайковский?

– Да, жил. В конце девятнадцатого века, – охотно ответила женщина, скучая у пустого автобуса. – На втором этаже дома были его личные комнаты, где он написал несколько своих бессмертных произведений…

Мимо экскурсионного автобуса прошёл последний пассажир калининской электрички. Женщина отнесла мегафон в автобус и вернулась ко мне.

– Нет, прав был Пушкин, – зевнула она, прикрывая ладошкой рот, – не любопытен наш народ. Спешат на чёрный рынок.

Она обернулась ко мне.

– А вам интересно?

– Очень.

– Ладно, слушайте. И друга своего позовите, для массовости.

Я махнул рукой Чапе. Он подошёл, поздоровался с экскурсоводом, и та монотонным голосом завела заученный текст:

– Клинский период – это почти девять лет жизни и творчества великого композитора. Это годы наивысшего мастерства Чайковского, создания произведений, вошедших в мировую музыкальную сокровищницу. Здесь были созданы опера «Черевички», симфония «Манфред», опера «Чародейка»…

– Можно вопрос? – опять перебил я словоохотливого экскурсовода.

– Ну? – подняла тонкую бровь женщина. – Спрашивай.

– А во время войны?..

– Во время войны фашисты на первом этаже дома устроили гараж и шорную мастерскую, а на втором этаже, где были личные комнаты Петра Ильича, жили немецкие офицеры. Осквернили, короче, дом-музей немецко-фашистские захватчики.

Я невольно ойкнул, вспомнив сундук в доме немецкого полковника СС, набитый нотами и горящие глаза переводчика Володи, когда он читал имена композиторов на рукописных нотных тетрадях.

– А ноты этих великих произведений могли в войну здесь быть? – спросил я.

– Вообще-то в начале войны всё ценное из дома-музея вывезли в Удмуртию, в Воткинск, на родину Петра Ильича…

– А что-то могло остаться?

Она задумалась, пожала плечами:

– Может, что-то и осталось… Но в таком случае это «что-то» досталось немцам.

Я поблагодарил женщину за такой подробный и интересный рассказ, потянул за руку Виталика к заруливавшему на остановку шестому номеру.

– Экскурсия в дом-музей Чайковского! – услышали мы за спиной мегафонный голос. – Всего один рубль за незабываемую экскурсию!..

Уже по пути на чёрный рынок, Шапошников спросил:

– А чего ты так Чайковским интересуешься? Классику любишь?

Я ответил не сразу. Рассказывать, как нас с батей в Кисюгеле обул переводчик Володя, втюхав нам из найденного мною же клада деревянный сундук, а себе оставил рукописные ноты с произведениями великих композиторов, вошедших в сокровищницу мирового музыкального искусства, мне не хотелось. Почему-то после рассказа женщины-экскурсовода я был уверен, что в том сундуке были и оригиналы нот, написанные рукой великого Чайковского, а не только «рукописный Шопен», который нам, простофилям, тогда был не нужен. Меня, ученика начальной школы, обмануть было нетрудно. А вот старого воробья на мякине провели.

– О чём задумался, детина? – вывел меня из воспоминаний Виталик.

– Да так, – отозвался я. – Один вопрос меня мучает…

– Какой?

– Скажи, умней мы тех дураков, которые обманывают нас?

– Конечно, умней, – ничтоже сумняшеся ответил Чапа. – Они же – дураки.

– А выходит, что не умней, – вздохнул я.

 

Автобус притормозил у длинного забора, за которым гудела, приценивалась, ругалась и обманывала толкучка, вещевой рынок, где можно было всё купить и всё потерять одновременно. Не в бровь, а в глаз било это название – «толкучка». Народ на Клинской толкучке толкался гораздо ощутимее, чем на Калининской. Однако джинсы предлагал только один молодой человек в потёртой финской дублёнке.

– Глянь на того кретина в дублёнке, – толкнул я в бок Виталика. – На дворе весна, а он финскую дублёнку напялил.

– Так за пазуху больше штанов американских входит, – ответил Чапа. – Считай, что нам повезло.

Но барыга оказался жадным жлобом. Даже за явный «самострок», как называли мы штаны, кустарно сляпанные подпольными цеховиками, он просил 120 рублей.

– Давай за стольник, – сказал я продавцу и шепнул Чапе: – Я тебе свой полтинник добавлю.

Но барыга не сбавил ни рубля, чувствуя, что попозже спрос на его предложение всё-таки будет. Мы пошли толкаться и прицениваться дальше.

У киоска с хлебобулочными изделиями нос к носу столкнулись со смурным мужичком, который держал в руках портативную пишущую машинку «Москва». Машинка была новенькой, без царапин на заводской краске.

– Сколько? – спросил я, облизывая губы от неожиданной удачи. Радость мою можно было понять: купить пишущую машинку в магазине без регистрации в «соответствующих органах» было нельзя. Поэтому в частные руки машинки не продавались. А тут такая удача!

– Сколько? – хрипло повторил я, глазами показывая на «Москву».

– Стольник, – тоже хрипло ответил мужичок.

– Торг?

– Железно стольник, – уже громче повторил продавец. – Головой рискую. За страх надо бы накинуть, но я не жмот. Берите или проходите, не демаскируйте!

Я горестно вздохнул, глядя, как мечта каждого пишущего человека (а я продолжал в свободное от музыки время корпеть над продолжением романа Сэлинджера) уплывает из моих рук.

– Бери за стольник, – сказал Чапа сочувственно. – Я тебе свой полтинник добавлю. А то, как я прочту твоё продолжение? У тебя же почерк… Пишешь как у курица лапой.

– Откуда ты знаешь? Про продолжение?

– На папке твоей случайно прочёл. Хорошо, что печатными буквами написал «Над пропастью одиночества. Продолжение романа». Бери, пока дают…

– И беги, когда бьют… – без тени улыбки добавил смурной мужик, пересчитывая мои и чапины деньги.

У выхода с толкучки мы снова встретили фарцовщика в дублёнке. Апрельское солнышко уже давало о себе знать, и морда у парня стала, будто он только что вылез из парной.

– Ну, будете брать? – спросил он нас, вытирая пот с лица.

– Что, – сказал Виталик, – самострок не удалось впарить по цене врангеля?

– За сто берите, – буркнул фарцовщик.

– Поздно, дядя.

– За девяносто. От сердца отрываю!..

Я оценивающим взглядом окинул джинсы, которые он вытащил из-за пазухи, подумал и сказал:

– От сердца, говоришь?

– От сердца! За восемьдесят пять, – с надеждой прошептала дублёнка.

Я покачал головой:

– Глупо принимать близко к сердцу то, чем прикрывают задницу.

И добавил взмокшему от жары спекулянту:

– Эрнест Хемингуэй, «Старик и джинсы». Спрашивайте в библиотеках Клина.

– Клин клином выбивают, – добавил ему своё «горячее словцо» Чапа. – Бедность не порок. Жадность наказуема. Кодекс строителя коммунизма. Часть вторая, параграф первый.

Продавец палёных джинсов, уловив иронию, огрызнулся:

– А ну, пошла, босота бурсовская, на хутор бабочек ловить!

Обмениваться с жадным дядькой любезностями не было никакой охоты – хотелось успеть на двенадцатичасовую электричку.

 

Домой мы ехали в битком набитом вагоне электрички, следовавшей из Москвы в Калинин. От туго набитых сумок пассажиров соблазнительно пахло апельсинами и колбасой. Народ со своей добычей из хлебосольной столицы возвращался в не голодную, но дефицитную Тверь.

– А хорошо ты отбрил того фарцовщика, – сказал Чапа, поднимая над головой футляр с машинкой «Москва», чтобы толпа ненароком не помяла драгоценное приобретение. – А правда, что старина Хэм такой рассказ написал?

– Какой?

– «Старик и джинсы».

Я, стараясь не засмеяться, кивнул:

– «Старик и море» называется.

– Неужто про джинсы?

– Не только… Там один нищий старик, в джинсах «Врангер», огромную рыбу-пилу на дождевого червя поймал. А она ему пилой единственные портки порвала… Когда он её в лодку тащил…

Чапа, почувствовав подвох, разочарованно протянул:

– Врё-ёшь... На червяка она клевать не будет.

Мне стало жалко Виталика, державшего над головой мою «Москву».

– Да поставь её на багажную полку, – посоветовал я.

– Опасно, – ответил он. – Спереть могут.

Мы помолчали. Зная, что Чапа теперь до самого Калинина будет на вытянутой руке держать футляр с пишущей машинкой внутри при любых, даже экстремальных обстоятельствах, я улыбнулся другу.

– А ты что… – сказал я, – и правда кодекс строителя коммунизма читал?

Чапа рассмеялся:

– Ни при какой погоде! Это я так, для прикола.

Я кивнул:

– Неплохо ты его подколол. Острее, чем я.

Он не ответил. Но я видел, что моя похвала понравилась другу.

Чрезмерная похвала, считал я, всегда выглядит насмешкой. Моя похвала чрезмерной не была. К тому же, если хвалишь человека за какое-то дело, значит, в некоторой степени сам принимаешь в нём участие. Тут всё совпадало один в один, ведь мы вместе отрывались над фарцовщиком, потевшим тёплым апрельским днём в финской дублёнке. У Виталика получилось актуальнее, в чём я и честно признался.

 

 

Глава 29. И ГВОЗДЬ ПРОГРАММЫ МОЖЕТ БЫТЬ ТУПЫМ

 

Наше инструментальное трио – аккордеон, гитара и барабаны – продолжило свою жизнь в стенах тридцатой школы. Конечно, понимали мы, до полновесного ВИА мы не дотягивали – нужна была бас-гитара, не было медной группы, но ни в одном классе нашей школы мы не нашли ни трубача, ни саксофониста. Но время от времени мы собирались на репетиции в актовом зале, играли на школьных вечерах. Через год после триумфа в филармонии мы, имея за плечами некоторый опыт, организовали школьный конкурс «Алло, мы ищем таланты». И не только организовали, но и сами приняли в нём самое активное участие, заняв почётное третье место. Жюри не понравилось название нашего коллектива – «Летучий голландец».

– Непатриотично, – единогласно решило жюри. – И что они хотели этим сказать?

А мы ничего такого не хотели говорить, решив так назвать свой ансамбль. Просто нам казалось, что «Летучий голландец» – это загадочно и романтично. Всё загадочное притягивает внимание публики. Вот и назвали. Чапа переживал присуждение нам третьего места и считал это решение несправедливым. Даже пытался что-то доказывать директору школы, но тот иронично ответил: «Летите, летите, молодой человек. Как корабль назовёшь, так и полетишь. Чего вы хотите?».

Первое место – за актуальность и массовость в искусстве – отдали танцорам из нашего же класса, представившим на суд жюри и школьной общественности композицию «Свободу Анжеле Дэвис». Директор школы, он же председатель жюри, назвал танец «гвоздём программы».

– Актуальность номера вне конкуренции, – похвалил он Валентину Ивановну. – Какая массовость!

Весь класс, кроме нас с Чапой, как сказала Кобра Ивановна, «двух лоботрясов», участвовал в композиции.

Актуальную танцевальную композицию поставила сама Валентина Ивановна, которая в глубоком детстве, оказывается, мечтала стать балериной и даже посещала хореографическую студию. В её постановке не было никакой хореографической мысли. Светка Кудрявцева, намазавшись не то шоколадом, не то коричневым гуталином, надев какое-то рубище, под магнитофонный бас Амстронга ломалась на сцене, изображая страдающую в застенках Америки несчастную Дэвис. Светка ходила в танцкружок в ДК полиграфа, умела делать что-то вроде па-деде. Словом, хоть что-то умела... Остальным танцорам, по едкому замечанию Чапы, что-то постоянно мешало. Они неуклюже вились вокруг неё, изображая, наверное, реакционные силы Америки, протягивали к Светке руки и трогали её за разные телесные места через прорезанные дыры в рубище солистки.

Кто-то в зале не выдержал и крикнул:

– Руки прочь от Анжелы Дэвис!

– Федька орёт, – по голосу угадал кричавшего Чапа. – Ухажёр Светкин из одиннадцатого бэ.

Второе место отдали сыну председателя Пролетарского райисполкома, ученику седьмого класса. Он, заикаясь от волнения, прочёл стихотворение Маяковского про советский паспорт. Мальчик был не по годам мелким, и тяжёлый фанерный муляж «серпастого и молоткастого» с трудом держал перед собой на дрожащих от напряжения руках. Все с облегчением вздохнули, когда он, выдержав тяжесть до конца стихотворения, унёс муляж за кулисы. Уже там, за занавесом, фанерный «молоткастый» с грохотом упал на пол и, как выяснилось, поцарапал лауреату ногу.

Мы спели классную песню про то, как в обозримом будущем «и на Марсе будут яблони цвести». Хлопали нам громче, чем Анжеле Дэвис, которую, по сюжету танца, посадили в клетку, так и не дав свободы, несмотря на крики Фёдора, известного школьного спортсмена, серьёзно занимавшегося вольной борьбой.

Валентина Ивановна оставалась «в своём репертуаре». Она и после нашего эксперимента с яблонями на безжизненном Марсе осталась недовольной нами.

– Если бы я была в жюри, – сказала тогда Валентина Ивановна, – то ни за какие коврижки не дала бы вам и третьего места. Или вообще бы не допустила вашу джаз-банду на общешкольный конкурс.

– Это почему же? – поинтересовались мы с Чапой.

– А как вы себя ведёте? А? И учитесь хуже, чем в прошлом году, – выговаривала нам классная дама. – Щербаков, ладно, он не из моего класса… А вот ты, – она, будто шпагой, ткнула указательным пальцем в меня, – ты скатился на тройки по геометрии. А Шапошников удивил своим сочинением всю школу. Хоть в «Крокодил» отправляй!

Валентина Ивановна, наверное, вспомнив что-то из Чапиного сочинения, не смогла сдержать смех.

– Твоё сочинение, Шапошников, которое писали в классе по «Войне и миру», достойно не двойки, а жирного кола! А ведь когда-то твоя Катерина признавалась лучшим сочинением зонального конкурса! Грамоту почётную выдали за раскрытие тёмного царства… И что мы видим теперь? Вот во что выливается ваша музыка.

– А что? – пожал плечами Виталик. – Сочинение как сочинение. Я правду писал.

– Хороша правда! – воскликнула Валентина Ивановна. – Директор школы чуть со стула не упал, когда ему показали твоё творение.

– А я тут причём? Директор со стула падает, а я виноват…

– Ты у нас всегда не причём… Бросай барабанить, берись за ум, Шапошников!

 

В одиннадцатом классе Виталик своим классным сочинением «Народная борьба с французскими захватчиками в романе Л.Н. Толстого «Война и мир»» удивил всех знанием великого произведения русской литературы. В годовом итоговом сочинении по гениальному роману Льва Николаевича он написал, что «Наполеон, унося ноги из нашей страны, сказал по возвращению в Париж, что в России – две беды: морозы и отморозки». «Отморозками», по мнению моего друга, император Франции назвал крестьян-партизан, «бегавших по заснеженным лесам и колотивших дубинами народной войны французские экспедиционные войска».

– А что? – пожимал плечами Чапа. – Всё так и было. Я даже такую репродукцию в «Огоньке» видел.

 

Мой друг Чапа, безусловно, обладал чувством юмора. Это он откопал в том же «Огоньке», который выписывали его родители, что якобы Махатма Ганди сказал, что не будь у него чувства юмора, он бы давно покончил с собой. У Виталика чувство юмора было и кончать с собой он не собирался. Просто его юмор был немного другим, отличным от признанных обществом стереотипных моделей.

Как-то он мне признался, что иногда интересно прикинуться дураком, чтобы посмотреть на тех, кто прикидывается умным. Он был приверженцем нетипичного, парадоксального и потому непредсказуемого юмора. Некоторых он убивал наповал своей здоровой циничностью, у других вызывал раздражение, третьи, самые серьёзные экземпляры, напрочь лишенные этого великого чувства самоспасения, сжимали кулаки и лезли в драку.

Объединяло нас то, что мы оба считали: обладание любым юмором – изящным, солдатским или парадоксальным – позволяет легче переживать отсутствие всего остального. Но наше чувство юмора постоянно натыкалось на негативное чувство неприятия многих из нашего окружения, в том числе и нашей уважаемой Валентины Ивановны. Она, уважая Шапошникова за врождённые математические способности, которыми он тоже проверял любую гармонию, раздражалась на каждую его удачную, на мой взгляд, фразу. В этом у нас с Виталиком было необъявленное первенство. Здесь он был весьма конкурентоспособным партнёром.

Это ведь Чапе принадлежит гениальная фраза, сказанная им на уроке физики, что на свете нет вечного двигателя, зато есть вечные тормоза.

– Ты и твой друг мне все нервы истрепали! – как-то нам в сердцах сказала Валентина Ивановна. – А впереди ещё выпускные экзамены! Мне здоровья на вас не хватит!

На что Виталик на полном серьёзе, с сочувственными интонациями в голосе сказал:

– Вы не волнуйтесь, дорогая Валентина Ивановна, – каким бы ни было ваше здоровье, его хватит до конца жизни.

Сначала классная руководительница не поняла юмора моего друга и кивнула в ответ. Но потом до неё дошёл запрятанный в вежливую форму сарказм фразы. И тогда она прибегла к самой страшной своей санкции – накапала на нас директору школы и нам запретили репетировать в школьном актовом зале. Директор давно точил на нас зуб.

Так что в 11 классе наша «джаз-банда», как её обзывала школьная администрация, «приказала долго жить». Мы, как я шутил, самоликвидировались.

– Умники вы мои золотые! – первый раз за все годы обучения похвалила нас Валентина Ивановна.

Похвальба в моих глазах выглядела весьма сомнительной: «умником» меня называла мама, если ей что-то не нравилось в моих решениях или рассуждениях – «тоже мне умник нашёлся!».

– Умники вы мои! Теперь у вас будет больше времени для подготовки к выпускным экзаменам. И, поверьте, всё теперь у вас будет хорошо.

Мы пожали плечами: выходило – всё, что было «до того», было плохо.

По сути, мы тогда молча выслушали приговор нашему ансамблю, который, как мы поняли, пересмотру и кассации не подлежал.

– «Теперь у вас всё будет хорошо», – подражая голосу Валентины Ивановны, бурчал под нос Чапа, когда мы втаскивали его барабаны в мою «одинокую» квартиру, возвращая установку на круги своя. – Вот они, положительные эмоции: когда можно на всё положить.

И добавил, глядя на мою кислую физиономию:

– Улыбайтесь, господа!

 

 

Глава 30. ПРОЩАЙТЕ ВРАГОВ ВАШИХ – ЭТО ЛУЧШИЙ СПОСОБ ВЫВЕСТИ ИХ ИЗ СЕБЯ

 

Вот ведь как бывает: обижались мы с Чапой на нашу Кобру Ивановну, обижались, обвиняя её в несправедливости и предвзятости к нашей троице, а она, «сеятель вечного и доброго», классный внештатный «духовник», оказалась права. Сделав вынужденный перерыв в музыкальном образовании, мы заметно подтянулись в учёбе, без троек сдали выпускные экзамены и получили на руки вполне приличные аттестаты.

– А вы – молодцы! – похвалила нас Валентина Ивановна. – Вы меня удивили.

Воистину удивление было лучшим свойством её характера.

– Простите нас, коль что не так было, – сказали мы на выпускном вечере. – И спасибо за всё.

– И вы не поминайте лихом. Я вам только добра желала…

– Мы вас давно простили, – буркнул под нос Виталик.

После этих слов Валентина Ивановна уже удивилась по-настоящему и тут же стала прежней, узнаваемой Коброй Ивановной.

– Вот как? Я и не мечтала заслужить такие слова.

Настоящие слёзы, полагал я, не на глазах, а в сердце. Их посторонний не увидит. И всё-таки мне стало жалко нашу классную даму, когда Валентина Ивановна приложила платочек к глазам.

– Вы его не так поняли, Валентина Ивановна, – постарался я смягчить ситуацию. – Мы поняли, что вы нас давно простили. За наши дурацкие шалости, за всё, короче…

– Тоже мне, адвокат бесплатный, – проглотив обиду, сказала классный руководитель. – Я-то вас уж точно – никогда не забуду.

– И мы вас тоже, – пообещал я.

– И на том спасибо.

 

Времена на глазах менялись, а вместе с ними менялись и мы. Или только думали, что менялись? Виталику на выпускном, как лучшему математику школы, подарили томик афоризмов Мишеля де Монтеня. Чапа носил его в боковом кармане пиджака, удивляясь живучести человеческой мысли. Но моё утверждение, что всё меняется, и мы тоже, он ответил фразой философа:

– А Монтень, кстати, утверждал, что ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества. Он считал, что перемены выгодны лишь бесправию и тирании.

– Вот тебе, бабушка, и юрьев день, – только и смог возразить я начинающему философу. – А ты так надеялся…

– А ты?

– Я живу надеждой, чтобы хуже не стало.

Толик Щербаков, успешно закончив музыкальную школу, засел за изучение английского и немецкого языков. Оказалось, что он решил поступать в педагогический институт на иняз. Решение нашего гитариста удивило нас с Чапой, но не расстроило. В конце концов, каждому своё, как утверждает латинская пословица. Да и правота Монтеня сомнительна, ибо его же земляк и коллега по мудрым мыслям сказал, что всё должно измениться, чтобы всё осталось по-старому.

– Вот время летит! – воскликнул Чапа, рассматривая своё свидетельство об окончании средней школы. – Только хотел взяться за ум, а тут – бац! И школа закончилась.

– Куда будешь поступать? – спросил я друга.

– На семейном совете отец всё решил за меня: мол, на столицу не рассчитывай. Долги за «Волгу» на дно тянут.

– Ты же в физтех хотел?

– Ну да. А теперь на физмат пойду. В наш пед.

– Ума нет – иди в пед, – вспомнил я старую прибаутку, – совести нет – иди в мед, ни того, ни другого – иди в политех.

– Между прочим, – ответил Виталик, – я в «Калправде» читал, что через год нашему педу присвоят статус университета. Так что поступаю в пед, а закончу университет.

– Где-где ты это вычитал?

– В «Калправде», – повторил он. – Это сокращённое название «Калининской правды».

– А-а… – протянул я. – А ты знаешь, что больничная утка бывает чище газетной?

– Это не утка, это ветер перемен.

Я оценил фразу друга – взрослел и мудрел Чапа не по дням, а по часам. Как в сказке.

– А ты куда решил податься? – спросил Виталик.

– Я вызова из ЛГИТМИКа жду.

– Откуда-откуда?

– Из Ленинградского института театра музыки и кинематографии.

– Ты что, офанарел? Какой из тебя Олег Видов?

Я рассмеялся:

– У меня виды не на Видова. Помнишь, этой весной я снимал, как ты с пацанами прыгал по льдинам, когда Волга тронулась?

Виталик кивнул:

– Это когда ты прокатную кинокамеру чуть не утопил?

– Любое искусство требует жертв. А что, не понравился фильм?

– Почему не понравился? Понравился. Хорошо, но мало.

– А много хорошо тоже нехорошо. То двухминутное кино я и отправил в ЛГИТМИК. Хочу попробовать поступить на режиссёра документального кино. Если, конечно, творческий конкурс пройду.

– А если завалишь? Ведь в армию загремишь осенью…

– В творческие вузы экзамены на месяц раньше. Завалю, так с тобой в пед пойду. Тем более, что из педа универ сделают, как ты говоришь.

– А завалишь в пед?

– Не смертельно. Завалю – тогда в армию. К гарнизонам не привыкать.

 

 

Глава 31. ЛЕДОХОД НА ВОЛГЕ

 

В ту последнюю нашу школьную весну я снял на чёрно-белую 8-миллиметровую плёнку небольшой фильм. Ещё в Стендале, когда мне прислали из «Пионерской правды» удостоверение юнкора, я много фотографировал классной зеркалкой – фотоаппаратом «Практика». Получалось недурно и, как говорил отец, «почти профессионально».

Он, убедившись, что мои фотки ничуть не хуже, чем у штатного фотографа Дома офицеров, как-то, накануне Дня победы, взял меня с собой на военный парад частей ГСВГ, который 9 Мая проходил в Вюнздорфе (там находился главный штаб группы советских войск в Германии). Снимками потом любовалась и вся наша школа. А директор школы Лещинский, как набор открыток, подарил лучшие фотографии немецким пионерам, с которыми дружила наша школа в Стендале. Уже тогда я мечтал снять не художественный, а именно документальный, то есть не придуманный, а абсолютно «жизненный», как я тогда говорил, фильм.

Позже, когда я вернулся в Союз, моей любимой телепередачей стал «Клуб кинопутешественников». Что может быть лучше, думал я, чем путешествовать с кинокамерой по всему миру, лезть в горы с альпинистами, а потом с аквалангистами снимать красоты подводного мира… Найди себе любимую работу, где-то вычитал я, и тебе ни дня не придётся работать. Главное – сделать правильный выбор.

«Его величество случай» только помогает сделать нам этот самый выбор. Но кто этим случаем управляет? Небеса? Тогда мы просто послушные кукольнику марионетки, подвешенные им за ниточки.

Выбор профессии сродни выбору жены или мужа. Всегда возникает вопрос: выбирать нужно по любви или по расчёту? Но ключевое слово тут – «выбор». Значит, выбор всегда за нами. А дальше, как получится…

 

В ту весну Волга тронулась в конце марта. Как всегда, ночью. Часа в два ночи со стороны реки послышался треск, какое-то бурчание и буханье. Я проснулся, наскоро оделся и бросился на нашу дикую набережную, где не было никакого гранита, а по обрывистому берегу к воде шла деревянная лестница с перилами, которую ещё летом поставили здесь солдаты строительного батальона.

Часам к восьми утра на берег вывалила вся наша дворовая команда. И мы, прогуляв школу, забыв про всё на свете, любовались ледоходом на Волге. Потом, когда прошли самые большие льдины, и заснеженные островки поменьше помчались по большой тёмной воде, сталкиваясь лбами и боками, крошась и переворачиваясь под натиском льдин больших калибров, началось наше традиционное «ледовое представление». Самые отважные из нас запрыгивали на какую-нибудь льдину, которая неслась поближе других к берегу, а потом с неё перескакивали на соседние, уходя от берега по плывущему льду как можно дальше. А потом так же возвращаясь назад.

Это было так красиво, что я не вытерпел и побежал в «Прокат», который располагался на улице Ленина, рядом с полиграфическим комбинатом, и взял напрокат узкоплёночную кинокамеру «Кварц-2», бачок для проявки плёнки и кинопроектор «Луч». Немецкую киноплёнку «Акфа» я купил ещё в Стендале. Как говорится, на всякий случай.

На ледовом представлении я ощущал себя настоящим кинолетописцем этого грандиозного события. То и дело заводя пружину, я стрекотал прокатной кинокамерой, пока не кончилась плёнка. Я ещё не знал, что получится после проявки, но уже был счастлив ожиданием. Предчувствие победы может сравниться только с радостью самой победы.

 

Тогда мне вообще казалось, что в будущем самым гениальным признают не художественную ленту, где сценарист и режиссёр придумывали судьбы людей. Известным на весь мир станет тот кинематографист, который просто поставит на штатив кинокамеру и будет снимать и снимать без перерыва простую и такую сложную жизнь. А потом, как это делал гениальный скульптор, отрубить от глыбы снятого всё лишнее. Что и как снимать решает не камера, решает творец будущего произведения. И только от него зависит, что он вырубит из бесформенной глыбы мрамора.

«Глыба мрамора», конечно, метафора. Это сама жизнь. А что может быть интересней жизни реальной, не придуманной? Ведь в жизни всё случается: и кровь, и слёзы, и любовь. И смех. Иногда, правда, сквозь слёзы. Ничего такого-этакого нельзя придумать, чего бы не было в настоящей жизни. Надо только уметь подмечать то, что ускользает из виду, замыливается в равнодушных глазах. В этой «глыбе» есть всё от рождения и до тризны. Всё на любой вкус и для любого жанра. Не зря же гениальный художник Слова утверждал, что от смешного до трагического – один шаг.

Худа без добра не бывает ни в жизни, ни в искусстве. Везде и во всём можно найти баланс Господа Бога. Черна корова – да бело молоко. Но переборщи чёрного – чернуха. Разлей по тексту побольше розового – тебе не поверят. Пересласти – станет приторно до тошноты. Перекисли – забродит и одурманит. Всё дело в мере художника и творца. Какой мерой мерите, такой и вам отмерено будет.

 

Тот двухминутный фильм, который я сумел проявить и даже смонтировать при помощи ножниц и клея, я через несколько дней отправил небольшой бандеролькой в адрес ЛГИТМИКа, взятый из справочника абитуриента.

И свершилось чудо! Моя конкурсная работа, которую я, не мудрствуя лукаво, назвал «Ледоход на Волге» оправдала мои надежды и получила высокую оценку знатоков документального кино из приёмной комиссии вуза, иначе бы мне не пришёл вызов в Ленинград для сдачи вступительных экзаменов на факультет режиссуры документального кино.

Получив вызов на экзамены в творческий вуз, я захотел поделиться радостью с широким кругом моих друзей – в тот счастливый час мне меньше всего хотелось оставаться одиноким. Я, оценив возможности своего бюджета, отложил деньги на поезд до Ленинграда и обратно, на жильё и пропитание в «колыбели революции», а на остальные устроил «мальчишник» – проводы в ЛГИТМИК.

Давно заметил, что моя жизнь чем-то похожа на рояльные клавиши: клавиша чёрная, клавиша белая… Когда мне в башку пришла эта шальная мысль, я нажал на чёрную клавишу. Наш мальчишник растянулся на два дня. Точнее, не растянулся, а промелькнул за двое хмельных суток. На третьи сутки я полез в сервант за деньгами, отложенными на Ленинград, и обнаружил, что денег после проводов хватит только на то, чтобы доехать разве что до Бологова.

Наверное, можно было бы сказать об этом дружкам, но я уже пропустил указанную дату начала первого тура: нужно было ехать вчера… Кто виноват или что делать? Эти сакраментальные вопросы русской интеллигенции с похмельной болью стучались в мою голову.

– Не расстраивайся, старик, – успокоил меня Виталик. – Жизнь вообще не очень весёлая штука. Ты ведь не забыл, чем она заканчивается?

Я тупо пересчитывал оставшиеся рубли, понимая, что дотянуть до получения по аттестату перечисляемой мне суммы с этими смятыми рублями и трёшками ещё смогу, а вот с мечтой стать режиссёром-документалистом придётся распрощаться.

– Прощай, мой любимый «Клуб кинопутешественников», – тихо проговорил я.

– Да не расстраивайся, – сказал Виталик. – Сам же говорил: что ни делается – всё к лучшему. Будем поступать в пед вместе. Ты на филфак, я на физмат, а Толик на инфак. Опять все вместе сойдёмся.

Ничего не оставалось, как согласиться с другом. Но с любой мечтой нужно уметь расставаться. Прежде всего не оглядываться, чтобы узнать, а что с ней стало? Оглянешься и увидишь, что твоя мечта сбылась у другого. А это бывает больно.

– Жизнь даётся человеку всего лишь раз, и то случайно, – грустно пошутил я. – Раз в жизни выпал так-о-ой шанс – и упустил его, чудак я на букву «м».

– Выше голову, старина! – похлопал меня по плечу друг. – Вперёд, в пед и с песнями! Как говорится, лучше синицей по рукам, чем журавлём по морде.

 

* * *

Своих синиц из рук мы на этот раз уже не выпустили.

В тот год конкурс абитуриентов зашкаливал. Он был в два раза выше, чем в год предыдущий. И на то были свои причины: советская школа перед этим вновь перешла на десятилетнее обучение, и к нам, выпускникам-одиннадцатиклассникам прибавились выпускники десятых классов. Несмотря на ощутимую конкуренцию я, Виталик и Толик, к счастью, нашли свои фамилии в списках поступивших.

Первого сентября, когда мы пришли на свои первые институтские занятия, нас несказанно обрадовали: завтра все первокурсники едут на картошку!

Декан филфака доцент Троицкий, статный седовласый мужчина, похожий на белого генерала из телефильма «Адъютант его превосходительства», сказал нам без лишних эпитетов:

– Завтра филфак к восьми ноль-ноль – собирается на вокзале. Группы пятая, шестая и седьмая – Весьегонский район, восьмая и девятая – Торжокский…

Декан на минуту замолчал, разбирая написанное в записной книжке. И в это время из-за моей спины патлатый парень в клетчатой ковбойке выкрикнул, подражая голосу пьяного из фильма «Операция «Ы» и другие приключения Шурика»:

– Огласите, пожалста, весь список!..

Первый курс филфака дружно рассмеялся.

Зря этот парень, которому все симпатизировали, раскрыл рот: лучше уж молчать и казаться идиотом, чем так заговорить и развеять сомнения.

Раскрывшим рот был Коля Раков, приехавший поступать в институт из рабочего посёлка Кувшиново. Я запомнил длинноволосого паренька ещё с приёмной комиссии, когда сдавал документы в вуз. Он с другими ребятами уже учился на подготовительных курсах, которые давали абитуриенту некоторые гарантии поступления. Я помню, как Коля, выйдя из аудитории, сказал высокому парню: «Знаешь, Паша, хочу стать поэтом. Для математика у меня воображения не хватит».

 

 

Глава 32. ПО БЕЗДОРОЖЬЮ – В «СВЕТЛЫЙ ПУТЬ»

 

Попал я в группу № 5 первого курса филфака. Обычная для этого факультета группа – такой же «женский батальон», как и все остальные на курсе. Девчонки не скрывали, что мечтали стать учителями русского и литературы, и вот – первый шаг к мечте сделан.

Ребята, мои одногруппники, были не так прямолинейны. Кое-кто сразу же заявил, что судьбу со школой связывать не планирует. Просто нужно высшее образование, а от распределения уж как-нибудь да ускользнёт. Для тех, кто не служил в армии, распределение, которое, как тогда казалось, было ещё в туманном будущем, за несколько месяцев могла свести на нет повестка в ряды СА.

Но нечего на судьбу пенять. Пятая группа была не худшим вариантом: здесь оказалась почти половина мужского контингента факультета, «литфака», как его ещё называли. В эту половину входил Коля Раков из Кувшиново и высокий, статный парень с запоминающейся фамилией – Хренов из Ржева. Когда наш куратор, преподаватель кафедры научного коммунизма Николай Васильевич Кузякин, сразу же прозванный нами Кузей, на вокзале сверил явку студентов по списку, после озвученной фамилии «Хренов» послышалось «хи-хи».

– Что смешного? – спросил девочек Кузя.

Женский батальон безмолвствовал, стреляя в «препода» (так сокращённо мы называли наших преподавателей) накрашенными глазками.

– Может, кому-то не по душе предстоящая работа на картофельном поле? – поправив очки на плоской переносице, спросил Кузякин. – Вы скажите, что мы пришли в вуз учиться. И это так, с точки зрения индивидуума. Но общественное, товарищи студенты, всегда превалирует над эгоистическим индивидуальным. Как там в песне? Партия сказала «надо», комсомол ответил «есть».

– Ленин говорил «учиться, учиться и учиться», – вставил в речь доцента Коля Раков. – Это всё-таки лучше, чем работать, работать и работать.

– Кто там такой умный? – поднял на лоб очки Кузя. – Учёба учёбой, но надо же ещё что-то полезное делать.

Но тут вокзальное радио объявило, что на третьем пути начинается посадка в поезд до Весьегонска. Все зашевелились, начали надевать рюкзаки на плечи.

– Пятая группа в пятый вагон! – скомандовал куратор и пожелал нам и себе счастливого пути.

Когда все расселись в общем вагоне пригородного поезда, Кузякин спросил:

– Все на месте?

– Все! – сказал Раков. – И Хрен с нами.

– Что-о?! – опять поднял очки на лоб Кузя.

Коля вежливо улыбнулся преподавателю научного коммунизма.

– Я говорю, и Хренов с нами, – вежливо пояснил Коля. – Вон тот дядя Стёпа у окна, и есть студент Хренов.

– А-а, – протянул Кузякин. – Я уже провёл перекличку. Это хорошо, что группа в полном составе едет. Без больных и симулянтов. Все с нами.

Он перевёл взгляд на Ракова и добавил:

– И Хренов в том числе.

Хренов, учившийся с Раковым на подготовительных курсах, прошипел Коле в ухо:

– Рак, ну ты и дурак…

– Полная рифма, – без обиды в голосе ответил Коля.

– Дарю, поэт.

 

Паша Хренов – или Хрен по-нашему, по-студенчески, – наверное, мог бы попытаться поступить в театральный институт на актёрский факультет. Он не был записным красавцем, но в нём было то, что притягивает женщин сильнее, чем электромагнит железки на складе вторсырья. Тогда у меня был свой критерий внешней оценки человека. Я считал, что каждый человек выглядит на столько, сколько он пережил и сколько прочитал.

Уже в вагоне поезда я заметил, что «мужские флюиды» Хренова начали кружить девичьи головы, заставляя чаще обычного заглядывать в походные пудреницы с зеркалами. Справедливости ради скажу, что Хрен действительно не был лишён того, что психологи называют коротким словом – «шарм». Он был неглуп от природы, смотрел на мир с прищуром выразительных серых глаз, но был несдержан на острый, а порой и ядовитый язык, что всегда является верным признаком развращенного ума.

С Пашей я формально познакомился в вагоне. Так получилось, что мы заняли места у окна. Он уселся к окну лицом по ходу поезда, я – напротив. Когда поезд тронулся, Паша подмигнул мне:

– Он сказал «поехали»… – и протянул руку. – Пал Палыч Хренов, коллежский асессор.

При этом глаза его оставались совершенно серьёзными. Я решил подыграть и шутливо ответил:

– Четвёртый сын лейтенанта Шмидта.

– Очень приятно, товарищ Шмидт.

– Взаимно, господин асессор.

Мы разговорились. Хренов оказался словоохотливым собеседником. Речь его была правильной и сочной, как переспевшая слива. Частенько, правда, эта слива подкисливала, и тогда слушатель морщился от кислоты его едких слов. Однако Пашу эта реакция ничуть не смущала. Скорее, он даже радовался в душе, когда видел, как его слово задело собеседника. Не зря, подумалось мне, филологический факультет выбрал – этот за словом ни в свой, ни в чужой карман не полезет.

– Сразу после школы поступал? – спросил я Хренова.

– Да нет, со второй попытки, – ответил он. – По беспроигрышной лотерее прошёл.

– Это как?

– В прошлом году завалился на сочинении. Одну лишнюю запятую поставил. Вот так, Шмидт-самозванец.

– И где год кантовались, господин коллежский асессор?

– В народном суде города Ржева.

– Под судом были-с?

– Не совсем, но проходил по ведомостям судебной части.

– Понимаю вас, Пал Палыч, – подыгрывал я, как в пьесе по Гоголю.

– Ни хрена вы, батенька, не понимаете, – сказал Павел. – Коллежский асессор – это в прошлом лицо, облечённое судебной властью. Восьмой класс чиновника в табели о рангах.

– Так ты в суде работал? – догадался я.

Он улыбнулся, тем самым завершая наш театрализованный диалог, и кивнул:

– Курьером. В Ржевском суде.

– Блатная работёнка, – отозвался я, – повестки людям в суд таскать. Хлебом-солью встречали?

Хренов рассмеялся:

– Чаще только солью. Из ружья шестнадцатого калибра.

– Попасть в это учреждение дорогого, наверное, стоило?

– Бабушка устроила, – ответил Хренов. – Меня бабушка вскормила, как Пушкина Арина Родионовна.

– А бабушка была крупной чиновницей в отставке?

– Дедушка, пока жив был, в раю завотделом работал.

– В раю? Это уже интересно…

– В райсовете.

– А твои папа с мамой?

Павел отвернулся к окну, буркнув в ответ:

– Эта тема закрыта.

И, повернувшись ко мне, спросил:

– Что за допрос? Ты же не из КГБ, надеюсь?

– Из ФБР, – пошутил я.

Паша криво улыбнулся:

– Ну, на эту контору я, Павел Хренов, хрен положил!

 

* * *

Дороги в «Светлый путь» не было. Точнее, она когда-то, конечно, была, но в тот скорбный час, когда мы по ней топали в отведённый нам для шефской помощи колхоз, от неё остались одни воспоминания. По непролазной грязи, под бесконечным моросящим дождём от железнодорожной станции «Весьегонск» нам пришлось чапать до деревни Андреевка. Мы уныло шагали за заметно скисшим Кузякиным, который на развилках доставал из кармана карту, сверяя направление к «Светлому пути».

– Хоть бы один указатель поставили, черти! – ворчал Кузя, наугад выбирая дорогу.

Особенно страдали те, кто ещё в вагоне не переобулся в резиновые сапоги. Бывалого туриста всегда можно определить по обуви – на ногах у меня были тяжёлые туристические ботинки с подошвой, которая выразительно назвалась «трактор». Но на вязкой глине даже мой «трактор» скользил и буксовал по бездорожью.

– Из грязи, если не в князи, то в «Светлый путь», – шутил Раков.

– Молчи, поэт, молчи, – отозвался Пашка.

Рядом со мной и Хреновым буксовала миловидная девушка, с которой мы познакомились ещё в вагоне поезда. Она первой подошла к нам и, протягивая руку мне, сказала:

– Лена Журавлёва.

– И куда мы так вырядились, Леночка? – спросил я, глядя на её модный профиль.

– В Весьегонский клуб на танцы, – ответил за неё Павел.

– На человеке должно быть всё прекрасно, – вступился я за модную девушку. – Благодаря вам, Лена, у меня появился повод радоваться жизни.

– Спасибо! – вежливо поблагодарила Журавлёва. – Куртка у меня в рюкзаке, а резиновые сапоги я, кажется, забыла…

Теперь её осенние туфли и голубые брючки были густо заляпаны дорожной глиной. Я видел, что Лене было труднее, чем всем нам. На её милом личике была написана такая тоска и мука, что от одного взгляда на еле плетущуюся Леночку хотелось запеть во весь голос: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман неясный путь блестит…».

Я остановился, чтобы подождать отстающую Журавлёву. Остановился и Пашка, который, как мне показалось, уже положил глаз на красивую девчонку.

– Спасение утопающих дело рук самих утопающих, – улыбнулся я девушке и вытащил из своего рюкзака резиновые сапоги.

– А какой у тебя размерчик? – спросила Лена.

Хренов хмыкнул:

– А чего рассусоливать? С места и в карьер!

– Я про сапоги, верста коломенская, – отпела Журавлёва. – Свои дома забыла.

– А у нас, оказывается, зубки… – протянул Пашка.

– И заметь, уже не молочные, – ответила Лена и повернулась ко мне с улыбкой. – Помоги надеть, пожалуйста. Боюсь пятой точкой опуститься в лужу.

Я протянул руку, чтобы Лена нашла точку опоры, но она, смеясь, сказала:

– Обними меня покрепче, если упадём, то вместе.

Сапоги были великоваты, но толстые шерстяные носки, которые были засунуты в сапоги, немного уравняли разницу в размерах.

– Ты меня спас, – сказала Леночка. – Теперь я твоя… должница.

Пашка, молча наблюдавший сцену спасения, приложил руку к сердцу:

– Мадам, я готов уступить вам свою непромокаемую обувь, чтобы то же самое услышать в свой адрес…

Она, лукаво стрельнув в него глазками, покачала головой:

– Кто проспал, тот опоздал.

И, утонув в моих сапожищах, пискнула:

– Ой, ребята, как мы отстали!.. Бегом догонять наших!

Она смешно засеменила, придерживая на ходу правый сапог. Но он так и норовил соскользнуть с её ножки в голубых бриджах, уже изрядно заляпанных рыжей глиной, и пару раз ему это удалось. Пашка Хренов смеялся до слёз. А мне было жалко мокрую девушку в голубых брючках и мужских резиновых сапогах, которые так дисгармонировали с её модным прикидом.

Помогая Леночке и словом, и делом, мы догнали оторвавшуюся от нас колонну. Кузякин для подъёма упавшего настроения предложил запеть всем нашим нестройным хором. Никто его не поддержал, и тогда он, безбожно перевирая мотив, запел козлиным голосом: «Забота у нас такая, забота наша простая, жила бы страна родная и нету других забот. И снег, и ветер…». На слове «ветер» его песня оборвалась.

– Знаешь, – сказал Хренов, – сдаётся, что без нас «Светлый путь» не выживет. Поля бескрайние, картошки много, а колхозников всё меньше и меньше.

– А как же «свободный труд свободно собравшихся людей»? – отправил я мяч на сторону Хренова.

Пашка усмехнулся и сапогом отфутболил ко мне консервную банку, брошенную кем-то на обочину.

– А производительность их свободного труда, а? – сказал он. – С гулькину гульку производительность. Потому как любой наёмный труд есть по сути труд рабский. Не на себя, на неизвестного дядю со странным именем «государство» батрачат, отсюда и все беды…

– На благо родины вкалывают, – возразил я. – А ты что, родину не любишь?

– Я родину люблю, – ответил Хренов. – Да государство, старичок, это ведь не родина.

– А что же? – искренне удивился я.

– Это группа чиновников из подвида укорытопитающихся. За что мне их любить прикажите?

В пылу спора мы не заметили, что сзади нас, практически в двух шагах, месил грязь наш уважаемый преподаватель с кафедры научного коммунизма и истории КПСС Николай Васильевич Кузякин. Он, как я понял, всё слышал и был в курсе нашей полемики.

– Вы, хрен знает что, плетёте, – без спросу влезая в нашу беседу, вставил Кузя. – И насчёт системы коллективного, другими словами коммунистического труда, глубоко заблуждаетесь. Коммунизм, утверждал ещё Маркс, ни у кого не отнимает возможности присвоения общественного продукта, он отнимает лишь возможность порабощать чужой труд.

– И я о том же, Николай Васильевич! – бодро воскликнул Паша. – Ни у кого не отнимает права присвоения общественного продукта. Подвид укоротыпитающихся очень активно пользуется этим правом – присваивать себе львиную долю общественного продукта.

Кузякин хотел что-то возразить, но только пробурчал в ответ:

– Ничего, ничего. Сдадите мне историю партии, пообтешетесь. Если сдадите, конечно…

С этими словами Кузякин нечаянно ступил в глубокую лужу, чертыхнулся и, отряхивая брючину от грязи, спросил:

– Вижу, что не верите в коммунизм-то?

Мы молча шлёпали по непролазной дороге в этот, уже проклятый нами, «Светлый путь». Кузя повторил свой вопрос. Хренов явно не хотел до конца портить отношения с преподавателем, которому ещё только придётся сдавать историю КПСС и научный коммунизм. А у меня слетело с языка:

– Коммунизм, кажется мне, как сухой закон: идея хорошая, но в России не работает.

Кузякин вдруг взорвался:

– Только не надо мне тут сектантщину и ревизионизм разводить! Если каждый будет давать своё личное определение научному термину «коммунизм», то это нас, знаете ли, куда заведёт?..

Николай Васильевич так и не придумал, куда нас заведёт моя «сектантщина» на пару с «ревизионизмом», но по интонации доцента мы поняли, что преподаватель очень расстроен нашей темнотой в области научного коммунизма. Паша, чтобы разрядить напряженную обстановку, сказал:

– Я тут стихи одного современного поэта прочёл. По теме. Можно?

Кузякин махнул рукой:

– Уж лучше стихи читайте, чем бред свой нести.

И Хренов, кивнув, продекламировал:

Не в силах нас ни смех, ни грех

Свернуть с пути отважного.

Мы строим счастье сразу всех

И нам плевать на каждого!

– Вот именно! – неожиданно поддержал Хренова Кузякин. – На каждого сомневающегося нам плевать. Коллективизм – вот наша икона.

– Хорошие стихи, Николай Васильевич? Угадайте автора.

Доцент пожал плечами.

– Маяковский? Узнаю его стиль, – предположил я.

– А вот хрен тебе и Хренову! – неожиданно отозвался Коля Раков, тоже прислушивавшийся к нашей дискуссии. – Это я написал. Мы с Пашкой на подготовительных вместе учились. Я ему свою тетрадку со стихами дал почитать…

– Так это твоё, Рак?! Иди ты! – ёрничал Хренов. – «Я помню чудное мгновенье» тоже ты сочинил?

– Сам иди куда подальше!.. – сжал кулаки Николай. – Интеллектуальное воровство самый подлый вид воровства. За него в тюрьму не сажают, но морду бьют.

– Рак, а ты всё-таки дурак, – беззлобно бросил Пашка и надвинул поэту кепку на глаза. – Чувство юмора предполагает наличие хотя бы минимума интеллекта.

Раков принял боксёрскую стойку и сделал неловкий выпад открытой ладонью в сторону Хренова.

– Ну-ну, петухи! – молниеносно среагировал Кузякин и встал между Пашей и Николаем.

– Просил же Троицкого не отправлять меня с литфаком!.. Вот биофак – другое дело, лютики-цветочки и никаких политических дискуссий… Я раньше с ними на картошку ездил.

И с этими словами он, прибавив шагу, обогнал нас и вышел в голову растянувшейся по просёлочной дороге колонны.

Когда Кузя отошёл на безопасное расстояние, Хренов сказал мне:

– Зря ты с ним, старичок, в бутылку лезешь. И прими добрый совет коллежского советника: хочешь оставаться с людьми в хороших отношениях – не мешай им врать.

Я ничего не ответил Пашке. Но про себя высоко оценил афоризм Хренова. Блестящее выражение. Вспомнились наши с Чапой игры в буриме, «упражнения в словоблудии», как мы называли наши словесные баталии. Удачная фраза дорогого стоит. Удачную фразу нужно лелеять, ласково поглаживая её по подлежащим и сказуемым.

 

 

Глава 33. НИКТО НЕ УМРЁТ ДЕВСТВЕННИКОМ

 

Наконец показалась деревня Андреевка, центральная усадьба колхоза «Светлый путь». На околице нас встречал угрюмый небритый мужик в замасленной фуфайке.

– Студенты? – хмуро спросил он Кузякина.

– Ваши помощники прибыли, – бодро ответил наш куратор.

– На хрена вы тут нужны, – нелюбезно бросил встречающий, – но раз прибыли, то пошли распределяться по хатам. На постой.

– А вы, простите, кем будете? – поинтересовался наш куратор.

– Бригадир я… – пробасил мужик. – Щадных моя фамилия. Вы постройте своих. Я распределять их по группам буду.

Мы подошли поближе к Щадных.

– Мужики – на постой к Семёновне, – отделил нашу троицу от девушек бригадир. – А девок сколько? Раз, два… – он зашевелил толстыми обветренными губами, – восемнадцать голов. Так, на три делятся. По шесть человек в хату. Девок – на посёлок зашлём.

– Сошлём? – испугалась Журавлёва, не расслышав.

Щадных окинул взглядом не слишком презентабельную фигуру девушки с мокрыми волосами, в мужских сапогах и голубых бриджах в рыжих пятнах дорожной грязи.

– Тебя – в самый тёплый дом, к Красновым.

– На посёлок? – спросила Лена, дрожа от холода.

– Угу, – кивнул колхозный бригадир. – На посёлке лучше, до колодца ближе.

– А я? – спросил доцент Кузякин.

– А руководителя председатель приказал к нему на двор, – ответил Щадных. – Или с девками поселить?

И он расхохотался, панибратски похлопывая Николая Васильевича по плечу.

– Есть ишшо порох-то?

– Это зачем? – несколько испуганно, как мне показалось, поинтересовался Николай Васильевич.

– Порох-то зачем? – всё ещё смеясь, спросил бригадир.

– Зачем на двор? – уточнил Кузякин. – На дворе холодновато. Особенно по ночам…

Щадных снова рассмеялся:

– Вот чудило! Двор – это дом. А у председателя домяра что надо… Честь вам, значит, хочет оказать.

Через час вся наша пятая группа была расквартирована по домам колхозников «Светлого пути». После девчонок Щадных, наконец-то, заселил нашу троицу.

 

Семёновна, к которой на время уборки урожая картофеля определили мужскую часть группы, была уже в глубоко пенсионном возрасте, но не по летам мощная и деятельная женщина, которую назвать старухой язык не поворачивался.

– Заходьте, гости дорогие! – услышали мы на пороге её старой, но ещё крепкой, как и сама хозяйка, бревенчатой избы.

– Дорогие, а как же! – поддакнул Щадных. – Без столования из колхозной казны тебе пятёрка, а коль кормить ребят станешь – девять рубликов получишь.

– Со столом, со столом, – закивала Семёновна. – Пензия-то – три червонца с полтиной. Скажи председателю, шоб хоть рупь за столование накинул. Мужики крепкие, зараз чугунок щей сожрут.

– Акстись, Семёновна, из сваво кармана, что ли, тебе будет отстёгивать? Есть утверждённая сельсоветом смета. А смета – это закон.

Семёновна покачала головой:

– У вас всё закон да смета, а деньги обчества, что корова языком, из сейфу сметаете. Не нажрутся никак…

Щадных, подмигнув нам, пошутил:

– Тебя бы, бабка, прямиком в прокуроры, а не на пенсию надо было отправлять. Вот бы прокурор серьёзный получился.

Семёновна, орудуя ухватом у печи, обернулась к бригадиру, смеясь, сказала:

– А чё, зоотехника Никитина первого бы засадила. Не нажрётся…

– Соловья баснями не кормят, – перебил Семёновну Щадных. – Вишь, мужички голодные.

– А я чё? – буркнула Семёновна. – Щи, ребятки, ещё горячие. Проходьте, проходьте смелей. Меня не бойтесь, не прокурор ишшо. Там, за занавеской, рукомойник. Руки мойте и за стол, пока щи не остыли.

– Так я пошёл? – спросил Щадных, глазами показывая нам, что всё в полном порядке.

– Вали, – уже веселее ответила хозяйка. – Но председателю скажи, шоб накинул рупь. Мужички больно крупные, прожористые, видать… У прошлом годе помене были.

– Скажу, старая. Авось, и накинет, чтоб до греха тебя не доводить, – обуваясь, сказал колхозный бригадир. – А то, мы тя знаем – жалобы анонимные в райком начнёшь строчить.

– А на вас хучь строчи, хучь не сточи – один хрен, – возразила наша хозяйка. – Рупь накинут пущай. И мясца в правлении пущай выпишут.

Щадных, чертыхнувшись в сенях, ушёл, а мы, помыв руки и умывшись с дороги, уселись за стол.

– А что, – спросил Коля Раков, – пока щи пустые? Без мяса?

– С хреном от мяса! – пошутила бабуля. – У нас так говорят: ешь щи с мясом, а нет – так и хлеб с квасом. Не перебирай харчами, милок.

Семёновна отодвинула заслонку и ухватом ловко подцепила чугун, накрытый крышкой. Потом поставила на стол тарелки, половник, деревянные ложки без всякой художественной росписи. На полотенце, которое она смешно для нас называла ширинкой, подала начатую буханку чёрного хлеба.

– Чужой хлебушек завсегда вкуснее, – глядя на меня и накрывая на стол, бросила Семёновна. – Ешь, милай. Лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою.

– Мотайте на ус, филологи! – сказал Хренов. – Кладезь народной мудрости, а не Семёновна.

…Щи, к нашему удивлению, были наваристые, с мясом, и такие вкусные, что мы все попросили у хозяйки добавки, наперебой хваля старухину стряпню. Довольная похвалой, она предложила доесть чугунок, а вместо чая поставила на стол кубан с молоком.

– Топлёное! – разливая молоко по кружкам, сказала она. – С пенкой. У вашем городу такого не купишь.

– А говорили, что пустые щи, – поглаживая животик, встал из-за стола Раков.

– Дык по-иному копеечку из них не выдавишь, – вздохнула Семёновна. – Не нажруться никак. У этом годе усиво по четыре пуда зерна хвуражного дали. А у меня куры, гуси и поросёнок. Боюсь, кабы не сдохли, с голодухи-то.

Коля Раков, повеселевший, раскрасневшийся от тепла, оклемался на новом месте первым. Он прошёлся по комнате, заглянул за занавеску, отделявшую большую железную кровать с когда-то никелированными, а теперь облезлыми, шарами на спинках. Увидел гитару на стене и удивлённо воскликнул:

– А это у вас, Семёновна, откуда?

– От внучка осталася, – вздохнула женщина. – Как в армию ушёл внучок, Витька-то, так и не вернулси…

– Погиб? – спросил Хренов, приглушив голос.

– Зачем погиб? – не обиделась Семёновна. – На Севера кудый-то завербовался. Раз у годе присылает открыточку на день рождения.

Она вздохнула:

– Рыба ищет, иде глубже, а человек, иде лучше…

– Можно? – спросил Коля, глядя на гитару.

– Сымай, коль могёшь сыграть, – разрешила бабуля.

Раков снял гитару, пальцами подёргал за струны.

– Семиструнная, – подсказал Хренов. – Ре, си, соль первые три струны.

– Это хорошо, что русский строй, – отозвался наш поэт, подкручивая колки. – Я на шестиструнке не волоку.

Он ещё поднастроил инструмент и вопросительно посмотрел на хозяйку дома.

– Что сбацать, мадам?

– Чё могёшь, то и бацай, – ответила «мадам».

– «Семёновна», – сам объявил себя Николай. – Слова и музыка народные.

И, откашлявшись, запел:

– Эх, Семёновна

В пруду купалася,

Большая рыбина

В подол попалася.

Частушка нашего поэта категорически не понравилась Семёновне.

– У пруду нашем воробью по колено, я тама сроду не мылася, – обиженно сказала бабушка. – И про рыбу – чистая брехня. Нетути рыбы, одни лягушки.

Паша тоже неодобрительно посмотрел на Николая. Потом молча взял у Ракова гитару, профессионально и споро перестроил её на шестиструнный лад, вопросительно посмотрел на меня.

– А ты – играешь?

– Три аккорда, – сказал я. – Так, на уровне дворовой шпаны. Нет, если надо, то клопов могу рассмешить.

– И девок охмурить, – в рифму добавил Раков.

– А я в школьном ансамбле играл, – вздохнул Пашка. – Только не на ритм-гитаре, а на басу.

Я даже подпрыгнул на лавке от такого подарка судьбы.

– Так ты для меня, как находка для шпиона!

– Почему – как? – улыбнулся Хренов.

– Да потому что я клавишник, понимаешь? Тоже играл в ВИА.

– Рыбак рыбака… – начал было Коля, но я его перебил.

– Так это здорово, что ты на бас-гитаре шпилешь, – сказал я Пашке. – Барабанщик классный есть, соло и ритм-гитара – тоже. Теперь вот и бас-гитара будет. И квартет аля «Битлз» – готов.

– А вы, друзья, как не садитесь… – сказал Раков, но на этот раз его перебил Хренов.

– Ну ты, певец одиноких сердец, – повернулся он к Николаю. – Меньше всего меня интересует мнение тех, кто унисон не отличает от унитаза. Человек дело говорит! А ты со своими цитатами под руку лезешь.

И Паша, сделав несколько аккордов, спел какой-то блюз на тарабарском языке, издалека напоминавший вроде бы английский. Но только «вроде бы». Но это уже было неважно. Главное, что я нашёл бас-гитариста. Да ещё с голосом. Не берусь утверждать, что миром управляет случай, но это счастливый случай я уже не собирался упускать. Паша показал несколько пассажей на басовых струнах. Мне понравилось. Но Коля продолжал пикироваться.

– Лажаешь, – оценил игру Хренова Раков.

– Не лажает, друг мой пиит, тот, кто не лабает, – ответил Пашка. – Собирайтесь, старички! Пойдём девочек наших проведаем. Я и бутылочку винца припас, для более тесного знакомства, так сказать.

– Секс развращает, – глядя, как Пашка достаёт из рюкзака две «бомбы» портвейна, сказал Коля.

Пашка возразил оппоненту:

– Развращает не секс, а его отсутствие. В армию сходишь – поймёшь.

Коля стоял на своём.

– А я утверждаю, что секс развращает, – повторил он.

– Да я вижу, ты девственник, сынок! – воскликнул Хренов. – Но ты не переживай. Дело поправимое.

– Не совращай ребёнка! – вступился я за поэта. – Всему своё время. Значит, его половое созревание ещё не наступило.

– Вы думайте, что хотите, но я к девкам не пойду! – заявил Раков категоричным тоном.

Хренов окинул Колю насмешливым взглядом и сказал, вздохнув при этом:

– Дурак ты, Рак, вот что я тебе скажу. Частушки матерные ты петь научился, а девок боишься.

– Он другого боится, – предположил я.

– Ага, – понимающе кивнул Пашка. – Понимаю, понимаю… Так вот что я тебе скажу по этому поводу, Раков: не надо этого бояться. Поверь мне, сынок, никто не умрёт девственником – жизнь всех поимеет.

Не знаю, то ли железная логика Хренова, то ли Пашкина харизма подействовала на розовощёкого Колю, только после этих слов и он стал молча одеваться.

– Ну вот, – улыбнулся Хренов, – а то бы сидел один, как сыч. Мужское одиночество развращает больше, чем секс.

Раков, натягивая свитер, ответил, будто оправдываясь:

– Да я только посмотрю, как они там устроились? Может, что надо?

– Конечно, надо, – похлопал Хренов по плечу Колю. – Твоё надёжное плечо. Пошли, нравственный ты наш.

 

Мы вышли на улицу. Вечерело. Тучи уходили в сторону горизонта, освобождая место для ночных звёзд.

– Калитку, калитку, ребята, за собой палкой приприте! – уже в окошко постучала нам Семёновна. – Я спать на печку, а вам на поле постелю.

– На поле? – удивился Раков. – На каком поле?

– На картофельном! – съязвил Хренов и перевёл бабушкин диалект на литературный: – На полу, значит.

И добавил, чтобы побольнее уколоть Колю:

– Ты, случаем, не из детсада прямо в институт поступил?

– Хрен тебе, Хренов! – обиженно буркнул Раков. – Я детский сад вообще не посещал.

– Ну, тогда самородок, – сказал Хренов. – Чистый вундеркинд.

 

Пашка, конечно, ёрничал, по своему обыкновению, называя Ракова вундеркиндом. Он давно вышел из детского возраста. Но, помнится, я тогда, да и много позже, задумывался: почему восхищавший окружение ребёнка врождённый талант при взрослении начинает угасать?

 

* * *

В детстве меня не считали вундеркиндом. И слава Богу. Хотя все находили у меня почти абсолютный музыкальный слух, я не стал ни певцом, ни музыкантом. Не каждый талант, обнаруженный у ребёнка в раннем детстве, указывает на предназначение человека на грешной земле. Яркий тому пример – вундеркинды, которые сегодня расплодились в огромных количествах. Многие из них взращены искусственно. Это своего рода гомункулы, «существа из пробирки», созданные тщеславными родителями путём насильственных дрессировок.

Сегодня дети чуть ли не с пелёнок уже начинают давить на клавиши, до самозабвения играя в компьютерные игры и, ещё не научившись читать, становится заядлыми геймерами (простите за чужое словцо, созвучное со словом геморрой). Ну и что? Многие ли из них становятся выдающимися электронщиками или программистами?

Видал я и трёхлетних вундеркиндов, складывавших не просто стишки – поэмы! Но поэтами они не стали. Родители, отдавая своё чадо и в спортивную, и в музыкальную, и в художественную школы, по существу лишают своего дитя детства. Что может быть печальнее серьёзного, не по годам взрослого вундеркинда, который разучился смеяться и шалить?

Память детства, она ведь как память сердца. Без этой памяти, уверен, художник, закончи он хоть три литинститута, ничего путного не сотворит. Как писал Бунин в одном из своих стихотворений: «Сердцем помню только детство: всё другое – не моё».

Время надежд – коварное время. И оно имеет своё тире между датой рождения и смерти, укладываясь в отведённые небесами временные рамки. Тире времени надежд означает, что талант умер раньше своего хозяина. Именно поэтому зачастую найденный у ребёнка талант к 19-20 годам – уже отработан. А дальше индивиду нужно развиваться в других качествах.

 

 

Глава 34. ПОЭТОМ МОЖЕШЬ ТЫ НЕ БЫТЬ, НО ЗНАТЬ ИСТОРИЮ ОБЯЗАН

 

В тот вечер мы собрались в большом доме, который в Тверском крае принято называть «пятистенком». Туда бригадир Щадных определил Лену Журавлёву. И туда же в первый вечер нашего пребывания в Андреевке собралась вся наша пятая группа. Чета средних лет, проживавшая в этом большом доме, не возражала против наших посиделок. Гостеприимные хозяева поставили на стол пузатый старинный самовар, топившийся еловыми шишками, разнокалиберные кружки и чашки, большую миску с яблоками.

На посиделки пришёл и наш куратор, Николай Васильевич. Хренов захватил с собой гитару. Мы пили вино, закусывая яблоками, и по очереди пели песни. Шутливая баллада Высоцкого «Письмо в редакцию», которую я отважился спеть перед своей группой, была встречена здоровым смехом. Но смеялись не надо мной – над образом пациента психбольницы, от имени которого поётся эта песня.

Лена Журавлёва, обсохнув и согревшись, навела полный марафет и переоделась в розовую маечку и короткие шорты. Она присела у моих ног, прямо на домотканый коврик, и, потряся меня за брючину, попросила спеть что-нибудь ещё. Я отнекивался, говорил, что дёргать три аккорда – это только мучить гитару, но к Лениной просьбе горячо присоединились девчата. И я сдался на милость большинства.

Я пел про то, как плачет девочка, у которой улетел шарик, про то, что «лучше гор могут быть только горы», как «мы делаем ракеты и покоряем Енисей». Мой репертуар был скуден и на глазах истончался, а меня всё просили спеть ещё и ещё раз. Спас меня наш Кузя, сказав неугомонным девчонкам, что солисту надобно передохнуть. Тогда аудитория переключилась на доцента кафедры научного коммунизма и истории партии. Лена спросила преподавателя, существуют ли уважительные причины для пропуска занятий в институте. На что Николай Васильевич с неожиданным для всех юмором ответил, что существует только три основных причины отсутствия студентах на занятиях, которые он сформулировал как «Причины трёх З» – это забыл, запил и забил.

Потом Коля Раков спросил историка, кто сказал, что государство – это мы. По его мнению, «государство – это нас…». Кузякин подвоха в вопросе лукавого пиита не понял и нудно, как на лекции, стал объяснять, что фраза «государство – это я» приписывается французскому королю Людовику четырнадцатому, который жил в семнадцатом веке и так далее и тому подобное. Поэт только кивал патлатой головой и докивался до того, что Николай Васильевич потребовал, чтобы девочки подстригли и, наконец, «привели бы в порядок этого лохмача». Коля замотал головой, прогудел, что длинный волос вовсе не означает короткий ум. Бормотал, что ни под каких битлов он не косит, и вообще он против насильственного насаждения стандартов единообразия в одеждах и мыслях. Это, по его мнению, делает из человека китайского хунвейбина. Он произнёс это слово так, что и сегодня не решаюсь повторить его на бумаге. Добавил, что единообразие убивает индивидуальность, которая только и делает из человека личность.

Николай Васильевич заспорил с Раковым о роли коллективного и индивидуального в нашем обществе, ссылаясь на образ Раскольникова, как «типичного индивидуалиста, угробившего из-за своей теории ни в чём не повинных бабок». Наш поэт был не робкого десятка и достойно отражал все нападения на его убеждения. Реплики наглого первокурсника не нравились доценту кафедры. В конце спора, в котором не было победителя, он пообещал Ракову своё пристальное внимание к нему на предстоящих семестрах.

 

Забегая вперёд, скажу: Кузя не обманул Колю. Раков на зимней и летней сессиях трижды заваливал экзамен по истории КПСС. Преподаватель, возвращая зачётку расстроенному студенту, с иронией в голосе сказал сакраментальную фразу:

– Поэтом можешь ты не быть, но знать историю – обязан!

Сначала Коля решил «забить» на историю партии. Но «неуд» по истории КПСС был равнозначен отчислению из вуза. И тогда поэт Раков переложил все ответы на вопросы в экзаменационных билетах на стихи. Получилась не совсем серьёзная, но очень запоминающаяся история партии в ярких, правда, не всегда цензурных, Колиных образах. Стихотворные ответы на экзаменационные билеты наш гениальный поэт назвал весьма пафосно – «Баллада о партии».

Тогда мы все восхищались талантом Николая. Как-то, зайдя в нашу комнату в студенческой общаге («нашей» мы называли комнату под №102, где с ещё тремя постояльцами жили и Раков с Хреновым), я застал поэта, лежащего на постели одетым и с гитарой в руках. Поэт голосом мусульманского муллы на вечерней молитве под треньканье расстроенной гитары завывал: «Прозорливый Ильич убеждал: если кто и погубит Россию, это будут не коммунисты, не анархисты, а проклятые либералисты. Всегда это помнить будем! Заветы Ленина не забудем!». Хренов, слушая историю партии в стихах, морщился, говорил Коле, что сильно хромает рифма, а музыка – так вообще полная лажа. Но Коля отвечал, что в данном случае содержание, а не форма, имеют для него решающее значение в победе над беспредельщиком Кузякиным. Пашка покрутил пальцем у виска и, обращаясь ко мне, сказал, что не все шизофреники, конечно, гении, но наш шизофреник Рак – точно гений.

 

…Давно замечено, что первая фраза в любом рассказе – ключевая, задающая тон всему дальнейшему повествованию. Она, как камертон для музыканта, не даёт соврать или наоборот – настраивает на фальшивую ноту. Так и та вечеринка в просторной избе села Андреевка на всё счастливое время моего студенчества задала нужный, не фальшивый, тон моих взаимоотношений с сокурсниками. Простота и искренность – ключевые слова этих взаимоотношений. Мы уже не верили высоким словам из передовиц газет, стыдились пафоса в речах и лозунгах, считая их гиперболами-пустышками. Если человек говорит, пересыпая свою речь словами «партия», «народ», «светлое будущее», считали мы, значит, этот человек, скорее всего, красиво врёт, потому что хочет понравиться «их превосходительству». Любой перебор пахнет неправдой. Слово не обманешь. Оно выдаст лгуна с головой. Поэтому, говорили мы, будьте проще – и люди к вам потянутся. Как потом напишет о той поре наш поэт из 102-й:

Бывали дни весёлые,

По десять дней не ел,

Не то чтоб денег не было,

А просто не хотел.

 

 

Глава 35. ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ПОДВИДА «УКОРЫТОПИТАЮЩИХСЯ»

 

На другой день, после посиделок у Журавлёвой и её компании, нам всем очень хотелось спать. Но надо было выходить в поле и убирать вместе с колхозниками, которых в тот день вообще не было видно на бескрайних полях «Светлого пути», «второй хлеб», как называли в советской прессе картофель. А что, в этом штампе была своя сермяжная правда – именно так, второй хлеб, не раз уже спасавший матушку Россию.

Не выспавшиеся, понурые, в разномастных куртках, с лопатами на плечах мы тащились за бригадиром к отведённому нам участку бескрайнего картофельного поля. Дорога ещё не просохла после вчерашнего дождя. Было сыро и по-утреннему прохладно.

– Где же обещанное Семёновной бабье лето? – жалобно спросил Коля Раков.

– Не верь, пиит, бабским сказкам, доверяй прогнозам гидромета, – сказал Паша.

– Твой гидромет соврёт, недорого возьмёт, – возразила Леночка и рассмеялась своей же шутке. – У моей бабушки, если суставы заболели, то к дождю. Самый точный прогноз.

Я заметил, что Журавлёва старается держаться поближе ко мне, тем самым вызывая тайную ревность, которая хорошо читалась в глазах Хренова.

– А здорово ты вчера пел про психов, – сказала она. – Как там, «настоящих буйных мало, вот и нету вожаков». По-моему, к нашей группе это относится на все сто.

– С чего ты взяла?

– А я вчера, после посиделок, вышла на улицу – никого и тишина, как в могиле. И поняла, что здесь мужчины и собаки больше всего любят спать.

– Гулять по ночам симпатичным девочкам запрещает доцент Кузякин, – ответил я.

– А что? – спросила Лена. – Он, наверное, опасается, что девочки могут залететь.

Я, признаться, опешил и не сразу нашёлся, что ответить Журавлёвой.

– Знаешь, мой школьный друг говорил, что девушка не воробей, залетит – мало не покажется.

Леночка улыбнулась:

– Какие умные у тебя друзья.

И с этими словами она протянула мне свою лопату.

– Все руки оттянула…

И тут мы услышали звук автомобильного мотора. Нас обогнал, а потом остановился на сухом месте военный ГАЗ-69. Когда мы подошли ближе к вездеходу, открылась дверца и появилась фигура в тёмно-синем парадном костюме, при галстуке и лакированных штиблетах.

Бугор Щадных, осадил, как жеребец, послушный кнуту хозяина. Только и прошипел:

– Тиха-а мне, воробьи! Второй секретарь райкома пожаловал…

Второй секретарь Весьегонского райкома партии, натянуто улыбаясь, несколько торжественно, как на первомайской демонстрации, произнёс:

– Здравствуйте, товарищи!

Мы вразнобой прокукарекали в ответ, а Хренов шепнул мне в ухо:

– Как дэнди лондонский одет…

– Приветствуем трудовой десант будущих сеятелей доброго и вечного! – использовав множественное число глагола «приветствую», витиевато сказал секретарь. – Как настроение?

– Нормальное, – пробасил Щадных.

– Настроение бодрое – идём ко дну, – ответил за нас Коля.

Второй секретарь изобразил вымученную улыбку и продолжил:

– Это хорошо, что шутите. Значит, как говорил классик, не всё ещё потеряно… Есть просьбы, жалобы?

Жалоб не было.

– Скажите, пожалуйста, товарищ секретарь райкома, – услышали мы голос доцента Кузякина, – как, по-вашему, поле просохло? Можно картошку копать?

Райкомовец зачем-то посмотрел на небо, потом на землю и сказал:

– Дождя не будет. Будет вёдро. Самое время копать.

– Вёдра у нас есть, – сказал я, сделав вид, что не знаю этимологии слова «вёдро».

– Я про хорошую погоду, а что вёдрами запаслись – это хорошо. Боюсь только, трактор не пролезет по полю. Но вы пока вручную копайте, а картофель в гурты сносите, потом погрузите в тракторную тележку.

Он достал из кармана красную пачку «Мальборо», дорогих импортных сигарет, которых в магазинах днём с огнём было не сыскать, щелчком выбил из красивой пачки сигарету и прикурил от зажигалки в виде изящного пистолетика.

– Угостите даму сигаретой! – вдруг, жеманно улыбаясь, сделала шаг к «лондонскому дэнди» Ленка Журавлёва.

Секретарь райкома, окинув девушку оценивающим взглядом записного дон-жуана, протянул ей пачку.

– С удовольствием, – сказал секретарь, крепко сжимая пачку холеными пальчиками.

Ленка вытащила три сигаретины, не поблагодарив дарителя. Пожелав хорошей погоды и ударного труда, он сел в райкомовский газик и умчался вдаль по своим неотложным делам.

– Вот – типичный представитель подвида укорытопитающихся, – провожая взглядом райкомовский газик, сказал Хренов. – Эти ребята совершенно уверенны в том, что процесс обещанного процветания страны должен всенепременно начинаться именно с них.

Подошла Журавлёва, держа в кулачке импортные сигаретки.

– Возьмите свою долю, – сказала Ленка, разжимая кулачок.

– А вот хрен вам! – подскочил Коля и смахнул с ладошки девушки все сигареты в придорожную лужу. – Курить вредно! А женщине курить – трижды вредно.

– Это почему же? – спросила ошеломлённая налётом Журавлёва.

– Потому что целовать курящую женщину – всё равно, что целовать пепельницу.

– Тоже мне знато-о-к! Понимал бы что… – обиженно протянула Ленка и ускорила шаг, чтобы догнать подружек.

 

 

Глава 36. ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ, ПОХОЖИЕ НА СОЛНЦЕ…

 

Вечером, когда мы поужинали, в окошко дома Семёновны кто-то постучал.

– Кого нелёгкая к нам несёт? – не очень ласково крикнула с печи расхворавшаяся хозяйка дома.

Нелёгкая принесла Лену.

– Не обманул секретарь со своим вёдром, – улыбнулась Журавлёва, входя. – Погодка шепчет…

– Выпить нечего, – отреагировал Хренов.

– А я и не предлагала, – ответила Леночка. – Грубый ты, Паша, хотя и симпатичный. А мне грубиянов не надо – я сама грубиянка.

– Грубость отнимает право быть женственной, – отозвался с раскладушки Коля Раков.

Журавлёва кокетливо подняла бровь:

– Это кто там квакает? Ах, это наш женоненавистник. Мужчин, которые презирают женщин, нужно убивать на месте. Морально.

И, выдав всем сестрам по серьгам, обернулась ко мне.

– Пойдём, погуляем? Вечер такой чудный… Прямо есенинский вечер.

Я нехотя встал из-за стола.

– Иди, иди, прошвырнись до сеновала, – напутствовал меня Хренов. – Видишь, девочка глаз на тебя положила. Знойная женщина, мечта поэта. Правда, не нашего…

– А хреновы комментарии нам не нужны! – отрубила Леночка, вызвав у меня одобрительную улыбку. – Так ты идёшь?

– А пошли! – сказал я, надевая куртку.

– Вернись, я всё прощу! – крикнул нам вслед Коля Раков. – Так мало пройдено дорог, так много сделано ошибок…

В руках у поэта был томик Есенина.

 

Наверно, правду люди говорят, что незаменимых нет.

Незаменимых нет, но есть незабываемые. Ленка Журавлёва была из числа незабываемых.

Леночке, как её все называли, было всё равно, любят её или нет, она требовала всегда одного – исполнения её желания. «Я так хочу, а остальное мне по фигу». Её женский «пофигизм» пугал и одновременно заводил меня. Если я человек нравственный, анализировал я ситуацию, то должен оттолкнуть от себя Леночку, честно признавшись, что не люблю её. Ну, нет во мне той химической реакции, которая творит с человеком что-то прекрасное и ужасное одновременно. Короче, необъяснимое. Хотя можно попытаться объяснить необъяснимое. Любовь, тогда думал я, это когда ты не понимаешь, что нашёл в этом человеке, но без него, без мыслей о нём, без ощущения его постоянного присутствия в твоей жизни – прожить не можешь. Это не зов тела, о каком мне впервые поведала ещё Надя Ларина. Я помнил, о чём писал Стендаль в своём «Красном и чёрном», чем мучился, страдал и желал этого чувства Жюльен Сорель. Нет, любовь – это не только зов тела. Любовь – это самая сильная из всех страстей человека, потому что она полностью завладевает не только телом, но и головой, а главное – сердцем. Любовь, рассуждал я, это когда ты хочешь взять человека не в свою постель, а в свою жизнь.

В свою жизнь я не собирался впускать симпатичную, добрую, но, увы, нелюбимую Леночку. И мне нужно было ей сказать: нет. Прости, мол, но у нас с тобой ничего не получится. Нужно, но я не сказал. Наверное, грех, особенно грех плотский, имеет такую притягательную, дьявольскую по своей мощи силу, что отец Сергий у Толстого палец отрубил, чтобы не поддаться искушению проклятого и сладкого греха, да только всё напрасно – греховное, как и в моём случае, восторжествовало над благоразумной добродетелью. Не помогли и всплывшие в памяти слова отца, что настоящий мужчина не тот, кто пользуется женщиной, а тот, кто её бережёт. Но что сделаешь с красивой женщиной по имени «Я хочу!», когда тебе восемнадцать?..

 

…Взявшись за руки, мы пошли к пруду, над которым плакучие ивы, склонившись, мочили в тёмной воде свои зелёные косы. Сентябрьское небо было густо усыпано звёздами разной величины. Было тихо, пахло тиной и падали звёзды.

– Как романтично, – прошептала Леночка, глядя в звёздное небо. – Звёзды будто падают прямо в чёрную воду пруда…Умирают молча, но торжественно.

– Ты, наверное, стихи пишешь? – спросил я Журавлёву.

– Пишу, – сказала она. – А ты?

– А я читаю. Что ни напишу, всё «мороз и солнце, день чудесный» получается… Поэтому читаю чужие. Но хорошие.

Она помолчала, лукаво заглянула мне в глаза, спросила с улыбкой:

– А что ты сейчас обо мне думаешь? Какая я, по-твоему? Хорошая или?..

Я подумал и вспомнил слова какого-то поэта, запавшие мне в память. Имени поэта не запомнил, а слова его в память запали.

– Есть женщины, – сказал я, – похожие на солнце – от их присутствия становится теплей.

– Так… А ещё?

– Есть женщины, похожие на ветер – они изменчивы, легки и веселы. Они, как бабочки, нужны нам на планете.

– Интересно…

– Ещё есть женщины, – продолжал я, – похожие на море – нельзя измерить глубину их глаз.

Она прижалась ко мне всем телом, будто хотела или согреть, как солнце, или самой согреться.

– А я? Какая я из трёх?

– Ты вся одновременно: море, ветер, солнце. Где ты, там звёзды приближаются к Земле. Как в этот вечер…

Она, не дослушав, прервала мои сравнения долгим чувственным поцелуем.

– Всё, пойдём!

– Куда!

– Иди за мной и не спрашивай ни о чём.

Она, не выпуская моей руки, потащила меня опять к дому Семёновны. Из-за высоких ракит выкатилась луна, освещавшая нам дорогу.

– Куда мы спешим? – спросил я Ленку.

– Не надо лишних слов. Теперь должны разговаривать только наши сердца.

Луна подкатилась к крыше сенного сарая и ночным прожектором зависла на коньке крыши.

Леночка, как только мы вошли в сарайчик, сохранивший запахи прошедшего лета, которые исходили от сена и пучков трав, подвешенных под потолочной балкой, не выпуская моей руки, повела меня к лестнице, ведущей на сеновал.

– А сено пахнет звёздами, – прошептала она. – Правда?

– Правда, – пролепетал я, чувствуя небывалую сухость во рту.

Сквозь крупные щели действительно было видно фиолетовое ночное небо, обсыпанное звёздами. Сравнение показалось мне спорным – никто не знает, как пахнут звёзды. Но в тот момент запахи сена и близкого женского тела дурманил голову.

– Ты так и будешь стоять, задрав голову? – спросила она, надув губки. – Я женщина, похожая на солнце, и я сейчас хочу согреть тебя…

Упав на духмяное сено, она потянула меня за собой, горячо шепча в моё ухо какие-то бессмысленные фразы. И то ли её страстный шёпот, то ли её горячее дыхание, а может быть, запах увядших, но не потерявших очарования луговых трав и цветов – весь этот винегрет звуков и запахов ударил в голову и закружил меня.

А она была так близко к моим губам, которые горячо шептали:

– Давай просто будем… Не надо обещаний… Не надо ожидать невозможного… Ты будешь у меня, а я – у тебя. Давай просто будем друг у друга… Молча… Тихо… И по-настоящему.

И наши губы слились…

Когда любовный дурман рассеялся, мне стало стыдно. Я понял, что, поцеловав Леночку, не будучи в неё влюблённым, сотворил что-то непотребное, но одновременно прекрасное, до того ещё не веданное мною, запретное и желанное… И весь этот странный коктейль, как пьяные вишни в детстве, переполнил меня тихой радостью и тревогой.

– Наверное, я подлец, Лена… Я не имел права… Подлец и сластолюбивый негодяй, – тихо сказал я.

Она засмеялась:

– От любви моей загадочной ты стал нервным и припадочным. Хорошие стихи?

– Актуальные, – вздохнул я.

– Ты же не обещал на мне жениться? Не говорил, что любишь меня больше жизни?

– Нет.

– Значит, ты честен перед самим собой. И передо мною тоже.

– Да, я не говорил «люблю», а сделал… это. И ты должна меня ненавидеть за это.

– За что же мне тебя ненавидеть, дурачок? Не вини себя. В природе, я читала, только лебеди и волки моногамны. Представляешь, всю жизнь – один сексуальный партнёр, ужас! Но мы ведь – не волки, правда?

– Мы хуже волков.

Она обняла меня и, будто освободившись от какого-то угнетавшего её груза, легко вздохнула:

– А я вот, забываю старую любовь, влюбляясь заново. Знай, дурачок, что только новой любовью можно исцелить сердце, израненное любовью и предательством.

Она поцеловала меня в щёку и добавила:

– Ни ты, ни я, ни мы оба ничем друг другу не обязаны. Ты подарил мне минуты счастья, я тебе, надеюсь, тоже их подарила. Какие могут быть разборки между счастливыми людьми?

– А как же тогда женятся по любви, дарят друг другу счастье лет десять, а потом расходятся и разводятся, как лютые враги?

– Значит, это была не их половинка. Значит, нужно искать другую, свою.

– И где гарантия, что новая будет твоей?

– Нет гарантий. Но чем больше партнёров, тем выше шанс найти именно свою.

– Вот это идеология!

– Нормальная идеология.

Лена села позади меня, обняла мои плечи и с интонациями учителя или наставника начала меня просвещать:

– Представь себе ведро с чёрными шарами. Чёрные – не твои половинки. Помещают в ведро три-четыре белых шара. Белые – твои. Ты с завязанными глазами шаришь рукой в ведре. Раз вытянул чёрный шар, другой, третий… Белых мало. Но чем чаще ты будешь вытаскивать шары, тем больше у тебя шансов вытащить наконец белый.

– И когда повезёт тебе с белым шаром? – спросил я, повернувшись к своей «учительнице».

– Если это даже произойдёт, – улыбнулась Леночка, прижимаясь ко мне своим ещё не остывшим от любовных утех телом, – то буду снова и снова вытаскивать белые шары. Про запас. А вдруг что-то сделается с уже вытащенным мною шаром?

Она рассмеялась:

– Всегда не лишним будет подстраховаться.

Я молчал.

Леночка лукаво стрельнула в меня карим глазом и пояснила:

– А вдруг уже найденный белый шарик лопнет? Так будет чем его заменить.

Она замолчала, поцеловала меня и, взглянув на изящные часики на тонком запястье руки, воскликнула:

– Ой! Пора, мой друг, пора!.. Скоро андреевские петухи начнут кричать. Ещё успеем часа три вздремнуть. Ты поспишь, успокоишься и всё, мой милый, забудешь.

 

Вот тут Лена ошиблась – ничего-то я и не забыл, ничегошеньки. Да, незаменимых женщин, наверное, нет. Но есть, бьюсь об заклад, что есть – незабываемые. Да и как забыть свою первую женщину?

 

 

Глава 37. СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК

 

Почти месяц мы убирали урожай второго хлеба, а когда вернулись в родной город, мой почтовый ящик ломился от корреспонденции. Капитан Синицын, встретив меня на лестнице подъезда, попенял мне, почему не оставил ему ключ от почтового ящика. Я извинился, достал конверты с газетами. Из бумажного вороха на пол упало извещение на получение посылки из Германии. Сбегал на почту, получил посылку.

Дома, распотрошив картонный ящик, вытряхнул из него джинсы, какие-то модные рубашки, махровый зимний шарф в крупную бордовую клетку, красивые плавки с прилепленным блестящем якорем с левой стороны и прочее барахло с этикетками «Маде ин ГДР».

В посылку было вложено письмо. Мама своим красивым почерком – не зря же она в войну была штабным писарем – писала, что всё у них с отцом хорошо и они поздравляют меня с поступлением в институт. Учитель, мол, всегда был уважаемой профессией, хотя и мало оплачиваемой, но не в деньгах счастье. Потом шли наставления, как мне одеваться в непогоду, что готовить себе на завтрак, не шляться по улице, не пить, не курить, и вести себя примерно и образцово, чтобы через полтора года, когда они вернутся в Калинин, им не было стыдно за своего сына.

Я усмехнулся и посчитал, что мама на одном листке бумаги удосужилась пятнадцать раз употребить отрицательную частицу «не».

Порадовали джинсы, на кармане которых была пришита фирменная кожаная бирка. Надпись была на английском, но я и без неё понял по классическому голубому цвету, что это фирма, и даже не гэдээровские «техасы». За такие штаны на Калининской толкучке просили не меньше 150 рублей, а это целая зарплата инженера. Я примерил модный брюки – и расстроился. Они были 50-го размера, я в них тонул и выглядел клоуном из цирка. Подумал, совсем забыли родители, как я выгляжу. Или мать брала штаны на вырост?

Но горевал недолго. К вечеру в гости завалился Виталик Шапошников. Он отпустил бородку и теперь стал похож на молодого учёного, физика-ядерщика или археолога. У него были новости куда интереснее моих.

Его рассказ о том, как он с первым курсом физмата побывал в колхозе Удомли, где тоже убирал картошку с полей, меня не впечатлил. Это не было новостью. А вот то, что Чапа по уши влюбился в аспирантку физмата, своего куратора, которого декан их факультета отправил в колхоз с Чапиной группой, меня ошеломило.

– Целовались? – спросил я.

– Это цветочки, – вздохнул Виталик. – Ягодки были.

– Ну и?..

– Теперь, как честный человек, должен на Ирине Георгиевне жениться...

Дальше Виталик рассказал, как у них закрутился роман, опуская интимные места, как по приезде домой ошарашил своего батю «пренеприятнейшим известием», что он женится на Ирине Зотовой, аспирантке кафедры математики.

– Вот это Виталий, сын Иосифа! – воскликнул я, пожимая руку друга. – И что Иосиф Владимирович? Устроил разбор полётов?

– А как же, – вздохнул Чапа. – Ты, говорит, уж лучше бы сразу из дома престарелых невесту брал бы. Она хоть с пенсией была бы. А у этой… не буду повторять его эпитеты, стипендия чуть побольше твоей, и ни кола ни двора.

– И что в финале?

– Говорит, если распишешься, то собирай монатки и уматывай к своей аспирантке. Напугал ежа голым задом…

– А ты?

– А что я? Мне ни кол, ни двор не нужны. Я ведь не на богатстве женюсь, а на любимой женщине.

– Вот, слышу речь не юноши, но мужа! – сказал я.

– Не до шуток, старик… Я о жизненной позиции. Мне, честное слово, богатства не нужны. Я вообще считаю: тот, кто женится из-за богатства невесты, просто выгодно продаёт свою свободу.

– А ты, значит, свободу свою даришь, отдаёшь безвозмездно, так сказать…

– Выходит, что так, – пожал плечами Чапа. – У нас с Ирой общие интересы.

– Цифры и пифагоровы штаны?

– Причём тут штаны?

– А вот сейчас узнаешь – причём.

И с этими словами я вручил ему «фирму» – джинсы, которые сели на моего долговязого друга, как говорят лилипуты, тютелька в тютельку.

– Это мой свадебный подарок, – сказал я. – Ирине твоей тоже что-нибудь подберу. Ага, придумал – ковёр «Медведи в сосновом лесу». Их в спальне три штуки лежат. Как выгрузили из контейнера, так в спальне только пыль собирают.

Я вспомнил укромное местечко за холодильником на кухне, куда батя пристроил ключ от врезанного в спальню-кладовку замка. Наугад взял свёрнутый в трубу один из ковров.

– А по шее от родителей не получишь?

– Отряд не заметит потери бойца.

Я развернул ковёр. Попал в яблочко – это были «Мишки». Не персидский, конечно, но смотрелся богато.

– Класс! – восхищённо воскликнул Виталик. – Не жалко?

– Не от сердца же отрываю, просто дарю молодожёнам… от всего сердца.

Чапа погладил рукой подарок, даже зачем-то понюхал ковёр, потом задумчиво сказал:

– А у меня матушка полгода за ковром стояла, ходила в магазин отмечаться…

– У немцев их навалом. И стоят недорого.

– У побеждённых – навалом, а у победителей, выходит, всё в дефиците. Чего же нам всем не хватает для полного счастья?

– А вот обобщать не надо, – ответил я. – Подвиду укорытопитающихся всего хватает…

– Им-то хватает, а остальным?

– А остальные строители коммунизма должны жить скромно и аскетично, чтобы у них не пропадало желание приближать обещанное им светлое будущее, где всего будет навалом, а главное – на халяву.

– Свежо предание…

Я свернул ковёр и передал свадебный подарок другу.

– Свадьба-то когда?

– Свадьба будет! – решительно заявил Шапошников, пожимая мне руку и принимая мой свадебный подарок. – Теперь обязательно будет.

Он помолчал и грустно улыбнулся:

– А то ведь придётся подарок возвращать.

 

Свою свадьбу Виталий Шапошникова и Ирина Зотова приурочили к октябрьским праздникам – так было им и удобней, и, что немаловажно, дешевле. Аспирантка снимала комнатку в частном доме в Студенческом переулке. Комната больше была похожа на коридор, к тому же ещё и перегороженный старым платяным шкафом.

Поздравить молодожёнов, нашего великого математика и не менее великого барабанщика Виталия и аспирантку физмата Ирину пришёл весь обновлённый состав теперь уже институтского оркестра – Толик Щербаков с инфака, Паша Хренов и Коля Раков с нашего филфака. Мы были свидетелями и гостями со стороны жениха.

Со стороны невесты свидетелей и гостей было немного, но какие это были гости! На роспись и скромное студенческое застолье пришёл сам Георгий Гриневский, он же Жора-комсомолец, освобождённый секретарь комитета комсомола нашего института. А свидетельницей невесты была старший преподаватель кафедры математики, ещё не старая, но уже и не молодая особа с горящими карими глазами. Она была в кримпленовом малиновом костюме и прозрачной нейлоновой блузке с несколько легкомысленным (для преподавателя вуза) декольте. Знакомясь, она представилась Аллой Шульц, лучшей подругой Ирины.

– Алла, – протянув руку нашему поэту, жеманно произнесла Шульц.

– А по отчеству? – спросил Коля, смущённо пожимая надушенную белую перчатку.

– Нет у меня отчества. Потому как отчество, дорогой мой, в данной ситуации неуместно, – надув губки, ответила Алла без отчества. – Я ещё ни разу замужем не была. Лучше скажите комплимент девушке.

Раков покраснел и пролепетал:

– Меня так поразила ваша красота, что я ударился об угол шкафа. Было больно…

– Каким местом ударились? – спросила девушка Шульц. – Я вас, мой милый, вылечу.

Ирина мне понравилась. Чапа был на две головы выше своей жёнушки, в белой рубашке и джинсах, присланных мне мамой, он выглядел на все сто. Ирина даже в фате казалась маленькой серой мышкой, только в очках. Но её волосы и улыбка очаровали всех. Глядя на неё, невольно подумалось: именно такой и должна быть жена – доброй, тихой, понимающей и преданной. С другой, решил я, мой лучший друг никогда бы не сошёлся. Вот и не права Леночка Журавлёва: Чапа с первого раза, да ещё с завязанными глазами, вытащил из ведра свой единственный белый шар.

Стол был скромным, но калорийным – сварили целую курицу, нарубили таз винегрета и сварили ведро картошки. На стене, у кровати молодожёнов, накануне первой брачной ночи мы с Пашкой приколотили «Мишек в сосновом лесу». Комната молодожёнов тут же превратилась в будуар степного помещика, вдрызг проигравшегося в карты.

Пили, ели и пели, как на любой другой студенческой свадьбе в те благословенные, хотя и не очень сытные времена. Колю Ракова мы взяли с собой, чтобы он прочёл стихи, посвящённые молодожёнам. Стихи были рыхлыми, банальными, кустарными – хреноватыми, короче. Но что поделаешь – Коля не умел писать «на заказ». Слава Богу, что прочёл их наш пиит, когда все уже были в состоянии лёгкого алкогольного опьянения.

Пьяненький поэт встал из-за стола, постучал вилкой по одному из бокалов, взятых в пункте проката бытовых вещей. И прочитал по бумажке:

Вас с днём свадьбы поздравляю,

Жить до старости желаю,

Вместе вам седеть, лысеть,

В магазин ходить, кряхтеть.

В общем, счастливо живите

И друг друга вы любите.

Хренов корчил умопомрачительные рожи, пока Коля декламировал свои вирши.

– Ты что же это, пожелал им вместе сидеть? Где? В «Матросской тишине», может быть?

Поэт обиделся:

– Хренов, я думал, что ты только глуп, а ты ещё и глух: не сидеть, а седеть! Есть разница?

К нашему удивлению Алле Шульц стихотворение понравилось.

– Только, Коленька, уберите, пожалуйста, своё пожелание об облысении, – сказала она, прижимая к большой декольтированной груди испуганного и обмякшего поэта. – Облысение – это смерть для женщины.

Она погладила поэта по руке и попросила почитать что-нибудь ещё.

Жора Гриневский, чинно восседавший по правую руку от невесты, не дожидаясь новой порции пошлости от непредсказуемого пиита, предложил всем спеть «Бригантину». И, не дожидаясь нашего согласия, начал приятным голосом, не перевирая мелодии:

Надоело говорить и спорить,

И любить усталые глаза…

В флибустьерском дальнем синем море

Бригантина подымает паруса.

Мы с энтузиазмом подхватили, понимая, что без песни свадьба – сирота. Пели все, и тихая невеста, и жених в новеньких джинсах, тихонечко отбивая ритм ладонью по столу.

Не пел только Коля. Поэт, не знавший женской ласки, кроме рук матери, когда ещё качался в колыбели, опьянел от ухаживаний Аллы и потерял голову. К концу чайной церемонии, когда вино кончилось, а Хренов побежал в магазин за добавкой, голова поэта уже лежала на коленях старшего преподавателя математического анализа. Алла одной рукой тыкала вилкой в тарелку с винегретом, а другой гладила «своего милого мальчика» по волнистым волосам, спадавшим поэту на худые плечи.

Свадьба дошла до той кондиции, когда гости, забыв про виновников торжества, повели задушевные беседы между собой на отвлеченные от студенческого брака темы.

Ко мне подсел Жора Гриневский с заманчивым предложением, от которого я не смог отказаться. Он, оказывается, прознал про наш музыкальный коллектив, который тогда, с басистом Хреновым, только начинал репетировать.

– Саксофонист вам нужен? – спросил Жора.

– Очень нужен! – предчувствуя подарок судьбы, ответил я.

– Я играю на саксе, – сказал он. – У меня своя альтушка. И ноты знаю.

– Так не зарывай талант в землю.

– Думал, что заморский инструмент может как-то помешать росту… Понимаешь?

– Не понимаю, – сказал я, – в тебе не меньше метра семидесяти.

– Другому росту…

– Теперь понимаю, но тебя не понимаю. Нельзя наступать своей песне на горло.

– Музыка победила, – кивнул Жора. – А на басу кто у вас?

– Хренов.

– И не хреновый басист Хренов-то? – скаламбурил Жора.

– Классный, – кивнул я. – Только бас-гитарка у него того… кустарная, сам из доски выпилил.

– Хреново, – сказал Жора.

– Хреново, – подтвердил я. – Но мы деньги всем оркестром копим. На фирменную.

– Накопите?

– Тяжеловато откладывать со стипендии…

– А уже есть название вашего ВИА? – продолжал меня расстреливать своими вопросами комсомольский секретарь.

– Придумаем.

– Надо, чтобы название с идеей было. С нужной мыслью.

Я на минутку задумался.

– Я на старинном гербе Твери козла видел. Может, «Поющие козлы»?

Гриневский строго на меня посмотрел.

– Ладно, шучу. Тогда, быть может, «Поющие филологи»?

– Ещё хлеще, – сказал Георгий. – Филологи только ты да Хрен твой, а остальные-то – не филологи.

– Это я погорячился, – извинительным тоном проговорил я. – Твоё предложение?

– «Надежда» – вот точное название для ВИА нашего вуза.

– В честь Крупской, великого педагога? – пошутил я.

Гриневский на шутку не среагировал.

– «Надежда – мой компас земной, а удача награда для смелых», – пропел он без аккомпанемента. – Хорошая песня. Композитор – Пахмутова, лауреат премии Ленинского комсомола. И все выступления будем начинать именно с этой песни.

– Фирменный знак, так сказать?

– Скорее оптимистический настрой слушателей, – ответил Георгий. – И ректорату, уверен, понравится.

– Это уже из другой песни.

– Из нашей песни, брат, и слова не выбросишь, – улыбнулся Гриневский. – Мы ведь не просто комсомольцы, мы – романтики.

– Ну да, – согласился я. – Вы случайно с писателем Александром Грином не родственники?

Гриневский налил в бокалы вина, чокнулся с моим бокалом и, осушив бокал до дна, сказал:

– Мы – родственные души.

«Грин! – мелькнуло у меня в голове. – Вот и для него второе имя нашлось».

 

Когда Хренов вернулся с «допингом», свадьба пошла на коду, как говорят музыканты. Все вдруг поняли, что пора и честь знать, ведь впереди у молодожёнов была первая (после получения свидетельства о браке) брачная ночь. Ночь под гэдээровским ковром «Мишки в сосновом лесу».

Алла Шульц, прихватив непочатую бутылку вина, принесённую Пашкой, и на улице не выпустила из своих рук Колю, из последних сил державшегося за трезвомыслящую Аллу. Она, обняв поэта за талию, вела Ракова к стоянке такси, которые светились зелёными глазами недалече от Студенческого переулка.

– Я же сказал, что никто не умрёт девственником, – выдохнул Хренов, целуя на прощанье руку старшему преподавателю кафедры математики.

– Не точная формула! – отдёрнула руку Алла. – Смерти не будет! Будет только любовь. Волшебная ночь любви!

– Сумасшедшая старуха, – шепнул мне на ухо Пашка. – Сексуально скособоченная.

Мы подошли к стоянке такси, помахали Алле ручкой, глядя, как она ловко заталкивала в «Волгу» с шашечками на дверях безжизненное тело поэта.

– Вы там того, поласковее с гением, – крикнул Хренов. – В душ его сразу, тогда толк будет.

– Не учи учёную! – донеслось до нас из открытого окошка машины.

 

Когда я вернулся домой, то весь хмель за получасовую тряску на трамвае прошёл. Я уселся за пишущую машинку и закончил очередную главу своего юношеского романа «Над пропастью одиночества». В той главе мой главный герой, думая о девушке, которая его совратила, «красиво» рассуждал о женщинах: «Женское сердце подобно морю: оно глубоко, бурно и скрывает на дне редкие по своей красоте жемчужины, о которых мы и не подозревали. Буря на море опасна, но она таит в себе нечто возвышенное, вселяющее в нас, мужчин, сладкий трепет. Что всего ужаснее и невыносимее на этом море, так это – полный штиль». Если простить мне тот стиль юного писателя, который сейчас называю «литературщиной», то по смыслу всё верно в этом романтическом пассаже. И как тут не вспомнить народную мудрость, что устами младенца часто глаголет истина.

 

 

Глава 38. «Я САМ ОБМАНЫВАТЬСЯ РАД»

 

Жора Гриневский оказался хорошим саксофонистом. Удивительно, но комсомольский вожак, уверенно шагавший к вершине своей будущей партийной карьеры, не просто тупо следовал своей партии, написанной мною для его саксофона, но и умел интересно, ярко импровизировать на заданную музыкальную тему. Толик Щербаков, наша незаменимая ритм- и соло-гитара, с первой же репетиции не взлюбивший саксофониста с комсомольским значком на пиджаке, постоянно одёргивал Жору, когда тот, как выражался Толик, «начинал пороть отсебятину» – играл вольную импровизацию, забывая про основную тему.

– Держи квадрат! – под Жорину руку шипел Толик. – Это тебе не речи с трибуны толкать! Работай, Грин, строго в квадрате!

Прозвище Грин, несмотря на возражения Хренова, пристало к Гриневскому. После первой же репетиции с подключением партии саксофона, когда Гриневский, всю репетицию поглядывавший на часы, наконец, исчез из актового зала, Пашка сказал:

– Не подходит ему партийный псевдоним Грин.

Я поинтересовался, почему.

– Неужели непонятно? Александр Грин – это романтик, «Алые паруса», Асоль… А Гриневский – прагматик до мозга костей.

– Так у автора «Алых парусов» настоящая фамилия не Грин.

– А какая же? – спросил Щербаков.

– Гриневский.

Пашка не сразу нашёл аргумент для возражения, потом собрался и выдал:

– И что? И ничего. «Александр Грин» звучит романтично. А послушайте, как звучит «Жора Грин»… Никакой романтики, сплошная лажа.

– Эта «лажа» ищё дойдёт до степеней известных, – вставил Толик.

– Так Чацкий про Молчалина говорил, – возразил я. – А наш Грин зарплату не молчанием, а зажигательными речами отрабатывает.

– Один хрен, – отмахнулся Хренов. – Молчалин и ваш Гриневский – две стороны одной медали: где ему выгодно – промолчит, кого ему выгодно – поддержит.

И неожиданно прочитал стишок:

При всяком режиме и власти любой,

Как пена из адской реторды,

Вылазят наружу несметной гурьбой

Людишки особого сорта…

– Маяковский? – спросил я.

– Других поэтов ты ж не знаешь, – сыронизировал Паша. – Это наш Раков.

– Слова не мальчика, но мужа.

– Шульц сделала из него человека, – улыбнулся Пашка. – Так вот, образ Жоры вдохновил Колю, твой Грин из подвида «людишек особого сорта».

– Не беда, если нет друзей, – поддакнул Пашке Толик. – Беда, если они фальшивые.

– Ну, ты уж совсем того… Что ты ему мазеповщину шьёшь? – спросил я, отстаивая честь комсомольского вожака.

Щербаков ничего не ответил, молча взял в руки гитару и спел из Высоцкого:

Я не люблю, когда стреляют в спину,

А также против выстрелов в упор.

Признаюсь, мне тогда была непонятна реакция моих товарищей. Не ожидал я такого дружного неприятия внешне симпатичного и общительного парня. Да, понимал я, это правда, что Жора на всех собраниях говорил языком передовиц партийных газет. Да, часто цитирует Николая Островского, сыплет цитатами из речей генсека, но это же его работа!

Тогда меня ещё не настолько разочаровали наши партийные и комсомольские вожди, чтобы я в любом их поступке искал подвох, лицемерие и обман. Мои друзья, вскоре понял я, были дальновиднее.

Какой подвох, думал я, в должности освобождённого секретаря, работавшего не за идею, а за зарплату. Наверное, издержки профессии обязывают Жору к определённому фарисейству. Но у какого лекарства нет «побочки»? В каждой профессии, при желании, можно найти свои минусы.

Тогда я ещё не знал, что существуют люди, внешне вполне приличные, порядочные и симпатичные, способные предать, а потом вести себя так, будто это ты их предал.

Это уже потом, спустя годы, меня не раз предавали самые разные люди с честными преданными глазами. Предавали друзья, коллеги по редакциям газет, в которых я работал, предавали женщины, мужчины и высокие и низкие чиновники предавали. Пишу об этом с болью. Предательство близких, друзей – самое страшное, что может случиться в жизни человека. Это ведь всё равно, что армии утратить своё боевое знамя. Или перестать видеть над головой голубое безоблачное небо. Потому что те, кому мы верим, на кого надеемся, кого любим, и есть наше знамя и наше небо.

Гены, заложенные в меня моими предками, не сдались, не переродились и не сделали из меня брюзжащего мизантропа. Но и прививку от лицемеров и обманщиков жизнь мне так и не привила. «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад». Полностью принимаю на себя эти слова Александра Сергеевича, написанные двести лет назад.

Тогда, после первой репетиции с саксофоном-альтом, я был на стороне Жоры Гриневского, придумавшего такое замечательное название нашему вокально-инструментальному оркестру – «Надежда». Только за это я был готов простить Грину и его вынужденное лицемерие, когда думаешь одно, а говоришь другое, и его не типичный во времена моего студенчества прагматизм. А что до типичного российского конфликта между словом и делом, то я охотно прощал товарищу по ВИА эту слабость, с которой наше общество не просто свыклось – сроднилось, можно сказать. Скажи правду – потеряешь не только друга, но и работу. (Эта универсальная приспособленческая формула выживания в обществе, где ложь так искусно маскируется под правду, как показала жизнь, актуальна и для новых времён.)

 

– У Грина зарплата чуть больше аспирантской стипендии, – защищал я Жорку. – Какой из него представитель укорытопитающихся?

– Потенциальный яркий представитель, – не согласился со мной Хренов. – Рвётся к кормушке из всех сухожилий.

– А сам-то – потомок подвида укорытопитающихся. Помнишь, что ты мне о своём деде, что в горсовете работал, рассказывал?

Хренов осклабился:

– Дед другое дело. Его депутатом совета избрали, а вкалывал дед на домостроительном, бригадиром бетонщиков.

 

* * *

О семье Хренова я действительно очень мало знал. Эта тема для нас была табу, закрыл её Пашка для любопытствовавших. В анкете писал, что из семьи рабочих. А была ли у него семья, если за всё время его обучения в вузе он раза два, не больше, в почтовом отделении, находившемся на первом этаже студенческого общежития, получил из Ржева денежные переводы. Это его бабушка из своей пенсии отщипнула для внука несколько рублей. Когда Паша написал ей, что собирает деньги на фирменную бас-гитару, бабушка прислала внуку двадцать пять рублей. Это был самый крупный её перевод.

Мне жаль сегодняшних студентов. Нынешние студенты, даже остипенденные, да простится мне этот неологизм, без родительской и прочей спонсорской помощи не смогут и месяца протянуть в современном вузе. За что боролись, на то и напоролись, как говорил мой дед Вася. Далеко не все родители талантливых от природы чад своих в нашем «светлом капиталистическом сегодня» могут оплачивать их учёбу. Так сколько Ломоносовых, Ньютонов и Платонов потеряло наше Отечество сегодня? Кто считал?

Мне жаль нынешних студентов. Там, где поют гимны деньгам, да ещё на заокеанском языке – «Мани, мани, мани!» – там нет места никакой романтике. В том числе и студенческой.

Мне жаль студентов нового времени. Никогда они не узнают, что такое «поехать на картошку в начале первого семестра». Картошка от этого ничего не потеряет, а у студентов, детей города, не будет такого «кладезя народной мудрости», как наша незабвенная Семёновна из Андреевки.

Тогда, в ту благословенную эпоху, ни у кого из нас не было ни тугих кошельков, ни лакированных «тачек», которые сегодня теснятся на стоянке машин у Тверского государственного университета, нашей альма-матери с новым названием – ТвГУ. Но уровень счастья был куда выше, чем у нынешней студенческой братии. А что может быть главнее в «табеле о рангах» – твоя покупательная способность или уровень счастья человека? Вопрос риторический. По крайней мере, для меня. Жаль только, что этот наиважнейший для людей показатель – уровень счастья человека – не учитывает наш всёзнающий, но так часто привирающий Росстат. От якобы растущих цифр в его диаграммах ни счастлив, ни сыт, не будешь.

 

 

Глава 39. НАСЛЕДНИК ХРЕНОВ

 

В нашу прекрасную эпоху – заметьте, я не закавычиваю эти слова – мои друзья Николая и Паша могли прожить на стипендию в 28 рублей и одну на двоих должность ночного сторожа на угольном складе ТЭЦ Пролетарского района. Комплексный обед в студенческой столовой, которая была пристроена к корпусу общежития, где жили филфаковцы, стоил 37 копеек. Если, конечно, с компотом из сухофруктов. Без компота – на семь копеек дешевле. Работники столовой сделали большую глупость, разместив поднос со стаканами, наполненными вкусным, но дороговатым для студентов компотом в начале раздачи. Паша Хренов, например, чтобы сэкономить средства на покупку бас-гитары, просил Колю Ракова прикрыть его своим костлявым плечом, за которым он мгновенно проглатывал два стакана компота. И его комплексный обед, уже без компота из сухофруктов, на кассе становился дешевле на семь копеек.

– Ничего, ничего… – говорил он, выставляя на столик три дежурных блюда – гороховый суп, тощую котлету с картофельным пюре и винегрет. – Будет и на моей улице праздник.

И я решил ускорить его приближение.

 

Как-то, перед летней сессией, набрав книг, я готовился к экзамену по античной литературе. В читальном зале – яблоку негде упасть. Студенты грызли гранит науки, как тогда любили выражаться провинциальные журналисты. Я обвёл взглядом угнувшиеся головы, и тут узрел знакомого бородача. Чапа что-то переписывал из толстой книги в общую тетрадь. Я подсел к нему на стул.

– Подвинься! – обрадовался я другу (на время сессии наш оркестр прекращал свои репетиции). – Ишь, как тебя твоя Ирина раскормила.

Виталька, на секунду подняв голову, кивнул на девушку, собиравшую в стопку книги.

– Кто смел, тот и сел, – бросил он. Девушка ушла, и я со скоростью света занял освободившееся место. Открыв бессмертную «Илиаду», уже приготовился к гекзаметру строф, как заметил «Неделю». Хотел было сообщить потеряшке о забытой ею газете, но студентки и след простыл. Отложив древнегреческую поэзию, я углубился в чтение последней страницы еженедельного издания. На глаза попалось объявление, в котором созданное в столице бюро по наследственным делам разыскивало какого-то перца, чтобы осчастливить его нежданным наследством от тихо почившей в далёкой чужой стране родственницы.

Идея, как это часто у меня бывает, родилась спонтанно. И я подробно растолковал план розыгрыша Пашки Хренова.

– Так не первое же апреля? – буркнул Чапа. – Хорошо бы в день дурака…

– Хороша ложка к обеду, – возразил я. – Пусть человек порадуется. Он так ждёт праздника на своей улице.

 

На улице Радищева наши пути с Чапой разошлись. Он зашагал на Студенческий, к своей аспирантке Ирине, а я – на трамвайную остановку, чтобы на «двойке» добраться до полиграфа.

Дома я достал пишущую машинку «Москва», которую мы с Виталиком купили на клинской толкучке, отыскал в столе красную копирку, которая, по моему разумению, должна была придать «документу» солидный вид. Потом взял с полки справочник, где можно было найти все значимые города мира, и напечатал через красную копировальную бумагу:

ИНТЕРРАСБЮРО ПО НАСЛЕДСТВЕННЫМ ДЕЛАМ

Уважаемый г-н ХРЕНОВ ПАВЕЛ ПАВЛОВИЧ!

Московское бюро по наследственным делам уведомляет Вас, что умершая в штате Аделаида (Южная Австралия) госпожа Анастасия Хьюз, приходящаяся вам по материнской линии родной тёткой, оставила фабрику органических удобрений, оценённую Австралийским Национальным Банком в 500 тысяч австралийских долларов. Согласно её завещанию, заверенного государственным нотариусом штата Аделаида г-ном Х. Куком, г-жа Хьюз Анастасия 1924 г.р., уроженка города Ржева Тверской губернии, Вы являетесь единственным наследником вышеозначенной фабрики органических сельхозудобрений.

Наследственный Кодекс Австралии трактует две формы получения наследства по завещанию: 1. Приступить к ведению хозяйственной деятельности в течение 9 (девяти) месяцев, приняв фабрику в своё имущественное управление. (Параграф 6. Ст. 33 НКА) 2. Получить эквивалент наследства в сумме, в которую Национальный Банк Австралии оценил указанное в завещании наследство. (Параграф 7. Ст. 34 НКА).

В Вашем случае наследство оценивается в 500 (пятьсот) тысяч австралийских долларов, которые, в соответствии с законодательством СССР, по действующему курсу будут конвертированы в рублёвую форму выплат.

С уважением – старший юрисконсульт Московского отделения ИНТЕРРАСБЮРО по наследственным делам Н.И. Николаев.

 (Обращаться по адресу: Москва, Пушкинская площадь, 5, комн. № 102.)

 

Перечитав текст извещения о наследстве, я поставил закорючку, изображавшую подпись несуществующего «юрисконсульта» Николаева. На большом конверте казённого вида, который склеил из плотной серой бумаги, напечатал адрес общежития и ФИО получателя – Хренова П.П. Недолго думая, напечатал и обратный адрес, который нашёл на последней полосе «Недели»: Москва, Пушкинская пл. 5.

Не знаю, была ли у них 102 комната, где выдают наследство, но в нашей общаге именно в комнате под номером 102 жили Коля Раков с наследником Хреновым.

Заклеивать сразу не стал. Сперва показал «уведомление о наследстве» Чапе.

– Класс! – похвалили он. – Лишь бы компетентные органы за задницу не взяли.

– А как найдут автора?

– По шрифту машинки.

– А она у меня не зарегистрирована.

– А может, тот смурной чувак, что тебе её в Клину продал, зарегистрировал?

– Спекулянта того пусть за задницу и берут.

Чапа похлопал меня по плечу:

– Всё просчитано, как в теореме Ферма! Вот она, потомственная жилка военного контрразведчика.

– А то!

 

Но на главпочтамте, куда мы пришли с Чапой, чтобы отправить Пашке «письмо счастья», девушка в окошке приёма корреспонденций привязалась к обратному адресу. Она, строго взглянув на нас, сказала, что обратный адрес должен «отражать город отправления корреспонденции». Тогда я достал припасённую специально для «подмазки» дела плитку шоколада, и с дежурным комплиментом сунул шоколад в окошко. Дело пошло веселее. И посветлевшая лицом работница почты СССР по моей просьбе наклеила на конверт побольше всяких почтовых марок, что придало заказному отправлению солидный вид официального послания придуманного мною «интеррасбюро». (Слово это я написал в одну строчку, как пишутся сегодня хэштеги в социальных сетях.)

Тогда я частенько дневал и ночевал в альма-матер. Ночевал порой в прямом смысле этого слова, не успевая после репетиций и наших посиделок на последний трамвай до полиграфа. Декан филологического факультета Андрей Яковлевич Троицкий, можно сказать, гордился нашим оркестром, считая его факультетским. Раз руководитель с филфака, то, мол, и ансамбль «Надежда» – филфаковский.

Троицкий, как и мой батя, был фронтовиком. Где он воевал, я не знал, но однажды, в День Победы, мы все разинули рты, когда Андрей Яковлевич пришёл в деканат в парадном костюме с боевыми орденами и медалями на груди. Больше всего меня радовало то, что Андрей Яковлевич был неравнодушен к музыке. Декан сам частенько пел на наших вечерах и капустниках. Любимой его песней была окопная «Тёмная ночь». Я всегда с большим удовольствием аккомпанировал ему на институтском рояле или аккордеоне. Свой зелёный «Вельтмайстер» я перевёз в институт, в музыкальную комнатку в актовом зале вуза. Там же хранились ударная установка и наши гитары. Ключи от «музыкалки» были только у меня и у Жоры Гриневского, материально ответственного лица. Если в 102-й не находилось свободной койки, то я мог отлично переночевать и в музыкальной комнате, на списанном спортивном мате, который мы притащили из спортзала.

102-я комната располагалась на третьем этаже старого здания, в котором, как говорили, до революции была первая Тверская женская гимназия. А на первом этаже, по пути в столовую, находилось небольшое почтовое отделение, в котором студенты получали письма, бандероли, посылки и переводы от родственников.

На обед мы, как правило, ходили вместе. И не только из-за дружеских чувств. Просто, если у кого-то не хватало заплатить за обед, сбрасывались всем оркестром. Такая вот была «касса взаимопомощи».

Каждый поход в столовую предварялся посещением почтового отделения. Почтовики многих студентов знали в лицо. Пашу Хренова знал, наверное, весь институт, чего уж тут про почтарей говорить. Человеку с такой фамилией прославиться, что два пальца об асфальт! Ничегошеньки делать не нужно, когда в спину тебе летит от совершенно незнакомых людей: «Вон, пошёл чувачок со смешной фамилией Хренов! – Тот самый Хрен с филфака?».

Прошёл день, другой, третий… Хренов, как повелось, заходил на почту по пути в столовку и ничего не происходило. Мы с Чапой, напряжённо следившие за развитием сюжета, в ожидании кульминации события уже начали тихонечко паниковать. Виталик высказал предположение, что «компетентные органы» перлюстрировали послание из «интеррасбюро по наследственным делам» и теперь нужно ждать больших неприятностей автору и соавтору несостоявшейся комедии.

Но отечественная почта всегда отличалась своей неповоротливостью. Несмотря на расстояние между главпочтамтом и общагой в один городской квартал, наше заказное письмо шло четыре дня. На пятый день, наконец, ружьё, повешенное на стену автором в первом акте, выстрелило.

Мы с Чапой зашли в 102-ю, чтобы пригласить Хренова с Раковым в столовку. Коля возлежал на койке в ботинках, сочинял очередную балладу.

– Обедать, господа! – зычно объявил Шапошников. – Полноценный комплексный обед, исцеляющий комплекс неполноценности, остывает.

– У меня – голяк, – буркнул поэт и отвернулся к окну.

– Дайте гению трояк, – подначил Пашка Ракова, тем самым напомнив ему фельетон в студенческой многотиражке «Калининец, посвящённый, как все решили, нашему поэту.

Редактор газеты Слоневский перед Новым годом напечатал не очень смешной, но актуальный рассказик, в котором подвыпивший поэт, которого все в шутку называют «гением», ходит по комнатам общаги и занимает у богатых узбеков и таджиков то рубль, то трояк. Среднеазиатские студенты приехали к нам учиться после разрушительного Ташкентского землетрясения. И у восточных гостей водились денежки, в отличие от коренного, но безденежного населения филфака. Фамилия у литературного героя была другая, выдуманная анонимным автором, но по реалистическому описанию с указанием деталей одежды и причёски все сразу же узнали в нём Колю Ракова.

– Поэт, как утверждают сытые литературные критики, и должен быть голодным, – сказал я. – Но мне, как и Бене Крику, сегодня жжёт ляжку завалявшийся трояк. Пошли гулять, босота!

Дважды Колю и Пашу приглашать пообедать было не нужно. А мы с Виталиком, устав ждать заказное письмо, шли привычным путём через почтовое отделение, уже ни на что не надеясь.

– Идите, я вас догоню, – бросил нам Пашка и зашёл на почту.

Мы прошли в зал, встали в хвост очереди, когда в столовку не зашёл – залетел на крыльях надежды Паша Хренов. Более одухотворённого лица я в жизни не видел. Хренов затормозил свой стремительный бег на пороге зала и с криком «свершилось!» бросился назад. В руках у Паши был большой конверт, обклеенный пёстрыми почтовыми марками.

Мы выскользнули из плотной очереди и бросились вслед за Пашей в 102-ю. Хренов сидел на кровати и перечитывал послание «интеррасбюро». Мы с Чапой сделали удивлённый вид, разглядывая вскрытый конверт.

– Повестка в армию? – спросил я.

– Читай вслух! – попросил Виталик.

И Паша дрожащим от волнения голосом с начала до конца прочёл извещение о получении им австралийского наследства. Переждав повисшую в комнате паузу, перечитал его ещё раз.

Так и не отобедавший Коля Раков упал на кровать, прошептав:

– Дуракам всегда везёт…

А мы с Чапой стали наперебой поздравлять Хренова, который снова и снова обращался к заказному письму из столицы нашей Родины, бормоча, что он знал и верил, что будет и на его улице праздник. И вот он, праздник – сбылась мечта идиота…

 

После вопля Хренова в столовой «свершилось!», в 102-ю набилось немало народу, среди которого были и представители студенчества Средней Азии. По рукам пошёл вызов наследника в Москву, к «юрисконсульту» Николаеву, в комнату № 102.

В комнате Хренова с тем же номером раздавались сдержанные восклицания собравшихся в ней свидетелей исторического события. Слух о счастливом наследнике распространился по общаге быстрее скорости звука. Со второго этажа прибежал запыхавшийся Толик Щербаков и молча, но чувственно, тряс руку наследнику. Батыр Каринбаев, грузный студент из узбекского потока, ещё плохо говоривший по-русски, восхищённо глядя на заказное письмо, сказал:

– Не надо делать второй пункт. Надо первый и ехать в Австралия, становиться хозяином фабрика. Будешь как сир в масло.

– А что такое – «фабрика органических удобрений»? – спросил Хренов сгрудившуюся у заказного письма общественность.

– Это, Хрен, говно коров и лошадей, – со своей койки отозвался Раков.

– Гонишь? – не поверил Хренов.

– Ну, не совсем говно, – успокоил я Пашу. – А коровьи лепёшки, переработанные в плодородные брикеты… я думаю.

Хренов задумался и ответил:

– Нет, не поеду ни за какие брикеты. Пастернак за нобелевской премией не поехал, а мне на чужбине в их дерьме прикажете копаться? Нет уж, увольте!

– Деньги тогда бери, раз не хочешь хозяин быть, – посоветовал Батыр.

– Доллары-то – австралийские, а не американские, – вставил Коля, в душе завидовавший везунчику Хренову. – Фантики какие-нибудь, наверное. С кенгуру на водяном знаке.

Хренов насторожился.

– Ну и что? – сказал я. – Австралийский чуть-чуть пониже доллара США. За 10 австралийских, по нынешнему курсу, дают 7 американских. А за один американский в СССР дают целых 30 копеек!

– Да? – обрадовался Пашка. – Так это же тоже целое состояние. Тут не только на бас-гитару, братцы, хватит!

Батыр, приехавший учиться на учителя русского языка и литературы, моментально прокрутил в уме сложную арифметическую операцию и сообщил присутствующим ошеломительную сумму, которая не укладывалась в затуманенных счастливым случаем головах студентов.

– Так, старичок, у тебя, я слышал, трояк в кармане скучает? – обратился ко мне Хренов. – Надо же обмыть наследство.

Сняв с вешалки чью-то шляпу, я пустил её по кругу.

– Кто добавит?

Батыр, у которого водились денежки, как-то сник, пропуская шляпу мимо себя.

– Не жмись, миллионер! – отозвался со своего места Раков. – Гулять так гулять.

Паша вывернул свои карманы и пересчитал жалкую мелочь.

– На «Селигер», где кутят тверские цеховики, явно не хватает.

И тут все выразительно посмотрели на узбека.

– Хорошо, дам двадцать пять рублей, – сказал Батыр.

Раздался коллективный вздох облегчения.

И Каринбаев поспешил добавить:

– Взаймы дам, под доллар.

– Вот друг! – протянул руку Батыру Пашка. – Наш настоящий узбекский друг.

– Пиши расписка, – сказал Каринбаев, доставая из кармана блокнот и шариковую ручку.

Хренов на минутку задумался и написал:

«Обязуюсь в случае получения наследства от своей австралийской родственницы за 25 (двадцать пять) советских рублей отдать Батыру Каринбаеву 200 австралийских долларов».

– И подпись ставь, число – всё как полагается, – диктовал Батыр.

– Всё чин-чинарём, друг.

Батыр, прочитав вслух расписку, достал из внушительного лопатника «синенькую» – 25 полновесных советских рублей и сказал:

– У нас дома говорят: скупой богач беднее щедрого бедняка.

– Это ты о ком? – спросил Хренов.

– О себе, конечно, – ответил Каринбаев.

И тут неожиданно прорезался голосок у товарища Батыра, узбекского студента, имени которого мы не знали.

– Возьми, пожалуйста, и у меня. В долг, – сказал товарищ Батыра. – И пиши такой же расписка.

– И я хочу дать червонец! – выпалил товарищ безымянного узбека. – Тоже возьми червонец под расписка, уважаемый ака-Хрен.

– Та-ак! – протянул Хренов, оглядывая узбекских товарищей, неожиданно так возжаждавших дать взаймы денег кредитоспособному студенту. – Лёд, кажется, тронулся, господа присяжные заседатели! Только не все сразу, товарищи, не все сразу… Давайте в порядке живой очереди.

После каждой расписки в получении небольшой суммы в комнате звучало:

– Рахман, ака-Хрен! Рахман!

 

Через час мы, заскочив за Грином в комитет комсомола, бодро шагали к самому дорогому и фешенебельному ресторану города. Жоре мы объяснили, что на голову Паши нежданно-негаданно свалилось из Австралии наследство. Жора не сразу нам поверил, но когда Пашка сунул письмо «интеррасбюро по наследственным делам», Гриневский нацепил на тонкий нос модные очки в тонкой золотой оправе, пробежал глазами текст и присвистнул от удивления.

– Поздравляю, наследничек! – протянул он руку Хренову, желая пожать десницу миллионера.

– Я подаю по субботам, – пошутил Пашка, делая вид, что не понял жеста комсомольского вожака.

– Сколько ты насобирал с узбеков? – спросил я Пашу, когда мы подошли к массивным дверям престижного кабака, за стеклянной дверью которого маячило бледное лицо усатого швейцара.

– На бас-гитару уже хватит! – всё ещё находясь в эйфории случившегося, ответил Хренов.

– А как отдавать будешь?

– Австралийскими долларами.

– А ежели не дадут?

– Что не дадут?

– Доллары.

Паша хитро улыбнулся:

– Так я ж в расписках писал «в случае получения наследства». Забыл, что я в суде работал.

Он на ходу достал письмо, пробежал глазами по строчкам.

– Как это – не дадут? – нахмурился Хренов. – По какому праву?

– Ну, ты же знаешь нашу бюрократию… Вдруг ошибочка вышла и тётка та из страны, где кенгуру бегают, вовсе и не твоя тётка?

– Как это не моя? – опешил Хренов. – В письмо точно указано, что – моя. Мне бабушка, помнится, говорила, что какая-то наша родственница в войну была угнана немцами в Германию. А дальше пути Господни неисповедимы...

– Сюжет для небольшого рассказа, – всё ещё завидуя другу, вставил Коля. – Я балладу об австралийском миллионере напишу.

 

Только мы взялись за массивную ручку двери ресторана, как из-за неё вышел мощный старик-швейцар в чёрных штанах с генеральскими лампасами и преградил нам грудью дорогу.

– Куда? – грозно спросил он. – Пива бутылочного нет. Поворачивайте, студенты, оглобли!

– Вы, товарищ, повежливей, повежливей! – вышел вперёд Жора Грин. – Человек сомневается в нашей кредитоспособности.

Гриневский обернулся к Пашке:

– Пал Палыч, будьте любезны, продемонстрируйте официальную бумагу из московского филиала интеррасбюро.

Длинное и непонятное слово – это было видно по глазам усатого стража – если не напугало, то озадачило нелюбезного швейцара. А когда Хренов развернул бумагу с напечатанным через красную копирку официальным текстом, то увидел ошеломляющую, немыслимую цифру, в которую Австралийский банк оценил Хреново наследство. После этого цербер «Селигера», растянув вымученную улыбку на морщинистом лице, с учтивым поклоном отворил тяжёлую ресторанную дверь.

Уже за праздничным столом, после второго тоста за наследника мы с Чапой не выдержали. Хранить тайну наследника было выше наших сил. Чокнувшись бокалами, мы признались честному собранию, что письмо с извещением о наследстве – пустышка, наш розыгрыш, за который мы просим прощения у виновника торжества.

Паша не сразу поверил в сказанное нами, всё ещё цепляясь мыслями за ускользающую надежду стать обеспеченным советским человеком, который знает, как можно потратить миллион.

– Ладно, я не обижаюсь, – наконец сказал он, когда Раков, Щербаков и Грин, вытирая слёзы, перестали хохотать. – Только вы, старички, прошу вас, – помалкивайте.

– Никому, молила!..

– А насчёт чего помалкивать-то?

– Да насчёт розыгрыша, – сказал Паша.

– А что? – отсмеявшись, спросил Толик. – Не всем ещё узбекам расписки написал? Ты теперь свои доллары не жалей, за червонец смело сотню, а то и тыщу предлагай. Они жадные, клюнут.

– Не надо! – перебил Щербакова Гриневский. – Наследство ушло, забудьте. Больше никаких расписок. От тюрьмы и от сумы, сами знаете… Тебя, Хренов, могут посадить.

После слов прагматика Гриневского за столом повисла мёртвая тишина. Прервал её оптимистический голос несостоявшегося наследника:

– Замучаются сажать, Жорик. Скажу как человек, приближённый к юриспруденции: никто мне не сможет предъявить никаких претензий.

– Это почему? – спросил Георгий.

– Я, товарищ секретарь, писал в расписках спасительное для себя: «в случае получения наследства». А случай не представился. Значит, никого и не обманул. А долги я верну. Со временем.

 

Просидели мы в фешенебельном кабаке с «живой» музыкой до его закрытия. К окончанию застолья Хренов просил у гитариста одолжить ему инструмент – хотел спеть ресторанной публике песню шведской группы про «мани-мани», которых ему всегда не хватало. Но ресторанный гитарист оказался жмотистым, попросил червонец за минуту Хреновой славы. Пашка полез в карман и достал последний рубль – остальные «узбекские кредиты» ушли по счёту официантки. Выступление не состоялось.

 

И всё же через месяц он купил фирменный инструмент. Бас-гитара была не новой, поцарапанной прежними хозяевами, но вполне пригодной для нашего музыкального дела. Её появление у Паши Хренова весь институт накрепко связал со счастливым случаем – получением бедным студентом наследства из далёкой Австралии, где по автомобильным дорогам прыгают кенгуру и живут богатые тётки, владеющие фабриками органических удобрений.

Правы те, кто утверждает, что всем в нашей жизни – и хорошим, и плохим – правит его величество Случай. Вот только знать бы ещё, кто правит самим случаем.

 

 

Глава 40. «НАДЕЖДЫ МАЛЕНЬКИЙ ОРКЕСТРИК ПОД УПРАВЛЕНИЕМ ЛЮБВИ»

 

Летнюю сессию я сдал досрочно и заработал повышенную стипендию, получив по всем предметам в зачётке заветное «отл.». Об этом не преминул сообщить письмом родителям, зная, что это их порадует. Правда, умолчал о том, что теперь весь следующий семестр сумма моей стипендии составит 33 рубля. Не густо, но и не пусто, если учесть, что суммы, которые я получал в финотделе части, вместе с ценами в стране оставались без изменений. (Позже эту стабильность «соловьи перестройки» назовут «застоем». Знаю: многие из моих близких и коллег не возражали бы и в нынешние времена пожить в таком ценовом «застое».)

Досрочная сдача была обусловлена тем, что я записался в стройотряд филфака, командиром которого был Саня Котов, студент из шестой группы нашего же курса. Кот, как его звали на факультете, до поступления в институт успел послужить в морфлоте. Нас, отсроченных от армии, называл «салагами». Кот был крепким мужиком с волевым характером и боцманским голосом. Лучшей кандидатуры на должность командира стройотряда, где из-за дефицита мужской части литфаковского контингента пришлось привлечь и добровольцев из узбеко-таджикской группы, было не сыскать.

Комиссаром стройотряда стал самовыдвиженец Паша Хренов.

– Кто за кандидатуру нашего наследничка? – спросил Котов.

Проголосовали единогласно. Слух о счастливом студенте-филологе облетел все факультеты, подняв, как сейчас говорят, рейтинг Хренова на небывалую высоту. И, забегая вперёд, скажу, что из Паши, к моему удивлению, получился отличный комиссар, умевший словом и убедить бойцов, поведя их за собой в «трудовой бой», и уколоть своим ядовитым языком бракодела или нерадивого. Хренова языка мы боялись больше, чем устных выговоров командира стройотряда.

На первом, организационном, собрании бойцы филфака долго спорили, как назвать наш стройотряд, чтобы было и оригинально, и, как требовал Гриневский, «идеологически правильно». Перебрав с пяток вариантов, остановились на двух – «Альтаир» и «Филолог – друг колхозника». Двумя голосами перевесил второй вариант.

Жора, присутствовавший на формировании отряда, требовал сменить название, но я сумел доказать, что стройотряд филологического факультета только и должен так называться – «Филолог – друг колхозника». Название и оригинально, и отражает суть нашей помощи селу, так как нам доверялось возвести колхозную МТФ КРС – молочно-товарную ферму крупного рогатого скота. После некоторых колебаний секретарь комитета комсомола сдался, назвав нам место «десантирования» стройотряда – деревня Жилино Осташковского района. Там, в пяти километрах от живописнейшего озера Селигер, мы за два месяца должны были построить новый коровник.

Вначале мы очень обрадовались, что будем работать недалеко от известного за пределами страны озера Селигер. Думали, после трудового дня, уставшие, но довольные, будем бегать за пять км к славному озеру и купаться, смывая усталость и грязь, в селигерских водах.

Но когда приступили к работе, – а трудились мы на возведении коровника весь световой день, – то ни у кого из отряда не оставалось сил, не то чтобы добежать до Селигера – доползти до своей раскладушки в колхозном клубе.

Я с Раковым работал на бетономешалке. Это была самая ответственная и тяжёлая работа при устройстве так называемого «нулевого цикла», то есть фундамента коровника. Наша роба уже через день так пропиталась цементной пылью, что первый же дождь, под который мы попали, зацементировав нашу одежду, стянула её так, как гипсовая повязка сковывает перелом кости. Цемент, который мы засыпали в бетономешалку из тяжелейших мешков, оседал на наших лицах, лез за шиворот, обсыпая серым налётом практически всё тело, включая и то, что было спрятано под трусами.

На знаменитое озеро мы не ходили. Но после ужина и мытья в жилинском ручье всё-таки хватало сил разжечь костёр на пустыре, у клуба, который «Межколхозстрой» распорядился выделить под жильё студентов стройотряда. Ночь, звёзды, печёная картошка, назойливые комары, кусавшие нас даже через рубахи, вздохи и охи при луне… Всё было. И было, как в песне, звучащей из вокзального «колокольчика», когда декан факультета Троицкий провожал нас на поезд Калинин – Осташков:

Радостный строй гитар,

Яростный стройотряд.

Словно степной пожар,

Песен костры горят.

Лена Журавлёва с нами не поехала. В июне, когда мы уже заливали бетон в опалубку, у неё состоялась свадьба. Я поздравил Леночку заранее, перед самым отъездом на «стройку века». (Потом мне сказали, что это плохая примета для «брачующихся» – поздравлять до акта регистрации.) Поздравления были приняты, но приглашения на свадьбу не последовало. Наверное, понимал я, вытащила-таки из ведра с чёрными шарами свой белый шар, нашла, наконец, «охотница за шарами» свою половинку. Я искренне был рад за неё. И рад был за себя, такого свободного, ещё только мечтавшего отыскать свою – и только свою, единственную и неповторимую! – половинку. Потому что хуже брака без любви может быть только брак, в котором любовь присутствует лишь с одной стороны.

Забегая вперёд, скажу, что на третьем курсе Лена забеременела и перевелась на заочное отделение филфака. А потом и вовсе уехала с мужем-лейтенантом в далёкий город, стоящий на большой сибирской реке. Больше я ничего о ней не знаю.

 

В первое воскресенье августа зональный штаб студенческих строительных отрядов решил широко отпраздновать и заодно подвести предварительные итоги работы стройотрядов, дислоцированных в Осташковском районе. Их, к моему удивлению, было в районе Селигера немало: отряды из Смоленска, Новгорода, Пскова, Великих Лук и даже большой сводный стройотряд студентов МГУ. Эмгэушники жили в туристических палатках, разбитых прямо на берегу Селигера.

Саша Кот в колхозе не смог «выбить» грузовик, чтобы отвезти нас в Осташков. Пришлось идти пешком. Надели свои парадные куртки цвета хаки, нацепили значки на лацканы, девчонки намарафетились – и нестройными рядами пешком отправились в Отсашков – отмечать День строителя. По дороге от скуки лениво переговаривались между собой, гадали, какое место присудят нашему стройотряду «Филолог – друг колхозника». Наконец, из-за пригорка показалась живописная картинка – голубая озёрная лагуна, на зелёном берегу которой стояли новенькие разноцветные палатки.

– Это лагерь «Альтаира», – сказал наш командир. – Стройотряда МГУ.

– Бедные коллеги, – пожалел их Пашка.

– Это почему они бедные? – спросил Раков. – Их в столовке кормят, они в кино в Осташкове ходят, в Селигере рыбу ловят и купаются…

– Кто про что, а вшивый про баню, – парировал Хренов. – Я не про кормёжку, я про комариков.

– А что? – сказал я. – У нас комариков не меньше.

– Наш, жилинский комар-пискун – комар обыкновенный. А селигерский – комар необыкновенный. Кровосос знатный.

– Мутированный?

– Да нет, просто разжиревший на крови сытых и пьяных туристов.

Саша Кот, шагавший впереди колонны, обернулся и поторопил:

– Отставить разговоры! Не опоздать бы на праздник.

Свернув дискуссию о комарах, мы прибавили шагу.

Кот привёл стройотряд на стадион сразу же после завтрака, где к вечеру должен был состояться праздник строительных отрядов в честь Дня строителя. Комиссар Осташковской зоны студенческих строительных отрядов, фигуристая девица в полной стройотрядовской форме и выдающейся грудью, увешенной значками, встретив нас, начала чувственно трясти командиру руку. Оказывается отряд «Филолог – друг колхозника» так ударно вкалывал в Жилино, возводя колхозный коровник, что мы по показателям опередили все стройотряды зоны, кроме отряда МГУ. Нам присудили второе место, а вечером, на стадионе должны были вручить транзисторный радиоприёмник «Океан». Первое отдали эмгэушникам, присовокупив к почётной грамоте телевизор «Горизонт».

(Вся подаренная тогда стойотрядам электроника была отечественного производства. Невозможно было даже подумать, что придёт время, и Россия разучится делать свои радиоприёмники и телевизоры. Страна, первой запустившей в космос спутник и корабль с человеком на борту, в своём «светлом капиталистическом будущем» добровольно закроет заводы и покорно уступит рынок не только электроники, но и всего вещевого ширпотреба отсталому тогда сельскохозяйственному Китаю.)

Обедом нас славно покормили – из трёх блюд, не считая стакана сметаны и компота из консервированных персиков. Кот сказал, что обед был в расчёте рубль двадцать копеек на человека – небывалая щедрость районной власти. К концу трапезы в зал заскочил начальник зонального штаба студенческих стройотрядов, пухлый и рыхлый мужчина неопределённого возраста в стройотрядовской куртке. Фамилию этого командира мы не знали – что нам, студентам, калифы на час?

– Котов! – с порога заорал он. – Быстро со своими орлами на выход!

– Куда? – спросил Кот, пытаясь стереть салфеткой пятно от борща, которое он посадил на свою неизменную даже на празднике тельняшку.

– К штабу! Быстро! Там автобус с вашим Гриневским из Калинина прибыл.

– И что?

– Нужно помочь разгрузить.

Девчонки начали гадать, что мог привезти нам секретарь комитета комсомола КГУ (к тому времени наш КГПИ переименовали в КГУ – Калининский государственный университет). Но я и без их гаданий был уверен, что Жора привёз музыку.

Угадал, да не совсем. Жорка привёз в Осташков на праздник кроме ударной установки, усилительной аппаратуры с микрофонами, ещё и Толика Щербакова, Виталика Шапошникова, незнакомую мне девушку и все наши инструменты, хранившиеся в музыкальной комнате института.

– Звонили из обкома комсомола, – сказал он, вытаскивая из институтского автобуса мой аккордеон. – Сказали, чтобы мы своими силами, то есть силами ВИА «Надежда» дали гостям верхневолжья концерт.

– Так мы не репетировали, – слабо запротестовал Пашка.

– Разве у нас нет готового репертуара? – возразил Гриневский. – Начнём, как всегда, с традиционной «Надежды», потом «Три минуты тишины» Визбора, потом Надя Лискина новую песню Окуджавы споёт…

– Какую новую песню? Какая такая Лискина? – не понял я.

И тут из автобуса спорхнуло на землю юное создание в фирменных джинсах и новенькой студотрядовской курточке.

– Надя, – протянула она мне худенькую, почти прозрачную руку. – А я вас знаю. Вы у нас на биофаке выступали.

Я машинально пожал девушке руку, назвал своё имя и спросил:

– А что за новую песню Булата вы собираетесь петь?

Она мило улыбнулась, пожав плечами.

– Названия я не знаю. Выучила с магнитофона. Там ещё такие слова запоминающиеся есть – «надежды маленький оркестрик под управлением любви». Знаете?

– Никогда не слышал.

– А я вам сейчас напою. Берите в руки свой аккордеон.

Я достал из футляра безотказный «Вельмайстер», кивнув ребятам, чтобы они тоже внимали новоявленной исполнительнице.

– Ну, я жду, начинайте!

Новая песня Булата Окуджавы мне очень понравилась. Да и пела Надя Лискина очень неплохо. Уже на первых строчках я, уловив тональность, кивнул Толику и Пашке:

– Ре минор!

И поймал гармонию.

Гриневский, видимо, выучил свою партию заранее, потому что вслед за Лискиной в унисон вторил мелодию песни. Надежда, блестя глазами, кивала головой, показывая всем видом, что у нас получается то, что надо.

Слова большого поэта были словно о нас, о нашей «Надежде»:

Мелодия, как дождь случайный,

Гремит и бродит меж людьми,

Надежды маленький оркестрик

Под управлением любви.

– Класс! – оценил экспромт Коля Раков. – Спиши слова!

– Спишите, – поправил Ракова Гриневский. – Что за моветон с места в карьер и сразу на ты!

– А ты откуда мелодию знаешь? – спросил я Грина.

– Так мы вместе с Надей её с магнитофонной записи разучивали.

– На биофаке?

– В комитете комсомола, – ответил Жора. – И вы с ней повежливей давайте. Это Лискина.

– Ну и что, что Лискина, – осклабился Коля.

– Дочь проректора по науке Эдуарда Львовича Лискина. Ясно теперь? – тихо, но внушительно проговорил Гриневский.

– А-а, – протянул Хренов. – Теперь понятно твоё творческое рвение.

И, усмехнувшись, добавил:

– Не стать авторитетом тому, кто пасует перед авторитетами. Философ Конфуций, учись секретарь.

– Аспирант, – поправил Гриневский Пашку. – Секретарь и без пяти минут аспирант кафедры философии.

Гриневский, привыкший пикироваться с Хреновым, протянул:

– Не ожидал, комиссар, что ты китайца Конфуция читал.

– Так это не цитатник Мао. Не запрещено, – ответил Паша. – Хотя ты ведь всё к кафедре научного коммунизма прибиваешься… Конфуций не твой авторитет.

– Я вижу, у вас прямо-таки философский спор, – вмешался я, пробуя вернуть ребят к репетиции.

– Всё нормально, старик, – успокоил Жора. – Я ведь спешил, чтобы своей доброй новостью поделиться…

– Делись, – сказал Хренов.

– С Надей Лискиной уже познакомились, спасибо, – сказал я. – Новость добрая.

– Да нет, у меня новость личного, так сказать, характера. Всё, сдаю свои полномочия в сентябре. Хватит с меня комсомольских забот, этой дутой романтики и собраний, на которые вас тягачом не затянешь…

– И кому сдаёшь? – оживился Пашка.

– Кого обком комсомола рекомендует, а вы проголосуете единогласно, – ответил Гриневский.

– А сам – куда? «Надежду» не бросишь? – спросил Толик, очевидно, тоже впервые услышавший Жоркину новость.

– Буду поступать в аспирантуру, к профессору Волкову.

– Это к какому Волкову? Доцента Кузю знаем, профессора Волка – нет, – по обыкновению ёрничал Хренов.

– Волков сейчас завкафедрой марксистко-ленинской философии. Это тот доктор философских наук, который из Ленинграда в КГУ приехал по конкурсу.

– А-а, – протянул Хренов. – К сожалению, не знаком.

– А вот Эдуард Львович, – Грин повернулся к Наде Лискиной, – очень хорошего мнения о докторе философских наук Волкове. У него четыре изданных монографии, научные статьи в «Вопросах философии».

– Так это же другое дело! – продолжал ёрничать Хренов. – Так бы сразу и сказал, а то Волков, Волков… А какой такой Волков? Поздравляем с уходом!

– В «Надежде» останусь. Может быть, если…

– Можете, товарищ будущий профессор, не утруждаться, – перебил Гриневского Паша. – Это же не серьёзно – профессор и саксофон. Уж как-нибудь обойдёмся…

Прервав эту словесную дуэль, я предложил ещё раз «прогнать с первой цифры» «Маленький оркестрик». С новой солисткой, в которую я, кажется, по уши втюрился с первой же взятой ею ноты, перед «Надеждой» открывались новые перспективы.

 

Наше выступление перед стройотрядами осташковской зоны имело большой успех. «Надежды маленький оркестрик» в исполнении Лискиной покорил даже пижонистых москвичей, которые громче всех аплодировали и на «бис» требовали повторить понравившуюся им песню. Надя была желанной и талантливой находкой для нашей «Надежды». Не солистка, подарок судьбы.

Одно меня не то, чтобы покоробило, удивило. Перед выступлением на стадионе, когда уже были установлены микрофоны и радисты, проверяя их, считали своё «раз, два, три…», Лискина, ни от кого из нас не прячась, достала из сумочки изящную металлическую фляжку и сделала несколько крупных глотков.

– Глоток коньяка, – пояснила она нам, – помогает мне расслабиться. Освободится от стресса. К слову, медицина рекомендует. В малых дозах, разумеется.

– Мы обычно расслабляемся не «до», а после «того», – сказал Чапа, с интересом наблюдая, как девушка завинчивает крышку красивой фляжки.

А я не нашёлся, как отреагировать на этот способ снятия стресса. Крепких напитков мы тогда не употребляли. Водка, не говоря уже о коньяке, были не из нашего ассортимента. Во-первых, не по карману. Во-вторых, старка, водка, коньяк быстро валили с ног, а нам хотелось общаться, а не валяться. Дешёвый портвейн – вот то единственное веселящее душу пойло, которое мы себе позволяли.

Ладно, подумалось мне, могут же быть свои причуды у дочки проректора? Идеальных людей не бывает вообще. А солистки с таким чудным тембром и проникновением в текст песни на дороге не валяются.

 

 

Глава 41. СЛЕДЫ НА БЕТОНЕ

 

После концерта на институтском автобусе мы поехали в своё Жилино, где наши девчата в считанные минуты накрыли поляну, удивив всех отличным винегретом, которого ещё с утра нарезали два больших таза, и шашлыком из барана, который пожертвовал победителям колхоз. Шашлык жарил на углях большой специалист в этом деле Батыр, боец нашего стройотряда. Праздничный ужин удался на славу. Гриневский, повеселевший после угощений, решил, что группа, прибывшая с ним на праздник, уедет с ним в Калинин завтра утром. Толик с Виталиком не возражали – утро вечера мудреней, как известно. А вот Лискина заартачилась. Когда пиршество подошло к концу, Надя, надув губки, сказала Грину:

– Хочу остаться в отряде.

– Завтра утром едем домой.

– А я остаюсь. Буду с ребятами достраивать коровник.

– Эдуард Львович, папа твой, будет волноваться, я перед ним отвечаю… – начал было возражать Жора, но Лискина оборвала его:

– Только избавь меня от нотаций, Жорж! С папой я сама договорюсь, а ты, когда вернёшься в университет, его подготовишь.

И с этими словами отойдя от Гриневского, начала помогать девчонкам убирать с поляны мусор и пустую посуду.

Грин вздохнул и что-то шепнул Саньке Котову на ухо. Тот пожал плечами и сказал:

– Если не передумает, зачислю. Рабочие руки нужны. Но только рабочие.

Жора переметнулся к комиссару отряда, к Пашке Хренову. И тоже начал секретничать, тихим голосом убеждая его не оставлять в отряде дочку проректора, ибо он за неё отвечает головой.

– А как я могу приказать Лискиной, – отмахнулся Пашка от Гриневского, – если она своего дядьку-воспитателя не слушается.

Жора повернулся ко мне.

– А ты не вздумай приударить за ней. Предупреждаю…

– О как! – только и сказал я.

– Вот так, – сделав строгое лицо, ответил Гриневский. – У меня к Надежде Эдуардовне чувства и самые серьёзные намерения.

– Верной дорогой к аспирантуре идёте, товарищ, – кивнул я.

– Жениться хочу, потому что люблю.

– Влюблён в карьеру, а женишься на девушке?

Жора покатал желваки на скулах, но я знал: жидковат мужичок на драку, драться не станет. Такие обычно стреляют не в упор, а в спину.

Гриневский решил взять на испуг, прибавив железа голосу, сказал:

– Я тебя, короче, предупредил. Я женюсь на Надежде. Выводы делай сам.

– А меня ты спросил, Жорик? – услышали мы голос Нади. Она вышла из темноты так неожиданно, что я вздрогнул, услышав её голос.

– Знаешь, как это называется? – подошла она к Грину. – Это называется без меня меня женили… А я девушка свободная. И о замужестве пока не думаю.

Ночную тишину деревни Жилино нарушил радостный крик Виталика: «Эврика! Нашёл! Нашёл!». Мы переглянулись. От припаркованного у клуба автобуса к нам на всех парах спешил Чапа с бутылкой портвейна в руках.

– Вот, нашёл под сиденьем! – поднял он бутылку над головой. – Закатилась как-то туда, родная…

Пашка достал походный складной стаканчик.

– Всем по глотку. Чисто символически, – сказал комиссар. – Завтра обычный рабочий день.

– Есть тост! – наполнил стаканчик Чапа. – Любовь даёт нам всё, что мы хотим. Она же всё и отбирает. Опустошим же, братья и сестры, этот стаканчик за прекрасное чувство, которое ничего не просит взамен!

– Грех не выпить за такие слова! – воскликнула Надя. Пашка протянул ей стакан вина.

– До дна? – спросила она.

Гриневский кинулся было к Лискиной, но она опередила своего нравственного наставника и выпила стакан до дна.

– Гулять так гулять! – рассмеялась она и достала из бокового кормана куртки свою заветную фляжку.

 

В тот вечер Лискина напилась. Жора с трудом довёл её до автобуса и до утра просидел на соседнем сидении, не сомкнув глаз – охранял свою «царскую невесту».

 

…Рано утром, когда жилинские хозяйки, подоив коров, выгоняли бурёнок в мычавшее и бренчавшее колокольчиками стадо, я вышел на крыльцо клуба. Вдохнул полной грудью свежего воздуха и залюбовался природой Валдая. Солнце, выкатившееся из-за пригорка, играло с хрустальными капельками росы на высоких стеблях травы. Капли, отражая лучи, переливались всеми цветами радуги. В густом малиннике, разросшемся у старого забора, весело щебетала невидимая птаха, радуясь утру и жизни.

– Не спится? – услышал я женский голос.

Я обернулся – со стороны ручья по росной тропинке шла Наденька. Лицо её, к моему удивлению, было свежо и даже румяно – никаких следов вчерашнего перебора.

– Не спится, няня… – кивнул я. – Как настроение?

– Терпимо, – улыбнулась она.

– А где же твой сторож?

– Уснул, наконец, под утро. Только не сторож он мне.

– Ну да, ты девушка свободная.

– Вольная.

– И самовольная, – добавил я.

Она улыбающимися глазами показала мне на свои брюки, которые намокли от утренней росы. Поёжилась на утренней прохладе. Я снял свою куртку и набросил её девушке на плечи.

– Не надо, – вернула мне куртку Надя. – В двух куртках буду, как пугало огородное.

Мы помолчали, слушая утреннюю перекличку деревенских петухов.

– А покажи мне вашу стройку, – попросила Надя.

– Так ты остаёшься в отряде или нет?

– Надо ехать, – сказала она. – Папа будет волноваться. Но ведь у нас есть ещё время?

Я взглянул на часы.

– Очень мало. Скоро подъём.

– Тогда идём быстрее!

У бетономешалки, к нашему удивлению, уже суетился мой напарник, работавший на этой машине, Коля Раков.

– Вот он, наш ударник труда! – сказал я, здороваясь с Николаем.

Тот, запустив агрегат, уже готовил первый замес.

– Чего тебе-то не спится? – спросил я Ракова.

– Пропьянствовали, победители соцсоревнования, – бросил он мне, перекрывая гул бетономешалки. – Теперь давай, брат, шевелись, догонять надо… К обеду главный инженер межколхозстроя приедет полы принимать.

Делать было нечего – я засучил рукава.

Первый замес предназначался для выравнивания пола в отделении молодняка. Я отвёз полную тачку к месту укладки, разровнял свежий бетон рейкой.

Наденька, уже глотнувшая из фляжки, пришла в себя и с интересом наблюдала за моими действиями.

– Иди сюда! – позвал я Лискину.

– Пришла, – улыбнулась она.

– Разувайся!

Она рассмеялась:

– Обычно женщину просят раздеться, а не разуться…

– Разувайся. Я тоже разуюсь.

Наденька сбросила кеды.

– Носки, – сказал я.

Она послушно сняла и носочки.

– Теперь ставь свою ногу на свежий бетон. Так, рядом с моим отпечатком ноги… Молодец.

На свежем бетоне чётко отпечатались два следа босых ног – мужчины и женщины.

– Это на век, – сказал я. – И через пятьдесят лет эти застывшие следы на бетоне останутся. Как память о нас для потомков.

– Оказывается, как просто вляпаться в историю, – улыбнулась Наденька и поправила копну рыжих волос. – Но это только кажется, что эти следы на века… До первого снегопада.

Она лукаво стрельнула в меня зелёными глазами, близоруко прищурилась, разглядывая отпечатки наших босых ног. Утреннее солнце высветило над её пылавшей головой что-то похожее на нимб. Нет, на ангела она походила меньше всего. Скорее на милого маленького лисёнка, остроносенького, этакого шустрика из детского мультика. Я вспомнил её фамилию – Лискина. Ну, вот вам и говорящая фамилия – вылитый лисёнок. Теперь, решил я, буду называть её лисёнком, когда она будет приходить на репетиции. И тут же другой внутренний голос спросил: а Жоржик? Куда Грина денем? Чёрт с ним, пусть уходит из оркестра, обойдёмся без его дудки.

Лисёнок, обувая кеды, сказала задумчиво:

– Следы до первого снега… Как это грустно звучит, не правда ли?

Заразившись её настроением, я прочёл кусочек из моего любимого Евтушенко:

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои и чужие

заметая следы…

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

Она хотела что-то сказать, но тут за нашими спинами раздался голос Гриневского:

– Ах, вот где ты, Надя! Я всю деревню обошёл… Автобус уже под парами…

И уже мне:

– Экскурсия окочена, экскурсоводу наше горячее спасибо.

Повернувшись на каблуках по-военному, он заметил следы босых ног на бетоне. Неопределённо хмыкнул и посоветовал заровнять «допущенный брак». А то, мол, приёмная комиссия не примет «под ключ» коровник при сдаче его в конце месяца.

– Сотри следы, советую, – на прощанье сказал Жора.

Я ничего ему не ответил. Я смотрел на Надю, она – на меня. Потом они быстрым шагом пошли к автобусу. У поворота дороги Наденька обернулась и помахала мне рукой. До меня долетел её голосок:

– Не стирай! Это наша память!..

Я развернул тачку, чтобы тащить её к бетономешалке за вторым замесом, но невольно засмотрелся на отпечатки наших босых ног. Есть следы, который спешат тряпкой стереть с паркета уборщицы. Есть след в душе, который оставляют хорошие люди. И есть след на бетоне. Он живёт не в холодном бетоне. Он живёт в нашей памяти, пока стучит сердце.

…Через месяц по приезде домой, я написал большой очерк для университетской многотиражки, назвав его «Следы на бетоне». Редактор газеты Лёня Слоневский, прочитав мой опус о жизни и работе стройотряда «Филолог – друг колхозника», посоветовал поступить на отделение журналистики факультета общественных профессий, который только что открылся в КГУ.

– Я порекомендую декану, – сказал Леонид.

– А мне что, переводиться с филфака?

– Зачем, – возразил Слоневский. – Одновременно будешь учиться. Филологическое образование не помешает журналистскому. К тому же, считаю, что филфак учит поосновательней. Ведь сначала было и остаётся слово, всё остальное – сплошное любопытство.

Я так и поступил. На журналистику меня приняли не то чтобы без экзаменов – без собеседования: для зачисления хватило одного моего очерка «Следы на бетоне». Таким образом, без отрыва от родного филфака я получил свою вторую профессию – журналиста, которая волею судеб стала в моей жизни первой.

 

…Я иногда вспоминаю наши следы на бетоне. И верю, что и сегодня их можно отыскать в построенном нами коровнике, на полу отделения для молодняка. Если, конечно, не снесли в перестройку нашу ферму в деревне Жилино Осташковского района.

Удивительная вещь – Память. Пишу её с большой буквы из-за безмерного уважения к ней. Без памяти мы были бы существом мгновения. И наше прошлое было бы мертво для будущего. А настоящее просто бесследно и безвозвратно утекало бы сквозь пальцы в никуда. Писательская работа даёт мне возможность при помощи памяти преодолевать пространство и время.

Так что же такое – наша память? Память – это наш великий и могучий русский язык. Память – это Слово. Память – это история твоего рода и твоей Родины. Память – это совесть. Память – это нравственность и культура. Человек, лишённый памяти, перестаёт быть человеком. Беспамятный человек – это зомби, существо с мёртвой душой.

 

 

Глава 42. «ПЛАЧЕТ ДЕВУШКА В АВТОМАТЕ…»

 

И опять институтская жизнь пошла своим чередом – лекции, семинарские занятия, курсовые, рефераты, факультативы. И, конечно же, репетиции нашей «Надежды». Жора Гриневский всё-таки ушёл из ансамбля – стал усиленно готовиться к поступлению в аспирантуру. А так как Жора был ещё в студенческие годы не шибко способным к любым наукам, даже к таким умозрительным, как марксистко-ленинская философия, то брал Георгий Владимирович не умом и сообразительностью, а своей задницей. То есть упорным сидением за такими книгами, которые, как известно, Есенин, «ни при какой погоде не читал».

Наденька Лискина, наша Лисичка, радовала своим талантом и огорчала прогулами «по причине больной головы». Отчего у Лисички болит головушка, я смутно догадывался – не раз и не два даже на выступлениях у наших подшефных – в городских и сельских школах, областном доме престарелых, воинской части – она прикладывалась к своей заветной фляжке.

За что я полюбил Надежду? Для меня такой вопрос не стоял. Тут я полностью согласен с Толстым Львом Николаевичем, что любят просто так, а не по какой-то причине. И в то же время мы никогда не бываем столь беззащитны и слепы, как тогда, когда мы любим. И в то же время именно тогда я испытал, что если не удаётся расположить к себе объект воздыхания, то нет на целом свете тогда более безнадёжно несчастного человека.

Сколько раз я пытался остаться после репетиции с Лисичкой один на один, но у меня это долго не получалось. И по весьма уважительной причине: Наденьку после репетиций, концертов и наших праздничных посиделок за бутылочкой сухого (благо, болгарский рислинг стоил недорого) всегда встречал отутюженный и при галстуке Георгий Гриневский. Он демонстративно целовал девушку в щёку, как-то сухо и, я бы сказал, несколько высокомерно интересовался нашими музыкальными делами. И, взяв Наденьку под ручку, уводил Лисичку. Она вздыхала, но слушалась Жору и покидала нас с грустными глазами, сказав своё традиционное «пока, ребята!».

Внутри меня, по обыкновению, спорили два голоса. Один шептал: «Всё, братан, смирись – она не твоя». А другой упрямо возражал: «Молчи, паникёр, молчи! Не всё ещё потеряно». Как-то, перед 23 февраля, она пришла на репетицию ансамбля со стихами своего любимого поэта Давида Самойлова «Соври, что любишь» и сказала, что написала на эти пронзительные слова музыку. Протянула мне листок с нотами своей песни. Меня резанули слова её песни-исповеди:

Соври, что любишь! Если ложь

Добра, то будь благословенна!

Неужто лучше ржавый нож

И перерезанная вена?

– А почему тебе не уйти от Георгия? – спросил я, потрясённый услышанным.

– Не отпускает, – вздохнула она.

– Если любит, то отпустит…

– Значит, не любит, – прошептала Наденька. – Потому и прошу, чтобы соврал…

– Допой песню до конца, – попросил я.

Она спела ещё один куплет и замолчала. В комнате повисла странная тишина…

Музыка, написанная Лисёнком, слилась воедино с драматически-исповедальным содержанием стиха поэта. Песня родилась! И я ей сразу предрёк успех у нашей аудитории.

Поздравив Наденьку с композиторским дебютом, ребята ушли по своим делам. А Лискина, оторвавшаяся в тот памятный день от своего сторожа, задержалась в музыкальной комнате.

– Ты счастлива? – спросил я.

И тут она бросилась мне на грудь и навзрыд, как несправедливо обиженный ребёнок, заплакала.

Я растерялся и только гладил по её рыжим волосам ладонью, приговаривая:

– Ну что ты, что ты, Лисёночек!.. Всё будет хорошо.

Она замолчала, отстранилась от меня и, вытирая слёзки надушенным платочком, всхлипнула:

– Всё будет плохо. Я чувствую сердцем: всё кончится плохо…

– А я говорю – хорошо. Вон, какая песня классная получилась – «Соври, что любишь».

– Вот-вот, – вздохнула она. – Он даже соврать не хочет. Делает вид. Для папы… Всё для карьеры, но не для меня. И вообще…

Голос её дрожал, глаза по-прежнему были на мокром месте.

Я снова привлёк её к себе, чувствуя, как её упругие груди упёрлись в мою грудь.

– А я вот не вру, что тебя люблю… Не вру… Просто люблю…

Я хотел поцеловать её зелёные глаза, в которых стояли слёзы, но она отстранилась.

– Не надо, Саня, не надо, – прошептала она. – Я тебя тоже люблю, но не надо…

– Почему? – удивился я.

– Не надо и всё!

– Так если любишь…

Она не дала мне договорить.

– Потому что я беременна.

После этих слов она, вырвавшись из моих объятий, выбежала из «музыкалки».

А я подошёл к окну и долго смотрел Наденьке вслед, пока она не скрылась за поворотом Студенческого переулка. Тот её прощальный взгляд я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Словами обмануть можно. Глазами – никогда. Взгляд женщины – это сложная гармония и дисгармония её души. Тогда я ещё не умел читать женские взгляды.

Песня «Соври, что любишь», которую мы, несмотря на протесты Гриневского, по-прежнему исполнявшего обязанности секретаря комитета комсомола университета, спели на концерте, посвящённом мужчинам, защитникам Родины, имела грандиозный успех.

После концерта я сказал Наденьке:

– Знаешь, почему тебя трижды вызывали на «бис»?

– Почему?

– В тебе девяносто процентов музыки.

Она помолчала и подняла на меня глаза.

– А в тебе?

– А во мне десять процентов разного мусора и девяносто процентов тебя и твоего таланта…

Я не знал, что за кулисами томился Гриневкий – поджидал Лискину, чтобы сопроводить её домой. Он подошёл ко мне, и пока Надя одевалась, сквозь зубы процедил:

– Отлипни от неё, понял?

– А то что будет?

– Для тебя ничего хорошего не будет.

Теперь, видя в его глазах нескрываемую ненависть, я усмехнулся ему в лицо и сказал:

– Может, вызвать тебя на дуэль?

– На шпагах или пистолетах? – включил он заднюю скорость, смягчив интонацию.

– Зачем нам прошлый век, ответил я. – Давай на кулаках.

Я знал, что Гриневский трусоват, но мне тогда очень хотелось, чтобы он согласился. И хотя мы были в разных весовых категориях (Жора – в тяжелом, а я лёгком весе), я почему-то был уверен: победа будет за мной.

– Слушай, – начал он уже вполне миролюбиво, – драться я с тобой, шпаной с Пролетарки, не буду. Хочу тебя обрадовать: Эдуард Львович одобрил женитьбу. Мы уже определились с днём свадьбы.

Надя, уже одетая в зелёное пальто с лисьим воротником, подошла к нам со спины.

– А вот и я, – сказала она.

Гриневский обернулся и поцеловал Лисичку в щёку.

– Поздравляю тебя с успехом! – сказал он. – Ну что, пойдём?

Она кивнула и уже у двери, ведущей со сцены на лестницу, обернулась и помахала мне рукой.

– А мне плевать на вашу свадьбу! – бросил я им вслед, а в голове прощальным аккордом звучал последний куплет из её песни:

Ты притворись. Мне правду знать

Невыносимо, невозможно.

Лелей неправды благодать,

Как в колыбели, осторожно.

После факультетского вечера, посвящённого 8 Марта, на котором под нашу «Надежду» декан Троицкий спел свою любимую «Тёмную ночь» и «Я люблю тебя, жизнь», Лискина выучила на французском волшебную по своему проникновению в души слушателей песню из кинофильма «Шербурские зонтики» и, как всегда, сорвала горячие аплодисменты всех студентов и преподавателей филфака и тех, кто просочился в переполненный актовый зал из других факультетов.

Это было последнее выступление «Надежды». Делу время, потехе час. На старших курсах времени для нашей музыки не оставалось. На наши репетиции теперь я собирал ребят с большим трудом. Толик не вылезал из лингафонного кабинета, где он с наушниками на кудлатой голове оттачивал «чисто английское» произношение, Чапа вступил в СНО – студенческое научное общество и в свободное от семьи и домашних забот время ездил по научным конференциям с лучшими университетскими математиками. Хренов нашёл где-то денежную подработку, работал в основном по ночам и спал богатырским сном на всех лекциях первой пары.

Да и я потихоньку стал отходить от музыки, увлёкшись зарубежной литературой. Это увлечение началось так же нежданно, как тогда, на Селигере, обрушилась на меня лавиной, подминая под себя всё остальное, любовь к Надежде Лискиной. Доцент Клочихина, лучший специалист по «зарубежке», предложила мне тему дипломной работы – «Данте Алигьери и его отношение к своим врагам и политическим оппонентам в «Божественной комедии»». Можно было выбрать другую тему для диплома, но я буквально зубами уцепился именно в эту. В тот момент не было для меня ничего более актуального, как, по примеру великого Данте, отправить, хотя бы в своём воображении, Жоржа Гриневского в самый последний круг ада. Ненависть есть обратная сторона любви. И любовь помогла мне в научном литературном анализе.

Я написал такую курсовую работу, что Мария Михайловна сказала, что она «тянет не только на дипломную, но и на кандидатскую диссертацию», если чуть-чуть подработать и увеличить количество используемых источников.

После этого она стала мирволить ко мне. Даже дала на три дня томик Кафки, которого днём с огнём было не сыскать в университетской библиотеке. От Кафки я был в полном восторге, прочитав его романы «Процесс» и «Замок», буквально пронизанные абсурдом и чувством неотвратимости того, что предписано тебе судьбой. Я не удержался и написал рецензию на произведения Франца Кафки, опубликованные после смерти писателя. Но Лёня Слоневский, редактор нашей многотиражки, сказал, что «Кафка в советском литературоведении не приветствуется». Я показал отвергнутый материал Марии Михайловне. «Если так дело пойдёт и дальше, – сказала Клочихина, – то после защиты мною докторской буду рада видеть вас в числе первого моего аспиранта». После этих слов я был на седьмом небе.

 

Но баланс Господа Бога не заставил себя долго ждать. Мою радость по поводу мелькнувшей в обозримом будущем аспирантуры по зарубежной литературе, омрачилась новостью, которую принёс Чапа.

– Мне Ирина сказала, что Надя лежит в больнице, – ошарашил меня новостью Виталик.

– Что с ней?

– Говорит, сделали операцию.

– Какую операцию?

– Говорит, что по-женски.

В тот же день, купив на базаре мандаринов у грузинских торговцев, я отправился в больницу. В приёмном покое властная старуха в белом халате упорно допытывалась, кем я прихожусь больной. Я соврал, что мужем и тогда меня пропустили.

Надя сама вышла в коридор, подала мне руку и повела к окну. Такая жалкая и до боли своя, знакомая Надя, Наденька, Лисёнок… только бледная, похудевшая и с изболевшимися заплаканными глазами. По пробежавшим искоркам в их зеленоватой глубине, я понял: она мне рада. Мы долго говорили с ней о том, о сём. Я беспрерывно шутил и не всегда удачно, она вяло улыбалась. Но улыбалась всё-таки!

И вдруг она расплакалась, затряслась всем своим тельцем, поправляя распахнувшиеся полы шёлкового халатика.

– У меня, у меня, знаешь…

– Что – знаешь?

– У меня никогда в жизни больше не будет детей… Бесплодная смоковница, – разрыдалась она.

– Будут! Что ты, глупенькая! – успокаивал я. – Ещё как будут… Какие наши годы!..

И тут меня осенило:

– Я тебе музыкальный подарок передам! Специально для тебя, по радио. Понимаешь?

– Нет, – вытирая слёзы, сказала она.

– Завтра я тебе транзистор принесу. Настрою на средний диапазон, в районе двухсот метров. Стрелочку приёмника туда поставлю.

– А зачем?

– Включишь приёмник ровно в четыре часа дня.

– Лучше в пять, когда врачи будут домой собираться.

– Ладно, в пять. Включишь и услышишь специальную передачу для тебя. И новую песню. Слова поэта Вознесенского, а музыку я написал сам.

– Поздравляю, – вздохнула Надя. – Буду ждать.

 

Песня для Нади родилась ещё загодя, спонтанно. Как-то дома листал томик стихов поэта Андрея Вознсенского с запоминающимся названием «Антимиры», и мне понравилось стихотворение, которое начиналось со слов: «Плачет девушка в автомате, кутаясь в зябкое пальтецо, вся в слезах, и в губной помаде перепачканное лицо…». И сразу же, после первого прочтения, в голове родилась музыка на эти стихи. Я взял аккордеон и, заглядывая в книжечку, спел всю песню от начала до конца. Потом показал Хренову, которому песня показалась неинтересной, «депрессивной», как он сказал. Приняв критику друга близко к сердцу, я решил отложить «Девушку в автомате», как говорится, до своего часа.

И вот, как мне показалось, этот час настал. Самое время спеть её Наде. И публично посвятить её Наде. И спеть не где-то в 102-й комнате студенческого общежития, а – по радио!

 

И о такой возможности я вспомнил, когда в больничном коридоре увидел исхудавшую и заплаканную бедную Надю. Дело в том, что несколько лет назад, когда я ещё учился в десятом, на летние каникулы я с родителями, приезжавшими из Германии в Союз в отпуск, ездил в Макеевку, к тёте Ире. А потом поехали к средней маминой сестре, тёте Ане, в Дружковку. Это, примерно, километрах в семидесяти от Макеевки. А у тёти Ани был сын, Вовка, который в тот год заканчивал школу и готовился поступать в Донецкий политехнический институт на радиотехнический факультет. Мой двоюродный братишка, как оказалось, был заядлым радиохулиганом. В те времена весь радиоэфир Донбасса был заполнен голосами радиолюбителей, которые и переговаривались между собой и крутили блатные пенсии.

Стать радиохулиганом было довольно просто. Спаяв несложную одноламповую приставку-передатчик, присоединяешь её к выходному пентоду, лампе 6п14п, в заводском радиоприёмнике. Передачу радиосигнала можно было вести даже через комнатную антенну, чтобы не привлекать лишнего внимания – выходить в эфир на средних волнах незарегистрированным радиолюбителям было запрещено. Говорили, что по городам Донбасса ездили специальные милицейские машины с пеленгаторами. Представители закона отлавливали радиохулиганов, если удавалось засечь «точку», откуда велась трансляция, штрафовали их с конфискацией всей радио- и телеаппаратуры. Но даже такие крутые меры борьбы с хулиганами в эфире имели слабую эффективность.

Так вот, Володька по моей просьбе спаял две радиопередающих ламповых приставки. Одну мы установили в доме Толика Щербакова, жившего на улице имени Лизы Чайкиной, что от моей квартиры на Республиканской составляло расстояние одной трамвайной остановки, а вторую я подключил к немецкому радиоприёмнику «Грюндик» у себя. Таким образом, мы стали первыми радиохулиганами Верхневолжья.

К передачам радиостанции Щербачонка был выбран позывной «Селена» (так называлась популярная тогда итальянская песня Доменико Модуньи), мой позывной был «Журналист» (удостоверение юного корреспондента «Пионерской правды», которое я получил по почте ещё в Германии, уже уверенно направляло мою судьбу в нужное русло).

Без преувеличения скажу: когда мы выходили в эфир, нас слушал весь город. Моя приставка работала лучше передатчика Толика, так как немецкий «Грюндик» был в два раза мощнее на выходе, чем отечественная «Балтика» Щербакова.

Наше радиохулиганство неожиданно остановили Мигаловские военные диспетчеры. В один прекрасный день, настроившись на нашу волну, они в приказной форме попросили «немедленно прекратить засорять эфир». Это, якобы, мешало их связи с самолётами. Спорить с военными диспетчерами мы не стали: знали, что это – себе дороже.

Теперь, чтобы вывести Надю из депрессии, я решил на свой страх и риск выйти в эфир. В назначенный Надежде час я включил микрофон, не забыв сказать, что в эфире радиостанция «Журналист» со специальной радиопередачей. Первым делом проинформировал радиослушателей, что вся передача посвящается удивительной девушке – Надежде Лискиной, лучшей студентке биофака и блестящей певице с волшебным по красоте голосом. Таким голосом, вещал я, можно не только петь, но, наверное, и говорить с самими Небесами. Потом я пожелал Наде и всем женщинам, лежащим в палате номер 4, скорейшего выздоровления, никогда не терять надежды и не плакать, как девушка из песни, которая посвящается Наденьке Лискиной.

И «вживую» спел в микрофон под свой «Вельтмайстер» «Плачет девушка в автомате». Другими словами, в тот самый момент и произошёл дебют новой песни в прямом эфире. (В 90-е годы, услышав в эфире эту же песню в исполнении певца Осина, я удивился: музыка была – моя. Один в один. Подумалось: может, кто-то тогда записал её из прямого эфира на свой магнитофон? И пошло-поехало… Слова Вознесенского, музыка народная… Так не раз уже было. И вполне могло быть с моей «девушкой из автомата».)

Когда, выписавшись из больницы, Надя разыскала меня на факультете, я очень обрадовался, услышав от неё, что песня получилась замечательной. Но главное, она сказала, что вся палата просто обалдела от радиопередачи, посвящённой Надежде Лискиной.

– Помогло хоть чуть-чуть? – спросил я.

– Что ты! После таких эмоций сразу пошла на выздоровление, – улыбнулась она.

Мы немного поговорили о погоде, о моих выпускных экзаменах, а в конце разговора Надя молча протянула мне открытку в изящном конверте.

– Что это? – не понял я.

– Это приглашение, – потупив глаза, сказала Наденька. – На свадьбу.

– На какую свадьбу? – не понял я.

– На нашу, – грустно улыбнулась Лискина. – На нашу с Жорой. Придёшь?

– Поздравляю… – тихо сказал я. – Извини, лекция начинается, пора мне…

– Приходи обязательно! – крикнула она мне вслед.

 

 

Глава 43. МОИ ПЕРВЫЕ «ВЁРСТЫ»

 

На последнем курсе студенческий вокально-инструментальный ансамбль «Надежда» был похоронен окончательно. Первым из ансамбля со своей ударной установкой ушёл Чапа, сославшись на то, что музыка отнимает у него время, которое он мог посвятить семье, то есть Ирине, и своей любимой математике. Толик извинился и забрал из музыкальной комнаты свою гитару – у него намечалась стажировка за границей. Для языковой практики живое общение с носителями языка – лучше всякого лингафонного кабинета. Паша Хренов тоже как-то поостыл к фирменной бас-гитаре, приобретённой им благодаря полученному от меня «наследству». Я отвёз свой «Вельтмайстер» домой, а ключ от пустой «музыкалки» сдал коменданту здания КГУ.

Во-первых, в выпускной год мне предстояло либо распределиться в деревню, в сельскую восьмилетку, чтобы там преподавать русский и литературу, либо искать пути реализации журналистской профессии, получив диплом факультета общественных профессий. Однако, отделение журналистики ФОП тогда не имело крепких связей с редакциями радио и газет. Для того, чтобы та или иная редакция СМИ официально (письмом на имя ректора) пригласила тебя на работу, нужно было в той редакции повкалывать внештатником и соответствующе зарекомендовать себя творческой личностью, способной к журналистской деятельности. Учиться на двух факультетах было не слишком сложно. Многие дисциплины отделения журналистики дублировали то, что мы уже более глубоко изучили на филфаке. Проблемы были с практикой. Журналистские навыки практической работы ты должен был обеспечивать сам, устанавливая творческие контакты с редакциями.

Я выбрал областной комитет по телевидению и радиовещанию. В телерадиокомитете я, начиная с третьего курса, с удовольствием готовил к эфиру репортажи о студенческих стройотрядах, радиоочерки о ветеранах войны, вёл беседы о джазе, иллюстрируя их «живыми» записями только-только начинавшихся в Верневолжье областных джазовых фестивалей.

Заместитель председателя комитета Мальцев, ставивший свою подпись под материалом, удостоверяя его готовность к эфиру перед тем, как текст радиопередачи прочтёт цензор, хмурый и требовательный к качеству материала начальник, ни разу не «завернул» подготовленную мною радиопередачу. Более того, перед госэкзаменами в КГУ сказал, что уже подготовил письмо на имя ректора университета с просьбой распределить меня на работу журналистом комитета по телевидению и радиовещанию – появилась вакансия в молодёжной редакции.

Так что после занятий я ехал в комитет, где мне выручали портативный магнитофон «репортёр» и давали то или иное редакционное задание. От службы я никогда не отказывался, так как комитет платил за материалы, прошедшие в эфир, неплохие гонорары. Это раз. Во-вторых, мне было приятно слышать в конце (или в начале, неважно), как диктор объявлял, что очерк или репортаж подготовлен мною. Прозвучавшая в эфире моя фамилия как автора очерка или репортажа поднимала мою самооценку.

И всё-таки хотелось попробовать себя в газетной или журнальной публицистике. Написал одну проблемную статью, сказали, что «краски сгущены», надо бы, мол, разбавить оптимизмом. Написал другую – «Калининская правда» её урезала и так отредактировала, что мне было стыдно за своё авторство. Я недоумевал: как это из проблемной статьи редакция умудрилась сделать комплиментарную заметку? Гранки перед публикацией мне не дали для авторского визирования, напечатали то, что именно им казалось хорошо и полезно читателю.

И тогда я серьёзно задумался: а почему бы не попробовать издавать в нашем университете свой журнал? Нет, не научный. Такое издание под названием «Учёные записки КГУ» уже издавался в областной типографии. Нужен был литературно-публицистический журнал, бесцензурный и свободный по содержанию и форме, думал я. Сил и энергии в те времена было с избытком и я бы мог взять на себя и обязанности главного редактора.

Конечно, сразу встаёт вопрос: а где печатать? И тут я видел выход из ситуации. В университете есть своя небольшая типография, где печатается многотиражка и кое-какие брошюры кандидатов и докторов наук. Мы с Чапой имеем удостоверения полиграфистов, которые нам выдали в школе вместе с аттестатами зрелости. С брошюровкой проблем не будет. Что касается формальностей, то декан Троицкий, размышлял я, поддержит, ректор разрешит, найдём подходящее название – и вперёд! Никакого штата нашему студенческому изданию не будет нужно. Только нештатные авторы – не заморачиваться же мне с бухгалтерией и авторскими гонорарами за публикации! Если тематика будет актуальна, публикации честны, рассуждал я, то журнал будет интересен всем. И именно этот интерес станет мотивировать к творчеству нештатный актив журнала – коллектив всего университета.

Тогда мне казалось, что студенческий журнал даже с небольшим тиражом, в котором каждый бы смог свободно выражать свои мысли, делиться идеями, легко найдёт дорогу к своему читателю, будущим учителям, сеятелям «доброго, вечного». Студент, рассуждал я, существо социальное. Значит ему и сегодня, в годы взросления и обучения, не безразлично настоящее и будущее общества, которое завтра доверит ему святое – воспитание неравнодушного ко всему, что его окружает, гражданина. Короче, даже студентом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан.

 

Поехал с идеей создания университетского журнала к Виталику и Ирине Шапошниковым. Чапа, выслушав меня, сказал прямо:

– Дохлый номер, старик. Ты же знаешь, как у нас боятся бесцензурного печатного слова.

– Цензурой будет совесть каждого, – возразил я.

– А про что журнал писать будет?

– Про жизнь.

– Про хорошую?

– Про разную.

– Значит, и идеальную, – усмехнулся Виталик. – А для некоторых идеальная жизнь – это спящая совесть. Так что в цензоры она не годится – совесть. Не у всех, Саня, она есть.

Я сник, чувствуя правоту в аргументах друга. И растерянно спросил:

– И что же делать?

Шапошников помолчал и сказал:

– Издавать. Журнал издавать. Только рукописный, отпечатанный на машинке. Машинка ведь у тебя есть.

– Самиздат?

– Вот именно. Сам написал, сам напечатал, я помогу сброшюровать, не зря же мы в брошюровочном цехе два года практиковались! И потом пустим журнал по рукам. Всё просто.

– Просто, как всё гениальное.

С час мы ломали голову над названием – «Тверские просторы», «Университетская толока», «Университетские ведомости», «Сигнальные огни»… Но всё было не то. Найденные названия нам не нравились. Выручила Ирина.

– А помнишь, Виталька, какое прозвище дали тебе, практиканту, когда ты урок математики в первой школе проводил?

Чапа наморщил лоб.

– Кажется, верста коломенская…

– Так и назовите свой журнал «Тверская верста». Или что-то в этом роде.

– Эврика! – воскликнул я. – Лучше названия и не придумаешь – «Вёрсты».

– Так мы не орган автотранспортного предприятия, – пожал плечами Чапа. – Причём тут вёрсты?

На это возражение я ответил экскурсом в историю русской литературы.

– Гоголь писал, что в России две беды? – спросил я

– Ну, писал, – согласился Виталик.

– Дураки и дороги, – подсказала Ирина.

– А жизнь – это и есть дорога! Дорога в будущее. И чем лучше она будет, тем меньше дураков станет.

– Какая тут связь? – не понял математик.

– Прямая, – ответил я. – Почему много плохих дорог? Потому что много дураков, неисполнительных раздолбаев. Исчезнут из всех этих райкомов, обкомов и райисполкомов дураки – сразу же, уверяю, повысится качество российских дорог.

– Всё! – замахал руками Виталик. – Убедил. Вёрсты – имя вполне подходящее для журнала, который собирается писать правду и только правду и ничего, кроме правды.

Ирина, внимательно слушавшая наш спор, сказала:

– Вы там не очень-то того… со своей правдой. Разрешённая правда в «Калининской правде».

– Там лесть в адрес начальства, а не правда, – возразил жене жены Чапа. – Хотя уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна…

– Крылов Иван Андреич, – угадал я цитату баснописца.

– Ваша правда может вам боком выйти, ребята, – вздохнула Ира. – Боятся критики наши кормчие и рулевые…

Теперь я решил ответить аспирантке физмата цитатой из Крылова:

– Таланты истинны за критику не злятся: их повредить она не может красоты… Одни поддельные цветы дождя боятся… Кажется, так.

– Наш земляк? – спросила Ирина. – Баснописец Крылов.

– Не зря ему памятник в сквере, что у моста через Тьмаку, поставили, – улыбнулся Виталик. – Не в бровь, а в глаз бил тот, кто родом из Твери.

Жена друга встала из-за стола, накинула на талию шерстяной платок.

– Что-то сердце заныло, – сказала она. – Может, бог с ним, с журналом?

Виталик стал успокаивать жену, что времена уже не те, что правда всегда права, а ей в её положении ни в коем случае не нужно волноваться.

И только тут я заметил, как округлился животик у этой женщины, которая при первом знакомстве показалась мне тихоней, маленькой серой мышкой. «Да она беременна! – дошло до меня. – И уже, как раньше говорили, на сносях».

 

 

Глава 44. ЧТО ИЗВЕСТНО ТРОИМ – УЗНАЕТ И СОТНЯ

 

Средневековый немецкий проповедник и собиратель фольклора Агрикола утверждал: что троим известно, то узнает сотня. Действительно, нет тягостнее дела, чем хранить какую-либо тайну. Через день после нашего «тайного вечере» в доме по Студенческому переулку, где снимали квартиру Виталик с Ириной, я собрал всех самых своих проверенных друзей и рассказал о создании рукописного журнала «Вёрсты», где каждый из них может опубликовать любую свою статью на волнующую его и общественность тему.

– Пишите правду и ничего, кроме правды, – сказал я. – Это основное требование к рукописи.

– А где будет печататься наш журнал? – спросил Коля Раков.

– Я его буду на своей пишущей машинке печатать, – ответил я. – Старайтесь писать разборчиво, а то я знаю, какой почерк у Хренова. Сам чёрт ногу сломает!..

– Лишь бы шею не сломать, – добавил Пашка. – Можно откупиться от вашей правды скромной суммой?

Не успел я ответить, как в дверь постучали.

– Тихо, старички! – приложил я палец к губам и пошёл открывать.

Каково же было моё удивление, когда я увидел на пороге музыкалки Надю Лискину.

– А я видела, как сюда Коля с Пашей зашли, и догадалась, что вы здесь, – сказала она. – Опять репетируете?

– Репетируем, Лискина, – ответил за меня Пашка. – В своём роде.

Надя виновато улыбнулась и ответила:

– А я теперь не Лискина, а Гриневская, вот.

Она помолчала, ожидая нашей реакции, и спросила:

– А почему никто на свадьбу не пришёл? Я всю «Надежду» приглашала. Всех без исключения.

Хренов было открыл рот, чтобы сморозить очередную свою солдатскую шутку, но я его опередил:

– Извини, Надежда Эдуардовна. Спасибо за приглашение, конечно. Но все заняты были.

– А мне надоело в четырёх стенах сидеть одной, хочу снова с вами, ребята…

Толик усмехнулся:

– Что же со своим Жоржем не сидится?

– Георгий статью какую-то второй месяц готовит. Пишет, переписывает… Профессор Волков ещё тот зануда.

– Без проблем, Надя, – перебил я девушку. – Конечно, можно. Мы тебе всегда рады.

– Правда?

– Истинная правда, – сказал Раков. – Мы по тебе тоже скучаем.

Лисичка растаяла.

– Коленька, миленький! Когда ты свою книжку издашь? Ты же у нас светоч поэзии…

Раков замахал руками.

– Спросил что-нибудь полегче, – ответил он. – Я тут, кажется, клёвые стихи написал, – сказал он. – Про любовь и разлуку. Положи их на музыку – классная песня получится. Ты ведь талант!

Наденька после этих слов поэта, казалось, засветилась изнутри.

– Ребята, – вырвалось у неё от сердца, – как я по вам соскучилась!..

– Хотя идейные борцы за денежные знаки не сентиментальны, – процитировал Паша Остапа Бендера, – но я сейчас заплачу.

– А может, поиграем, попоём, раз все собрались? – предложил Чапа. – Барабаны в гараже хозяйки.

– Лучше отметим это дело, – сказал Паша. – Шляпу по кругу!

Надя поспешно открыла сумочку.

– Проставляюсь по случаю замужества!

Она достала кошелёк и передала его Хренову.

– На все, Паша! Гулять так гулять!

 

К концу нашего неожиданного застолья мы развязали языки и открыли свою «тайну» Лисичке. Золотые слова, что лучше всего хранит тайну тот, кто её не знает, были забыты после первого же стакана вина. Надя не испугалась, не удивилась идее начать выпускать свой рукописный журнал. Более того, она вызвалась написать статью о сексуальной революции в СССР и современных семейных ценностях.

Хренов решил тоже опробовать остроту своего пера и пообещал через три-четыре дня написать воспоминания, как он работал курьером в народном суде и какие курьёзы с ним случались в этой «непыльной» работе. Коля Раков решил покритиковать городское начальство за то, что в доме, на котором висит мемориальная доска со словами о том, что здесь в таком-то году останавливался отобедать сам Александр Пушкин, теперь функционирует грязная пивная, а сам «исторический» дом вот-вот развалится, если его срочно не отремонтировать.

Но больше всех меня удивил Чапа. Он, оказывается, уже написал статью о дефиците, которого в стране, где «хлопка завались», не должно быть. «Джинсовая тема» не отпускала его с тех пор, как мы с ним ещё школьниками ездили на Клинскую толкучку.

 

Через неделю первые три экземпляра рукописного публицистического журнала «Вёрсты», отпечатанного мною на моей машинке «Москва» (четвёртый экземпляр был уничтожен, так как практически не читался) я отнёс Виталику для брошюровочных работ. Довольно неплохо, с применением подручных средств (шнурков от ботинок) журнал был сброшюрован в формат А-3. Чапа из картона вырезал три листа и фломастером красиво вывел «ВЁРСТЫ», а под названием издания – «Независимый публицистический журнал КГУ, где каждый может открыто и честно высказать своё мнение». Разумеется, под статьями и в выходных данных не было ни одной фамилии. Все прекрасно понимали: правда – хорошо, а свобода – лучше.

 

 

Глава 45. «МЫ НЕ СИЛЬНЫ ПРОТИВ ИСТИНЫ, НО СИЛЬНЫ ЗА ИСТИНУ»

 

Через неделю после выхода «Вёрст» меня вызвали к проректору Лискину. Интересно, подумалось мне, что от меня понадобилось несостоявшемуся тестю?

Эдуард Львович сидел за рабочим столом, на котором лежали наши «Вёрсты». А по правую руку проректора на стуле расположился незнакомый мне человек в тёмном строгом костюме. Я вежливо поздоровался, стараясь не выдавать своего волнения. Хорошо, что они не слышали, как затрепыхалось в груди моё сердце, когда я увидел на проректорском столе наше рукописное творение.

Но оказалось, что пригласили меня в кабинет проректора не в качестве обвиняемого. Скорее, как консультанта или эксперта.

– Вот, познакомьтесь, – сказал Эдуард Львович, повернув голову к человеку в тёмном костюме, – Пётр Сергеевич, куратор университета со стороны комитета госбезопасности.

Я машинально протянул руку для рукопожатия, но обратной реакции со стороны «костюма» не последовало.

– А я вас знаю, – обращаясь ко мне, сказал Пётр Сергеевич. – Не лично, конечно, а по анкете, характеристикам деканата и ректората. Ваше личное дело, так сказать…

Он запнулся, не зная, как его назвать, но я подсказал:

– Моё досье, если я вас правильно понял…

Куратор от комитета поднял на меня спокойные голубые глаза.

– Можно и так сказать. Но попрошу не перебивать меня. Я знаю вас – продолжил куратор, – прежде всего, как сына работника особого отдела, майора…

– Подполковника, – подсказал я. – Только в отставке уже. Два года назад отец с матерью вернулись из Германии.

– Из группы советских войск в Германии, – теперь уже поправил меня Пётр Сергеевич. – А что, вышел на пенсию, говорите?

– Да, вышел.

– А сейчас?

– Сейчас начальником охраны на полиграфкомбинате работает.

– Узнаю деятельную натуру вашего батюшки, – покачал головой, будто сожалел, что батя нашёл для себя такую непрестижную работу. – Я ведь когда-то был знаком с ним.

Он помолчал, изучая меня внимательными умными глазами, потом продолжил свой допрос:

– Мы с Эдуардом Львовичем решили поговорить с вами как с сыном особиста. Вы меня понимаете?

– Понимаю, – кивнул я, лихорадочно соображая, что ему может быть известно об авторах «Вёрст».

Лискин брезгливо взял наш журнал в руки, спросил меня без обиняков и предисловий Петра Сергеевича:

– Читал… вот это?

– Нет.

– А слыхал об этих «Вёрстах»?

– Нет, ничего не слышал. А что за «Вёрсты» такие?

– Да вот, нашлись, оказывается, и в нашем вузе те, кому мало правды, – сказал Эдуард Львович.

– Может, им другой захотелось? – робко предположил я.

– Другой правды?! – повысил голос куратор из органов. – У нас одна правда – правда партии. В газете «Правда» пусть её ищут, а не в этих пасквилях.

И он потряс журналом, будто хотел им прихлопнуть назойливую муху, севшую на стол.

– Мы домой «Правду» выписываем, – зачем-то пролепетал я.

– Я не про вас конкретно, – сказал куратор. – Я о тенденции вообще… Вредной, прямо скажем, для молодых и незрелых умов тенденции.

Проректор посмотрел на часы, закурил, придвинув к себе массивную хрустальную пепельницу.

– А не знаешь ли, кто мог… состряпать эти «Вёрсты»? – напрямую спросил Лискин.

– Понятия не имею.

Проректор протянул журнал куратору. Пётр Сергеевич полистал страницы журнала, старательно сброшюрованного Виталиком, остановился на его статье «Зато мы делаем ракеты», в которой он упрекал лёгкую промышленность за то, что страна, которая «делает ракеты и покоряет Енисей» не может обеспечить такой простой в производстве и практичной продукцией, как штаны «типа джинсы».

Пётр Сергеевич замолчал и вперил в меня взгляд-буравчик, сверля меня им. И неожиданно спросил:

– А как вы относитесь к писателю Солженицыну?

 

Такого поворота допроса в кабинете проректора я не ожидал. Читал в прессе, что этого диссидента номер один «клеймили» в трудовых коллективах по принципу: «Я Солженицына не читал, но осуждаю». Я в отличие от них читал Александра Исаевича. И от его разрекламированного «Свободой» «Архипелага ГУЛАГ» был далеко не в восторге – невыразительный язык журналиста средних способностей. А его «художественную» прозу язык не поворачивался назвать художественной. К тому времени я пытался (именно пытался) дочитать его «Раковый корпус», но не смог. Толстенная книга была напичкана политическими выпадами против нашей страны, а автор не повествовал – он брызгал ядовитой слюной во все стороны без разбора. Лишь бы обличить, оплевать и прославиться. Я, без пяти минут дипломированный филолог, тогда вполне профессионально анализировал художественные и публицистические тексты и мог разглядеть за частоколом злонамеренного словоблудия автора его подлинные мотивы. Мне казалось, что Солженицын, пытаясь создать образ бесстрашного борца с режимом, который его чем-то обидел, в душе оставался трусом и мелким бесом. Нет, он явно не был героем моего романа.

– Так как вы относитесь к писателю Солженицыну? – повторил свой вопрос университетский куратор из органов.

– Никак не отношусь, – ответил я. – Странно, что и вы назвали его «писателем». Писатель он никакой. Даже его «Один день Ивана Денисовича», который был в нашей программе по советской литературе, вещь никак не выдающаяся, а проходная.

– Проходная? – поднял на меня глаза Пётр Сергеевич. – А его на Нобелевскую премию выдвинули…

– Все литературные премии политизированы, – ответил я то, что думал. – Дали не за писательский дар, а по политическим мотивам.

Я помолчал, собираясь с мыслями, и решился покритиковать малость:

– Если бы Солженицына не запрещали, то и интереса к его беспомощной писанине не было бы.

– Запретный плод всегда сладок, – неожиданно поддержал меня Эдуард Львович.

– Очень хорошо, – пробурчал человек из органов и пометил что-то в своём блокнотике. – Так, так… Чем после университета планируете заняться?

Я пожал плечами – а это-то ему зачем?

– Меня в ноябре должны в армию призвать, – сказал я. – В военкомат уже вызывали.

– Гм… – неопределённо хмыкнул куратор. – Очень хорошо. Но вернёмся к нашим баранам.

Проректор, всю беседу ёрзавший в кресле и поглядывавший на часы, наконец, не выдержал:

– Бараны баранами, Пётр Сергеевич, – встал он из-за стола, – но у ректора в два ответственное совещание...

Пётр Сергеевич сделал вид, что не слышит Лискина. Он задумчиво постукивал пальцами по обложке «Вёрст», продолжая сверлить меня своим колючим взглядом.

– Мы ведь выпустившего эти «Вёрсты» всё равно найдём, – наконец подал голос куратор, надавив интонацией на слово «найдём». – А ещё лучше, если автор – или редактор, не знаю, как его назвать, – придёт к нам и повинится, что сделал глупость, так сказать, по недоразумению. Тогда квалифицируем ему его же глупость, как проступок, а не преступление.

Он снова сделал мхатовскую паузу и посверлил меня глазами-буравчиками.

– Про-сту-пок… – по слогам повторил он. – Слава Богу, что явной антисоветчины в «Вёрстах» нет. Но профилактика ещё никому не мешала. Наша задача предупредить, а не посадить…

Проректор закашлялся при этих словах куратора и, засовывая папку под мышку, сказал:

– Надеюсь, ты всё понял… У вас на носу сессия, потом госэкзамены. Готовишься?

– Всегда готов, – вымученно улыбнулся я, вставая со стула.

– Про-сту-пок… – опять повторил Пётр Сергеевич. – Явной антисоветчины нет, но какой-то боевой, наступательный тон публикаций. Я бы сказал, призывная интонация к бою…

Я кивнул, соглашаясь со словами куратора из органов, и процитировал любимые строчки из «Фауста»:

– «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идёт на бой».

Пётр Сергеевич встрепенулся:

– Это чьи такие словеса? Синявского, сбежавшего за вашей свободой аж за кордон?

– Это Гёте… – осторожно вставил проректор Лискин. – Великий немецкий поэт…

Проректор взмолился, снова глядя на свои золотые швейцарские часы:

– У ректора ответственейшее совещание, Петр Сергеевич! Он всё понял, осознал… Я уже катастрофически опаздываю.

Работник комитета неопределённо пожал плечами: мол, совещание совещанием, а тут дело поважней, пожалуй. И, не спуская с меня глаз, куратор повторил, нажимая интонацией на каждое слово:

– Сам придёт – профилактическая беседа, а придётся искать – статья. До свидания. Надеюсь, до скорого.

 

* * *

По дороге в читальный зал библиотеки, где Шапошников набивал свою общую тетрадь формулами и непонятными мне интегралами, я проанализировал наш разговор в кабинете проректора. Сомнений не было: кто-то компетентно настучал и сдал нас с потрохами. Я был уверен, что умный «хитроман» Пётр Сергеевич знает про нас всё. Это во время допроса хорошо читалось в его голубых глазах.

Вызвав Виталика в пустовавшую в этот час курилку, я обо всём рассказал другу.

– Знаешь, – грустно посмотрел он мне в глаза. – А этот гэбэшник не врёт. Если я приду к нему сам, то сто процентов, что отделаемся профилактической беседой.

– Почему – ты? – взвился я. – Это ведь моя идея! Я правил ваши статьи и печатал их на машинке…

– А я сброшюровал «Вёрсты», – парировал Чапа. – И статью про джинсы, как символ наплевательского отношения чиновников к запросам своего народа, я сочинил…

Виталик смял пачку с сигаретами, бросил её в урну, так и не закурив, положил мне руку на плечо.

– Пойми, старик, этот человек далеко не дурак. Он ведь уже вычислил нас. Не придёт козёл отпущения, засудят каждого из нас – скопом или по очереди. И тогда либо условный срок, либо мордовские лагеря… Он же со слов доносчика своё досье составил. А тут ему чистосердечное… Всё на себя возьму. За групповуху больше дают.

После этих слов я пожалел, что Виталик выбросил сигареты – нестерпимо захотелось курнуть. В голове опять заспорили два голоса. Один твердил: «Чапа прав! Чапа прав!», другой возражал: «А ты подлец, батенька, коль соглашаешься на такую несправедливость…». В конце концов, второй голос стал затихать и, когда я подумал, что имею все шансы накануне получения диплома пулей вылететь из универа, то голосок совсем стал неслышным.

– Кто? – прервал я своё молчание. – Кто стукач? Надя Лискина?

– Не думаю, – ответил Виталик. – Она же сама про сексуальную революцию в СССР написала. На унтер-офицерскую вдову, которая сама себя высекла, наша Лисичка не похожа… Хотя…

– Что – хотя?

– Хотя могла, глотнув из заветной фляжки, поделиться с Жоржем. В постели, например.

– Значит, Жора! – осенило меня. – Аспирантуру стукачеством отрабатывает, сука!

– Закон кармы неотвратим, – сказал Чапа. – Придёт время, и бумеранг вернётся. Нам о себе нужно позаботиться. Всё математически рассчитать, чтобы у того куратора в башке наш алгоритм выстроился.

И Чапа посвятил меня в свой план. Оказывается, они с Ириной, которая уже была на последнем месяце беременности, решили, чтобы молодая семья после прибавления смогла свести концы с концами, он, Виталик, устроится на работу в оркестр ресторана «Центральный» барабанщиком. Оказывается, такое предложение ему неожиданно сделал Женя Хизверг, которого мы знали со школьных лет. Виталик университет не бросит, а переведётся на заочное отделение.

– Приду, покаюсь и переведусь, – попытался улыбнуться Виталька. – Всё на добровольных началах. Профилактическую беседу уж как-нибудь переживу. В итоге и волки сыты, и овцы целы.

– А если не беседой всё кончится? – спросил я Чапу, глядя, как он старается сделать весёлое лицо при плохой игре. – Если всё-таки посадят?

– А посадят, – грустно улыбнулся мой верный товарищ, – будешь мне носить передачи. Договорились?

– Типун тебе на язык! – ответил я. – Истина на нашей стороне. В «Вёрстах» нет никакой антисоветчины. Пётр Сергеевич ведь это сам мне сказал. А за истину не сажают.

– А за что ж тогда Христос пострадал? – спросил Шапошников. – У нас, старик, одна истина, у них – другая. И это им оч-ч-ень не нравится.

 

* * *

Много позже, когда в Москве мой товарищ по армейской службе на Дальнем Востоке подарит мне Библию, я найду в этой мудрой книге одно выражение, которым можно объяснить всё, что тогда происходило вокруг безобидного, на мой взгляд, рукописного журнала «Вёрсты». В Библии, чтение которой в стране развитого социализма почему-то не приветствовалось, я найду такие слова: «Ибо мы не сильны против истины, но сильны за истину».

Тот, кто идёт против истины, ничего сделать не сможет, если, сжав зубы и наступив ногой на свой страх раба, собрав все силы, крепко стоять за неё. Тогда правда обязательно восторжествует над ложью, которая так искусно маскируется под удобную кому-то «истину». Нужно просто уметь ждать. Всё приходит к тому, кто ждёт.

Но всё ли? Вот одна историческая притча, которой я верю, исходя уже из своего приобретённого за годы журналистской и писательской деятельности опыта.

…Сократ пытался убедить правителей и чиновников высшего ранга, что им надлежит идти рука об руку с мудрецами и истинными философами, с писателями, которые не льстят, не лицемерят, а говорят правду. Да, правда – лекарство горькое, но так необходимое для здоровья всего общества. Усилия Сократа не увенчались успехом. Не послушались его правители и управленцы.

Другой, не менее известный в мировой истории мудрец, учил:

– Выберите себе работу по душе, и вам не придётся работать ни одного дня в своей жизни.

Недавно я перечитал его биографию и поразился последним словами мудреца, сказанным им незадолго до своей кончины.

– Когда мне было пятнадцать лет, – говорил он, – ум мой был занят учёбой. В тридцать лет я уже имел твёрдые взгляды, в сорок был освобождён от сомнений, в пятьдесят знал законы неба, а в шестьдесят ухо моё было послушно истине. В семьдесят лет я мог понять всё, чего только могло пожелать моё сердце…

Какой надеждой он жил все эти годы?

– Увы, так и не появилось разумного правителя, – сокрушался мудрый старец. – Ни один во всей стране так и не сделал меня своим советником. Мне пришло время умереть…

Это были последние слова Конфуция.

 

 

Глава 46. НЕ СПЕТАЯ ПЕСНЯ ДРУГА

 

Виталик на другой день, как и обещал, пришёл к Петру Сергеевичу, сказав, что сам, в одиночку, написал, сброшюровал и разнёс по аудиториям факультетов три экземпляра журнала «Вёрсты». Не знаю, поверил ли ему до конца куратор из органов. Наверное, это было не главным. Главным для Петра Сергеевича было, что все три экземпляра найдены, арестованы и, как мне думается, уничтожены. А может, один из них был добавлен кому-то из нас в «личное досье».

Чапу не посадили. Но из института отчислили. И вопрос с переводом на заочное отделение тоже повис в воздухе.

Впрочем, и у меня после визита к проректору тоже разладилось с приглашением в аспирантуру по зарубежной литературе. Мария Михайловна Клочихина, защитив докторскую, уехала работать в Нижний Новгород. А доктор филологических наук Файнгелеринд, заменивший её, сказал, что в этом году приёма в аспирантуру по зарубежной литературе не будет. О чём он, по его словам, очень сожалеет.

Честно скажу: я не очень-то и расстроился его непрямому отказу. Областной комитете по телевидению и радиовещанию уже прислал на имя ректора КГУ письмо с просьбой распределить меня в их уважаемую контору. Ректорат не возражал.

Виталик предупредил меня и ребят из «Надежды», чтобы Ирине о всех перипетиях с «Вёрстами» и нами – ни гу-гу: не хотел волновать жену, которой совсем скоро рожать. Его взяли в оркестр ресторана «Центральный» барабанщиком. И это за последние недели была единственная хорошая новость. Ударником он был замечательным, к тому же ещё – поющим ударником. И пел Виталик отлично. Ресторанной публике нравилось.

 

…В тот вечер вся наша гоп-компания, уже отошедшая от страхов первых дней нашего бесславного провала, решила снять стресс в новом месте работы Шапошникова – в ресторане «Центральный». Кабак уступал «Селигеру» в роскоши, но выигрывал демократизмом и доступностью цен. Заказали вино и по салату «Столичный», чтобы не вылезти из общего бюджета, которым мы располагали. Самым богатым, с двумя червонцами в кармане, был Пашка Хренов, получивший на своей тайной подработке аванс или зарплату.

Пили мало, ели ещё меньше. За столом говорили не об инциденте с журналом. Все понимали, что легко отделались. Понимали, подбадривая Витальку своими улыбками, за счёт чего, а точнее – кого, это удалось сделать.

В молодости любые неприятности и даже беды переносятся легче – спасает надежда. А тогда мы все жили надеждой на лучшее. И это «лучшее», верилось нам, ждало впереди.

Впереди, действительно, была большая и, как нам подсказывала надежда – счастливая жизнь. И пессимистическое присловье Хренова, что никто не умрёт девственником, и всех поимеет жизнь, мы воспринимали с улыбкой оптимизма молодости.

Это потом, через годы, жизнь многим из нас заменит привычный в студенческой среде сленг на официальную, «серьёзную» лексику, изменив не только интонацию, но и то лёгкое, в чём-то бесшабашное отношение к жизни. И никаких шуток и розыгрышей! Потому что, как я убедился, дожив до седых волос: не стоит шутить с судьбой – она, ребята, напрочь лишена чувства юмора.

 

– А ты знаешь, – сказал Коля, ковыряясь в салате вилкой, – Чапа в кабаке поёт лучше, чем в нашей «Надежде».

– Мотивирован зарплатой, – пояснил Пашка. – За деньги петь, думается, приятнее.

– Тише! – попросил я ребят. – Дайте же послушать… Это любимая Виталькина песня.

Шапошников пел о друге, который не вернулся из боя: «Друг, оставь покурить, а вокруг тишина, он вчера не вернулся из боя…».

– И правда, – согласился Толик. – Поёт, как в последний раз.

– Дайте же послушать, говоруны!

Мы замолчали, слушая песню Высоцкого в исполнении Виталика. Никто из переполненного зала ресторана не вышел танцевать, хотя к тому часу поддатых посетителей уже хватало. Народ уважал Владимира Семёновича, его песни были не для ног.

В десятиминутном перерыве, который для отдыха периодически устраивали музыканты, к нам за столик сел возбуждённый Виталик. Глаза его сияли.

– Ребята! – воскликнул он. – Поздравьте меня!

– С работой в оркестре? – спросил Пашка.

– У меня сын родился! – радостно сказал Чапа. – Час назад метрдотелю звонили из роддома, просили передать новость счастливому отцу!

Мы наперебой начали поздравлять, жать ему руку. Хренов налил Витальке полный бокал вина, но тот отказался, сказав, что отпразднуем потом. Он, даже не пригубив вина, по сигналу Жени Хизвера снова ускакал за свою установку, чтобы играть и петь для уважаемой публики «Центрального».

Ближе к ресторанным музыкантам сидела какая-то угрюмая компания. Братки не братки, с виду, так – дешёвая шпана, пришедшая прокутить свою добычу от гоп-стопа. Но гуляла эта хмурая компашка на всю катушку. Когда Виталик спел последнюю фразу и положил щёточки на малый барабан, к нему подошёл широкоплечий парень в клетчатом пиджаке и, нагнувшись к уху Шапошникова, что-то прошептал, бросив на барабан смятую трёшку.

Я видел, как Чапа покрутил головой и вернул деньги блатному. Понял, что клетчатый заказал что-то из воровского шансона, а блатные песни Виталик не пел принципиально.

С улыбкой на плоском широком лице, побитом оспой, блатной что-то сказал Чапе, снова наклонившись к его уху, и молча, сунув руку в карман, быстро пошёл к выходу. У дверей клетчатый обернулся и жестом позвал за собой всю свою гоп-компанию.

Женя Хизвер перевернул нотный лист, выбирая музыку для танцев. Тихо сказал что-то бас-гитаристу. Тот кивнул. Они начали, но тут же музыка стихла. Женя с укором взглянул на барабанщика, проспавшего вступление, и бросил Витальке:

– С первой цифры, три-четыре…

Но даже взмах рукой, которой руководитель оркестра подал Витальке сигнал к вступлению, не возымел никакого действия.

Чапа сидел, откинувшись на спинку стула с закрытыми глазами.

И тогда Хизвер, заподозрив неладное, бросился к своему барабанщику, откинувшемуся на спинку стула. Все засуетились, кто-то достал из кармана столбик с нитроглицерином – всё напрасно.

Я в три прыжка оказался рядом с ударной установкой, за которой мешковато, безжизненно опустив руки на малый барабан, всё ещё восседал мой друг Чапа. Я потряс его за плечи, начал хлопать ладонями по щекам и вдруг всё понял: это клетчатый! Он наклонялся над Виталиком, будто что-то доверительно говорил ему. Это после его ухода он обмяк и стал сползать со стула!

Я осмотрел рубашку Виталика. Никаких следов крови не было видно. Клетчатый, которого давно и след простыл, за отказ петь заказанную им песню ткнул нашего Чапу шилом. Под сердцем друга виднелась маленькая бордовая точка, место, куда вошла смерть.

– Задержите первый столик! – закричал Хизвер, укладывая Виталика на пол. – И вызовите скорую и милицию!

 

* * *

Похоронили Виталика на тверском Новочеркасском кладбище, что за городом, у гудящего моторами Ленинградского шоссе. Свежую могилу выделили на новом участке быстро растущего нового погоста.

– Голова покойного должна смотреть на север, – командовал один из могильщиков, уже изрядно принявший на грудь. – К сосёнке головой опускайте!

Гроб опустили на крепких пеньковых верёвках так, чтобы молодая вечнозелёная сосна росла в изголовье Виталика.

– Нелепая смерть, – вздохнула женщина из нашего дома, пришедшая на похороны. Она, глядя на нас, пришедших проводить друга в его последнюю дорогу, спросила: – Вы все его родственники?

Я не ответил ей и молча бросил в могилу, на крышку гроба, горсть тяжёлой мокрой земли.

– Бах, – раздался звук, как удар палочкой по большому барабану.

И тогда завыла, запричитала мать Виталика, будто очнулась и поняла, наконец, что всё, что сейчас происходит на кладбище, явь, а не кошмарный сон. Она сделала шаг, второй, словно пыталась спасти и вернуть своего единственного сына, вытащив его из этой страшной и сырой ямы. Иосиф Владимирович, Виталькин отец, еле удержал её на краю могилы.

 

 

Вместо эпилога. ТАМ, ГДЕ УМИРАЕТ НАДЕЖДА, – ПУСТОТА

 

Мой батя умер на восемьдесят восьмом году жизни. Перед смертью, в ещё жарком августе, лежал на диване в зимних ботинках (мёрзли ноги) и просил маму отвезти его «туда, где тепло» – под Курск, в родное село Андросово. Похоронили на Новочеркасском кладбище в Твери. Хоронить отца мы ездили всей семьёй – я, жена и сын.

Мама ушла вслед за отцом чрез четыре года, в марте. После инсульта за ней ухаживала наша далёкая родственница, жившая в Твери, в двадцати минутах езды на маршрутке от мамы. Родственница от маминого имени составила завещание на квартиру. И нотариуса пригласила. Мама, плохо понимающая, что подписывает, трясущейся рукой поставила свою подпись-закорючку.

Родственница очень боялась, что я буду с ней судиться за квартиру, в которой прошла моя молодость. Судиться я не стал – жизнь и без того коротка, чтобы тратить её на сутяжничество и нервотрёпку. После похорон зашёл в теперь уже чужую квартиру, распахнул окна, чтобы впустить подмороженный мартовский воздух. Удивился, как выросли деревья на набережной Волги. Теперь из окна не было видно великой русской реки, которую мы с Чапой в десятом классе переплывали туда и обратно. Правда, с пятиминутным передыхом на левом покатом берегу. В том марте Волга ещё стояла, скованная льдом. В спальне, где умерла мама, пахло лекарствами.

– Берите, что хотите, – сказала родственница, теперь уже хозяйка квартиры по завещанию.

Я огляделся. На серванте стояла статуэтка лохматой собаки с весёлыми глазами. Этого доброго пса я когда-то купил в Стендале и подарил маме на день её рождения.

– Я возьму эту собачку, – сказал я.

– И всё? – удивилась родственница.

– И всё, – ответил я.

 

* * *

Несколько лет назад, когда исполнилось пять лет со дня смерти мамы, мы с женой поехали в Тверь, чтобы положить на могилу моих родителей живые цветы. От вокзала на старом пазике за час допилили до Новочеркасского кладбища, где на аллее ветеранов войны лежат рядышком мои отец с матерью. Больше полвека прожили они вместе. Любили, страдали, ссорились, разбегались и снова сходились, мирились и ссорились, обижались, но всё-таки не могли друг без друга жить на этом свете. На Аллее славы, где лежат участники войны, под высокими соснами тверская земля навсегда упокоила моих дорогих стариков. Здесь по весне не поют соловьи, как в их родных курских деревнях… Только скрипят на ветру корабельные сосны. Так они плачут, потому как никогда уже не станут кораблями.

 

Постояли у памятника, помянули… Майское небо хмурилось тёмными тучами. Пора было ехать на вокзал, чтобы успеть на московскую «Ласточку». Хотелось успеть на «Соловья», наш фирменный поезд, который из столицы отправляется вечером и приходит в Курск в семь утра. Это очень удобно, так как можно успеть на утреннюю электричку до Курчатова.

– Знаешь, – сказал я Людмиле, – когда хоронили родителей, времени отыскать могилу друга юности не было. Я мигом, подожди меня на автобусной остановке.

Жена согласилась, но попросила не задерживаться – опять собирался дождь, который перед этим лил всю ночь.

– Семь минут, всё равно автобуса пока нет, – пообещал я супруге и отправился на поиски могилы Виталика.

Думал, что ту сосну найду в два счёта – ошибся. Сосёнка за прошедшие десятилетия выбухала в высокое, мощное дерево. Но кто ищет, тот всегда найдёт.

Могила Виталика была ухоженной, со свежими пасхальными цветами на ней – значит, кто-то к нему ходит. Ирина, наверное, или сын Чапы. А быть может, уже внуки?

Я опёрся на оградку и сказал вслух:

– Привет, старик! Приехал вот родителей навестить и к тебе зашёл. Как ты там? Всё лежишь? Сосна-то как выбухала, а! Это хорошо… Над тобой теперь не каплет.

Мимо с букетом роз прошёл какой-то старик в броской жёлтой куртке и такого же цвета бейсболке. (Эти американские кепки я терпеть не могу, особенно на пожилых модниках.) Боясь, что примут за сумасшедшего, я перестал разговаривать вслух. Но когда старичок, проследовав по кладбищенскому кварталу, присел на лавочку у какого-то памятника, я попрощался с другом:

– Ну, я пошёл… Придёт час – встретимся… Только кажется мне: это я не вернулся из боя…

 

Проходя мимо старика с ухоженной «профессорской» бородкой, машинально бросил взгляд на богатый памятник – и обалдел: на высокой мраморной плите стояла девушка из камня, с микрофоном в руке. Художник, остановивший мгновение, здорово уловил момент, когда ветер растрепал копну её волос. Казалось, что стоит немного подождать – и из сомкнутых временем губ девушки вырвется её песня.

Я невольно остановился у памятника и даже прислушался… Но только высокие сосны, кивая мне вершинами, издавали скрипящие звуки, похожие на жалобу. Так плачут кладбищенские дерева.

Я опустил глаза и вздрогнул – под ногами каменной певицы бронзой были начертаны слова:

Мелодия как дождь случайный,

Гремит; и бродит меж людьми,

Надежды маленький оркестрик

Под управлением любви.

 

А ещё ниже:

Н.Э. Гриневская-Лискина

15.05.1950г. – 12.02.1999г.

И надпись:

И дольше века длится день без тебя, Надежда!..

 

Я, нацепив на нос очки, стал всматриваться в старика профессорского вида, раскладывавшего на мраморной плите пунцовые розы.

– Простите, – обратился я к нему, – простите, Бога ради, кем вы будете усопшей?

Он повернулся ко мне и не очень любезно ответил:

– А вам, простите, какое дело? Проходите, пожалуйста.

Но я не двигался с места.

– Вы – Гриневский? Жора? – тихо проговорил я, одновременно пугаясь и радуясь своей догадке.

– А вы – кто? – опешил старик.

Я назвал своё имя.

– Не может быть! – воскликнул он. – Вот уж никак не ожидал вас здесь увидеть… Кто-то тогда пустил слух, что вас… того… посадили. А потом слышал, что вы, простите, умерли от инфаркта.

Я махнул рукой:

– Слухи о моей смерти не новость, но, уверяю вас словами классика: все они сильно преувеличены.

Он изобразил на лице подобие вежливой улыбки.

– Куда вы делись-то? То ваши передачи даже на «Юности» шли, потом встречал ваши очерки, рассказы в тверской прессе, а потом – тишина… Где вы сейчас-то обитаете?

– На своей родине, Георгий э…

– Владимирович, – подсказал он.

– На родине, в маленьком провинциальном городке.

– В маленьком?

– В маленьком, но удаленьком – атомном. Как говорил мой дальний родственник, родная земля и в жмене мила. А вы что тут, на кладбище?

– Так у Наденьки сегодня день рождения. Я специально из Москвы приехал, цветы ей привёз.

– Жене, да?

– Да, жене, – тихо повторил он. – Бывшей, правда. Мы ведь ещё в девяносто восьмом разошлись… Докторскую писал, тяжело с ней было…

– Написали?

– Защитился в Москве. Там потом и обосновался…

– А отчего умерла Надежда так рано, простите?

Он помолчал, вздохнул тяжело:

– Вены вскрыла… Впрочем, не хочу об этом вспоминать…

– Простите…

Гриневский отряхнул брюки, к которым прилипли розовые лепестки, и спросил:

– Вы-то как? Всё пописываете?

– Пописываю, слава Богу.

– Значит, по душе…

– Что по душе?

– Конфуций говорил: найди работу по душе, и ты не будешь работать ни одного дня… Выгодное дело – книги писать?

– Вы и Конфуций правы: дело по душе, но дело безденежное.

Он поднял седые брови, поправил очки в тонкой оправе, точно такие же, какие носил ещё в нашу прекрасную эпоху:

– А я думал, что писатели хорошо зарабатывают.

– Увы, – ответил я. – Кто-то «там», наверху, посчитал, что писательство – призвание. А раз призвание, то деньги платить не обязательно. Ладно, живы будем, не помрём…

И перевёл наш разговор на другую тему:

– Вы давно в Москву перебрались?

– В двухтысячном докторскую защитил, а через три года в Москву пригласили. Кафедрой заведовать.

– Значит, до переезда в столицу в Твери жили?

– Да-да, коптел в Твери, как писал Грибоедов.

– А что с моими ребятами – с Щербаковым, Раковым, Пашей Хреновым? Не знаете, где они?

Гриневский сделал на лице брезгливую гримасу.

– Раков? Помню, помню… «Дайте гению трояк». В учителя ведь гении не идут... В богемные тусовки прорывался. Не читали в «Литературном мире» его поэму «Камо грядеши»? Нет? Я прочёл через силу, но студентам своим категорически не советовал это делать.

– Сейчас в журналах чего только не печатают!.. Но верю, что Коля талантливо сочинил, раз даже вы прочли.

– Любопытство просто одолело. Но испытал одно лишь разочарование. Пасквиль, как всегда… А что ещё ваш Коля и написать-то мог? Зазвездился, в Москву сдури подался. По кабакам и пивным мотался, стишки свои читал да недопитое из кружек лакал. Потом вроде бы в Тверь вернулся, на ком-то даже женился. А жена его в Бурашево, в психбольницу, и сдала. Лечился от алкоголизма. Говорят, в психушке повесился. Но это по слухам…

– А Хренов?

– Этот в Ржеве, в адвокатуре, знаю, пристроился. Юридический даже закончил. Заочно, правда. А потом пропал.

– Как пропал?

– Говорили, что в Тюмень уехал. За длинным рублём, думаю, погнался. Сегодня, где нефть, там и деньги, а где деньги – там и адвокаты. Он ведь после вашего наследства на деньгах помешался. А не в деньгах, как известно, счастье.

– …Только в их количестве. А Щербаков?

– Анатолий Александрович? – голос его приобрёл уважительную интонацию. – Он в Йемене работал. Кажется, переводчиком в госпитале. Арабы между собой перестрелку затеяли, а его шальная пуля задела. В Тверь привезли уже парализованного. Хорошо, что растением был недолго…

– Да-а… – вздохнул я. – Жизнь всех поимела…

Гриневский оживился:

– Некого винить. Человек сам выбирает свою судьбу.

Он помолчал и вдруг оживился:

– А у меня всё о`кей! Доктор наук, членкор… Шесть монографий, лауреат международной премии по философии Рольфа Шока. Очень, скажу я вам, престижная премия, четыреста тысяч шведских крон, между прочим…

– Шока? Шоковая премия… Кто бы мог подумать!

Он, уловив иронию, замолчал и надел бейсболку – начинался майский тёплый дождь.

Мы помолчали.

– Скажи, – перейдя на «ты», спросил я, – это ведь ты нас тогда предал?

– Когда-а? – округлил он непонимающие глаза.

Я напомнил:

– «Вёрсты»… Журнал рукописный… Помнишь?

Он сделал шаг в сторону, будто боялся, что я его ударю. Потом поднял воротник куртки, сухо ответил:

– Время было такое...

– Время тут не причём.

Гриневский полез в карман, достал таблетку валидола, заложил её под язык. Дождь усиливался.

– Могу подвезти до вокзала, – не глядя на меня, сказал он. – Я на своём «Форде».

За неожиданной встречей с прошлым я совсем забыл про автобус и ожидавшую меня на остановке жену.

– Спасибо, мы на своём транспорте. Как-нибудь…

И, вспомнив про «Ласточку», поспешил к автобусной остановке.

– А она тебя любила всю жизнь! – вдогонку мне крикнул он.

Я, не сбавляя хода, ответил:

– Любила меня, а за тебя, перспективного философа, замуж вышла.

Дождь хлынул как из ведра, зашумел в кронах кладбищенских деревьев.

– Дурак! – донеслось мне сквозь шум дождя. – Она тебя всю жизнь любила.

Я притормозил у сосны с раскидистыми лапами густых ветвей.

– Тебя, бревно стоеросовое! – промокая платком мокрое лицо, кричал он. – Любила, и тебя от себя берегла… Говорила, зачем ему такая, бесплодная смоковница, нужна…

Я замер на кладбищенской дорожке. Дождь хлестал меня по щекам. А Гриневского как прорвало:

– Я тебя всю жизнь ненавидел! Ты мне всю жизнь отравил. Тебя не было, а я её к воспоминаниям о тебе ревновал! Уши затыкал, когда она про оркестрик надежды после стакана на кухне пела...

– Уши затыкал, а на памятнике слова её песни всё-таки начертал.

– Это отец её придумал, эту чёртову надпись. На мои деньги памятник ей поставил. А меня возненавидел, обвинив в её смерти… А ведь я любил её, страдал, мучился, но любил…

Я молчал, не зная, что ответить на эти слова Гриневского. Дождь всё усиливался. Он снял очки, дрожащими руками стал протирать стёкла. По лицу его катились то ли слёзы, то ли крупные капли весеннего дождя.

…Из-за поворота выкатил долгожданный «Пазик». На остановке, уже сложив зонтик, энергично махала мне рукой супруга.

– Это последний! – кричала Людмила – Быстрей, пока водитель ждёт!

– Бегу! – крикнул я, прибавляя шагу. – Успеем!

 

Я бежал, не разбирая дороги, сквозь стену напористого майского дождя а, казалось, сквозь само пространство и время, будто пытался убежать от себя самого. Задыхаясь, я подбежал к последнему в этот день автобусу, мокрым до нитки плюхнулся на заднее сиденье под тёплый бок супруги.

В голове тихо, будто из далёкого далека, так и не сбывшегося вещего сна, звучала песня Надежды:

Надежды маленький оркестрик,

Под управлением любви.

Где умирает надежда, там – пустота. Тут философ прав.

Курская область

 

Комментарии

Комментарий #24776 04.06.2020 в 10:23

Легко читается. Понравились диалоги. Не натянутые, а жизненные.

Комментарий #23806 04.04.2020 в 13:59

Известно давно, что человеку свойственно выражать эмоции, где его правда существует сию минуту, а в следующую - меняется и становится - другой правдой. Умение Ваше даже в прошлом находить сиюминутность эмоций и не отягощать ими все произведение, мне по душе!Спасибо,Александр! От сердца....