ПРОЗА / Владимир КРУПИН. МАРУСИНЫ ПЛАТКИ. Миниатюры
Владимир КРУПИН

Владимир КРУПИН. МАРУСИНЫ ПЛАТКИ. Миниатюры

 

Владимир КРУПИН

МАРУСИНЫ ПЛАТКИ

Миниатюры

 

«Сокол»

Потерял ручку – велика ли потеря по нынешним временам, да и цена рублевая, а жалко, привязалась. Вечная ей память, пишу новой, еще холодной в руке, обтекаемой как щурёнок, ручкой типа «дипломат».

Так и бывает – к чему привыкнешь, то и жалко, вот уж воистину – у потерянного кинжала всегда золотая ручка. Или: не радуйся – нашел, не тужи – потерял. А мама всегда советовала думать так при потерях, что значит от чего-то откупился, что мог потерять большее. Сразу вспоминается у Твардовского: «Потерял боец ки­сет, заискался, нет и нет...». Или трагическая потеря Та­расом Бульбой трубки: «Стой, выпала люлька, не хочу, чтоб досталась чертовым ляхам».

Думая о вещах, окружающих меня, я легко представ­ляю потерю многих из них. Вспоминая опыт жизни в этой части, в части нашествия вещей на человека в наше время, я вспоминаю Аннушку, веселую, ясную лицом старушку-нищенку. Она всегда приговаривала так: «Мне если какая вещь на дню три раза не понадобится, то я её и выкину». И вся поклажа её была – холщовый ме­шочек, в котором был хлеб, луковица, смена белья, круж­ка и ложка.

Я поднял глаза и посмотрел на вещи вокруг. Да, мно­го их. А вот некоторые было бы жаль. Жаль было бы вот этот приемничек «Сокол». Сколько ему лет, не знаю, но много. Много радости принес он. Особенно когда я жил один где-нибудь в деревенском доме. Бедный «Сокол» прошел такие испытания, что вряд ли бы вынесла другая техника. К чужой дворняжке так не относятся, как я к нему относился, – забывал одного в доме, и он зимовал в морозе и сырости, лежал, бывало, под дождем, бата­рейки из него я не доставал, а выдирал из паутины и ржавчины, впихивал другие, любые. Если не влезали в гнездо, приматывал сбоку, и «Сокол» работал. Зимой, растапливая печь, доставал его из-под перемерзшей по­душки и включал. И он работал. Первое время, пока не отогревалось в нем сердчишко, работал плохо, особенно простужено хрипели певицы, потом налаживался. Сколько опер, арий, романсов, песен подарил он мне. Работал безотказно, качаясь на трех могучих волнах Все­союзного радио. Снисходя иногда к эстрадным програм­мам, он не унижался до спортивных передач.

Но однажды с ним был случай, осенью 70-го. Я жил в дачном домике у знакомых в Подмосковье и ходил в лес. Брал и «Сокол» с собой. Ставил на пенек, сам са­дился на другой и чего-нибудь вырезал; а приемник вы­ключал или включал в зависимости от качества передач. Уже начинало смеркаться. И вдруг приемник громко, на весь лес произнес: «Говорит Пекин, говорит Пекин!». И после этого было передано сообщение о смерти Мао Цзэдуна. Каково? Видимо, китайская радиостанция по случаю смерти вождя употребила для передачи сверх­мощную энергию.

Больше таких штук мой «Сокол» не выкидывал.

Дождь идет за окном. На плите чайник шумит. А по приемничку передают музыку.

А на могилу Аннушки до сих пор ходят.

 

Вася, отбрось костыли!

Правдивейшая история о том, как Вася Заремба, коммунист и зять генерала, при социализме чуть не попал в тюрьму, но был спасен демократами, о том, как те же демократы Васю погубили, о том, как Вася попал в лапы к протестантам, а потом прозрел.

Рожденный в эпоху культа личности, Вася Заремба воз­растал при волюнтаризме, а начинал озираться по сторонам во времена застоя. Дивно ли, что Вася вроде и не жил, а все готовился жить. Брошенный отцом, забытый матерью, Вася кое-как учился, чашки за собой не мыл, постель не убирал, любил жвачку, развлечения и американско-японское кино о деньгах, разврате и драках. Из школы Васю еле-еле вытащили за волосы, ибо было обязательное среднее образование.

До армии Вася слонялся по компаниям, рассказывал анекдоты, научился красиво сплевывать, а в армии служил так, чтобы все знали, что Васе ничего нельзя поручить, кроме дежурства на кухне и работы на складах – вещевых, продовольственных и го­рюче-смазочных материалов. На складах Вася прошел шко­лу жизни. Он усвоил три правила: во-первых, под боком у начальства всегда бардак, во-вторых, надо уметь попадать­ся начальству на глаза, в-третьих, надо уметь пить и не надо болтать. А уж что и куда толкаешь, какие тюки и вагоны, ка­кие канистры – это твое личное дело.

Вася остался на сверхсрочную. Это было очень по нему: еда и одежда, проезд и все остальное – не его забота. И с квартирой решилось, так как Вася женился на капитанской дочке. Женитьба была и по любви, и по расчету.

По пословице про веревочку, которая вьется, но до поры до времени, Вася попался. И попался-то глупо: списал десять кубометров леса на забор вокруг части. Кто-то случайно по­смотрел, а забор-то бетонный. Ох, и горевал потом Вася, что случилось это не при Ельцине, Вася бы и бетонный вывез.

Пошел Вася служить в милицию. Там пастись было очень можно. Тесть-капитан к этому времени стал тестем-полков­ником и содействовал. Но вот штука: жена прапорщика – это одно, а жена, которая полковничья дочь, – это другое. Её одеть нужно, её нужно на курорт отправить, ей нужно гостей принять по-человечески, ей надо и в гости сходить. Тебе принесли подарок, и ты тоже неси. Эту же вазу, кото­рую подарили и все видели, её же не понесешь – люстру неси. А люстру поди купи. А у полковничьей дочери друзья не ка­кая-то шпана сверхсрочная, они хрусталь от стекла как-ни­будь отличают, и фарфор от глины отличают, и ковер любе­рецкий от цыганского тоже. Но при Васином умении спи­сывать новую технику в старую, а потом продавать её опять за новую, прихоти жены он преодолевал. Да и сам, в общем, был уже давно не такой сибирский валенок, каким начинал, уже успел полюбить двух гитаристов-певцов, Высоцкого и Окуджаву, потом, по ходу жизни, разлюбил, их органически вытеснили группы «Лесоповал» и «Дюна», так что жил Вася наполненно. Только вот в отпуск не любил уходить. Не из-за рьяности к работе, а из-за того, что домой ничего не нес. И от этого уснуть не мог. Так он как придумал: перед сном закидывал свою фуражку к соседу во двор, потом украдкой лазил за нею – и уж тогда, счастливый, засыпал.

Но как ни возрастало Васино умение жить, попался Вася и в милиции. Он, как он выражался, прокачивал, продавливал очередную партию «уазиков». Он их реализнул своему начальнику, а Васины хлопцы их сперли. Начальник дело раз­мотал, но, чтоб скандала не было, Васю не мочил, в ментовку не сдавал, а просто из органов попер. И как не попереть – сам начальник в Прибалтику цветной металл прокачивал.

А тесть уже тем временем генерал, а жена Васи к тому времени – генеральская дочь. Определился Вася в пожар­ники, осмотрелся. О, да и тут не все со шлангами да с ле­стницами бегают, не все дымами дышат, тут тылы есть, тут фуражку не надо в чужой двор кидать, есть чем заняться. К тому времени у Васи и армейских, и милицейских сорат­ников накопилось изрядно. Вася их делил по сортам. Одни надыбывали где, в какое место чего натаскано-наворовано, другие поджигали разными научными методами, например химической смесью, третьи ехали пожар тушить, а имуще­ство спасали в свои машины. Приезжал и Вася, писал про­токол. Скребя в затылке, сочинял причину: от неисправной проводки, от небрежного обращения с газом, от курения в постели в такой-то стадии опьянения или, для разнообра­зия: причина выясняется.

Но вот невезуха – и тут Вася сгорел. Сгорел, когда в по­жаре сгорели люди. Они и раньше горели, но тут двое спас­лись и узрели, что пожарные тащат то, что уже утащено. От великой радости, что живы, и от великого огорчения, что у них воруют наворованное, эти погорельцы настучали на Васю. Вася пробовал их заткнуть, подмазать, но затычка и подмазка очень намного превышала стоимость нарядов ге­неральской дочки, и Вася ушел по собственному желанию.

«Но работать все равно не буду!» – твердо сказал себе Вася. Тут, на Васино счастье, состоялся август 91-го. Пошел Вася на игрушечные баррикады защищать демократию, вер­нулся пьяный и с банкой ветчины. Но он её там не крал, её там даром давали.

Очень были рады демократии Васины кореша – воры армейские, воры милицейские и воры пожарные. Вышли из подполья и воры-торгаши. Все они ходили по митингам и драли глотки за демократов. Очень нравились Васе и его ком­пании крики всяких новозадворских о том, что коммунистов надо вешать. Естественно, что и Вася, и дружки были до рос­пуска компартии в ней, но теперь оказалось, что они были самые настоящие герои, ибо они специально были плохи­ми коммунистами, чтобы подрывать партию изнутри, а вот были и хорошие, честные коммунисты – вот их и надо ве­шать.

Воровать стало вольготно. Воровали в открытую, толь­ко одно досаждало – стрельба. Вот, например, кто-то мно­го украдет, а другой меньше, ему и обидно. Он выпьет, да и давай стрелять. Но Вася был осторожен. Жена его уж и не знала, в какую бы еще страну съездить, на каком бы еще пля­же полежать. Она даже и Васю выучила выговаривать слово «Копакабана». А вот папаша её уже ничего не выговорил: не выдержали его легкие воздуха свободы, задохнулся генерал, лег в гроб в своем полном обмундировании, которое с него к ночи сняли и на Арбате продали.

В генеральской квартире стали жить, а свою сдавать за валюту. Вроде бы живи и радуйся, но жена, как старуха из сказки о рыбаке и рыбке, все была недовольна.

– Сволочь какая, – говорила она подругам о муже, – ничего не умеет.

– Как это так ничего? – возражали ей. – Да у тебя всего с краями. У нас и на стенах того нет, что у тебя на полу.

– Барахло-то и дурак натащит, – отвечала на это Васина жена. – Я не о том, я о том, что у него руки не оттуда рас­тут. Ничего не умеет, гад ползучий. Тесто раскатывает – тол­сто, стирать начнет – наволочки рвет. Борщ варит – свек­лу крупно нашинкует, ну не сволочь? А пол моет – только грязь развезет, такая свинья. А гладить примется – на блуз­ке одни морщины. Поживи с таким!

– А ты сама? – осмеливались спросить подруги.

– Когда мне, – возмущалась жена, – я встаю к обеду, пока причешусь, уже вечер, пора в гости. Когда мне? Не-ет, пусть Васька хоть наизнанку вывернется, но что-то делает...

Вася не был бы Васей, если б не нашел выход. Он при­вел в дом служанку. Служанка нравилась Васе как женщина, а Васиной жене нравилось, что у неё еще, кроме мужа, поя­вилось, на кого кричать.

Для этой служанки, которая для удобства жизни стала его любовницей, Вася снял квартиру. И очень полюбил суточ­ные наряды. Ночевал, естественно, у служанки. Жаловался ей на жизнь и на жену, служанка жалела Васю и тоже гово­рила о трудностях.

Содержать жену и любовницу было сложновато, но при Васиных талантах к махинациям сложности он преодолевал. Вася вообще человек был не жадный. Если купит жене пер­стень, то и любовнице тоже купит.

После дежурства Вася шагал домой, где уже шипел на него сиамский кот, а в бассейне передвигались рыбки, ше­веля водоросли.

Детей своих (ведь были же у Васи и дети) они с женой отправили в Америку, в которой дети так и остались, даже выучили английский для всех, а русский забыли. Когда они один раз вернулись, то с Васей на русском не разговарива­ли, а английского он не знал. Но мама их, жена Васина, види­мо, знала, они же с нею как-то договорились. Договорились до чего? Или о чем? А о том, что вскоре она тайком от Васи продала две квартиры, свою и папашину, две дачи, две ма­шины, перевернула рубли в драгоценности, сложила их в су­мочку, сумочку повесила на шею, напоила Васю и...

И утром он проснулся, услышав в коридоре стук ко­ваных сапог, в квартиру вошли люди, лишенные эмоций, в змеиной зелено-желтой форме, символизирующей единение желтого рубля и зеленого доллара, в ней, в форме, было бы удобно ползать по джунглям. Сейчас они поползли по про­сторам квартиры, сверяясь с обстановкой и со списком в ру­ках. Обозрев и отметив галочками (ковры, хрусталь, мебель, заглянув в бассейн, отопнув ногой сиамского кота, люди в форме убедились, что все соответствует, но что в кварти­ре есть что-то лишнее, которое в списках не значилось. Это лишнее был Вася. Васю выкинули. Как? Да вот так: взяли и выкинули. Причем это же не была какая-то шушера, это был народ при исполнении, звали их гавриками, по имени их на­чальника Гавриила.

Стал Вася очень бедный. Показали дружки Васе кукиш. Пошел Вася к подругам, они не все показали кукиш. Одна накормила один раз, другая, новая русская (кстати, бывшая служанка), даже выпить дала, даже предложила дачу охра­нять. Отправился Вася на просторы дачного пространства, а там запил, что при его положении очень естественно. А тут новая русская с проверкой. А Вася лежит в борозде, причем не в позе, удобной для прополки, а в позе для просушки ор­ганизма. Когда новая русская сюда же приплюсовала частич­ное опустошение винных запасов, убыль солений и копче­ний, да еще услышала крик из-за бетонной ограды: «Васька, гад, где похмелка?» – то в результате такой арифметики Вася был разбужен, в дом больше не впущен, из дому был выне­сен пиджак с проверенными карманами, и Васе было указа­но на выход.

И пошел Вася, палимый солнцем демократии и прово­жаемый лаем старой собаки новых русских. А ведь, сволочь такую, еще утром кормил тушенкой.

Стал Вася бомжом. Жил, скитался по вокзалам и черда­кам. На хлеб и пиво собирал бутылки, всяко шакалил. От мебельных магазинов гнали: там была еще та мафия, да и не те уже были мышцы, чтобы комоды таранить. Гнали и от пив­ных: тоже своя клиентура. Как и в винно-водочных.

Зацепился Вася за оптовиков-книжников. Получал от них товар – всякие книжки в цветных обложках – и про­давал по пригородным поездам. Велели говорить фразу, что в электричке книги в три раза дешевле, чем на лотках. Я его услышал, когда ехал с Ярославского вокзала до Сергиева Посада:

– Впервые на русском языке!

В вагоне почти никого не было, подвыпивший Вася под­сел ко мне и разговорился про свою историю жизни.

– Хорошо, – спросил я, – вот ты всю жизнь воровал, не работал, а дальше что?

– Дальше мне подыхать, – отвечал Вася Заремба.

Мы подъезжали к Сергиеву Посаду. Вася шел на обратную элек­тричку, а мне, вроде как в благодарность за его рассказ, при­шлось купить роман. Я даже в него заглянул, перед тем как выкинуть, наткнулся на такое место: «...надевая на вечер но­вый скафандр, Эола наконец решилась сказать Джону, что­бы он не играл более на бирже на повышение инвестиций компании Пьера, ведь Пьер связан с Джуди, а она опасна. «О Пьер», – думала Эола...».

Думал ли я, прощаясь, что скоро еще увижу Васю. Дело было уже после октября девяносто третьего года. В субботу пришел ко мне сосед и принялся переключать программы телевидения. И вот – он не даст соврать – по трем, я по­вторяю: по трем программам вещали заезжие проповедни­ки. Все бритые, все англоязычные.

– Выключи, – сказал я соседу, – не оскверняй кварти­ру их кваканьем. – И вдруг... и вдруг увидел... Васю. Вася на экране телевизора сидел в кресле. – Стоп, оставь!

Мы вслушались. Оказывается, пастор, по фамилии, ка­жется, Шуллер, обещал, что сейчас вот этот больной всю жизнь (это Вася-то всю жизнь?), сидящий в кресле, встанет. Произойдет чудо исцеления. И если еще и после этого зри­тели (дело было в каком-то кинотеатре), если еще и после этого зрители не поверят в адвентистов или баптистов, или евангелистов, или там мормонов, я не запомнил, то Шуллер даст руку на отсечение.

Женщины в годах, все в белых платьях, стоящие сзади Шуллера, спели какую-то песню. Васю подкатили поближе, и Шуллер закричал на него через переводчицу:

– Ты исцелен, ты исцелен! Милость Божия снизошла на тебя! Вставай!

Вася силился встать, но, видно, не мог. Шуллер делал над его головой движения руками, вроде тех, что совершают раз­ные чумовые джуны.

– Встань и иди!

В общем, Вася встал. Вначале изобразил, что ему трудно, потом пошатался, сделал шаг, другой, третий. Шуллер неис­товствовал, орал в микрофон, зал хлопал. Крупным планом показали подсадную (плачущую) утку.

Долго ли, коротко ли, опять я встретил Васю все в той же электричке, идущей к Сергиеву Посаду. Вася вновь тор­говал.

– Ну, Вася, – сказал я вместо приветствия, – видел я, видел, как ты на врагов России работаешь. Что ж ты, уж со­всем одичал, не видишь, что все это жулье и шпана, все эти билли грэмы, всякие фин-дифигли, всех их у себя давно не слушают, они сюда подрядились ездить и здесь пакостить.

– Шпана, это точно, – отвечал Вася, – я их изнутри изучил, а из-за этого телевидения я заработка лишился. Как теперь по гастролям ездить, когда кто-нибудь меня видел?

– А вы гастролировали?

– Круглосуточно! Везде зеленый свет. Эти волокут с собой всякую технику, видики, радиотелефоны для подар­ков, залы снимают. Они же меня на улице подобрали. Ты только часть видел, у нас же там еще он садится в катал­ку, а я его сзади толкаю, вроде как окончательно исцелённый. А то с костылями выходил. Он пошаманит, пошаманит, ру­ками помашет, кричит через переводчицу: брось костыли, брось! Я отбрасывал. Жрать захочешь, отбросишь. Ты ж ви­дишь, – Вася показал на бесчисленные надписи на бесконеч­ных заборах вдоль железной дороги. В надписях кратко из­лагалось народное отношение к демократическому строю. – Свобода, – сказал Вася, понурясь, – ори что хошь, но все равно подыхай.

– Ну на гастролях-то ты, думаю, пожил.

– О! – Вася поднял голову. – Отдельное купе, ужин в купе. Меня до сеанса нельзя светить, прячут. Я там у них много чего приватизировал. Удобно компьютеры воровать: маленькие. Но тоже почти бесполезно, кому они счас нуж­ны?

– Вася, – спросил я, – а ты крещеный?

– Не знаю.

– А эти, баптисты или как их... свидетели Иеговы тебя окрестили?

– Нет. Я и не хотел. Уж больно какой-то цирк, несерьез­но. Вообще, я хотел их изнутри взорвать. Думаю, вот вывезут, вот надо показать чудо исцеления, а я возьму и не исцелюсь. Вот, думаю, вы попляшете. А опять как подумаю, что деньги дают, кормят, можно чего и оприходовать, тогда думаю: надо исцеляться. А ты как думал! – Вася и не спросил, а как бы за меня ответил: – А то я сунулся к Белому дому в октяб­ре, дорожка знакомая, думаю, подхарчусь, думал, как в ав­густе девяносто первого, будут поить. А там не то чтоб кор­мить, там по морде получил, да еще от своего, от бывшего. Вместе воровали. Меня лупят, вижу знакомого красноперка (ментов же красноперками зовут, по цвету петлиц), кричу: «Витька!». А Витька как неродной, а его дубинники меня лупят. Тут пойдешь на арену. Но чего ж теперь: со мной рас­стались, не успел я им навредить.

– Давай, – предложил я, – в Сергиевом Посаде вый­дем – и в лавру к преподобному Сергию.

– Я еще не созрел, – отвечал Вася, – я еще где-то на подходе. Тут дорога такая, я ж вижу, непростая. Тут бывает, что едут старухи и не присядут, ходят насквозь электричку, от хвоста до головы. Я спрашиваю, чего не сидится, говорят: надо бы, по правилам, идти в Лавру пешком, а тут хоть так. Я созреваю. Я еще, может, и литературу буду продавать ре­лигиозную.

– И когда ты созреешь?

– А вот еще раз встретимся, тогда.

И ведь встретились же мы с Васей, встретились. Да еще как! Я сижу читаю. Поезд идет на Сергиев Посад. По прохо­ду идет женщина-книгоноша и так четко, уверенно сообща­ет, что у неё книги дешевле, чем на лотках и в магазинах, в два раза, а за нею идет Вася, который ничего не рекламиру­ет. Увидел меня, обрадовался, как родному!

– Жена! – радостно представил мне Вася женщину. – Американка!

И что же оказалось? А оказалось все так просто, что даже долго и нечего рассказывать. Жена Васи, бросив его, фактически обокрав, улетела к детям, а там дети, воспитан­ные передовой цивилизацией Америки, обчистили её. То есть как обустроили: она вложила деньги и драгоценности в их дела и... стала лишней. Её под предлогом устройства амери­кано-российских связей их фирм посадили на самолет, дали адрес, куда ей надо прийти, и помахали рукой. Она пришла по адресу, но там не только фирмы, но и адреса не было. Вот и вся история.

Вася увидел жену, когда и она и он сдавали бутылки в приемном пункте.

Утешать супругов мне не пришлось, оба они враз гово­рили. Что так им и надо, что богатство их было нечестное, что оно и детям в пользу не пойдет. Детей вот жалко.

– А внуки, – заплакала женщина, – уже ни слова по-русски.

– Но как иначе, – защитил их Вася, – они же новые русские.

На прощание Вася с гордостью сказал мне, что носит крестик на груди, что жена тоже носит, что живут они из милости у её бывшей подруги.

– И у твоей тоже?

– Нет, у другой. А та-то с дачей и дочерью куда-то про­пала. Я ездил, там теперь какие-то новые с Кавказа. И собака другая. Ничего, даст Бог, встанем. Я еще думаю, может, в ком­партию поступлю. Ты за кого будешь голосовать? Это же надо, до чего довели богатейшую страну.

Жена позвала Васю. Они ушли дальше.

Может, еще и встречу их когда. Может, и из вас кто встретит, они по электричкам Ярославского вокзала ходят. По тем, которые идут на Сергиев Посад.

 

Марусины платки

Эта старуха всегда ходила в наш храм, а как вышла на пенсию, то стала быть в храме с утра до вечера. «Чего ей тут не быть, – говорили про неё другие старухи, которые тоже помогали в службе и уборке, – живет одинешенька; чем од­ной куковать, лучше на людях». Так говорили еще и оттого, что от старухи много терпели. Она до пенсии работала на заводе инструментальщицей. У неё в инструменталке была чистота, как в операционной. Слесари, токари, фрезеровщи­ки хоть и ругали старуху за то, что требует сдавать инстру­мент чтоб был лучше нового, но понимали, что им повезло, не как в других цехах, где инструменты лежали в куче, ту­пились, быстро ломались.

Такие же образцовые порядки старуха завела в храме. Её участок, правый придел, сверкал. Вот она бы им и огра­ничивалась. Но нет, она проникала и на другие участки. Она никого не корила за плохую работу. Она просто пережида­ла всех, потом, оставшись одна, перемывала и перетирала за своих товарок. Даже и староста не смела поторопить стару­ху. Только сторож имел на неё управу, он начинал греметь старинным кованым засовом и сообщал, что луна взошла. Другие старухи утром приходили, конечно, расстраивались, что за них убирали, но объясниться со старухой не смели. Конечно, они в следующий раз старались сильнее, но все равно, как у старухи, у них не получалось: кто уже был слаб, кто домой торопился, кто просто не привык стараться, как она.

У старухи был свой специальный ящичек. Это ей по ста­рой дружбе кто-то из слесарей сделал по её заказу. Из легкой жести, но прочный, с отделениями для целых свечей, для их остатков, отделение для тряпочек, отделение для щеточек и скребков, отделение для порошков и соды.

Видимо, этого ящичка боялись пылинки, они не смели сесть на оклады икон, на деревянную позолоченную резьбу иконостаса, на подоконники: чего и садиться, все равно по­гибать. И хоть и прозвали старуху вредной, но то, что наша церковь блестела, лучилась отражением чистых стекол, сия­ла медовым теплым светом иконостаса, мерцала искорками солнца, отраженного от резьбы окладов, – в этом, конечно, была заслуга старухи.

Но вредной старуху считали не только соратницы, а и прихожане. К ним старуха относилась как к подчиненным, как старшина к новобранцам. Если в день службы было еще и отпевание, старуха выходила к тем, кто привез покойни­ка, и по пунктам наставляла, как внести гроб, где развер­нуться, где стоять родственникам, когда зажигать свечи, ко­гда выносить... То же и венчание. Крестили не в её приделе, хотя и туда старуха бросала зоркие, пронзительные взгля­ды. Иногда, если какой младенец, сопротивляясь, по грехам родителей, орал особенно безутешно, старуха считала себя вправе вторгнуться на сопредельную территорию и утешить младенца. И в самом деле, то ли младенец пугался её сурово­го вида, то ли она знала какое слово, но дитенок умолкал и успокаивался на неловких руках впервые зашедшего в цер­ковь крестного отца.

Старуха знала наизусть все службы.

– Ты, матушка, у меня не просто верующая, ты профессионально верующая, – го­ворил ей наш настоятель отец Михаил.

– А почему ты, – сурово вопрошала старуха, – почему на проскомидии не успеваешь читать поминания?

– Матушка, – вздыхал отец Михаил, – с благодарно­стью и смирением принимаю упрек, но посмотри, сколько записок.

– Раньше вставай, – сурово отвечала старуха. – А то чешешь, чешешь, людей же поминаешь. Чего это такое: та­кой-то и иже с ним. Чего это за имя – «иже с ним»? У тебя-то небось имя полное – отец Михаил, и они, грешные, не «иже с ним». Ничего себе имечко. Вот тебя бы так обозвали. Мученики не скопом за Христа мучились, каждый отдельно за Господа страдал. – Она крестилась.

– Прости, матушка, – терпеливо говорил отец Михаил.

– Бог простит, – сурово отвечала вредная старуха.

Во время службы, когда выносилось для чтения Святое Евангелие и раздавалось: «Вонмем!» – старуха окаменева­ла. Но могла и ткнуть в бок того, кто шевелился или тем более разговаривал. Стоящая за свечным ящиком Варвара Николаевна тоже опасалась старухи и не продавала све­чи, не принимала записок во время пения «Херувимской», «Символа веры», «Отче наш», «Милость миру». Она бы и без старухи не работала в это время, но тут получалось, что она как бы под контролем.

Прихожан старуха муштровала, как унтер-офицер. Для неё не было разницы, давно или недавно ходит человек в церковь. Если видела, что свечи передают левой рукой, пря­мо в руку вцеплялась, на ходу свечу перехватывала и шипе­ла: «Правой, правой рукой передавай, правой!». И хотя отец Михаил объяснял ей, что нигде в Уставах Церкви не сказа­но о таком правиле, что и левую руку Господь сотворил, ста­руха была непреклонна. «Ах, матушка, матушка, – сетовал отец Михаил, – у тебя ревность не по разуму».

Когда старуха дежурила у праздничной иконы, или у мо­щей преподобномучеников, или у плащаницы, то очереди молящихся стояли чинно и благолепно. Когда, по мнению старухи, кто-то что-то делал не так, она всем своим видом показывала этому человеку все его недостоинство. Особенно нетерпима была старуха ко вновь приходящим в храм, к мо­лодежи. Женщин с непокрытыми головами она просто вы­тесняла, выжимала на паперть, а уж тех, кто заскакивал в брюках или короткой юбке, она ненавидела и срамила. «Вы куда пришли? – неистово шептала она. – На какую диско­теку? Вы в какие это гости явились, что даже зачехлиться не можете, а?!».

А уж намазанных, наштукатуренных женщин старуха го­това была просто убить. Она очень одобрила отца Михаила, когда он, преподавая крест по окончании службы, даже от­дернул его от женщины с яркой толстой косметикой на лице и губах. «Этих актерок, – говорила старуха, – убить, а ко кресту не допускать».

А еще мы всегда вспоминаем, как старуха укротила и об­ратила в веру православную одного бизнесмена. Он подъехал на двух больших серых машинах («цвета мокрого асфальта», говорили знающие), вошел в храм в своем длинном кожаном пальто с белым шарфом; шляпу, правда, снял. Вошел таким начальником, так свысока посмотрел на всех нас. А служба уже кончилась, прихожане расходились.

– Где святой отец? – резко и громко спросил незнако­мец. – Позовите.

– Какой святой отец? – первой нашлась старуха. – Ты нас с католиками не путай. У нас батюшка, отец Михаил.

Отец Михаил, снявши в алтаре облачение, шел оттуда в своей серой старенькой рясочке. Незнакомец картинным жестом извлек пачку заклеенных купюр и, как подачку, про­тянул её отцу Михаилу.

– Держи, святой отец!

– Простите, не приму. – Отец Михаил поклонился и пошел к свечному ящику.

Оторопевший незнакомец так и стоял с пачкой посреди храма. Первой нашлась старуха.

– Дай сюда, – сказала она и взяла пачку денег себе.

– Тебе-то зачем? – опомнился незнакомец. – Тут много.

– Гробы нынче, милый, дорогие, гробы. На гроб себе беру. И тебя буду поминать, свечки за тебя ставить. Ты-то ведь небось немощный, недокормленный, до церкви не дой­дешь, вот за тебя и поставлю. Тебя как поминать? Имя ка­кое?

– Анвар, – проговорил незнакомец.

– Это некрещеное имя, – сурово сказала старуха. – Я тебя буду Андреем поминать. Андреем будешь, запомни. В Андрея крестись.

Крестился или нет, переменил имя или нет этот бизнес­мен, мы не знаем. Знаем только, что деньги эти старуха рас­совала по кружкам для пожертвований. Потом отец Михаил, улыбаясь, вспоминал: «Отмыла старуха деньги демократа».

Непрерывно впадая в грехи осуждения, старуха сама по себе была на удивление самоукорительна, питалась хлебуш­ком да картошкой, в праздники старалась сесть с краю, ста­ралась угадать не за стол, а на кухню, чтоб стряпать и по­давать. Когда к отцу Михаилу приходили нужные люди и их приходилось угощать, старуха это понимала, не осужда­ла, но терпела так выразительно, что у отца Михаила кусок в рот не лез, когда старуха приносила с кухни и брякала на стол очередное кушанье.

Был и еще грех у старухи, грех гордости своей внучкой. Внучка жила в другом городе, но к старухе приезжала и в церковь ходила. Она была студентка. Помогала старухе вы­бивать коврики, зимой отскребать паперть, а летом... а ле­том не выходила из ограды: они обе очень любили цветы.

Церковный двор у нас всегда благоухал. Может, еще и от это­го любили у нас крестить, что вокруг церкви стояли удобные широкие скамьи, на которых перепеленывали младенцев, а над скамейками цвели розовые и белые кусты неизвестных названий, летали крупные добрые шмели.

На Пасху к нам приезжал архиерей. Конечно, он знал нашу строгую старуху и после службы, когда на прощание благословлял, то сказал старухе, улыбаясь: «Хочу тебя задо­брить» – и одарил старуху нарядным платком, на котором золотой краской был изображен православный храм и над­пись: «Бог нам прибежище и сила». Именно такими платка­ми уже одаривал старух отец Михаил, но мы увидели, как обрадовалась старуха архиерейскому подарку, и поняли – свой платок она отдаст внучке.

И вот ведь что случилось. Случилось то, что приехала внучка, примерила платок перед зеркалом, поблагодарила, а потом сказала:

– А я, бабушка, в наш храм больше не пойду.

– Почему? – изумилась старуха. Она поняла, что внуч­ка говорит о том храме, в городе, где училась.

– А потому. Я так долго уговаривала подругу пойти в церковь, наконец уговорила. Не могла же я её сразу снаря­дить. Пошла, и то спасибо: она из такой тяжелой семьи – отец и братья какие-то торгаши, она вся в золоте, смотреть противно. А я еще тем более была рада, что к нам в город американский десант высадился, пасторы всякие, протес­танты, баптисты...

– Я бы их грязной шваброй!

– Слушай дальше. Они заманивали на свои встречи. Говорят: напишете по-английски сочинение и к нам поедете в гости. И не врали. Подруга написала – она ж английский с репетиторами, – написала и съездила. Ей потом посылка за посылкой всякой литературы. Тут я говорю: «Людка, ты живи как хочешь, но в церковь ты можешь со мной пойти для сравнения?». Пошли. И вот, представляешь, там на нас такая змея выскочила, зашипела на Людку: «Ты куда прешься, ты почему не в чулках?». А Людка была в коротких гольфах. Ты подумай, баб, прямо вытолка­ла, и все. Людка потом ни в какую. Говорит, в Америке хоть в купальнике приди, и ничего. И как я её ни уговаривала, больше не пошла.

– В купальнике... – пробормотала старуха. И заходила по комнате, не зная, что сказать. Ведь она слушала внучку, и будто огнем её обжигало, будто она про себя слушала, буд­то себя со стороны увидала. А она-то, она-то, скольких она-то отбила от Божьего храма! «Господи, Господи, – шептала старуха, – как же Ты, Господи, не вразумил меня, как тер­пел такую дуру проклятую?».

Внучка пошла по делам, а старуха бросилась на колени перед иконами и возопила:

– Прости меня, Господи, неразумную, прости много­грешную!

И вспомнилось старухе, как плакали от неё другие убор­щицы, от её немых, но явных упреков, ведь которые были её и постарше, и слабее, а Богу старались, как могли, потру­диться, а она их вводила в страдания. Старуха представила, как её любимую внучку изгоняют из храма, и прямо-таки вся залилась слезами.

А она-то, она-то! Да ведь старуха как в какое зеркало на себя посмотрела! Были, были в её жизни случаи, когда она так же шипела, как змея, – прости, Господи, – на молодень­ких девчонок в коротких юбках или простоволосых. Где вот они теперь, миленькие, кто их захороводил?

И вспомнила старуха, как однажды, в престольный праздник, прибежала в храм и бросилась на колени перед распятием женщина, и как старуха резко вцепилась ей в плечо: «Разве же встают в праздник на колени?» – и как жен­щина, обращая к ней залитое светлыми слезами лицо, то­ропливо говорила: «Матушка, ведь сын, сын из армии вер­нулся, сын!».

А как однажды она осудила женщину, другую уже, за то, что та уходила из храма после «Херувимской». И как эта жен­щина виновато говорила ей: «Свекор при смерти».

А как она осуждала товарок за то, что уносят домой при­несенные в храм хлеб и печенье. Конечно, их всегда им раз­давали, но старуха осуждала, что берут помногу. А может, они соседям бедным несли или нищим, сейчас же столько нищеты...

– Боже, Боже, прости меня, неразумную… – шепта­ла старуха.

А больнее всего ей вспоминалось одно событие из детства. Было ей лет десять, она позавидовала подругам, что у них пальто с воротниками, а у неё просто матерчатое. И пристала к отцу. А отец возьми да и скажи: «Надо ворот­ник, так возьми и отнеси скорняку кота». Был у них кот, большой, красивый, рыжий, в лису. И вот она взяла этого кота и понесла. И хоть бы что, понесла. Кот только мигал и щурился. Скорняк пощипал его за шерсть на лбу, на шее, на спинке, сказал: «Оставляй». И был у нее красивый воротник, лучше всех в классе.

– Ой, не отмолиться, ой, не отмолиться! – стонала ста­руха.

К вечеру внучка отваживалась с нею, давала сердечные капли, кутала ноги её в старую шаль, читала по просьбе ста­рухи Псалтырь.

И с той поры нашу старуху как перевернуло. Она уп­росила внучку привезти на следующие каникулы подругу, вместе с ними оставалась после службы на уборку, и уже не было такого, чтоб кто-то терпел от неё упреков или уко­ризны.

А еще вот что сделала старуха. У неё была хорошая бе­лая ткань с пестренькими цветочками – ситец. Хранила его старуха на свою смерть. А тут она выкроила из ткани деся­ток головных платков разной величины, принесла в церковь, отдала Варваре Николаевне за свечной ящик. И когда какая женщина или девушка приходила в наш храм с непокрытой головой, та же старуха просила её надеть платок.

А звали нашу старуху тетя Маруся. И платочки её с тех пор так и зовут – тети Марусины.

 

Комментарии