Анатолий БАЙБОРОДИН
СТАРЫЙ ПОКОС
Сказ
Ай дуду, ай дуду…
Потерял мужик дугу,
Шарил, шарил, не нашёл,
И заплакал и пошёл…
Колыбельная песнь
Жизнь Фили Житихина смалу и до зрелых лет прошла на покосах; сено косили зародами, ибо изрядно держали скота. Во дни Петровского поста, прозванного петровки-голодовки, Житихины усердно готовились к сенному покосу: отец с большими сыновьями гнули дуги, правили телеги, щедро мазали колёса дёгтем, ладили берёзовые грабли, вилы, трёхрогие стожни метать сено в зарод. А дед Любим шил либо чинил конскую сбрую, мастерил берёзовые туеса под сметану и масло; мать же с дочкам кроила моршни: в клочке сыромятной кожи, вырезанной чуть шире стопы, мать гильзой пробивала дыры, куда вставляла сыромятный шнур, что стягивал моршни на стопе. Сыромять, смазанная дёгтем, затянутая шнуром, морщится, посему и величали простенькую обувку – моршни… Красота: мягко ступать по колючей стерне, а бредёшь по сырой низине, вода затечёт, да тут же вытечет.
Заезжали в таёжные луга после Петра и Павла1; но однажды тронулись пораньше, а на Самсона2 зарядил дождь-сеногной и три дня моросил, хотя ребятишки жалобно окликали солнышко:
Солнышко, солнышко,
Выгляни в окошечко,
Твои детки плачут,
Серу колупают,
Нам не дают,
На базаре продают3.
Сеногной чуть не сгноил кошенину, и дед Любим ворчал: «Почо, торопыги, кинулись сломя голову?!». Опять же, не опоздать бы, всякий день на покосе дороже золота… Говаривали, кто дорос, спеши на покос…
Сенокосная страда… В канун Петра и Павла мужики яро парились в банях, изгоняя хворь из утробы и костей; а на рассвете шли в тихую церквушку, где, искореняя хворь из души, усердно молились Царю Небесному, Царице Небесной, Егорию Храброму и Николе угоднику, а после слёзной исповеди причащались святых даров. На Петров день солнышко играет, милого привораживает, и девки, что не расплели косы, утром глазели в зоревые небеса и голосили солнечные заклички:
Солнышко, выгляни!.. красное, высвети!
На холодную водицу, на шелковую травицу,
На аленький цветочек, на кругленький лужочек!
Солнышко, выгляни!.. красное, высвети!
Мы в луга идём, мы литовки несём.
Будем травушку косить, ворошить да копнить…
После полудня, загрузив телеги скарбом, сельский люд тронулся на покосы; мужики и бабы с малыми чадами ехали, а парни с девками пеши добирались, и в радостном предчувствии потаённого, сокровенного воображали посиделки у костра.
Хорошо было детинушке слушать ласковы слова,
Да труднее девице парня ждать до Покрова.
Она жала рожь высокую, слёзы в три ручья лила,
Под косой валилась травонька, под серпом валилась рожь.
Где ж ты бравой, чернобровенький? Кому нонечесь хорош?
Среди парней брёл Филя, и лишь подтянет девкам, покосчики замрут, вслушиваясь в его высокий голос…
* * *
Филя родился на покосе: Фёкла, старуха-повитуха, приняла чадо под копной, а вырос Филя на берёзе: мамка кормила грудью до двух лет, и на покосе либо на жатве малый рос в зыбке, подвешенной на берёзовый сук. Укроет, бывало, зыбку ситцевым платком …комары б не искусали… и ворошит граблями скошенную траву, чтобы просохла. А стал ползать, мать, бывало, за ногу привяжет к низенькому колышку, вот Филя вокруг колышка и кружит. Старшие дочери по очереди приглядывают, либо дед Любим…
А подросши, подсоблял братьям на покосе; и, помнится, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в церковно-приходскую школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где старшие братья и тятя метали сено в зарод. Ино верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему брюху, ино пеши бредёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, волокущую копну.
А уж парнем литовку в руки, и пошёл траву косить, плечо зудить, пока не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Пройдёшь до солнышка три прокоса, будешь ходить в сапогах, а не босо. Когда румянное солнышко взойдёт, мать покличет к балагану чаевать, а пока коси; отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно – надо, кровь из носа, к Илье откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. И Филя в отрочестве ворошил: а дед Любим смехом пугал парнишку: «Филя, шибко не маши граблями – небо поцарапаешь, дождь пойдёт…».
Парнишкой же …Филе яснее, отраднее видится дальнее, из малолетства… парнишкой, бывало, бредёшь сырым лугом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы сочится ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи, атаманом будешь... Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары; и спасение – дымокур из сухого коровьего назьма.
Солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь... И кажется, тятя поглядывает, качая головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная; путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадёт парнишке ласково подмигивающий взгляд отца – в лепёшку бы расшибся, абы еще заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятя глянул да с улыбкой покачал головой: мол, шустрый парень; скоро, глядишь, косить будет. Обернётся Филя, вглядится – красота: редеют копёшки, светлеет луг и радуется глаз.
Тятя с мужиками сметали зарод сена, другой затеяли, а Филю усталь томит, жар морит, и слава те Господи, обережный ангел воззрел с небес на малого да и пожалел: послал дождик моросящий. «Малый дождишко – лодырям отдышка…» – ворчал отец, а Филя, подставляя лицо тёплому дождю, распевал про себя:
Дождик, дождик, припусти,
Мы поедем на кусти,
Богу молиться,
Царю поклониться…
Но вот прояснело небо, и вновь – страда сенокосная… Мать ведёт на поводу Гнедуху, волокущую копну к зароду; мать бредёт тяжко, по-утиному переваливаясь, – опять не праздная, опять на сносях; а Филя ёрзает на кобыльей холке, глядит, как отец с братьями мечут зарод, – глядит и гадает: «Эх, сметали бы зарод до неба, скинули верёвочную лесенку; забрался бы по лесенке на небеса, увидел Боженьку …похожий на деда Любима, белобородый, на облачке посиживат… увидел бы и попросил, чтобы тятька мамку не обижал…». Трезвый отец матери худого слова сроду не молвил, а выпьет с мужиками, глядишь, и облает…
А помнится, уж большенький был, без матери копны к зароду возил, и ступил нечаянно на скользкую лягуху …подле болотины больших и малых тьма, так и пуляли из-под ног и лошажьих копыт… так вот, наступил на лягуху, с перепуга взревел лихоматом, упал на стерню. Прибежал от зарода тятя с вилами, а как смекнул, что к чему, хотел было в сердцах вытянуть чернем вдоль спины, чтоб не драл глотку попусту, не отрывал людей от дела, но сжалился над парнишкой и лишь усмехнулся, и перед косарями на посмех не выставил.
А за версту от старого покоса – извилистая Уда, и хоть узка речка вблизи вершины …курица вброд перескочит и юбку не замочит… а разольётся вешней порой либо после ливней, то – мощная, бурливая, коня с ног валит, и тогда с речкой шутки рисковые, бедовые. О ту сенокосную страду Уда вольно разлилась, взревела на перекатах, закружилась в зеленовато сумрачных омутах. И однажды по полудню сгребли зоревую кошенину, поджидали вечерний ветерок, дабы развеял зной и паутов, изнуряющих Гнедуху и покосчиков. И надумал отец перегородить Уду сетью, добыть на жареху ленков и хариусов. Обрыдла пресная еда, рыбки свеженькой поели бы в охотку…
Дал тятя Филе бечеву и велел брести через перекат подле омутной заводи, откуда и решил шугануть рыбу в сеть – высмотрел в улове хариусовые спинки, заманчиво темнеющие у илистого дна. Парнишка перекинул через плечо пеньковую бечеву и – чуть не бегом по броду, а на стрежне сбило ревучим течением, понесло, колотя на скользких, тинистых валунах; понесло прямо в глубокое улово. Долго ли, коротко ли волочило обеспамятевшего от страха, вдосталь хлебнувшего воды, да нагнал отец возле самого улова, поймал за шиворот и вынес на солнышко сушиться.
А вечером в балагане со смехом поминал:
– От ить, язви его в душу, а! Тонет, а мамку ревёт. А мать-то где?.. Мать на покосе, подле балагана, а я вот он, подле. Дак нет же, не ревёт: «тятя», а рёвушком ревёт «мама»…
– Верно, прижмёт, дак мамку кричишь, батьку сроду не помянешь, – согласился дед Любим.
В балагане копятся зеленоватые сумерки, покосчики засыпают, млело поглядывая на чуть шающий чёрными головнями костерок, что против балаганного лаза, и сквозь тёплую дрёму в пол-уха слушают отца.
– Ишь какой заполошный, рысью кинулся через перекат. А с перекатом шутки плохи, до греха рукой подать… Бросить бы в речке, пусть бы мамка спасала, – улыбнулся отец.
– Не-е, Евсей, Филю бросать нельзя, – рассудил дед Любим. – Утопнет, кто будет копны возить к зароду?! Такого работничка днём с огнём, ночью с лучиной не сыщешь. Без его, как без рук…
– Ты, тятя, шибко-то Филю не хвали, – осадил Евсей отца, – а то нос задерёт и бросит покос. Пойдёт в село хвастать.
– Не, Филя – не дурак, хвастать не будет… Лишь бы от работы не отлынивал...
Перед сном дед Любим, бывало, ребятёшкам побаску сбрешет: мол, в поднебесье, братцы, медведь летит; медведь летит, хвостом вертит. Свинья на ели гнездо свила; гнездо свила, деток вывела – милых деточек, поросяточек. Поросятки по сучкам висят; по сучкам висят, полететь хотят...
Лежит Филя на сухой травяной перине, притулившись к матери, гордится – работничек, без него покосчики как без рук, без него сена не накосишь. Мать, грустно улыбаясь дедовым байкам, чешет пальцами Филину головушку, чтобы перхоть осыпалась и кожа вольно дышала. Ножом бы столовиком, да где его взять на покосе. А парнишонка, вроде, слышит: гудом гудят материны ноги, осадистые, задервеневшие от усталости, перевитые синими косичками вен, отходят с жалобным стоном, избитые дневной колготней.
Мать, забываясь в дрёме, словно малому титёшнику, напевает сыну колыбельную, печальную и потешную:
Потерял мужик дугу,
Шарил, шарил, не нашёл,
И заплакал и пошёл…
И вдруг случай на реке, потехи ради поведанный отцом, зримо оживает пред очами матери, да так ярко и жутко, что глаза её, горестно и часто моргающие, набухают слезами, и слезы, скопившись в тенистых глазницах, падают на сыновье лицо; парнишка замирает, губы его подрагивают и свои слезы едко точат глаза. А мать, вжимая сыновью голову в мягкую грудь, уже тихонько причитает по сыну:
– Ох, а утоп бы, родненький…
Отец сердито осекает:
– Слава Богу, не утоп же!
– А ежли утоп бы…
– Другого бы родили…
– Тьфу, охальник! – ругается мать. – Парня чуть не утопил и хохочет…
– Ладно, хва причитать! Воешь, будто о покойнике… Наворожишь, накаркаешь, ворона…
Мать затихает, крестится на месяц, поддевший рогом балаганный лаз, молится о здравии домочадцев, а молитва матери со дна моря спасёт. Помолившись, прижав парнишку к тугому, опять не полому животу, мать тихо-тихо напевает:
А качи, качи, качи,
Прилетели косачи 4.
Стали в окна заглядать,
Чтоб Филю покачать.
Ты, Филипушка, усни,
Дремота тебя возьми.
Крепче глазки закрывай,
Спи, сыночек, засыпай.
Филе снится: отец и братья сметали зарод сена, высокий-высокий, и парнишка по лесенке влез на синее небо и видит лебяжье облако, где в цветастом сиянии – Царь Небесный, похожий на деда Любима: снежная борода по пояс, снежные волосы волнами плывут на плечи, а на главе – царская корона. Вокруг ангелы кружат, словно белые птицы с человечьими лицами, и ласково поют колыбельную, кою напевала мать, покачивая зыбку:
Ай люли-люли-люли,
Прилетели журавли,
Прилетели журавли,
Сказку Филя принесли…
Филя падает на колени, чтобы попросить о матери и… вдруг срывается с облака и летит к сенокосным лугам, к речке Уде, к балагану, где ночуют покосчики… Мать, на миг просыпаясь, прижимает сына, когда того, словно ознобом, окатывает таинственный страх…
* * *
В щедрый травостой, ежели уродилась шибко густая да высокая трава, и чуял отец: не справиться семейством, то спасали помочи, и рядом с Житихинскими парнями косили помочане: Касьян Бекешев, прозванный Козодоем, сын его Прошка, Никола Чебунин со старшим сыном и дочерью, а то и поповские парни, сыновья здешнего попа, отца Закхея.
Вспомнил Филя: вечером бабы наварили картохи в прокопчённом котле, подвешенном на берёзовый таган, а в медном чайнике напарили карымский чай[5] с козьим молоком; и принёс отец из погребка туесок сметаны, в которой ложка торчмя торчит, и покосчики дружно вечеряли.
Пока догорали головёшки в костре, покосчики беседовали, потом слушали побаску деда Любима:
– Жила-была старушка домовита, да шибко сердита. И вот, паря, во сне Божушка к ей пришёл и говорит: мол, жди, баушка Маланья, в гости… Ой чо, обрадела Маланья… Утресь, ни свет, ни заря соскочила и, помолясь, давай пироги да шаньги печь. Гору напекла, а солнышко взошло, стучит в окошко побируша-помируша …христорадник вроде… и просит: мол, баушка Маланья, Христа ради пирожком угости. Баушка погрозила побируше сковородником: мол, бреди куды брёл. А то сковородником отпотчую, бегом побежишь. А сама, паря, Божушку ждёт погостить… Все глазыньки проглядела, в окошко глядючи… И вот уж в улочке смеркло, а Боженька не пришел. Баушка Маланья повздыхала, повздыхала, убрала пироги в погреб да и, помолясь, легла спать-почивать. Опеть Божушка во сне приходит и говорит: мол, чо ж ты, баушка Маланья, пирожка пожалела?! Чо же ты Христа ради в окошко не подала?! А ведь это Я приходил…
– В добром царствии, русском государствии жили-были дед да баба у самого синего леса. Деда звали Савраска, бабу – Малахайка. Жили они, поживали и добра наживали. И нажили под старость лет двух чадушек – Олёнушку да Машеньку. Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко – у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится, чтой-то в лукошке том шевелится?.. Размотал дед пелёнки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска да бабке Малахайке сказал, дескать, Боженька детишков послал…
Ребятишки слушали, отпахнув рты; и сказочная жизнь помигивала горящими зелёными очами, манила, манила, да и уманила зеленоглазая: вот, не дослушав сказки, ребятишки сладко засопели. Но и во сне, что укутал Филю, лисичка-сестричка угощала земляникой, а Михайло Потапыч принёс туесок берестяной с малиной лесной…
– Слава Богу, угомонились. Господи, помилуй… – мать покрестила спящих ребятишек, чтобы ладное снилось, потом склонилась над Филей и, отогнав комара, что прилип к сыновней щеке, задумчиво, с беспричинной печалью вгляделась в детское лицо, пытаясь высмотреть грядущую жизнь малыша. Подумала пустое, но отрадное: оставались бы малыми чадами подле матери и отца, не маялись бы в парнях и девках, в мужиках и бабах. Тут мать спохватилась, потеребила Филю:
– Сходи, сына, а то опрудишься…
Парнишку, еще грудничком, напугала стрельба… Тем летом Касьян Бекешев, прозванный Козодоем, со старшим сыном подрядились пособить Житихиным на покосе; и, помнится, поблизости от балагана, где мать кормила Филю грудью, шальной Козодой палил по гусям, что летели к заболоченному озерку. Филя со страху опрудился, долго, истошно ревел, и лишь чудом уняла его мать. С той поры и до отрочества ночами малыш пускал ручьи, а снилось, вроде купается в теплом озере; и лишь знахарка Фёкла, мать соседа Николы Батурина, молитвами и снадобьем из намоленных купальских кореньев исцелила малого.
Разбуженный матерью, парнишка вылез наощупь из балагана, и под журчание на темно-синем небе узрел звёздную россыпь, словно брусничную поляну в тайге. Сонные звезды, глазеющие на балаган, паслись низенько – бери любую поярче, поднеси к глазам, разглядывай, а после уложи в изголовье, но лень вздымать руку, сладко ноющую от сенокосной устали. Парнишка вползает в балаган, ложится на сенную перину и, зябко вздрагивая всем телом от ночной сырости и прохлады, жмётся к матери, вновь поджидает сказочный сон. А мать, пригребая малого к брюху, баюкает:
Ведмежонок ты лесной,
Спи в берлоге под сосной.
Баю, баюшки, баю,
Малу чаду напою.
Ведмидиха в лес идёт,
Сны во коробе несёт…
Шобы сладко почивать
Ведмежонку сны глядать
Ведмедиха-то поёт
Сладкой дрёмой обдаёт
Во берлоге ты сопи
По ведмежему храпи…
Тронет ветерок, навеет в балаган свежего кисловатого духа травы, вздыхающей спросонья, и вновь сон, кружась, опускается к Филе на призрачных крыльях… Глухо пролает в распадке гуран6, сторожащий Филин сон, потом, шарахаясь от балагана, просвистит крылами летучая мышь, и птица-неясыть в таёжной чащобе ухнет, коротко всплакнёт и – божья тишь ласково обнимет спящего.
Упадёт Филя во сне …сердце удивлённо ойкнет, обомрёт… подрастёт малый, и вроде лишь закрыл глаза, тут и красноликое утро глянуло в балаган.
Помнится, отец, запрягши коня в широкую телегу, приедет на покос, и со старшими сынами сметают копну сена на телегу; потом отец кинет на копну берёзовый бастрык с верёвкой, стянет копну, и после сего посадит Филю на сено, а сам, потряхивая вожжи, бредёт рядом; и когда повозка мягко вкатывается в Побоище, парнишка свысока горделиво поглядывает на прохожих.
* * *
Минуло сенокосное малолетство, и тятька всучил отроку литовку с укороченным берёзовым косовищем:
– Коси, сына. Пяточку жми вниз, носик лезвия вверх, и дело сладится.
Филя, чертыхаясь, загоняя в землю носик лезвия, с грехом пополам завершил прокос, но отец похвалил:
– Добро, сына, а теперичи иди на перекос. Ишь, какие гривы оставил…
Скоро сын уже наравне с тятькой косил, копнил, копны возил на Гнедухе, а вечерами посиживал с мужиками возле дремотного костра, слушал байки и побаски, что не для отроческих ушей, а то и страшные былички про таёжную и болотную нежить. Широко отпахнув глаза в диве, Филя взирал на сказочную жизнь, что шелестела синими долгими космами зеленоокой русалки, и сладостно думал про Дарью Чебунину, словно не дева речная, но Даша, умостившись на прибрежном валуне, чешет серебряным гребешком волосы, и сыплются искры в траву, обращаясь в диковинные цветы.
Филя Житихин, вопреки староверскому племени, где издревле выжила русая, светлоглазая порода, уродился на манер забайкальских гуранов7 смуглым, с мягким крылом темно-каштановых волос, капризной волной наплывающих на правый глаз, отчего приходилось отмахивать чуб кивком головы либо отдувать с чела. Коренастый, сажень в крыльцах8, Филя – сызмала смирный, комара не обидит, и охальники потехи ради дразнили паренька красной девой, чем доводили до слёз.
Проха Бекешов, парень бравый да лукавый, покуривая глиняную трубку, косился на Филю и, смачно сплёвывая, говаривал:
– Эх ты, Филя-простофиля, не мужичьи порты тебе носить, а сарафан бабий…
«С тобой, Проха, водиться, что в лужу садиться…» – думал Филя, но молчал, лишь виновато улыбался. Проха, да и прочие сверстники, бывало, смеялись над простофилей, но паренёк обиды в сердце не копил, хотя слезы застилали глаза. Но приятели спохватятся, похлопают по плечу, подмигнут с улыбкой: дескать, ты, паря, на дураков не обижайся; тут Филины слёзы высохнут, словно роса на зоревой траве.
Где просто, там ангелов до ста… Простецом уродился Филя: последнее рубище мог скинуть с плеч и всучить встречному-поперечному, отчего родичи приглядывали за простецом …до семейного скарба не добрался бы… а тятя, будучи из домовитого кореня, наставлял чадушко:
– Ты пошто, паря, такой простой?! – Евсей глядел на сына с досадой и жалью, как на хворого и убогого, затем стучал козонком по столешнице и по сыновьей бестолковой башке. – Одна холера… Простота, она ить, паря, другорядь и хуже воровства…
Тешило батьку лишь трудолюбие сына: жадный до работы, уже подростком робил за доброго мужика, да не нахрапом брал, срывая пуп, а потихоньку-полегоньку, в охотку; и бывало на покосе мужики сморятся, кто самосад закрутит и дымит, кто литовку отбивает на чугунной бабке, потом правит лезвие оселком9, а Филя машет и машет литовочкой, валит и валит траву, пока солнышко не выпило росу. Бывало, еще и запоёт…
Браво пел сын Евсеев: голос долгий, высокий, тихо кружит над покосом либо над селом, и дивятся мужики да бабы: дал же Господь Филе голос, не петь бы, а «Святый Боже…» в храме голосить. Паренёк и пел на клиросе сельской церквушки, и воспоёт, бывало, так словно серафимы и херувимы под куполом песнь учинили. Пел во славу Божью, но редко допросишься спеть в застолье либо на покосе у костра, – от роду тихий и робкий, привадился петь в одиночестве.
Случалось, пошлют сенокосчики Филю за харчами10, и парень оседлает лошадёнку, приторочит к седлу кожаные сумы под харчи, и тихонько тронется со старого покоса. Не понукает древнего мерина, но откинется в седле и очарованными глазами смотрит в белёсое небо, где оживают мелкие звёздочки. А в душе песня – ручей, что обращается в речку, и нежные песенные струи вымывают из души усталь и кручину, словно ил и тину.
Трава моя, травушка, трава зелёная,
По тебе я, травушка, да не нахожуся…
Как по травушке хожу не нахожуся,
Кого верно люблю да не налюблюся…
Верховой лишь у поскотины, а песня-вольница плывёт сквозь сизый вечер, плавно и протяжно изгибаясь волнами; кочует по задремавшей улице, подворачивая во дворы, и синеватым туманом веет к небесам, где уже теплятся Божьи свечки. Мужики слушают, опустив руки с топором либо с навильником старого сена, и бабы внимают пению, опустив подойник, оплывающий молочной пеной, и даже у терпких мужиков заточит сердце светлая слеза.
Возле усадьбы Чебуниных, словно чуя, что за бревенчатым заплотом Даша утаилась, осадит коня и вновь воспоёт:
Ой, там на гори, ой, там на крутой,
Ой, там сидела пара голубей,
Ой, там сидела пара голубей.
Они сидели цаловалися,
Да сизьми крылами обнималися…
Обомрёт Даша посреди ограды, прижав ладони к пылающим щекам, припадёт к тесовой калитке, где нашла глазок от выпавшего сучка; смотрит, любуется; и охота выйти из ограды, ласково помахать рукой, но стесняется. Смотрит дева из ограды, и блажные слёзы туманят глаза, а какое вдруг счастье привалило, уразуметь не может.
Дарью Чебунину в малолетстве величали Дарёнкой… В семье Чебуниных – сплошные парни, и отец радовался – работнички растут, а девки – чужой товар, но мать ночами молила Бога: мол, одари, Божушка, девой, на радость и погляденье; и услышал Царь Небесный бабью мольбу, одарил девчушкой, кою Дарёнкой повеличали. Нет, мать не родила деву; Дарёнка – дар Николе Чебунину от брата, овдовевшего с малыми чадами… А жил брат в селе Романовка, на берегу таёжного Витима, и от жены, предавшей Богу душу, достались брату пятеро ребятёшек, мал мала меньше, а Даше о ту пору лишь год исполнился.
И хотя многочадливая семья Батурина жила не до жиру, быть бы живу, Дашу приняли ласково, та и прижилась, словно родилась в сей семье. Никола и супружница души не чаяли в дарёной деве, услужливой, до работы охочей и сноровистой; хвалили деву: «И напарит, и нажарит, и постират, и детишков досмотрит: чисто метла метёт…». Даша, хвалёнка, не хаянка, от хвалы лишь смущённо опускала глаза и благодарно улыбалась.
А брат Николы, кровный отец Даши, мало пожил на белом свете: вскоре остудился на зимней рыбалке, малость похворал, да и почил с Богом, но Дарёнка о том не ведала по младенческим летам…
* * *
На старом покосе ни шатко ни валко текла Филина жизнь с пелёнок и по сию пору, когда подстать ребятишек заводить в потайном балагане либо среди высоких трав, где цветут алые саранки, белые ромашки и сиреневые кукушкины чирки11. Текла Филина жизнь сквозь травяной дух, отдающий запахом кислого молока и лошажьего пота, и дотекла бы до тихой старости, завершился бы жизненный венец, сомкнулись в золотом венце младенчество и старость, да судьба, что в руце Божией, иначе рассудила. Но о сём позже…
А пока лето алое, и приспел сенозарник12 да и сбил у мужика вольную спесь, что и на печь не залезть; и столь усердно сенозарник обихаживал покос, что загустевшая трава вымахала до колен. Хотя Филя в косьбе уже отцу не уступал, Житихины косили с помочанами, а помочи – от соседа Николы Чебунина, в семье которого Филе на сухоту и вызрела Дарья, а ласково – Дарёнка.
Солнце дремало, сумерки блуждали в берёзовой гриве, а мужики уже почаевали да литовки в руки и пошли валить росную траву. А солнышко взошло, и бабы с ребятёшками вышли ворошить вчерашнюю кошенину, дабы обсохла и обветрилась, потом уж мужики сгребли валки в копны и, благодаря Бога, молвили: «Сгребешь сено в кучи, не страшись и тучи…». На закате – костёр подле балагана, где сели чаевать, а после чая слушали бывальщины деда Любима, который сказывал, глядя в дощечку, словно читал книжку:
– Досель, старики баяли, еретики шибко мужикам досаждали. На обличку мужик мужиком, но из рота, паря, клыки. Да… А Христос по руськой земелюшке прошёл, дак еретики-то с перепуга и удрали к басурманам. А то, бывало, лишь солнце село за поскотину, народ махом прятался по избам. Дак и в избу еретики лезут… Но мужики о досельну пору вырубали окна волоковые, не косящатые13, а волоковые окошки высоко, под застрехой, да махоньки – не пролезть еретику. К сему, паря, на закате окошко ишо и дошшечкой заволакивали. А случилось, мужик сено косил на лесной елани и не поспел до заката в избу попасть. Бредёт по лесу, глядь, а еретик из-за куста выглядыват. Мужик махом на сосну залетел, сидит, дрожит. А еретик сосну грызёт, аж зубы шшалкают да шшепки летят. Долго мужик на сосне куковал, паря. И плакал, и матерился, а еретик уж догрызал сосну, уж закачалась леснина, но тут в селе петух запел, еретик скрозь землю и провалился. А мужик лишь утром слез с лесины. Ему бы, паря, крестом оборониться, Егорию храброму помолиться, а не смикитил…
Пока дед Любим балагурил, парни и девки убрели на речную поляну, где под чарующие всплески костра девки голосили «страдания», а потом ради веселья тараторили частушки. И вдруг Дарёнка Чебунина, потаённо косясь на Филю, голосисто пропела:
Дождь пойдёт, сенцо подмочит,
Будет тятенька ругать –
Помоги-ка, мой хороший,
Мне зародец дометать.
Я косила в девять кос,
Накосила один воз.
Косёночку под ёлочку –
Сама пошла к милёночку.
Глядит Дарёнка в костёр, словно высматривает судьбинушку, и с улыбкой поминает бабушку Фёклу, что говаривала старшим сёстрам: «Девки, не смотрите на огонь. Огонь пляшет, полохает – заполохат вас, заполошны будете, в девках родите…».
-------------------------------
(Продолжение следует)
1. 12 (29 июня по ст. ст.): день памяти Славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла.
2. Самсон-сеногной –10 (27 июня по ст. ст.).
3. Забайкалье, записано автором.
4. Косачи – тетерева.
5. Карымский чай – зелёный чай плитами, а карымы в Забайкалье – помесь русских с бурятами.
6. Гуран – таёжный козёл.
7. Гураны (карымы) – смуглые, скуластые русские забайкальцы, имеющие в роду эвенков или бурят.
8. Крыльца – плечи.
9. Оселок – прямоугольный мелкозернистый брусок для правки (доводки) лезвий ножей, бритв и других режущих инструментов.
10. Харчи – продукты.
11. Кукушкины чирки – кукушкины башмачки.
12. Сенозарник (сено, зарницы) – июль.
13. Для устройства волокового окна между двумя бревнами прорубался проем в полбревна в нижнем и верхнем ряду. Длина волоковых окон колебалась от 1/2 до 3/4 аршина (35-47 см). Окошки задвигались деревянными досками, и звались волоковыми, поскольку заволакивались (закрывались) дощечками и служили, в основном, чтобы выпустить дым от печи. А косящатые – большие окна, которые вырубались косо: снаружи шире, чем изнутри.



Анатолий БАЙБОРОДИН 

