ПРОЗА / Александр ЛЫСКОВ. CПОЛОХ. Отрывок из романа «Красный закат в конце июня»
Александр ЛЫСКОВ

Александр ЛЫСКОВ. CПОЛОХ. Отрывок из романа «Красный закат в конце июня»

 

Александр ЛЫСКОВ

CПОЛОХ

Отрывок из романа «Красный закат в конце июня»

 

От автора. «Красный закат...» – история одной северо-русcкой семьи, одного рода русских людей в четырнадцати поколениях. В романе, как мне кажется, впервые в нашей литературе, концептуально описана не столько история государства Российского и его политических звёзд, сколько история повседневной жизни 14 поколений одного поселения нашего Севера – Космическая история одной Русской деревни.

(Число 14 из следующего ряда: "...Итак, всех родов от Давида и до переселения в Вавилон четырнадцать родов...» (Матф. (1.17.)

«Красный закат...» – в какой-то мере библейская история свободных, сильных наших предков, начиная с появления их на землях угро-финнов в 1471 году, и заканчивая последним временем.

Каждая часть основана на биографии очередного потомка первопроходца, овеяна духом своего времени и озаглавлена именем этого потомка.

 

 

 

 ТИМОФЕЙ

 (1630-1695 г.г.)

     

1.   

Снег в ночи сыпался неслышно – на цыпочках подкрадывалась зима.

Тимофей сидел у костра в тулупе, постепенно превращаясь в сугроб.

Издалека, колёсным гулом по стылой дороге, донеслась весть о приближении обоза.

Первым высветился в огне вожатый Фока – ростом до гужей, нравом лиходей.

Стиснулись холодные, будто покойницкие, ладони.

– Затемно выехали их Ровды, чтобы к ночи в Судрому поспеть, – басил Фока. – А ты, Тимофей Петрович, будто знал. Караулишь тут.

– Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол.

– Что же, по чарочке не повредит.

Обозный строй сломался, во всю ширь дороги образовался затор у костра. Кони фыркали, переводя дух. Возницы перекликались.

У кого была своя посудина – долблёнка, берестянка, – те первые подставляли под сцежу из жбана Тимофея, соловели уже от одного только запаха. Чокались, сыпали приговорами.

Для остальных по кругу шла латунная чарка виночерпия.    

– На колёсах-то мы последний раз, Тимофей Петрович. Потом уж на полозьях. Обратно на Аврамия-овчара тут будем. Не проспи. С прибылей одного жбана тогда мало нам станет.

Насовали копеек в руку благодетеля. Разобрали вожжи. И словно комок метельной кудели в пальцах небесной пряхи опять в нитку стал вытягиваться обоз.

 

Перед въездом в деревню рассвело. Ноябрьское солнце поднялось, но уже не грело, а только радовало.

Посыпанная первым снегом Синцовская как бы стряхнула сон, приосанилась.

Избы восстали из осеннего праха, обрели объём и смысл.

Под напором устрашающе почерневшей реки отзывчиво грохотала мельница.

Тимофей подъехал к дому приманкой для помельщиков. Гуськом потянулись мужики от подызбицы к его владениям с двумя ёлками у входа – знак кружечного двора, или коротко – кружала.

Выкрикивали приветы Тимофею, а он и бровью не вёл – угольноволосый, с пунцовым лицом, изрытым оспой так, будто ягоды брусники вызревали под кожей.

А в глазах – по льдинке...

Замесы пыхали у Евстольи на поду. Пахло горячими. Слышно было, как в запечье Силуян бормотал молитвы, а за перегородкой рассаживались  питоки.

Тимофей сел на лавку, вдел каблук в защим и потянул ногу из сапога.

– Ты, Евстолья, выпряги кобылу, напои. И – давай корчмарь. А я уповод вздремну.

И уполз на полати.

 

Изба Тимофея была самая большая в Синцовской. Вокруг печи лепились гостевая, кубовая и хозяйское жило.

И окон в избе было необычайно много. Четыре слюдяных и одно волоковое...

Тимофей спал под потолком и снилось ему, будто в стену копытом стучат. И он будто глянул в окошко, а там то ли козёл рожи корчит, то ли чёрт с рогами блеет. Кулаком погрозил, замахнулся, личина опала и явился перед ним во сне покойный дядя Пётр, шут гороховый, горбун дорогой. Мол, давай просыпайся, шевелись...

Тимофей слезал – улыбался: вот как свидеться довелось!..

Он вдел ноги в опорки, выпил пол ковша воды и, перейдя в кубовую, принялся зерно рассыпать для проращивания.

Из прищура волокового оконца ослепляюще било в глаза Тимофея солнечным светом, наносило холодком.

Он обрызгал зерно водой и накрыл холстиной.

В другом засеке на полу уже подвялилась рожь пророщенная на полвершка. Если раскусить, то хрустнет, и на языке станет сладко. Пора её в ступу, перетолочь в солод, чтобы потом в куб на закваску...

Давно доска в оконце задвинута – ночь на дворе. Теперь придел деревенского алхимика озарён огнём из печи.

Заклёпанный конец трубы в огне, а открытый – в чане, где бродит, «циркулирует» брага. И пар с железной крышки капля по капле извинью струится в лежачий бочонок с краником в торце.

Замешкаешься, – станешь без вина пьян.

      

Тимофей спасался на кухне, в Евстольином царстве. Прислушивался к мужицкому гомону за стеной. Сидел  как рыбак на берегу в ожидании поклёвки, уперевшись локтями в колени и глядя в притвор двери на гостей за длинным столом.

Вот очередная чарка вознеслась над буйной головой – попалась рыбка!

Пропускалась влага душеугодная через мужицкие чрева, оседая копейками в кошеле Тимофея.

С каждым выходом Евстольи к застолью убывало в её кувшине. А где-то в бочонке под бродильным кубом так же неуклонно прибывало.

Сам Тимофей водки ни разу в жизни даже не пробовал. Начиная со времени, когда мальчиком служил на винокурне в родимой Вологде ещё до того, как увязался за скоморохами, и кончая первым собственным выгоном веселящего зелья.

Что-то бабье находил он в себе в этом отвращении к вину. Стыдился. Или болезнь какая у меня? – думал он.

На глаз и на нюх приходилось готовить горячительное питьё. Прислушиваться к отзывам опытных, учитывать пожелания.

– Больно тягуча. Угольков пожалел, Тимофей Петрович...

– Калган-то в ней язык вяжет...

– Зазеленил, небось, смородинным листом. А ты её попробуй-ка, Тимофей Петрович, перьями лука...

Он сидел в кухне как филин на ветке, озирающий мышиную возню. Лицо оспяной пупырчатости будто кровью налитое. Чёрные кудри из-под ремешка венцом, борода надвое.

Рубаха на нём была из суровой бязи до колен, с глубоким зелем на груди для кошеля. На плечах душегрейка из лисьих шкур...

Дородная Евстолья понесла мужикам хлеб и кислую капусту на деревянной тарели.

 Баба за эти десять лет жизни в Синцовской не то чтобы постарела, – подумалось Тимофею, – но отяжелела, и её круглое, полное лицо как бы книзу выросло.

Баба справная, не голь земляная, одета трудами приёмыша Тимофея тоже отнюдь не в ремки.

На голове кичка, унизанная бисером. Из-под добротной шерстяной поневы видна рубаха с вышивкой по подолу...

 

А ведь ещё совсем недавно, те самые десять лет назад, по смерти горбуна-смехача Петра Авдеича, едва вслед за ним в могилу не легли они все трое.

Деньги горбуна скоро кончились. На своей земле пласталась одна Евстолья.

И по взрослении не работник оказался Силуян – одними молитвами жил. Всё спрашивал у своей душеньки, довольна ли она? И ответ слышал с небес, мол, во блаженстве пребывает.

У хваткого Тимохи прибыток с мельничного отсыпа тоже не постоянен был.

Вот кабы мельница находилась в управлении Евстольи, невенчанной жены горбуна, покойного хозяина производства, тогда живи-не тужи.

Но – не досталось бабе.

Она всё толкала, тормошила больного Петра Авдеича перед смертью, чтобы повенчался с ней и закрепил в правах. А он отмахивался, успеется.

Игрушками тешился, скоморошинами.

А потом взял да сковырнулся в одночасье.

Тогда, голодной зимой, Тимоха от отчаяния и сотворил первый выгон хлебного вина. Вспомнил опыт детства в винокурне. Приспособил медный сбитенник. Браги в нём навёл из подмокшей, подгнившей, бросовой ржи.

Разжёг самоварную трубу внутри сбитенника, и с крышки закапало на них счастьем под названием извинь (спирт)...

В ту убийственную зиму мальчишка Тимоха мучную пыль на мельнице со стен соскабливал, из пазов выскребал. Всякое бросовое зёрнышко прятал в торбочку. Мешки-то у мужиков бывали рваные, так он с тележных досок горсти нагребал. Из-под лаптей помельщиков, как воробей, выклёвывал-выковыривал.

Потом прокисанием и выпаркой переводил эту хлебную добычу в крепкое пойло и обносил нерадивых.

Или деньгами ему платили, или зерном.

И через десять лет он при мельничном-то многолюдстве собственное кружало воздвиг.

 

Оставим же наконец духоту винокурни и её угрюмого хозяина. И не будем упрекать его за нелюдимость.

Лошадь тянет повозку, так тоже озабочена.

Зато ликует седок.

Возносились духом люди и в телеге Тимофеева кружала. Жили сразу в двух образах. Вроде бы обычные были на них лапти, армяки, порты. Бороды, волосьё, клешнятые лапы.    

 Для человека со стороны всё это были заурядные сидельцы кабацкие – синцовские жители ноября 1652 года – Федот Ласьков... Семён Княжев... Иван Шестаков... Харитон Колыбин... Михаил Кошутин... Но они-то сами, находясь в образе возвышенном, казались себе не иначе как ангелами парящими. Виделись им миры незнаемые, высоты заоблачные. Бестелесные они были, сердцекипящие. Правая их рука не ведала, что творила левая. Речи изрекались невероятные. Движения производились замысловатые.

Плакал от избытка чувств Федот Ласьков, поцелуями обслюнявливал щёки Ивана Шестакова, прямо-таки ко груди норовил прижать его лохматую голову. И восклицал с надрывом:

– Ласковое слово что весенний день!

Утираясь, Иван бурчал:

– Деревянного идола и телята лижут.

Если Федота Ласькова выпитое на милованье подвигало, то дружка его Ивана Шестакова выталкивало из кружала в лес дрова рубить. Он как закладывал за ворот, так злой делался на работу. Не остановится, пока не протрезвеет.

Вот и нынче – вырвался из объятий Федота и – в сани. Коня вожжёй, рысью по первопутку в чащобу за деревней...

На освободившееся место по лавке к Федоту сдвинулся мельник Харитон Колыбин. Этого вино всегда сосредотачивало на мыслях о правде жизни.

Он ударил кулаком по столу и, скрипя зубами, изрёк:

– Не обижай голыша, у голыша та же душа!

А посреди избы стоял, шатаясь, молодец Михаил Кошутин. Держал над головой седельный чурбак, желая с размаху садануть им в дверь.

– Убью-ю-ю!

Волком кинулся на буяна Семён Княжев. Свалил на пол, принялся связывать руки полотенцем, подсунутым учёной Евстольей.

Связывал, а сам как будто случайно шарил у бабы под юбкой.

От выпитого всегда в Сеньке Княжеве похоть волю брала.

Глаза наливались сладкой истомой.

Дверь открылась.

В избу вошёл Силуян в рясе и с большим деревянным крестом на шее...

 

Похотник Княжев, получив затрещину от бабы, пал на колени перед убогим.

Ткнулся лбом в пол и воскликнул:

– Бог Квасура! Я твой раб,

Ибо духом слаб!

Целый день тебе в служеньи

Я провёл в изнеможеньи!

Не отринь, Квасура, боже!

Пред тобою я ничтожен!

 

Молящийся отбивал поклоны, а вместо крестного знаменья крутил перед лицом кружку.

Силуян побледнел. Обеими руками спасительно ухватился за крест на груди. Склонив голову, убрался в свой угол.

Там у него в свете лампадки плыл по скверне житейской ковчежек с образом Богородицы, будто под парусом.

 

– Радуйся, любомудрая, к падшим милость являющая, – шептал Силуян, сидя на топчане.

Рассыпчатого света слюдяного оконца было недостаточно, чтобы загустели тени в его каморке. Сумрак зыбился. И в углу неясно мерцал лунный лик инока с волосами белыми, как перо лебедя.

Вошла Евстолья, поставила перед родным сыночком полную чашу щей, накрытую краюхой хлеба. Баба вперивала свои слезоточащие глазки в самую суть чада, сердцем доставала до сердца, как только матери могут.

Светлый он нынче или тёмный?

Навалилась эта забота на неё вскоре после смерти горбуна-ведуна: скос душевный опять время от времени стал настигать Силуяна. И выпрямить было некому.

Вдруг будто стреноживало мысли Силуяна, будто затор сплавной в голове образовывался, ледяной навал, какая-то преграда возникала свободному течению дум к истоку, излиянию в мировую обширность.

Немота наваливалась, и тогда сутками просиживал он на одном месте с языком затолканным под нижнюю губу.

И страшен был.

А в светлые дни делалось ему стыдно за себя.

В возмещение своего непотребства он молился, и тоже – сутки напролёт. Как и сегодня – ещё затемно уехал со своим любезным сводным братцем Тимошенькой, ловцом трезвых душ, по Большой дороге, а далее скорой ходью до Ровдино, чтобы там, в новом, срубленном из лиственницы храме Преображения отстоять литургию по полному чину.

Вышло как и было задумано. Он ещё и на полунощье успел, и между утреней и обедней не присел. И обратно пешим отмахал по морозцу одиннадцать вёрст до родного дома засветло.

...И теперь, щей похлебав, направился кур кормить. На задний двор. Через назёмные ворота. Стороной. Подальше от глаз пьющих насмешников.

С курами он душу отводил.

Сидел Силуян на крыльце, отщипывал от краюхи и думал, как хорошо быть птицей! Или собакой. Или кошкой.

Неожиданно квочки чего-то испугались, прыснули в разные стороны, а петух так близко пролетел, что опахнуло из-под его крыла горячим ветерком и будто кто-то шепнул Силуяну:

– Радуйся...  

 

Он вернулся в келейку. Хотел было молиться и радоваться, да не тут-то было. Мужики в кружале грянули песню, топая, гремя кулаками по столу:

Хороши наши ребята,

Только славушка худа.

Величают нас ворами,

Всё разбойничками.

А мы не воры, и не плуты,

Не разбойнички.

Государевы мы люди –

Рыболовнички.

Мы ловили эту рыбу

По сухим по берегам –

По амбарам, по клетям...

 

Как у дяди у Петра

Заловили осетра.

Как у тетки Акулины

Заловили три перины.

А у кума у Степана

Унесли горшок сметаны.

Заловили сорок щук,

Из которых шубы шьют...

 

Несло в монашеский закут злостной удалью. Наполнялась молельня тёмной всепожирающей силищей человеческого земного бытия.

Голубиная лёгкость жизни стрелой подстреливалась.

Угасал в сумерках кельи светлый лик её обитателя. Опять предательски полз язык за нижнюю губу, чтобы выпятить её, просквозить.

Дыханье перехватило. Зраки уплывали под веки.

И коленки сжимались, словно бы в предотвращение малой нужды...

Евстолья зашла с квасом. Теперь ей не требовалось пристально всматриваться в сына. Ясно было видно, как трепетал, толкался вокруг Силуяна неприемлющий дух – даже огонёк в лампадке будто бы колыхался от этого.

Поставила кружку, и скорей вон.

 

Деревня спала под звёздным ситом.

По слюде молодого льда на реке луна прожигала свою дорожку .

И далеко было видать по свежему снегу во все концы.

Такая светлая выдалась ночь, что даже ямки заячьих следов разглядишь.

Иван Шестаков возвращался с возом дров.

Вдруг лошадь навострила уши и попятилась.

Иван поглядел по просеке вверх.

Гривастое змеище северного сияния скользило по макушкам деревьев.

«Вот он, Зелёный-то змий! Господи, спаси!» – подумал Иван.

Мужик накинул попону на глаза испуганной лошади и с молитвой стал пережидать знаменье.

– Святый Вонифатий! Не отвержи, ко спасительному воздержанию приведи...

 

Волочащееся над деревней чудище-сполох светило капустным светом.

Михаил Кошутин изумлённо встал у дверей кружала. Как ни был пьян, а задумался – откуда это? Неужто пробилась трава из-под снега.

Поглядел на свои руки – словно у покойника.

Недолго озадачивался парень чудесным мерцанием. Одно было на уме – добраться бы до чарки.

Утвердившись меж двух ёлок у входа, ударил лаптем в дверь.

Не откликнулись. Он принялся стучать так мерно и долго, что могло показаться, сам Зелёный змий на драконьих лапах шагал по крыше кружала.

До людей Михаил не достучался – только спугнул летучих мышей из-под стрехи. Хлопьями сажи пронеслись вампиры перед лицом Михаила. Он принялся их кнутом хлестать, побежал за стаей.

Размахивая погоняльником, рычал:

– Изыди!

Ему казалось, будто он Христос, и бесов изгоняет из родного селения. Будто чёрный рой кружит над ним. Он ясно слышал поросячий визг и чувствовал, как когтят его со всех сторон, впиваются в голову, в армяк.

Михаил стоял посреди деревни, чертыхался, махал руками, хотя вокруг него только снежинки вились...

Комментарии