ПРОЗА / Цецен БАЛАКАЕВ. ЧУДЕСА МАНГАЗЕЙСКИЯ, или Что увидел стрелец в полночь над гробом Васильевым
Цецен БАЛАКАЕВ

Цецен БАЛАКАЕВ. ЧУДЕСА МАНГАЗЕЙСКИЯ, или Что увидел стрелец в полночь над гробом Васильевым

 

Цецен БАЛАКАЕВ

ЧУДЕСА МАНГАЗЕЙСКИЯ, или

Что увидел стрелец в полночь над гробом Васильевым

 

Зачин

Эй, робяты, служивые люди, казачья голытьба! Садитесь поближе к огню, отодвиньте уши от ветра, ибо такое я вам поведаю, что и у бывалого зверобоя мороз по коже побежит, а у попадьи волосы дыбом встанут, ежели б она нашу речь услыхала. Я, Прокопка Лужин, по прозвищу Рыжий Дьявол, не врун и не бабья перетолкуха. Что узрел собственными очами на воротной страже в граде Мангазее, то и реку, и да приложит Господь мне свидетельство, а ежели кто усумнится – пущай сам сходит в ночи к усыпальнице да удостоверится. Да токмо назад, чай, не воротится, а ежели воротится – не тот человек будет, а пустой, без души...

Служили мы, братцы, в ту пору, когда Мангазея есчо не оскудела, когда казна царская из туземных зимовий текла рекой, когда соболь бегал по тайге непуганый, а купцы с Устюга и с Двины на кочах приплывали, товаров навезши – глазу не наглядеть. Город наш был как кость в горле у самого сатаны: богатый, крепкий, острог рубленый, церквами изукрашенный, и воевода в ту пору был Игнатий Карсаков – мужик суровый, но до чудес охочий и святое не хулил. То был год от сотворения мира 7169-й, а от Рождества Христова – 1661-й, ежели кто счот ведает. В ту пору уже многие чудные дела от гроба новоявленного Чудотворца Василия Мангазейского сбывались, и народ валил к усыпальнице тучей, кто за исцелением, кто за приношением, а кто и просто посмотреть – не врёт ли поповство...

Я же, Прокопка, тогда был есчо молодым стрельцом, в усы не дул, а стражевать отряжали меня наравне со стариками. И стояла та стража при городских воротах, что глядят на реку Таз. С нами было два десятка служилых, и по ночам мы менялись, чтобы глаз не смыкать. Ибо ненадёжно было в те годы: воры, тати, али инородцы непокорные, а иной раз и сам нечистый в виде медведя шатучего по острогу шастал – показывался, значица, для искушения.

И вот, робяты, слушайте внимательно, ибо я расскажу не про набег тунгусский и не про грабёж купецкого товару, а про то, что видел я своими очами в ночь, когда месяц заплыл кровью, когда псы по всему городу выли так, что и у воеводы в тереме свечи гасли, и воеводша причитала «Осподи, помилуй!»

 

Ночь перед Усечением

То было в ночь на двадцать пятое августа, на канун памяти святаго мученика Агафоника, что ли, уж и не упомню. Время подходило к полуночи, лунный свет был необыкновенный: не белый, не жолтый, а какой-то ржавый, что ли, с бурым отливом, будто не месяц на небе стоял, а протухшая печень. Воздух сделался тяжолым, как перед грозой, хоть гроз в наших краях отродясь не бывало, одна метель да мороз. Я стоял на вышке у ворот, держал в руках пищаль с кремнем, а в сердце у меня томилась така жуть, что я хоть и мужик крещоный, а зубами постукивал.

И вдруг, братцы, слышу – за острогом в тайге чойто двинулось. Не зверь, не ветер, не шум листвы, ибо в тайге у нас и летом лист не шумит, как в ярославских лесах, там всё глухо и немо. Двинулось – и стало. Потом опять двинулось – словно кто-то тянет по земле тяжолые сани, а полозья не скрипят, а стонут бабьим голосом.

Я, грешным делом, подумал: «Поди, лиходей какой с Тобольска пробирается, соболь краденый везёт». Спустился с вышки, кликнул товарища, Стёпку Шалого, который в караулке на лавке дрых без задних ног. А надо сказать, Стёпка был мужик до слёз бесстрашный: копьём медведя брал, в пьяном виде в реку сигал, а тут мы его тормошим, а он не встаёт. Глаза открыты, а зрачки закатились, ровно у мёртваго. И губы его шевелятся, а голоса нет. Я перекрестил его, дал по уху разок – он вскочил, но словно не нашенский: смотрит на меня, а не узнаёт. «Прокопка, – говорит, – а Прокопка, кто это стоит за тобой, с рогами?». У меня от этих слов мозги на бок свернулись. Обернулся я – никого. Но страх, братцы, такой, что я пищаль выронил.

Тогда я осенил себя крёстным знамением и пошол в караулку за образом Спаса, что у меня на шее висел, да в сумке есчо складень был с Николой-угодником. И только я взял складень в руки – слышу, что в часовне над гробом Василия Мангазейского чойто неладно. А от ворот до той часовни, где рака стояла, сажен тридцать. Шум стоит, будто там народ толпится, молитвы поёт, а певчие не по-человечьи, а как бы псы воют. Я двинулся туда. Шол не один – за мной увязался Шалый, и есчо двое стрельцов с пищалями.

Подходим к часовне. Дверь в неё снаружи была заложена на деревянную верею и висячим замком, на который воевода ключ держал. Я толкнул – дверь открыта. Замок цел, но открыт. И изнутри свет лился такой, что снаружи казалось – полночь, а внутри полдень. Но свет не солнечный, а дрожащий, как от сотен свечей, но от каждой свечи пламя не жолтое, а синее, с красным венцом, как у гнилушки в болоте.

Мы вошли. И что же мы узрели, братцы мои родные?

 

Что было в часовне

В часовне, у самой раки Василия Мученика, стояло человека четыре, да таких, каких я отродясь не видывал. Ростом они невелики, но плечистые, с лицами серыми, как пепел, и на головах у них шапки не шапки, а как бы колпаки, но такие, что в них не разглядеть ни глаз, ни рта – токмо чорнота. И стояли они вокруг раки, склонившись над нею, и водили руками, как бы ловя чойто незримое. А на самом гробе, поверх деревянной крышки, лежало то, от чего у меня в жилах кровь застыла: тело Василия Мангазейского стояло над своею ракой, будто воскресшея, и было оно в одной белой срачице, и голова его, склонённая на правый бок, как описывали, сочилась светом, и глаза были открыты, но не живые – а как у рыбы, вынутой из воды, мутные и пустые.

И тело это подняло руку и указало на меня. И безгласно, но я ясно, до последнего шопотка слышал слова в голове своей: «Прокопий, видишь ли, как ныне нечистый силу мою испытывает? Укрепи молитву, ибо много есчо трудов принять надлежит, донележе Господь прославит кончину мою».

Я упал на колени – да не по своей воле, а как бы невидимой рукой сшибло. И стал читать «Отче наш», а язык ворочается тяжоло, ровно каменный. Шалый и два стрельца за мной рухнули. А серые люди обернулись к нам, и один из них, что стоял у самого изголовья раки, сорвал с себя колпак – и под ним не было лица! Была пустота, как в колодце, а из той пустоты тянуло могильным холодом и запахом горелой бересты.

И тут, братцы, началось такое, что у попа Иова в летописи не записано и у тамошних шаманов в бубнах не звенит. Гроб поднялся в воздух на сажень, под ним явился огонь – не пламя, а как бы мгла огненная, бездымная и ревущая, словно пчелиный рой в улье. И мощи Васильевы, которые лежали нетленно, вдруг раскрылись, как бы сундук, и из гроба выпало чойто чорное, мохнатое, и это чорное, мохнатое, завертелось, завизжало голосом младенца и кинулось прочь – в угол, где стояла кадильница с углями. Кадильница вспыхнула синим светом, и чорное сгинуло, оставив после себя лишь смрад, как от тухлой рыбы.

Гроб опустился на место. Серые люди – трое из них – растворились, как утренний туман. Но четвёртый, тот, что без лица, остался и повернулся ко мне. И сказал он мне голосом, который звучал как скрип двери в пустом амбаре: «Передай воеводе: не рубить новой раки, не переносить мощи в Туруханск, ибо там примут его с почотом, а здесь он есчо не явил силу свою сполна. Три года есчо жди – а потом неси, но не в лето, а в зимнюю пору, по морозу, чтобы духи не шли следом».

Я хотел перекрестить его складнем, но рука не двинулась. И тогда он сделал шаг, приблизился ко мне на локоть, и я узрел в пустоте его лица два огонька – не то глаза, не то звёзды падшие. И он прошептал: «Я – тот, кто приставлен к этому гробу от самого Ирода, царя тленья. Не мешай нам испытать угодника, ибо вера родится из страха, а страх – из тьмы». С этими словами он исчез, а свет в часовне погас, и мы остались в полной тьме, среди запаха серы и ладана.

 

Как воевода узнал и что приказал

Выбрались мы из часовни – и не сами, нас как вышвырнуло. Стёпка Шалый пришол в себя только утром, когда солнце взошло, и даже тогда не мог сказать ни слова, только крестился и плевался через левое плечо. Двое стрельцов, Мишка Кривой и Афонька Блоха, поседели за ночь так, что их и мать родная бы не узнала. У Мишки усы были чорные, а стали белые, как у песца. Афонька плакал и причитал, что видел в углу свою покойную бабку, которая пересохшим пальцем манила его к себе.

Я же поутру пошол к воеводе Игнатию Карсакову в съезжую избу и спросил у подьячего Якушки, можно ли. Якушка доложил. Воевода позвал меня, и я рассказал всё, как было, не утаив ничего: ни про свет, ни про серых людей, ни про вещий голос от раки, ни про то, как гроб в воздух поднялся.

Карсаков был мужик крепкий, к страхам привычный. Выслушал он меня, не перебивая, токмо брови насупил. Посидел, помолчал, потом говорит: «Прокопий, а не сглазил ли тебя кто? Не примерещилось ли с перепою?». Я говорю: «Нет, воевода, крест на мне, и складень Николаев при мне, и товарищи то же видели, сами поседели». Тогда он позвал Шалого и Афоньку – и те подтвердили слово в слово. Тогда воевода вызвал из кельи монастырского иеромонаха Филарета, который при часовне за свечами и святыми водами присматривал. Филарет был старец глубокий, лет под восемьдесят, кожа да кости, но очи ясные, не старческие.

«Отче, – говорит воевода, – сказывай, что ночью у тебя в часовне деялось?». Старец почесал седой клинышек и молвил: «А я, сыне, в ту ночь с полуночи молился у себя в келие, и меня пробила дрожь. Слышал я нездешние голоса, и ладан в кадильнице сам возгорелся трижды, и свечи перед образами зажглись без руки. Это, воевода, не к худу, а к великому делу. Потому что Василий Мангазейский страдалец безвинный, но дух его силён, и ныне сатана искушает его, хочет осквернить память его через маловерных. А кто видел серых людей – тот сподобился видеть наваждение бесовское, и да будет тому во спасение».

Воевода приказал нам молчать, а часовню до вечера замкнуть и поставить двух стражей из богобоязненных стариков. Нам же троим велел прочитать по три псалма на месте у раки и потом идти на исповедь к отцу Филарету. Что мы и сделали, робяты, и исповедь была нешуточная.

 

Стража у раки и второе видение

Но на том, братцы, беда не кончилась. Потому что прошло седмица времени, а может, и десять дней. Погода испортилась, по реке понесло шугу, ветер завывал в щелях, и град побил крыши у заимок. Люди шептались, что это Чудотворец гневается за то, что не все в него веруют. А я, Прокопка, по распоряжению воеводы, продолжал нести ночную стражу, но теперь уж не у ворот, а у часовни. Сна я лишился почти вовсе. Как только солнце заидёт за сопку – я уж сижу у двери с пищалью и лампадой, и каждою ночью жду: явится или не явится. И не спал я, и ел плохо. Стёпка Шалый божился, что я утратил человеческой вид – осунулся, взгляд остекленел, и в речи перестал божиться, что на меня вовсе не похоже.

И вот, на одиннадцатую ночь, стоял я смирно, и вдали, на берегу Тазу, при лунном свете я увидел толпу людей. Но людей странных – они шли по воде, не проваливаясь, и одеяния на них были не русского покроя, а шитые странными петлями и с длинными хвостами, как у шаманских кафтанов. И шли они не к городу, а вдоль берега, туда, где стоял старый погост, куда закапывали безымянных и самоубийц.

Я хотел было их окликнуть, но голос застрял. И вот один из этой толпы, который шол впереди с посохом в руке, остановился и посмотрел на меня – и я увидел лицо старика с бородой до пояса, но лицо это было синее, как в инее. Он кивнул мне, словно бы зная меня, и пошол дальше. И когда он проходил мимо часовни, из-под земли раздался удар – глухой, тяжолый, как будто кто-то бьёт в деревянный щит. И по воздуху пронёсся шопот: «Грядёт. Грядёт из Мангазеи в Туруханск. И будет трижды являться. В третий раз – откроется».

Я вбежал в часовню – там было тихо. Гроб на месте, покров лежит, лампада горит ровным светом. Но на полу, у самого порога, я увидел горстку пепла – как от сгоревшей бумаги или бересты. И в этом пепле были отпечатки – следы маленьких босых ног, будто робёнок прошол. Следы вели не к гробу, а из гроба – из раки!

Тут я, братцы, не выдержал. Я взял ту горстку пепла, завязал в тряпицу и пошол к Филарету. Он, отец Филарет, как увидел эту тряпицу, так перекрестился трижды и сказал: «Дитятко, это не пепел от свечи. Это то, что сатана выпросил у Господа за душу страдальца – испепелённое зло, которое хотело вселиться в мощи. А следы – это Ангелы отвели беса. Но нечистый не отступится. Он будет наведываться до той поры, пока мощи не перенесут в новый монастырь. Там, в Туруханске, он их не достанет».

Я спросил: «Отче, а когда же перенос будет?». А Филарет отвечает: «Будет, сыне. И ты дождись. А чтобы дождаться, носи этот пепел при себе на шее в ладанке, но не молитву читай, а псалом 90-й. И не бойся, ибо боящийся даёт бесу силу».

 

Наваждение в Кузнецком ряду

Прошло есчо с неделю. Народ в городе вроде успокоился, потому что я с товарищами держал язык за зубами. Но у Стёпки Шалого началась странная немощь: он терял голос и говорил только ночью, и то каким-то чужим голосом, как будто баба старая. Афонька Блоха видел во сне огненную колесницу, которая ездила по крышам, и просыпался в слезах. Я же, Прокопка, сам ходил как в воду опущенный, но держался.

И вот как-то поутру попросил меня воевода съездить в Кузнецкий ряд, который стоял на отшибе, за острожной стеной, где кузнецы ковали цепи, скобы и косы. Нужна была новая дверная петля для приказной избы. Взял я сани, запряг собак, и поехал. Время было ближе к обеду, но небо в эту пору у нас серое, как тесто. Дорога была по насту, наст держал хорошо.

Еду я, и вдруг слышу – за мной кто-то бежит. Оглянулся – никого. Но собаки мои шерсть подняли и завыли. Я цыкнул на них – а они не слушаются, хвосты поджали и рвут постромки. Я остановил нарты, вышел, посмотрел – по снегу бежит след босой человеческой ноги, но с пальцами, скрюченными как у птицы, и след этот – из города, прямо к моим саням.

Я перекрестил собак и себя – и поехал дальше. Прибыл к кузнецу Тимохе Кривощокову, мужику суровому, с руками в саже, в кожаном фартуке, и говорю: «Тимоха, дай петлю». А он на меня смотрит и не узнает. «Ты, – говорит, – никак Прокопка из стрельцов? Чой-то лицо у тебя чужое. Ты это – не ты ли вчера у меня тут стоял в полночь и просил гвозди заколотить в гроб? Я тебе отказал, а ты ушол, и след твой не на снегу остался, а на пепле в горне, я его видел».

У меня от этих слов руки затряслись. «Тимоха, – говорю, – вчера я спал на лавке в казарменной избе от вечерни до заутрени. Не мог я у тебя быть». А он крестится и говорит: «Знал я, что не ты, но обличьё твоё было. И голос твой. Токмо глаза – не твои, а белые, как у слепого. И сталь в горне, когда ты дотронулся до неё, не нагрелась, а покрылась инеем. Я и понял – не человек, а наваждение. Поди, брат, сходи к батюшке, окропись, потому что нечистый взял твой облик, чтобы смущать честной народ».

Тут я понял, что дела наши плохи. Нечистый настолько обнаглел, что воровал мои обличья и ходил по городу. Вскочил я в нарты, собаки без понукания рванули, и я примчался к отцу Филарету. Тот выслушал меня, зажог свечу, взял кадило, и мы вчетвером – я, Филарет, дьячок Фома и Стёпка Шалый, который к тому времени обрёл голос, но говорил только шопотом – пошли к часовне.

 

Третий приход и испепеление

В часовне нас ждало зрелище, от которого у самого Филарета выпала кадильница из рук. Рака Василия Мангазейского была открыта, деревянная крышка лежала на полу, а покров был разорван на четыре части. Внутри гроба мощи были видны: они лежали нетленно, но поверх них, на груди мёртваго, лежала высохшая ладонь – не человеческая, с тремя пальцами, как у зверя. И в той ладони был зажат уголёк, который тлел, но не горел, и от уголька струился не дым, а такой же синий свет, что я видел в первую ночь.

Отец Филарет не растерялся. Он взял Евангелие, раскрыл его на 14-й главе от Иоанна и начал читать: «Да не смущается сердце ваше...» – и читал он громко, властно, как будто сам архиерей. И когда он прочол до конца, ладонь в гробу сжалась в кулак, уголь упал на пол и погас, а оттуда, из угла, где мы видели серых людей, вылетела стая чорных птиц – или не птиц, а крылатых теней, – и ударилась о стены, а потом исчезла, оставив на брёвнах следы, как от когтей.

Филарет подошол ко гробу, склонился над мощами и сказал так, чтобы слышали все: «Василий, страстотерпче, яви свою силу! Доколе терпеть тебе поругание? Придёт время – перенесут тебя на место покойное, но не ныне. Ныне же повели этим бесам уйти туда, откуда пришли, и мы запечатаем гроб твой на три года и три дня».

И вдруг, братцы мои, я увидел, как над гробом заклубился белый пар – не холодный, а тёплый, как дыхание. Пар собрался в облако, облако обрело очертания человеческаго тела, и в этом теле я узнал то же лицо, что видел в первую ночь – лицо юноши, со светлыми русыми власами, с открытыми глазами, но теперь взгляд был не мутный, а ясный и милостивый. И этот юноша, или образ его, поднял правую руку, перекрестил нас всех, а затем указал на выход из часовни.

Мы вышли, и когда последний из нас переступил порог, за нами с грохотом захлопнулась дверь. Снаружи мы услышали звон – не колокольный, а как бы тысячи маленьких колокольцев, который поднимался вверх, в небо, и растворялся в ветре. Отец Филарет надел на дверь новую печать из воска и сказал: «Никто не войдёт сюда до сроку. А кто войдёт – не выйдет, или выйдет другим. Зарубите себе это на носу, стрельцы».

 

Заключение и поучение

Вот так, робяты, мы пережили ту беду. Три года мы не входили в ту часовню, и только каждый месяц служили молебны у запертой двери. А по истечении трёх лет, как и было сказано, в год 1663-й от Рождества Христова, прибыл в Мангазею игумен Тихон из Туруханского монастыря, и вскрыл гроб, и перенёс мощи Василия Мангазейского на новое место, к устью Тунгуски, где ныне они и покоятся. И с того дня наваждения прекратились, и чудеса стали не страшные, а исцеляющие, и народ шол к нему уже не со страхом, а с верой.

Но я, Прокопка Лужин, до сих пор ношу в ладанке ту горсточку пепла, что собрал у порога, и каждую полночь, когда ветер воет в трубе, я слышу отголосок синего света и знаю, что нечистый не оставил своей злобы, ибо ему всегда нужен страх людской. Потому и завещаю вам, робяты: если услышите в глухую ночь, что от гроба Васильева доносится звон или шум – не бегите, не прячьтесь, а читайте псалом 90-й и кладите три поклона на восток. И не бойтесь серых людей, ибо им не дано власти над тем, кто носит крест и держит в сердце память о страдальце.

Ежели кто из вас усомнится в том, что я поведал, – пусть съездит в Туруханск, поклонится раке и спросит у тамошнего игумена: «Правда ли, что мощи Василия трижды являли над собою знамение и что бесы точили о них зубы?». И скажет вам игумен: «Правда». Ибо нет такой тьмы, которую бы свет не одолел, и нет такой злобы, чтобы смиренной молитве не уступила.

А теперь, братцы, налейте-ка мне кружку сбитня, ибо замёрз я, рассказываючи, да и костерок догорает. Помянем Василия Мангазейского, новоявленного чудотворца, и не помянем лихом.

Аминь.
 

Записано со слов казака Прокопья Лужина, прозвищем Рыжий Дьявол, в зимовье при реке Таз, накануне Крещения, при свете лучины. Переписал для памяти подьячий Якушка Стрелецкий, а кто эту грамоту прочтёт – да не посмеётся, дабы наваждение на дом не накликать.

11 августа 2026 года, Санкт-Петербург
 

Рассказ посвящён Василию Ивановичу Чернышёву, члену Союза писателей России, уроженцу д. Корневище Тайшетского р-на Иркутской области, издавшему факсимильное издание Радзивилловской летописи с 612 акварельными миниатюрами (1994) и через то пострадавшему.

 

Комментарии

Игорь Братченко 20.08.2026 в 07:31


Слушал я твою грамоту у огня, да так заслушался, что и сбитень мой простыл, и лучина дотла сгорела. Истинно реку: не токмо пером ты владеешь, аки древодел топором — чисто, без задоринки, но и нутро сибирское, кондовое чуешь.

Мангазея-то твоя мертвая под снегами спит, а через твое слово дышит ровно живая. Ибо кто из нынешних писак ту ржавую луну над Тазом видел? Кто ведает, как псина воет перед наваждением бесовским, когда у самого воеводы в терему свечи гаснут? А ты вот ведаешь. Страшно читать было, Цецен, мороз по загривку шел, волос копной вставал, даром что мы мужики крещеные, к страхам привычные.

А более всего за Прокопку Рыжего Дьявола порадовался. Не соврет он, ибо на воротной страже душу свою государеву уже сто раз оставил. Верю ему, каждой запятой верю! Как он того серого человека узрел, у коего вместо лика колодец пустый был — тут я и перекрестился тайком, хоть при лучине один сидел. Зело крепко складено, брат. Словно не ты бумагу марал, а сам тот подьячий Якушка Стрелецкий слюною гусиного пера твой лист скреплял.

Дай тебе Господь крепости душевной. Пиши есчо о той старине, где Русь еще зверем ходила, а святость промеж клыков прорастала. Налей и себе кружку погуще, грейтесь там у своего костерка. Мы здесь, у свечного огнива, тебя читаемчи, тоже греемся.

Твой читатель от Крещенских вод до Благовещенской просфоры.