ПРОЗА / Борис РОГАНКОВ. ЧУЛКОВСКИЕ СОРВАНЦЫ. Повесть
Борис РОГАНКОВ

Борис РОГАНКОВ. ЧУЛКОВСКИЕ СОРВАНЦЫ. Повесть

                    

Борис РОГАНКОВ

ЧУЛКОВСКИЕ СОРВАНЦЫ   

Повесть

 

                                     ОБЫЧНОЕ УТРО

 

…Вот удача! Я попал в конфетно-лимонадную страну… Я знал, что молочные ручейки и шоколадные берега – вовсе не сказка!

Но только на миг показалась мне сказочная страна, потому что через секунду все лихорадочно задрожало, и стали трескаться и ломаться на куски пряничные домики, и посыпались с неба желто-красные апельсины, что висели вместо звезд. Синяя небесная материя с треском разорвалась на мелкие клочки, вместо нее – знакомые жиденькие обои и морщинистое лицо бабушки. Мне хочется назад, в этот апельсиновый рай, но бабушка настойчиво трясет меня за плечо, заглядывая в лицо своими бесцветными, добрыми глазами.

– Бетховен! Ты будешь вставать?.. Но тогда зачем приказывал будить? Спал бы себе да спал… авось лето, каникулы.

Это я приучил называть себя всякими странными именами: Отрепьев, Шмыглов, Бетховен… А то наладила: «Ваденька» да «Вадечка», а то и вовсе сироткой назовет. Многие ребята в наше послевоенное время без отцов растут, так зови всех сиротами. Но не может она без горемычных слов, а особенно без напутствий. Вот и теперь, не успела уйти, как дверь снова отворяется и выглядывает ее озабоченное лицо.

– Ты рубашечку теплую надень. И не смейся. Думаешь, летом не простывают? В общем, я пошла. А ты, коли проснулся, – вставай.

Беспокойная она у меня. Все ей кажется, что я простужусь, утону или сорвусь с дерева. Вечно какая-то суетливая, с каким-то постоянным страхом.

Боялась она пожара, воровства, морозной зимы, черного глаза. Боялась административных лиц: участкового милиционера, председателя уличного комитета и особенно пожарника. Лишь только появлялась в нашем доме его сутуловатая фигура в застиранной до потери цвета гимнастерке, у моей бабушки возникала глуповато-заигрывающая улыбка. Она униженно заглядывала ему снизу в глаза. Забегала то справа, то слева и ласково тянула за рукав.

– Поди, намаялись за день? Их, дворов, сколько надо обойти. Снимайте-ка фуражечку и пожалуйте к столу.

А на столе только две тарелки: с помидорами и селедкой. В такие минуты мне всегда становилось страшно неловко за нашу бедность, за униженное зазывание бабушки, за конфузливое поёживание пожарника.

Но сама бабушка, казалось, понимала это меньше всего, и продолжала настойчиво тянуть пожарника к столу. Однако сержант, сухо покашливая и прижимая крепче потрепанную папку под мышкой, упорно пробивался к печке.

– Опять дверцу не обмазали? – и его веснушчатое лицо преисполнялось административной строгостью. – Сколько можно об этом говорить, мамаша?

– Нешто и сами не знаем, сынок? Но время тяжкое: живем без мужика. Перебиваемся на одну дочкину зарплату…

Сержант сдвигает белесые брови. Он вроде бы готов поддаться жалости…, но какой бы он был пожарник, если бы отступил от буквы закона! Да и потом, сколько после войны семей без мужчин…

– И лист железный не прибит возле топки! – сурово замечает сержант. – И асбест не подложен. А если залезть на чердак, то я уверен, что и дымоход…

Но тут он вздрагивает, как от удара по затылку, и резко распрямляется. С испугом хватается за карман. А в это время бабушка уверенно засовывает красные помидоры в его другой карман.

– Прямо с огорода, сынок, – говорит она, не по возрасту кокетливо улыбаясь и преданно заглядывая ему в глаза.

Забыв стыд и неловкость, она всю свою волю направляет на то, чтобы с опасной зоны перевести внимание пожарника на угощение. И, в конце концов, ей это удается: пожарник вылетает на улицу красный, как переспелый помидор, так и не осмотрев дымоход, за который бабушка опасалась больше всего.

Были у нее и другие страхи. Так, уходя в магазин за незначительной покупкой, долго не возвращалась и приходила вдруг перепуганная насмерть. Тяжело дыша, ставила увесистую сумку на пол и, устало привалившись к стене, выдыхала:

– Народ-то совсем ошалел нынче: соль мешками берут! Уж думала и не достанется.

И всегда, по какой бы причине не организовывалась очередь, у нее возникала тревожная мысль: «А не перед войной ли?» И, движимая этой неотвязной мыслью, она вставала в огромный хвост таких же взволнованных женщин и брала столько продуктов, сколько могла унести, или на сколько хватало денег. Этот неизгладимый испуг оставила в ней недавняя война на всю жизнь.

Мне же прошедшая война почти не омрачила раннего детства, хотя бои проходили возле самого города. Совсем рядом гремело, трещало и ухало. Но, наверное, я в ту пору был настолько мал и непонятлив, что не чувствовал за этим реальной опасности. А может, я не испытал страха потому, что появившись на свет, уже слышал эти выстрелы. И мне казалось, что все время так должно и быть: греметь канонаде, жалобно дрожать обклеенным бумажными полосками стеклам, бабушкам молиться и охать, окнам соседних домов так и оставаться забитыми досками (пока соседи в эвакуации). А впрочем, в ту далекую пору мне было не до войны. Я жил в своем непотревоженном мирке: среди машинок, кубиков, тряпочных собачек, голышей. Во дворе, за большой песочной кучей, засела моя оловянная пехота, в песочной воронке спряталась маленькая жестяная пушечка. У меня тоже шла война, но такая, какую я себе представлял сам: «убитые» солдатики воскресали вновь, поднимались перевернутые вверх колесами машинки, вставали на рельсы синие вагончики поезда, сбитые камешками. И я настолько уходил в свой игрушечный мир, что не замечал скрипа калитки, которая была за моею спиной и отгораживала наш дворик от улицы. Но однажды, причем это было в самый разгар песочного боя, я почувствовал, что калитка раскрыта настежь. Я поднялся и вышел за ворота. По каменистой дороге медленно двигалась вереница военных зеленых машин, за ними шли солдаты в выгоревших гимнастерках, с винтовками на плече. Шли с усталыми, невеселыми лицами.

Калитка вскоре закрылась, но я долго не мог притронуться к игрушкам. Перед глазами медленно двигалась зеленая машина с прицепленной сзади пушкой и большая серая колонна солдат.

Прошло лет девять с того времени. За городом еще стоит покалеченная зенитка; там, на южном подступе, остались противотанковые рвы, окопы, воронки от снарядов…

Бабушка говорит, что в летние каникулы я становлюсь очень тяжелым на подъем. Может, она и права, но виноват в этом не я, а наши обветшалые желтые обои. Кое-где треснутые, кое-где потемневшие, создают они, если присмотреться, на своей поверхности замысловатые силуэты. Стоит мне только подумать о чем-то, и я нахожу на старых обоях самые разнообразные иллюстрации к своим мыслям.

Вот и теперь: и пушка, и машины, и даже строгий пожарник отчетливо вырисовываются в разных местах стены.

Очень часто мои утренние мысли прерывает Генка Брызжев, мой товарищ из соседнего дома. Обычно он не появляется с пустыми руками: то сует мне под одеяло мышь или ящерицу, то извивающегося холодного ужа. Я от такого сюрприза вскакиваю, как ошпаренный. Мой дружок хватает проворно подушку и угощает ею меня напоследок по голове, и, покуда я настраиваюсь на воинственный лад, исчезает за дверью. Он только на минуту оторвался от своих птиц, рыбок, хомячков и разных прочих тварей, чтобы «засвидетельствовать свое почтение». Он должен продолжать прерванное наблюдение над всей этой живностью, чтобы отослать свои записи какому-то известному профессору в Москву. Мой друг с пятого класса пишет ученый труд. Правда, мне кажется, многое передирает у Брема. Но, тем не менее, Генка прекрасно знает, что родился для того, чтобы всю жизнь наблюдать за животными и птицами.

                    

                                                  ГЕНКА

                              

Наскоро ополоснув лицо под рукомойником, беру со стола кусок хлеба, политый подсолнечным маслом, и выхожу во двор.

Наш дворик перед домом и сад отделены (с правой стороны) от сада и дворика Брызжевых старым обветшалым забором, через который я обычно перепрыгиваю одним оттренированным взлетом. Но теперь не дают мне сдвинуться с места назойливые куры. Увидев в моих руках хлеб, они окружают плотным кольцом, жалобно голосят и ожидающе вытягивают шеи. Присаживаюсь на завалинку и, отщипывая по крошке, бросаю подальше от себя.

Солнечные лучи, проникая сквозь подвижные ветки березы, шевелятся белыми пятнами по растрескавшейся поверхности бревен покосившегося дома, игриво слепят глаза, ласкают теплотой лицо и шею. За воротами привычно громыхает трамвай, и бревенчатая стена трясется под моей спиной мелкой старческой дрожью.

За решетчатым забором заядлый голубятник кричит надрывисто «э-эть» (это сосед наш с левой стороны) и барабанит палкой по обитой железом стене сарая (Ленька каждое утро делает это вместо зарядки). Настучавшись досыта, машет длинным шестом с привязанной на конце тряпкой и опять кричит «э-эть!». Когда голуби превращаются в кучу маленьких подвижных точек, Леонид Васильевич перестает махать шестом. Но его протяжный заливистый свист еще долго разносится по округе.

Высыпав курам последние крошки, перемахиваю через забор. Утренняя свежесть, солнце и бодрящий легкий ветерок. А впрочем, всякая погода хороша в летние каникулы. Несусь вприпрыжку, отбивая языком цокот копыт: в одной руке – сорванные с грядки стрелки лука, в другой – гибкий прутик. Я забываю начисто, что мне почти тринадцать. Я, как малый пацан, скачу по двору. И мне кажется, что перескакиваю не через кусты смородины и лопуха, а перелетаю через деревья и горы. Лечу, как Хома Брут на ведьме… Ой, как бы не угодить в колючие кусты крыжовника! Но, собрав все силенки, смело перелетаю через колючие ветки и неожиданно плюхаюсь на что-то упругое и шевелящееся.

– Осади, браток, осади, – слышится из-под меня глухой голос дяди Саши (Генкиного отца).

Он сидит на корточках. И левой, изуродованной на фронте рукой, кособоко прижимает ржавую трубу, а правой навинчивает муфту.

– Вам помочь? – и я виновато сползаю с крутых, обтянутых синей спецовкой плеч.

– Управлюсь, – он не поднимает сосредоточенного, вспотевшего лица.

Я и без того знал – помощь тут излишняя. Водопровод, который дядя Саша каждый отпуск разбирал и усердно «ремонтировал», был в полной исправности. Как были в исправности в их доме столы, тумбочки, этажерки, которые он постоянно подкрашивал, подстругивал, подлачивал. Но такой он неугомонный, что без дела – ни минуты. Только придет с работы и уже что-то вертит в руках: дощечку подстругивает или ящичек сбивает, пилит, сверлит, строгает…

Вбегаю на зеленое резное крыльцо с деревянным петухом и, рывком распахнув за кольцо дверь, вхожу на кухню. Впрочем, от кухни остался небольшой островок с маленьким кухонным столом, стеллажом для посуды, свежевыкрашенной табуреткой и печной топкой. Остальная часть комнаты с пучками бархатистых болотных початков по углам отвоевана Генкой. Там только клетки: большие и маленькие, простые и замысловатой формы, – висят они на стенах, в окне, над окном; несколько клеток свисают даже на длинных бечевках с потолка. И со всех концов пищат, чирикают, верещат. Безмолвствуют только большая клетка со спящей совой и аквариум.

Пока я рассматриваю сову, дверь кухни с шумом распахивается, и в комнату врывается Генка. Рукава рубашки засучены по локоть. В одной руке – стеклянная банка, в другой – марлевый сачок.

– Лётает, как угорелый! – слышится из раскрытой двери строгий голос тети Зины, его матери.

– Мальки вывелись!

– Дело какое государственное! – не унимается тетя Зина. – Уроки бы так рвался учить. Выпущу я твою гвардию и клетки потопчу! Все заполонил! Никакого простора в собственном дому!

– Вязала бы свой носок, – тихо огрызается Генка. Он погружает сачок в аквариум, но в открытое окно доносится глухой голос дяди Саши:

– Генка, принеси кусок пакли!

Генка недовольно бросает сачок на подоконник.

– Как дети малые: то этой угоди, то этому принеси…

Я делаю наигранно строгое лицо:

– Старших передразнивать! Ишь, молокосос нашелся…

Генка довольно ухмыляется, предчувствуя веселую потасовку, и выдвигает из-под кухонного стола небольшой деревянный ящик. Пока он роется в ящике с инструментами, разыскивая паклю, я хватаю со стола влажную тряпку и подношу ее к Генкиному лицу.

– Такая годится? – и для убедительности провожу ему этой тряпкой по носу.

Он взрывается смехом, и к моей щеке прилипает непросохшая мочалка. Я угощаю его веником по голове. Генка хватает другой веник, но я увертываюсь, и он задевает огромную стеклянную банку. Она падает с полки и с оглушительным звоном разбивается.

– Так и есть! – врывается громовой голос тети Зины. – Самую нужную банку укокошили!

– Жердяи здоровенные! – кричит она у самой двери. Но только тетя Зина переступает порог, как мы делаем смиренные лица, а Генка глубоко хромает и корчится, как поуродованный:

– Полез… оступился…

Но тетя Зина не верит притворству:

– Был бы отец не тряпка – отстегал бы хорошенько, шелковым бы стал, – кричит она, и в ее руке появляется вдвое сложенный ремень.

Такого мне не приходилось видеть в их доме ни разу. «Попался поросеночек», – я потираю нетерпеливо руки.

Генка с улыбкой смущения и отваги бегает по кухне, ловко закрываясь на ходу маленькой табуреткой. Наконец, исхитрившись, ловит тетю Зину за руку, но она уже за секунду до этого как-то обмякает, и лицо ее становится белее бумаги, левую руку она растопыренными пальцами прижимает к груди.

Я хватаю со стола кружку и зачерпываю в ведре воду. Она отхлебывает и, грузно облокотясь о стол, садится на краешек табуретки.

Генка приносит ей пузырек с каплями, но тетя Зина отстраняет.

– Отец твой – размазня, – говорит она, тяжело дыша.

– Может, «скорую»? – испуганно предлагаю я.

– Пройдет, – отвечает тетя Зина, медленно проводя ладонью по лицу. – В эвакуации не то видели.

«Эвакуация, – говорит моя бабушка, – тяжело ей досталась: малярией и тифом болели то дети, то она. К тому же брата в войну потеряла…».

Мы с Генкой знали, что у тети Зины после войны стало больным сердце и ее нельзя волновать. И все же это очень часто вылетало у нас из головы.

Вот и теперь, не зная, чем загладить свою вину, мы неловко разглядываем стены, потолок, потом смущенно переводим взгляд на свои сносившиеся сандалеты.

 

                                  ВЕЛИКИЙ УПРЯМЕЦ

 

Сзади наш сад граничил с садом Щербаковых и был отделен решетчатым забором. В домике с затейливой узорчатой резьбой жил под неусыпным присмотром мамы и бабушки Славка Щербаков по прозвищу Маленький Гога. Был он маленький, кудрявенький, как куколка, хорошенький и голубоглазенький. И хотя ему, как и мне, было уже двенадцать, взрослые, увидев Славика, частенько восклицали: «Ой, какой миленький мальчик!». И гладили по головке, как малого ребенка. И никому, кто видел Гогу впервые, не приходило в голову, что в его маленьком нежном теле жила неукротимая сила великого упрямца. Наши ребята с Гогой не связывались потому, будь хоть какой верзила против Гоги, тот не отступит. Ты его стукни раз, он тебя – два. Но вот его мама и бабушка никак не могли уяснить, что мальчик их – великий упрямец, и чуть услышит приказной тон, так все делает наоборот. Они постоянно твердили: «Славик, будь осторожен!.. Славик, не залезай на крышу!..». А Славик, не обращая ни малейшего внимания на охи и ахи, подбирается к самой трубе. «Славик, только не прыгай!». И Славик летит уже вниз… Я лично уверен, скажи ему: «Славик, смотри, не перелезай к слону через ограду – одного уже затоптал». И Славик не только перелезет через ограду, но и потрогает слона за хобот…

Теперь невозможно и представить, что этот великий упрямец был нормальным и послушным ребенком. Но я помню, как Щербаковы вернулись из эвакуации, как сняли с окон накрест забитые доски, и как во дворе появился кудрявенький послушный мальчик в бескозырочке и коротких штанишках на помочах. Мать днем выдавала в библиотеке книги. И за Славиком присматривала бабушка, беспокойная подслеповатая старушка. «Славик, где ты?» – выйдя на крыльцо и приложив козырьком ладонь, она напряженно всматривалась в глубину сада. А Славик под ее носом играет в песочек. «Ах, ты здесь?». Она возвращается успокоенная на кухню, но через минуту снова высовывается в окошко: «Славик?» – «Бабушка, смотри, что я нашел в песочке!» – Гога на цыпочках тянет в окошко обычный поржавелый висячий замок. «Забрось, забрось подальше… не дай бог взорвется!..»

В дошкольные годы маме и бабушке казалось, что Гога смирненький оттого, что они его «берегут». И они с каждым днем «берегли» его все больше и больше. Гоге было строго-настрого запрещено выходить со двора на улицу и разговаривать с уличными мальчишками (даже через щелочку ворот). Приходить к Славику в гости дозволялось только мне, и то по воскресеньям, на чашку чая. Так что мы вели себя с Гогой в «рамках»: не дурачились, не возились, как с Генкой; но зато нас с раннего детства связывала дружба у забора. Бывало, услышав его призывный посвист, я пробирался сквозь кусты малины и отодвигал доску в заборе. Но ко мне в сад Гога не перелезал – только высунет голову в щель и нетерпеливо спросит: «А что ты сегодня расскажешь?». Гога охотно слушал все: и о ребятах с улицы, и о том, как я клею бумажных змеев, но больше всего ему нравились мои выдумки. Я усядусь поудобнее на сук старой китайки и начинаю плести, что в голову взбредет. Он только заворожено смотрит доверчивыми синими глазами и согласно кивает головой. Я завираюсь вконец и говорю, что живет у них под полом домовой и что я видел его ночью в окно. Он верит. «Такой черный и лохматый, – я изображаю пальцами нечесаные космы на лице и груди. – С носом, как у коровы, и большим широким ножом в волосатой лапе. И, если он чуть притронется этим ножом к куску железа, то железо сразу же разрежется на двадцать пять кусочков…». Глаза у Гоги заметно расширяются. Это подбадривает меня. Я говорю, что домовой выходит ночью. Он неслышно выбирается из-под печки и внимательно осматривает их дом (свое ночное владение). Бесшумно ступая по полу волосатыми мягкими лапами (каждая с подушку), он придирчиво посматривает по углам и чуть слышно позвякивает ножом о брусок…

Однажды, наслушавшись про домового, Гога проснулся среди ночи и заплакал. Мать стала успокаивать и выведала причину ночного страха. А утром пришла к нам и заявила моей бабушке, что категорически запрещает своему ребенку водиться с хулиганом. Но где-то в начале дня, когда мать ушла в библиотеку, Гога подозвал меня к забору. Я принял обиженный вид: «Эх ты! растрепался…». Гога цепко ухватил меня за рубашку: «Ну ладно, будь другом, не уходи».

И это было тогда единственное, в чем Гога не слушался матери: он упорно встречался со мною у забора и продолжал верить во всякие небылицы.

Но послушное детство Гоги оборвалось со смертью брата. Володька, его старший брат, в то время был для нас, шестилетних пацанов, дядя (ему было уже лет пятнадцать). Однако он играл с нами в чижа и виснул на деревьях, и мы его, как равного, звали просто Володька. Но вдруг Володьки не стало. Вместе с другими большими ребятами нашей улицы Володька нашел в лесу оставшуюся от войны гранату. И этот розовощекий, улыбчивый парень в полинялой клетчатой ковбойке, который еще утром собирал с нами в саду малину, вечером был уже недвижим.

Остался у тети Вари Маленький Гога, то есть Славик. И стали они с бабушкой «дышать на ребенка»: «У Славика настроение неважное… Наверное плохо спал?.. А может, сквозняком прохватило?.. Скорее градусник и полынный отвар!..».

Вот с того-то времени и сделался Славик великим упрямцем. А вместе с тем стал понемножку «развинчиваться». Стал курить со мной в кустах, убегал, когда ему вздумается, на речку, лазил по крышам и заборам, и, хотя, как и я, в душе был тихим малым, встречался украдкой с хулиганистой компанией и употреблял иногда нехорошие уличные словечки.

 

                                             РАННЯЯ ВИШНЯ

 

Еще в начале войны погиб мой отец. А в эпидемию, тоже в войну, умерла от тифа мать.

Мы остались одни с моей дряхленькой бабушкой. Бабушка раз пять устраивалась гардеробщицей, но у нее не получалось: она не успевала, путала и роняла номерки…

Бабушка как-то враз стала дряхлой и брюзгливой. Теперь она частенько гладила меня по головке и говорила, что я бедный сиротка, что вокруг нехватка и война, что нам нечем заплатить по хлебной карточке за паек…

Но я тогда совсем не подозревал, что у меня есть тетя Тамара. Потому что моя тетя давно-давно, когда я еще не родился, уехала в Москву учиться.

И когда мне бабушка рассказала про Тамару, то я удивленно спросил, почему она не едет к нам. Бабушка ответила, что Тамара совсем недавно окончила университет и поступила в аспирантуру, и она не должна ради нас калечить свое будущее.

Я не понимал, что такое аспирантура. Мне было тогда года три-четыре и я страшно боялся попасть в детдом… Но тетя Тамара, несмотря на уговоры бабушки, бросила научную работу в Москве и приехала навсегда к нам…

Она оказалась молодой, тоненькой, и я стал ее просто звать Тамара. Только она придет с работы, я бегу со двора к калитке:

– Тамара, посмотри, какой я лук сделал из кленовой палки. На, стрельни.

– Я устала сегодня.

– Тогда давай сыграем в лодыжки. Не хочешь? А в городки?

– Потом, потом, – отмахивается Тамара. – Сегодня с отчетом замучилась. Да еще этот Никерин…

Я знал, что Тамара «тянет» какую-то скучную работу с цифрами, с отчетами, с планом и экономикой… А Бульташевич, тем временем, вцепилась в нее, как бешеная собака, и то «подкусывает», а то и вовсе «съедает живьем». А Никерин, тоже «очень гадкий человек», берет лопату и подкапывает под ее стул. Тамара, правда, за стул не держится, но продолжает упорно сидеть на своем законном месте. Тогда Бульташевич и Никерин, страшно обеспокоенные, что она «всех пересидит», начинают ее сами «подсиживать», то есть подсовывать свое мягкое место на ее законный, насиженный стул. Им хочется не просто завладеть стулом, а сесть, как они полагают, прямо на «теплое место»… Но, во-первых, Тамара и сама держится довольно крепко, а, во-вторых, здоровый и дружный коллектив не дает ей «полететь с места».

Видимо, стул у Тамары хороший, и кое-кому хочется не просто завладеть им любыми путями, но и сесть прямо на нагретое место?..

История, конечно, неприятная, но все это я слышу изо дня в день. Я даже и сочувствовать устал…

– Тамара, ты лучше раскрути меня. Чтобы я летал кругами, – я упорно тяну ее за руку. – Ну, раскрути же, раскрути! – и она, наконец, уступчиво кладет портфель на завалинку…

Мы становимся друг против друга, сцепляем пальцы замком и начинаем раскручиваться посреди двора. Перебирая ногами быстрее и быстрее, ускоряем нашу карусель. Круглое лицо Тамары слегка вытягивается, усталые близорукие глаза заметно оживают. Она откидывается назад, и неудержимый смех слетает с ее тонких губ. Потом ловко перехватывает меня за запястье, и несколько кругов я летаю, как планер, над землей…

А после обеда Тамара снова становится непонятной и скучной. Она все чего-то рассматривает и рассматривает себя в зеркало. И кажется ей, что у нее появились морщинки, что плечи широкие, а лицо некрасивое; и что вообще не видит она в жизни ни ласки, ни утешения, ни просвета…

Бабушка сочувственно покачивает головой и сокрушенно говорит, что ее женихов перебили на войне и поэтому ей тяжело…

Но я, нисколько не улавливая связи между женихами и ее странностями, снова тяну Тамару поиграть в жмурки или салочки…

Я рос очень болезненным. Всяких гриппов и ангин перенес великое множество. Однажды у меня была очень тяжелая ангина. С утра до ночи метался я в каком-то полусне-полуобмороке. То мне было очень жарко, и я откидывал одеяло, а то весь дрожал и коченел, как замороженный во льду. С утра до вечера меня пичкали разными таблетками и отварами, заставляли дышать над паром, и дня через три я почувствовал себя легче. Только слева иногда покалывало в боку, при глубоком вздохе, и все тело мое было какое-то дряблое, словно меня выпарили в большом котле.

А время, как назло, было самое хорошее. Только-только отлетали майские жуки и осыпались цветы с яблонь. Я же валялся, словно бревно, на кровати и уныло смотрел, как неторопливо проплывали кучерявые облака в темном прямоугольнике рамы, да тихо пошевеливались редкие листочки на серых ветках вишни.

После морозной зимы в нашем саду уцелела эта вишня да старая китайка. Вишня, правда, с тех пор не цвела и была почти голой, но по ее темному, корявому стволу тянулись вверх стебельки молодых побегов.

В комнате было тихо и дремотно. В саду однообразно верещала какая-то птица, ей однотонно подпевал из травы кузнечик.

И время тянулось бы бесконечно долго, если б не моя фантазия. Я слегка прикрываю веки, и голые сучки вишни одеваются яркой зеленой листвой. Плотнее смыкаю ресницы, и сквозь листву пробиваются ярко-белые цветы. Они распускаются большими снежными шапками и почти заслоняют светлую зелень. Я зажмуриваюсь совсем, и тогда сквозь пропадающие пятна белизны краснеют сочные кисти вишен.

Вишни были настолько яркими и близкими, что я невольно открыл глаза и сел на кровати.

Все пропало. Опять унылые голые ветки в окне. Я горько сглотнул слюну. В глазах зарябило: какие-то красные крапинки на темных ветках. Я раскрыл глаза пошире, но красные пятнышки не исчезли, они покачивались вместе с ветками на ветру. Быстро откинул одеяло. С веселым скрипом распахнулись створки рамы, и в комнату ворвался медово-травянистый воздух. Я высунулся наружу и потянул ветку. Настоящие, спелые вишни!.. Однако вишен в июне не бывает, тем более на сухих ветвях… Неуверенно положил одну в рот. Сочная, ароматная, сладкая, только вкусом напоминающая южную черешню. Присмотрелся: вишни «растут» только на одной ветке, ближней к моему окну, а их стебельки аккуратно привязаны тонкими черными ниточками. Я перевел взгляд во двор. За сараем мелькнул Тамарин ситцевый сарафан…

Она! Конечно же она… Только как Тамара догадалась, что мне теперь и всю зиму хотелось сочных вишен?

 

                                                             ОМУТ

 

Наша речка Упа, с берегами, поросшими густой травой, картофельной ботвой, беспорядочно разбросанными кустами ивняка, широкой зеленой полосой разделяет город на две части.

В жаркие летние дни от реки, как испарение, исходит протяжный шум. Вскарабкаешься на растущую возле дома березу и видишь по всей зеленой низине множество оголенных фигурок: подвижных и лежащих на траве, ныряющих с плотов и заполняющих плотной толпой все три яруса вышки на водной станции.

Был безоблачный летний день. Тучки, было, собрались с утра, побрызгали мелким дождиком и уползли за город, оставив речные берега без единого купальщика.

Мы с Тамарой подходили к тому месту, где последние дома Чулкова показывали из-за пышной зелени бузины и яблонь свои полинялые бревна и замысловатую серую резьбу. А дальше, за железнодорожной линией, уже начиналась речная, зеленая полоса.

Впереди шла Тамара. Она несла на плече тяпку, обмотанную газетой. Подойдя к насыпи, она легко вбежала по откосной тропинке и обернулась:

– Не отставай! – сползающий под ее туфлями гравий проскрипел уже с другой стороны железнодорожной насыпи.

У меня никак не получалось, чтобы идти с нею рядом. Я опять, как малолетний неразумный мальчишка, несусь на командирском коне и рублю направо и налево своей гибкой березовой сабелькой придорожные колючки и крапиву. Расправившись с «врагом», я кричу «вперед» и, изображая языком перестук копыт, как ветер, взлетаю на крутую насыпь.

Из-за жидких кустов лебеды высовываются покосившиеся кроватные спинки вперемешку с поржавелыми и погнутыми трубами. Вся эта нехитрая ограда отделяет картофельные участки от широкой прямой дорожки на реку.

Речная свежесть и рокот переката сбивали с воинственного лада. Но отказаться окончательно от своей игры я не мог и потому сорвался с места, все еще подпрыгивая, как конь, чтобы промчаться до реки всадником.

Я проскакал мимо Тамары, не забыв сдвинуть ее широкополую, желтую панаму набекрень, перемахнул через канаву и очутился возле речной отмели, вдававшейся в пологий берег, как озерцо.

На реке ни души. Только с краю отмели, опершись о дно руками и вспенивая сзади себя буруном воду, барахтался кудрявенький мальчишка с облупленным носом. Это был Славик – Маленький Гога.

– Гога, салют! Сбежал на речку, а плавать не умеет? Какой позор! Но сегодня я за тебя возьмусь…

Я мигом снял рубашку, но подбежала взволнованная Тамара и схватила меня за руку:

– А кто позволил? Сейчас же одевайся!

– Я здесь, на мели… поучу малого плавать…

– Что я сказала!

– Сказала, сказала, – передразнил я и нехотя поднял с травы рубашку.

– И далеко ходить не смей! – добавила она, нагнетая в свой голос металлические нотки. – Ты понял, что я тебе говорю?..

«Строит из себя строгую маму, позорит перед товарищем», – я кинул рубашку на землю. Крупная желтая стрекоза взлетела и замерла над тонкой изогнутой травинкой.

Я делаю вид, что охочусь за стрекозой, а сам потихоньку удаляюсь, не выпуская, однако, из поля зрения свою молодую, строптивую тетю. Вот она зашла за нехитрое переплетение поржавелых полосок ограды, вот сняла ситцевый жилет и повесила на обломанный сук тополя, вот взяла тяпку и нагнулась над грядками картофельной ботвы…

– Гога, если она обернется – свисни.

Я быстро огибаю полукруглую отмель, но, проходя мимо Гоги, останавливаюсь:

– Славик, за тростник не заходи: там подводная воронка!

Я стараюсь не смотреть на неподвижную водную круговину, отгородившуюся густым тростником от мелководья, где купается Гога. Но как-то уж получается, что я невольно заглядываю в немое водное зеркало, мрачно застывшее среди темных водорослей. И словно короткий кадр, возникает в памяти обычный вечер военных лет. Посреди стола, на облупленной старой клеенке – древний самовар с желтыми медными пролысинами. На ужин по паре картошек в мундире, ломоть хлеба и горсть жареных семечек. Электричество к вечеру часто отключали, и небольшую комнатку тускло освещала керосиновая лампа. Маленькое окно плотно занавешивалось одеялом, и если одеяло чуть отходило, то с улицы тихонечко барабанили по стеклу: опасались бомбежки с воздуха.

Мне всегда этот стук внушал какую-то тревогу. Постоянное ожидание беды.

В этот вечер стука в окно не было. Где-то в отдалении звучали нечастые, совсем обычные выстрелы, от которых не сыпалась с потолка пыль и не дрожали обклеенные газетными полосками стекла.

Мы пили кипяток, заваренный жженым сахаром вместо чая, и заедали щепотками налущенных семечек.

Это были счастливые минуты покоя. Когда не было бомбежки, и когда бабушка с Тамарой вспоминали о непонятном довоенном времени, о непонятных яствах: пирожном, калачах, кулебяке…

Но вдруг – тонкий, надрывисто-тревожный звук сирены, и поднесенная к губам чашка застыла на весу.

– Воздушная тревога! Воздушная тревога! – бубнил по радио взволнованный голос.

– Батюшки! Царица небесная! – бабушка второпях зацепилась за стул и растянулась.

Суетливые сборы в бомбоубежище (небольшой самодельный подвальчик за домом). Но, как всегда, на самом пороге, с узелками и керосиновой лампой в руках, все трое остановились: «А, может, и на этот раз пронесет?..».

Тихо. Только несколько беспорядочных орудийных выстрелов.

Но в эту обманчивую и напряженную тишину проник отдаленный и упорно нарастающий звук, очень похожий на рокот самолета, но только неприятно завывающий.

– Немецкий самолет, – шепнула Тамара и пихнула меня в угол.

Вслед за этим раздался взрыв, от которого наш домик тревожно отозвался звоном посуды и дрожанием обклеенных стекол…

Бабушка не успела перекреститься, как словно шквал, словно львиный рев, пронеслась стрельба зенитных орудий. Пронеслась и затихла. Только отдаленные выстрелы, будто редкий перестук прошедшего ливня…

Уж много весен цветет у бугорка на излучине пышная послевоенная черемуха, уж которое лето я хожу по тихому берегу с удочкой. Заросли берега ивовыми кустами, крапивой и лопухом, затянулась река у берегов водорослями да тростником, но то место, куда упала бомба, та подводная воронка так и не зарастает водной растительностью…

Что-то плеснуло за кустами, и я отрываю взгляд от спокойной поверхности воды, скрывающей ту воронку от бомбы, и с радостью переношусь в теперешний светлый день.

Заливистый посвист и прицокивание птицы из неколышимых кустов. Ленивое кваканье лягушек. Яркие подвижные зайчики на воде и выбеленные солнцем тростники…

Хочется бежать, срывая на ходу одежду, чтобы полететь с обрывистого земляного уступа вниз головой в живительную речную прохладу.

Я нетерпеливо снимаю сандаль о сандаль и, размахивая на ходу рубашкой, набираю разбег... но в эту минуту за кустами раздается отчаянный ребячий крик.

Останавливаюсь... Только сонное кваканье лягушек…

– Гога!

Тревожно выбегаю из-за кустов:

– Славик!

На реке никого. Лишь одиноко возле воды лежит клетчатая рубашка и маленькие брезентовые тапочки.

Вот там, возле гладкого валуна, на самой мелкоте, барахтался Маленький Гога.

Я подбежал к зарослям ивняка и тревожно раздвинул их: гладкая поверхность омута была встревожена беспокойными кругами.

Так и есть! Даже тростник, отделяющий омут от мелководья, остался примятым.

Я ринулся в воду и, раздирая тину и водоросли, пробрался к подводной воронке. Круглая поверхность омута была по-прежнему спокойна и в ней, как в большом зеркале, отразилось бесконечно синее небо и тихо покачивающиеся тростники.

Но вот на гладкой поверхности появились мелкие пузырьки и всплыла самодельная свистулька из куги.

Сердце замерло. Я присел и напрягся, чтобы посильнее оттолкнуться для прыжка. Но сзади послышалось торопливое шлепанье по воде, тонкие сильные пальцы легли мне на плечо, отодвинули в сторону. Мелькнул цветастый Тамарин сарафан, послышался сильный всплеск, и вода поглотила загорелое женское тело.

Я один. Только ее желтая панама в моих руках.

Секунда… другая… третья. Возбужденная поверхность понемногу сглаживается от волн, и в ней, покачиваясь, вырисовывается синее небо с набежавшими легкими облачками.

«А вдруг он схватил ее под водой за руки?». Я решительно сложил ладони и подался вперед. Но тут на поверхности появилась Тамарина голова с прилипшими к лицу волосами. Она жадно схватила ртом воздух и ушла под воду. Теперь очень скоро неуспокоенная вода взволновалась сильнее, и вынырнувшая Тамара, тяжело отгребаясь одной рукой, подплыла к месту, где стоял я. Сделав мощный гребок, она встала во весь рост. Мокрый сарафан облепил ее тонкую фигуру. Одной рукой прижимала она кудрявого мальчишку, сжавшегося в мокрый комочек.

Я очень боялся, что мой товарищ так и останется застывшим навсегда в неловкой скрюченной позе.

Я тревожно выбежал на берег. Гога лежал на траве и, словно родившись заново, непонимающе моргал белесыми ресницами, удивленно осматриваясь вокруг.

Он жив! Он видит солнце, яркое летнее солнце, играющее тысячами мелких зайчиков на воде, покрывающее белесыми пятнышками листья деревьев и траву, и, наконец, отразившееся светлыми улыбками на моем и Тамарином лице.

 

                                                ФАНТАЗЕР

 

Хорошо в ясную летнюю погоду стоять босыми ногами на теплой крыше обветшалого сарая и держать, дожидаясь порыва ветра, только что склеенный змей. Если змей склеен удачно, он так и рвется из рук. Только отпустишь и, словно вырвавшаяся птица, взлетает ввысь. Набрав высоту, плавно покачивается в воздухе, гудит басовито трещоткой и все просит, просит ниток.

Но много ли у меня было хороших змеев? То подходящей бумаги нет, то дранки не те. И получается змей вертлявый и непослушный: при малейшем порыве ветра начинает делать отчаянные круги (колдовать), а чуть ветер стих – медленно оседает вниз. Вот и приходилось почти каждый день клеить новый летательный аппарат.

Змея клеить – дело не такое веселое, как его запускать. Но во время моих занятий ко мне частенько заглядывал наш главный заводила класса Толька Куренков по прозвищу Боцман. Не знаю, почему его так прозвали, но для боцмана он был слишком тонок. Для военного, а тем более моряка, – слишком небрежен. И даже неизменный треугольничек тельняшки у ворота никак не гармонировал с его растерзанной и наполовину выпущенной из штанов рубашкой, с его торчками рыжеватых волос. Любил он шумное, яркое, озорное. Считал своим первейшим долгом чего-нибудь натворить. Когда многие из наших ребят увлеклись рыбалкой, Боцман тоже купил себе спиннинг. Но забрасывал блесну не в речку, а через забор, в соседний сад, и вытягивал ее то с грушей, то с яблоком. Груш и яблок в его саду было больше, чем у соседей, но такой он был неисправимый шалопут, что ему непременно надо где-то напроказить.

Непоседливый, взбалмошный, взвинченный, он часто тянулся к моим тихим играм и к моей неудержимой фантазии. Пока я клеил змея, он на время притихал и внимательно следил, как я выстругиваю из отщепленной лучины дранку, как любовно полирую ее осколком стекла, как смазываю клеем и прижимаю ее к заготовленному листу бумаги. Его неугомонные пальцы покорно ложились на стол, длинный нос любопытно склонялся в сторону и нижняя губа слегка отвисала. Но вот змей склеен и лежит уныло посреди стола, придавленный стопкой книг. И тут для Боцмана наступают невыносимо томительные минуты ожидания. Он начинает нетерпеливо ерзать и качаться на скрипучем стуле. Его сучковатые пальцы оживают и хватают все, что ни подвернется под руку, и вертят, и кувыркают по столу или бесцельно ерошат рыжеватый чубчик.

Ржавая гирька натягивает тусклую цепочку, и старинные ходики уныло отсчитывают неторопливые секунды.

– Чего киснуть? – говорит  он, лениво потягиваясь. – Айда куда-нибудь прошвырнемся.

За окном безоблачный летний день. Зеленая ветка березы колышется тихим ветерком и шевелит синие прогалинки неба. Мне представляется вдруг, что я высоко-высоко. Выше ласточек, выше облаков…

– Толик, тебе никогда не хотелось взлететь в небо?

– Чего я там не видел?

И как будто из поднебесья я сваливаюсь в свой ветхий домишко с поющими половицами и протекающей крышей, но духом не падаю:

– Толик, тебе не хочется прыгнуть с вертолёта на парашюте?

– Чи-во? – Боцман обрывает качание на стуле.

– Представляешь, летишь вниз, как камень, а ветер свистит и срывает рубашку… А лес сверху, как маленькая травка кажется…

– Ладно трепаться-то, будто и вправду есть вертолет, – ухмыляется Боцман.

– И вертолет есть и парашюты…

– От сырости?..

– С войны остались.

– Во дает! – Боцман засматривает мне испытующе в глаза. Но что в них можно увидеть? Я вроде бы говорю всерьез, но глаза мои постоянно улыбаются. – Пойдем, посмотрим твой вертолет, – решительно предлагает Боцман.

На секунду меня охватывает растерянность:

– Понимаешь… мы его с Генкой закопали в саду…

Боцман срывается со стула:

– Да откуда ему быть?!

– Бойцы оставили… Да чего ты пристал? Вон и змей уже высох.

– А-а! Впопятную? – заорал Боцман.

– Не веришь – не покажу!.. Да не тяни ты меня за рукав, по лицу вижу – не веришь.

– Верю, верю! Пошли.

И вот, вооружившись лопатами, мы начали усердно воевать с крапивой и колючими кустами диких роз. Кажется, промелькнуло несколько секунд, когда мы, обожженные и исколотые, очутились около долгожданного куста бузины. И принялись было с таким же усердием копать и под ним, но твердый, словно асфальт, грунт с переплетенными внутри корнями почти не поддавался никаким усилиям.

Я, конечно, мог бы сказать, что ошибся в расчетах, что вертолет должен находиться на соседнем огороде, или где-нибудь еще. Но на вопросительный взгляд Боцмана я ничего не ответил. В этот злополучный момент меня решительно покинула фантазия. Я устало опустил обожженные крапивой руки и потупил глаза: передо мной были самые обычные заросли бузины и сирени с нетронутой десятилетиями почвой.

Толик ни в чем меня не упрекал. Он понуро брел за мной, нехотя волоча лопату.

Казалось, после этого он не должен бы верить ни одному моему слову. Но вот в той же комнате на столе лежит просыхающий змей. Сквозь узорчатые квадратики тюля заманчиво просвечивает синева и зелень. Черная кошка неторопливо умывается на лавке, да уныло тикают ходики.

Боцман по-прежнему нетерпеливо ерошит чубчик и катается на стуле:

– Почему не изобретут клей, который засыхает за полминуты?

– Такой клей знали при царе горохе, – небрежно отзываюсь я.

Толик перестает качаться:

– А теперь клеят вот этим, – он показывает на змея, – который  сохнет полдня.

– Поотстал, Толя, поотстал. Теперь самый быстрый клей за полсекунды высыхает.

Бесцветные ресницы Боцмана насмешливо приоткрываются:

– Ты, конечно, знаешь такой клей: он закопан в конце вашего сада, в крапиве?

– Почему закопан? – я отодвигаю занавеску. – Он здесь: вон – целая куча у забора.

Боцман улыбается:

– Вчера был строительный песок, а сегодня – клей? Ну, хмырь, ну хмырь! – его веселые глаза как бы говорят: «Уж сегодня-то не проманешь…».

– Да это песок! – вскакиваю я. – Но такого песка ты не видывал!

Толька пытается смеяться, но в смехе его появляется какая-то неуверенность.

– Смейся, Толя, смейся, – распаляюсь я, – но если ты к этому песочку добавишь растворитель, то получится такой клей, что не надо ни гвоздей, ни сварки. Помажешь два бревна и потом их ничем не расшибешь. Да что бревно. Помажь этим клеем два рельса, и они сами друг к другу притянутся и сомкнутся намертво. И нет ничего, что бы ни склеил он: два поезда, два дома два парохода… А ты, Толя, смейся…

– Тогда зачем сварка и гвозди? Помазали бы волшебным клеем…– говорит Боцман недоверчиво, но уже более податливо.

– Толик, ты – дуб! – я наклонился к его уху: – Клей с войны засекречен. Усек?.. Ночью, например, наши разведчики смазали землю и деревья около вражеской части, а утром все фашисты оказались приклеенными: кто к дереву, кто к земле, а некоторые между собой. Вот так-то, Толик!..

Недоверчивость и скука исчезают с лица Боцмана, и он настойчиво тянет меня во двор:

– Пошли, разведем.

– Во, чудак! Здесь нужен особый растворитель.

– А может, на воде попробовать? – канючит он. – Или на керосине?

Но сегодня мне не хочется расставаться с фантазией. Я встряхиваю Тольку, как загипнотизированного, и показываю на стол:

– Змей-то наш давно высох.

Боцман перестает привязываться. Он как будто и сам не желает расставаться с выдумкой.

Только почему мои рассказы называют выдумками? Ведь я ничего не выдумываю. Просто она сама прилетает, с чистого мирного неба, моя неудержимая фантазия.

 

                                             УДАЧНЫЙ ДЕНЬ

 

... – Вчера – кулеш, сегодня – кулеш и завтра, я знаю, тоже будет кулеш! – я недовольно водил ложкой по тарелке. – Вот и весь завтрак!..

– А что бы ты хотел? – спросила вошедшая с корзиной бабушка. – У нас всего одна работница – Тамара.

– В общем, завязли мы в непролазной бедности, – подзадорил я бабушку.

– Это мы-то живем бедно? – она поставила корзину на стул. – Ты еще не видел по-настоящему бедных... Знаешь, как в войну жили некоторые?..

– А при крепостном праве и того хуже, – отмахнулся я, но бабушка распалилась.

– Сколько добра было нажито, – она указала на вместительный сундук у стены, – и все улетело.

Я нехотя припомнил, что после войны в сундуке остались разные старомодные шляпки с вуалью, платья с плечиками, жилетки; но на самом донышке…

В войну выдавали продовольственные пайки по карточкам, а вещи – по ордерам, потому и «рвали» все на базаре «с руками».

Может, потому и перепадал мне иногда лишний кусочек, что два обитых железными полосками сундука, на кухне и в чулане, совершенно были вычерпаны. Белая скатерть, расшитая золотыми птицами, долго еще лежала в опустевшем сундуке на кухне (это было приданое моей матери), но и скатерть «ушла» в неустроенные послевоенные годы, вслед за нею «ушло» на базар красивое эллипсоидное зеркало с замысловатым резным венцом, «ушли» и стеклянные украшения на полочке под зеркалом. Последней вещью, которую мы продали, была ножная швейная машина «Зингер». Бабушка берегла ее на приданое Тамаре, но мы давно залезли к родственникам в долги, и нужно было хоть частично расплатиться…

– Что же нам придумать на обед? – размышляюще проговорила бабушка. – Получка у Тамары только послезавтра, а жить как-то надо, – она пожевала старчески губами. – И на базар снести нечего, разве что этот маленький букетик, – она вынула из корзины пучок то ли одичалых роз, то ли шиповника, – но что за них дадут? – однако, повертев букетик перед глазами, побрызгала его водой из рукомойника, снова положила в корзину; и опять не успокоилась, а чего-то, припоминая, начала осматриваться вокруг, кряхтя, поднялась со стула и прошла в другой угол кухни к опустевшему сундуку; открыла со скрипом крышку и вынула подшитые старые валенки, но тут же положила назад: – Зимой босиком ходить не будешь…

Я чувствовал острую жалость и неловкость, когда бабушка шуршала по пустому дну сундука своею старческой неторопливой рукой, и лицо ее становилось все удрученнее и растеряннее…

Мне и теперь хочется отвернуться или выйти во двор, но, к моему удивлению, она что-то выуживает из сундука и недоуменно вертит перед носом.

– Посмотри, что это? – она сует мне в руку аккуратно упакованную весомую пачку.

– Фотографические пластинки, неужели забыла? Ты их каждый год раз по двадцать на базар таскаешь.

– Что-то не припомню, – притворяется бабушка. – А разве нельзя их продать?

– Тебе прошлый месяц весь базар втолковывал, что срок хранения истек четырнадцать лет назад. Вот же довоенная дата! Видишь?

– Без очков не разберу.

– Отнеси их на свалку…

Лицо бабушки заметно увядает, она удрученно берет из моих рук пакет, смотрит на него непонимающе, но кладет все же в корзину, рядом с розочками.

– Авось не тяжелые, – поясняет она. – Не с пустыми же руками на базар являться. Не продам, так не продам.

Она заметно успокаивается и, взяв корзину, выходит в сенцы.

– Закрой за мной калитку…

Одной рукой, сгорбившись, она прижимает к боку корзинку, а другую ведет по стене, чтобы не споткнуться в полутемных сенцах. И потихоньку бормочет себе под нос:

– Авось картошечка своя, яйца подождем пока продавать. Летом прожить можно… Вот только курам овсеца подкупить, – она вдруг останавливается посреди двора и взгляд ее начинает блуждать но стене, по забору, по воротам…

– А где у нас подошвы были? – она растерянно моргает глазами.

– Уж третий месяц сохнут на завалинке, – ухмыляюсь я, – наверное, на свалку грязные не берут…

– Ах, да… я же их помыла… – она виновато пожевала губами и радостно забежала за крыльцо, взяла с завалинки две пары истертых резиновых подошв (все, что осталось от ее и моих тапочек) и сунула их тоже в корзину.

– Неужто и этот хлам понесешь на базар?

– Там видно будет…

Я хочу обернуться и посмотреть, не заметил ли кто из соседей, но бабушка, открыв калитку, уже теребит меня нетерпеливо за рукав:

– Скажи мне: «Дай бог час!».

Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу, и все хочу ненароком обернуться: нет ли кого на соседней террасе…

– Ну, уж ладно, ладно, – она дрябло прикасается к моим пальцам старческой, шершавой от работы рукой и легонько пожимает их, – закрывай калитку.

Когда ее неторопливые шмыгающие шаги затихают за воротами, я, наконец, оборачиваюсь и заглядываю сквозь решетчатую изгородь на соседский двор; но на крыльце никого, только заядлый голубятник, притаившись за сараем, призывно нашептывает: «кысь, кысь, кысь…». Сейчас в его стаю вбился чужой голубь, и он подманивает его к сети. Теперь, я знаю, он не видит и не слышит ничего вокруг.

Это меня окончательно успокаивает и я, весело побренькивая двумя небольшими оцинкованными ведрами, выхожу на улицу и бегу вприпрыжку к чугунной колонке на углу. Сделав три-четыре хода, наполняю до верха пузатую старую бочку, вычерпанную до половины вчерашним поливом огорода. Последние полные ведра оставляю на кухне и, взяв старую худую кастрюлю, бегу в сад. Лопатой приподнимаю картофельный клубень и стряхиваю белую молодую картошку вместе с сыпучими комочками земли. Укладываю ее в кастрюлю, добавляю красные морковные хвостики и несколько стручков лука с бородатыми стрелками.       

Солнце стоит высоко и припекает в самую макушку. Ветер легонько пошевеливает листочки березы и немного холодит лицо и обнаженные руки. Лётная погодка! Я возвращаюсь домой. Однако досадно, что не могу запустить змея. Большой лист глянцевой тонкой бумаги, который мне с превеликим трудом достала Тамара на работе, уже целую неделю лежит на столе, словно белая скатерть. Выструганные и тщательно отполированные деревянные дранки перекрещивают этот лист по диагонали и поперек. Легкие ленты лоскутов для хвоста аккуратно уложены змейкой в углу стола. Осталось к размеченному листу приклеить дранки, подвязать хвост и получится такой грандиозный змей, что прохожие нашего квартала будут с восхищением смотреть, задрав головы, как высоко над заборами и крышами гуляет в воздушном просторе невиданный еще в нашем Чулково змей-великан. Басовито бормочет трещоткой и солидно повиливает серебрящимся на солнце хвостом…

Я бы его склеил за пять минут, но беда в том, что у меня на помотушке обычные катушечные нитки, а такие нитки мой змей-громадина порвет при самом малом ветре. Чтобы не расстраивать себя вконец, я не трогаю старательно заготовленный материал, терпеливо жду, когда у Тамары будет получка, чтобы попросить денег и сходить на базар за суровыми специальными нитками.

Неожиданно заскребла под окном проволока и задергались, и забренчали железки, подвешенные вместо медного колокольчика, тоже проданного на базаре в конце войны.

«Что-то быстро вернулась, – подумал я, – наверное, хорошенько осрамили на базаре…». Но когда открыл калитку, то увидел радостное, разгладившееся лицо бабушки.

– Голенькие ох, а с голенькими бог! – возвестила она торжественно с порога.

– Неужто хоть чего-то сумела сбагрить? – удивился я.

– Все размытарила! – улыбнулась она. – Фотопластинками заинтересовался один представительный мужчина в очках. Правда, он их долго вертел перед носом. Я говорю: «Если не понимаете, то давайте их сюда. Это качественный товар, они и еще лет двадцать пролежат без ущерба». Тогда он улыбнулся и махнул рукой: «Ладно, рискну; все равно в магазинах ничего нет…». А цветочки одна молодая дамочка облюбовала, но тоже начала их вертеть и оглядывать. Я говорю: «Мадам, не смотрите, что они имеют жидкий вид, это настоящие индийские розы». Тут я немножко уступила в цене, и она их взяла. Подошвы я предложила сапожнику, который сидит возле базара. Здесь я совсем не торговалась, только чуть попросила надбавить против его цены…

– Ты, наверное, на них действуешь гипнозом? Я думал, тебя прогонят с базара.

– Я и сама так думала. А тут смотри, как все удачно обернулось. Вот и говядинки полкило взяла, – она вынула из корзины мясо и положила его в широкое блюдо, – заодно и овсеца для кур подкупила, и фасоли на суп принесла. Я и про тебя не забыла, вот бери, – и преподнесла красного леденцового петушка на палочке; немного порывшись, достала моток суровых ниток. – А это, я знаю, тебе тоже нужно.

Я выхватил моток и закричал «ура».

Это была такая радостная минута, когда мы замерли в восторге друг против друга, и в треснутом зеркале над рукомойником отразились наши ликующие лица…

 

                                            ВЕСЕЛАЯ КОМПАНИЯ

 

Наш рабочий район почти целиком был застроен частными домиками, видавшими и революцию, и мировую войну. При каждом доме двор и огород. Этими небольшими огородами и поддерживали мы свое послевоенное житье. Да еще почти на каждом дворе похрюкивал поросенок или блеяла коза, или кудахтали куры.

К вечеру, когда поливка огородов кончалась, люди со всех дворов с ведрами в руках и вместительными бидонами на маленьких тележках собирались у чугунной колонки в извилистую очередь, чтобы набрать воды в бочки на следующий полив. Но едва солнце скрывалось за крышами низеньких деревянных домов, скрип колес стихал и улица пустела.                    

Когда начинало темнеть, когда примерным детям пора бай-бай, на «заветном» уголке, где стояла водоразборная колонка, собиралась веселая компания отстающих и прогульщиков, в общем-то, неунывающих и независимых школьников нашей улицы. Придет сюда великий бузотер и двоечник Толька Боцман, появится и знаменитый игрок в орлянку Сашка Ухват, придут и такие, что просто любят посмеяться и посмешить в классе и на улице.

Расположившись около покосившихся ворот полукругом, раскурят они по одной папиросе на троих. И когда на угловом подгнившем столбе загорится тусклая желтая лампочка, потянет ребят к веселым рассказам. Докуривая малюсенький окурок, Генка (этот ярый любитель птиц и животных) расскажет про случаи в лесу. Затем разговор пойдет о том, как баловались и бездельничали в школе, как висли на трамвайных подножках летом и как цеплялись крючком за машины зимой, как потом убегали на коньках (привязанных веревками к валенкам) через дворы и сады от свирепого милиционера…

Нам кажется, что мы живем беззаботной и веселой жизнью отвоевавших себе независимость мальчишек, и что наша свобода и анархизм ставят нас выше примерных ребят. Мы дурачимся и развлекаемся до полуночи без всякого разрешения родителей, а у примерных – режим.

Но вот наши рассказчики начинают повторять то, что говорили вчера, позавчера и месяц назад. Слушающие потихонечку зевают. Но никто не подает вида, что скучно. Наоборот, пробуют поддержать уходящее веселье анекдотами. Но и анекдоты все пересказаны помногу раз. Однако ребята упорно будут не расходится до полуночи, разнообразя свои рассказы игрой под деньги или уличными проказами.

Я теперь реже хожу на «заветный» уголок. Почему-то последнее время я стал иногда задумываться о своих поступках, и мне порой кажется, что и в нашей мальчишеской судьбе не так уж все просто, что есть и здесь незримые законы, по которым происходят повороты в жизни. Взять для примера новичка из веселой компании. Он и его теперешние друзья уверены, что Петя захотел и пришел к ним, а они, как радушные товарищи, приняли его в свою компанию. Нет, все произошло по определенным жизненным правилам. Потому что Пете, чтобы оказаться в веселой компании (а по-школьному быть просто представителем галерки), прежде всего, нужно скатиться, то есть попасть в число неуспевающих. И это первое условие, по которому галерка, сама того не замечая, примет его за своего человека.

Но так как не успевать легче с задней парты, где и сидят все галерщики, то Петя, будущий представитель веселой компании, переберется на заднюю парту, сперва вроде бы невзначай (сыграть в морской бой или в перышки), задерживаться там вовсе не рассчитывая. Но уж очень приветливы ученики веселой компании. Да и там спокойнее, чем впереди (даже пригнуться можно, когда учитель, решая, кого вызвать, блуждает по классу вопросительным взглядом), там и подскажут, если отвечаешь с места. И как-то само получается, что сев на заднюю парту на время, будущий представитель галерки так там и останется.

Третье, что окончательно сделает его полноправным галерщиком, это какое-то яркое событие, в котором он будет главным действующим лицом, и которое обязательно связано с нарушением дисциплины. Правда, после этого события его не поздравляют и даже не жмут руку, но как-то само получается, что все галерщики чувствуют, что Петя совсем свой. Ему оставляют покурить в туалете, ему подсказывают и заступаются за него. И Петя вначале на вершине блаженства. Правда, к концу четверти становится очевидным, что он окончательно скатился под горку. Но дело сделано: он полноправный представитель веселых бездельников. И так, наверное, до конца. «Неужели до окончания школы быть среди последних?» – думает с тревогой Петя и чувствует, как цепко захватила его трясина.    

Несмотря на то, что у галерщиков было много общего, сами по себе представители веселой компании – народ очень разный. Есть здесь и такие ярые бузотеры, как наш неутомимый на выдумки и проделки Боцман, есть и потише, а есть даже очень незаметные и на вид паиньки-мальчики. К таким «паинькам» относился Маленький Гога. Белесые длинные реснички его при взгляде учителя смиренно падали, и голосок, приглушенный и тихий, создавал впечатление мальчика робкого и запуганного. Но по какому-нибудь неожиданно каверзному вопросу, поставившему учителя в тупик, или по какой-нибудь с виду невинной подковырке преподаватели безошибочно угадывали, что «тихий» мальчик – «гусь тот еще». И некоторые учителя, понимая это, в какой-то мере заискивали перед ним. Например, Эльвира Карповна, преподаватель немецкого языка, однажды так сказала Гоге:

– Я прекрасно знаю, Щербаков, что вы все списали на контрольной, но за то, что я не заметила этого, я ставлю вам пять!

Все учителя и ученики знали, что наступит, наконец, такой день, и в классе увидят, какой Гога «супчик». И такой день настал, когда Гога, как говорится, превзошел сам себя, но слава его от этого не только не увеличилась, но и осталась к нему некоторая неприязнь.

Был урок истории, и Евгения Петровна, прозванная за свою чрезвычайную худобу Таранкой, нервничала и кричала на нас больше обычного. Она почему-то решительно не хотела понимать, что за окном цвели яблони и в класс через форточку врывался особенно бодрящий воздух и выветривал историю начисто.

Гога весь урок увлеченно лепил из пластилина разные фигурки. И Евгения Петровна, заметив, приняла решительные меры. Она бесцеремонно выбросила эти фигурки в открытую форточку, самого Гогу спросила домашнее задание, поставила двойку и пересадила с задней парты на первую. Но и после этого Гога, как ни в чем ни бывало, продолжал прерванное занятие под партой. Он вылепил из остатка пластилина пирог и налил в него вместо начинки чернил. Наверное, он намеревался «угостить» своих товарищей с задних парт, но в то время, когда он, обернувшись, хотел передать пирог по партам, возле него возникла Евгения Петровна.

– А ну-ка дай свое произведение!

Маленький Гога протянул пирог грозной учительнице с таким удрученным видом, будто расставался с сокровищем.

Евгения Петровна решительно повернулась к классу.

– Вот чем у нас некоторые занимаются на уроках! Вот почему некоторые не вылезают из двоек!

Она подняла высоко руку, чтобы показать пирог всему классу. Еще не поздно было крикнуть: «Будьте осторожны. Там чернила!». Но этот коварный Гога смотрел на Таранку своими небесными глазенками, как невинный ягненочек.

Тем временем Евгения Петровна, закончив свою речь словами:

– … а увижу, у кого пластилин, буду безжалостно выставлять из класса, – резко смяла пластилиновую «мину». Чернила брызнули и залили ей фиолетовыми брызгами лицо и новое кремовое платье.

От такого неслыханно дерзкого поступка класс ни засмеяться, ни зашуметь не мог. Так и застыла Евгения Петровна в полной тишине, растопырив в стороны свои перемазанные руки. Шум грянул, когда Евгения Петровна, бросив пластилин на пол, опрометью выбежала из класса. Такой беспримерной дерзости не видывали. Сгоряча ребята могли бы потрепать Щербакова, но в класс влетел сам директор и выволок Гогу за шиворот. И тогда Гогу исключили бы из школы, если не просьбы и слезы его матери.

 

                                                          СУХОТИН

 

Был в нашей компании отстающих еще один «тихий» галерщик, Лева Сухотин. Долговязый и сутуловатый, смотрел он на нас с высоты переростка, который давно прошел через все детские забавы и который по необходимости должен теперь смотреть на это вновь. Носил Лева модные расклешенные брюки и ходил в кино только на вечерние сеансы. Имел всегда при себе папиросы, но курил, не затягиваясь, скорее для солидности. Курил только свои, только «Волну, и никому закурить не давал.

Начал учиться Сухотин с нами с пятого класса. Мне почему-то до сих пор запомнился тот первый урок в третьей четверти, когда неожиданно распахнулась дверь и в класс вошел директор, плотный мужчина с лысиной на затылке. Он ввел за руку молодого человека лет двадцати и сказал:

– Этот мальчик будет учиться в вашем классе. Фамилия его Сухотин. Звать Лева.

Класс оживленно загудел.

Но мальчику, хотя он был на голову выше директора, оказалось только пятнадцать лет. Это было довольно-таки немного для его высокого роста, но многовато для пятого класса. Однако никто не спросил его: как он ухитрился так основательно притормозиться в учебе.

Лева облюбовал себе заднюю парту среднего ряда и как-то сразу вписался в нашу галерную компанию. Правда, до игры в морской бой и подобной мелочи он редко опускался, но его солидные шуточки слышались почти каждую минуту.

Галерщики чувствовали в нем отъявленного бездельника, но окончательно признать своим пока не решались. Был Лева до некоторого времени непонятен. С одной стороны, он не прочь сыграть под деньги и побаловаться папиросами, а с другой – не числилось за ним ни одного «геройского» поступка. С одной стороны, Лева забавлялся все уроки напролет, а с другой – учителя почему-то двоек ему не ставили. «Отвечать пойдет Сухотин!» – вызывает учитель. И неторопливо поднимая крышку парты и пробегая на ходу первые строчки в учебнике, поднимался он над классом во весь свой богатырский рост. К доске шел неторопливо – вальяжной походкой, словно вышел прогуляться по вечернему бульвару. И прежде, чем приступить к ответу, он довольно тщательно закручивал в трубку тонкую тетрадь, которую неизменно носил с собой к доске (может, для солидности, а, может, просто чтобы вертеть что-то в руках). Скручивая тетрадь все туже и туже, он разворачивался к классу таким образом, чтобы одно ухо направить туда, где во втором ряду сидели ярые подсказчики. Но при этом, никак нельзя было подумать, что этот серьезный молодой человек в отутюженной лыжной рубашке мог опуститься до такой низости и вылавливать подсказки. Нет. Весь его спокойный и солидный вид говорил, что ему в таком положении удобнее изложить перед классом свое продуманное и ответственное выступление. Закрутив тетрадку в истонченную трубочку и сомкнув на ней руки, Лева начинал неторопливо повествовать. Он часто делал продолжительные паузы и затяжные остановки. Но при этом нисколько не терялся, не краснел и голос у него не дрожал от страха, как у какого-нибудь двоечника, напротив, становился еще тверже и увереннее. И со словами «как я уже сказал раньше», он снова пересказывал то, что изложил минуту назад. Делая следующую остановку, он изрекал многозначительно «значит так» и как бы всем своим серьезным видом показывал, что дает усвоить классу немногое, но важное, а ухо его по-прежнему было направлено на спасающую всех отстающих вторую парту.

Кончал отвечать Лева неожиданно, едва приблизив свое «выступление» к середине. Мне, например, да и каждому из нас за такой ответ больше двойки не поставили бы. Но он почему-то получал три, а иногда и четыре.

Ребята веселой компании уважали Сухотина и ждали случая, в котором бы Лева мог проявить себя как «герой» и стать окончательно своим человеком. И случай этот, наконец, подвернулся. Заболел наш старый и добрый учитель географии по прозвищу Глобус. В класс пришла новая учительница – маленькая, крикливая, в толстых очках. В тот злополучный день первым она вызвала Сухотина. Лева отвечал урок неторопливо, солидно и, как всегда, едва дотянул до середины, да и то с подсказками. Новой учительнице это не понравилось, и она начала задавать ему вопросы, на которые Сухотин не ответил вообще.

– Больше двойки вы не заслужили­, – подытожила Вера Николаевна. – Садитесь.

Но Сухотин почему-то продолжал стоять у стола.

– Я вам сказала: садитесь! – повторила учительница и наклонилась над журналом, чтобы поставить двойку.

Но только она поднесла руку к журналу, Сухотин тронул ее локоть:

– Вера Николаевна!

Вера Николаевна привскочила:

– Это что еще за штучки!?

Сухотин скорчил жалкую мину:

– А, может, не стоит?

От такой дерзости Вера Николаевна прямо остолбенела. Она сняла очки и ее и без того маленькие глаза сузились в непроницаемые щелочки.

– Су-хо-тин! Сию минуту – за дверь!   

Сухотин не шелохнулся.

– Я вам что сказала! – оглушительно закричала географичка.

Но Сухотин как будто потерял способность понимать. Он беспечно присел на краешек передней парты и независимо постукивал трубочкой тетради о ладонь.

– Дайте слово, что не поставите пару, и я исчезну.

– Как вы смеете! – Вера Николаевна покраснела, как перец, и быстро нагнулась, чтобы влепить в журнал жирную двойку, но Сухотин с быстротой прямо-таки противоположной его вальяжной походке, поймал ее руку на лету.

– Обижаете, Вера Николаевна!..

Вера Николаевна гневно вырвала руку и бросила самописку на стол.

– Я сейчас приведу директора, и вы узнаете, как срывать уроки!

Она взяла со стола очки и гордо простучала каблуками к двери.

Но в этот день Сухотину просто везло. Директора еще с утра вызвали в РОНО, а завуч уже две недели лежала в больнице со сломанной рукой. Вера Николаевна вернулась мрачная, и не стала вести спор о двойке, а докончила кое-как урок и расстроенная вышла из класса.

Больше она у нас не появлялась. И мы сразу же забыли сухонькую, вспыльчивую Веру Николаевну. А старые учителя по-прежнему ставили Сухотину три, а иногда и четыре.

Вот так, с виду спокойный, а в душе баламут и мятежник, вошел Сухотин официально в нашу веселую компанию отстающих и нарушителей.

 

                                                     НА РЫБАЛКЕ

 

Первым перестал появляться на «заветном» уголке Лева Сухотин. К концу лета у него нежданно-негаданно разгорелась рыболовная страсть. И как только летний день подходил к концу (а у колонки выстраивалась очередь с ведрами), из-за угла дощатого хлебного магазина высовывалась длинная бамбуковая удочка, и Сухотин неторопливой вальяжной походкой проходил напротив моего дома. Он был в кожаной, потрескавшейся от времени курточке и подвернутых рыбацких сапогах. Но, несмотря на заправский вид, не верилось мне, что Лева ни с того ни с сего стал вдруг таким заядлым рыболовом. Может, Сухотин первый из нас повзрослел?.. «Однако если Лева и в самом деле решил отойти от веселой компании, то он, безусловно, волевой человек. Только почему он ни разу не зашел ко мне, все равно ходит мимо?» – эта мысль мелькнула у меня однажды, когда я увидел Леву из окна.

Я выбежал на улицу:

– Эй, Сухотин! Притормози.

Сухотин охотно перешел через дорогу к моей калитке.

– У тебя в саду черви красные есть? – спросил он, пожимая мне руку.

– За сараем, накопаешь каких угодно червей.

Пока Лева копал червей, я обратил внимание на его удочку: поплавок – большая не обожженная пробка (такую разве сому под силу сдвинуть с места), а в пробку воткнут толстый и широкий в изгибе крючок (такой на щуку или на осетра годится).

Я принес из дома готовый поводок с крючком и поплавком, старое оснащение оторвал и подвязал новое – с маленьким, в ноготок, поплавком и небольшим кованым крючком. Подумал-подумал и вынес свою удочку.

Мы вышли за калитку и зашагали неторопливо по земляному тротуару, сбегающему под уклон к речной низине.

Притомленное за день солнце неярко выглядывало в оконце белых облаков и золотило пожухлую придорожную траву и растрескавшиеся серые доски довоенных заборов. Крикливые мальчишки носились на подшипниковых самокатах с земляной горки. Понемногу выходили из ворот первые огородники с ведрами.

Лева зжикнул серебристой молнией на боковом клапане вельветки и достал помятую пачку «Волны».

– Закуривай! – предложил он с необычайной щедростью.

Мне захотелось взять белую помятую папироску, но я удержался.

– Нет, не буду. Целый месяц не курю.

– А тянет?

– Еще как!

– Тоже хочу бросить, да не решусь.

– А что решаться: выкинь папиросы и все.

Лева приостановился:

– Верно! – он решительно смял пачку в кулаке и кинул в придорожные кусты.

­– Вот и ты бросил.

Мы рассмеялись и весело вбежали на железнодорожную насыпь.

Когда спустились в зеленую низину и повеяло свежим речным ветерком, ко мне пришло чувство приятной обнадеженности. Недалеко от стирального плотика было облюбовано мною хорошее местечко. Удочку я размотал, не доходя до речки. Место это коряжистое и глубокое – рыба там должна водиться крупная.

Лева пошел за плотик, а я неторопливо обогнул кусты крапивы и обомлел: на моем месте, около ивы, согнулся над ореховой удочкой Маленький Гога.

– И ты рыболовом заделался? – спросил я недружелюбно.

– Тише! – замахал Гога. – Клюет.

– Будь доволен, что не гоню, – пробурчал я и отошел к плотику.

Без особой охоты отмерил я поплавком на леске нужное «дно», наживил червя и только нацелился закинуть поближе к густому тростнику, как над кустами, совсем рядом со мной, распрямился Генка. Он с шумом выволок круглую сетку рачевницы из воды.

– Вот ловильщики! Им только рыбу пугать.

Вконец раздосадованный, я отошел подальше, к прожженной костром заплешине, и внимательно осмотрел кусты: не появится ли еще кто из наших? Но никого не было. Я взмахнул удочкой и, ловким броском перекинув зеленый орнамент прибрежной ряски, попал в маленькую круглую лунку, черневшую как глазок, среди густых подводных водорослей. Коли сразу пошло неудачно, то хорошей рыбалки не жди. Я нарвал охапку травы и присел. Над неколышимыми остриями тростников, то, разряжаясь, то, сгущаясь, большим подвижным столбом вились комары. Где-то неподалеку смачно сосал кугу лещ. За густой листвой прибрежного кустарника часто пошлепывала вальком работящая стиральщица.

Поплавок мой стоял неподвижно, но приметил я, что его немножечко «притопило». Сейчас он должен зашевелиться. Если не теперь, то через секунду, или еще через секунду… но здесь он и вправду дрогнул. Слегка отклонился в одну сторону, потом в другую. Я напружинился и вдруг, как в лихорадке, его мелко-мелко затеребило. Сделав короткую подсечку и пружиня удочкой, выбросил я на берег толстую блестящую и подпрыгивающую в траве рыбу.

– Чего поймал? – спросил тихо из-за кустов Гога.

– Плотву! – ответил я радостным и громким шепотом. – Приличная плотвичка.

Насадив нового червя, я закинул в то же место.

Поплавок тут же повело в сторону. Еще одна крупная плотва плавала возле берега на бечевке. Две плотвички поменьше тоже клюнули одна за другой. И на этом клев прекратился. Жженая пробка поплавка застыла безо всякой настороженности.

Теперь можно и расслабиться. Я приятно развалился на охапке травы. Белесая дымка тумана низко наволакивалась над рекой, окутывая раскидистые вековые деревья на том берегу и стирая их очертания на дальнем повороте. Нарушая устоявшуюся тишину, продолжала шлепать валиком неутомимая стиральщица за кустами.

«Молодцы ребята, притихли. Посидим немножечко, может, и крупная рыбка подойдет…». Но не успел я насладиться этой мыслью, как заливистый, разбойничий свист заставил всех встрепенуться. По дорожке среди картофельной ботвы и лебеды, заломив лихо козырек кепки назад, катил на велосипеде Толик Боцман.

– Гоп со смыком – это буду я! – орал он, задрав одну ногу на руль. – Воровство – профессия моя!

Он очень любил обратить на себя внимание. И теперь, не доделав одну «фигуру», перешел ко второй. Напряженно болтая рулем из стороны в сторону, он встал кое-как коленом на раму, другой ногой, задрав ее каким-то нелепым крючком, изобразил «ласточку». И хотя вместо ласточки получилась общипанная ворона, Боцман, не теряя форса, лихо спрыгнул на землю, шевеля дымящимся окурком в зубах и небрежно откинув велосипед в сторону. Сплюнув окурок, он выдернул из штанов рубашку и вытряхнул на траву накопанную по дороге картошку. Зачем ему картошка, он не знал и сам, потому что не брал ничего ради приобретения. Но просто он был такой человек, у которого действия опережали мысли и которому всегда необходимо сделать что-то «сверхъестественное», что поставило бы его в центр внимания.

Планы в его голову приходили мгновенно, вернее их начала, а уж каков будет конечный результат, он не успевал додумывать. Стоило его отчиму уехать из дома на два дня, как ему в голову пришла ослепительная идея: открыть сарай, где уже который год пылился довоенный мотоцикл. Не раздумывая над последствиями, он побежал за Эдиком. И Эдик, для которого в области техники не было ничего невозможного, за несколько секунд отомкнул висячий замок без ключа. А еще через пару минут Боцман, с заломленным назад козырьком, и Эдик, пугливо прижавшийся к нему сзади, бешено носились по дорогам и тротуарам нашего рабочего квартала. Боцман, дорвавшись до мотоцикла, просто упивался эффектом. И, надо сказать, результат превзошел все ожидания. Они были замечены не только прохожими, которые в ужасе шарахались от ненормального водителя, но и дорожной милицией, которая старалась не отставать от залихватского лидера на своих мощных мотоциклах с коляской. Но отчаянный Боцман, наклонив мотоцикл к самой земле, лихо сворачивал на ухабистую улицу. И, не сбавляя скорости, петляя между ямами и взлетая на буграх, значительно отрывался от преследователей. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы у лидирующего гонщика не отлетела скоростная ножка на мотоцикле. Уже при выезде из города в лес их настигла вся сопровождающая свита. Милиционеры сняли с заднего сидения чуть живого Эдика и сопротивляющегося и все норовившего шмыгнуть в кусты Боцмана. Причем, после этого случая Эдик, тихий мальчик из интеллигентной семьи учителей, явно не привыкший к бешеным скоростям и риску, начал чуть-чуть заикаться.

Итак, Боцману необходимы были острые ситуации, необходимо было чем-то поразить и восхитить товарищей, или, на худой конец, просто обратить на себя внимание. Как только он высыпал наворованную картошку, то, не успев заправить рубаху, сделал враскорячку «колесо». После колеса он вскарабкался на молодую лозинку и, раскачиваясь и пружиня на гибком суку, изобразил голосом легендарного Тарзана:

– Иии-го-гооо! Ии-го-го-оо! – орал он что было мочи.

– Эй, Толик! – издалека крикнул Сухотин. – Кончай рыбу глушить.

Понимая и сам, что не производит должного впечатления, Боцман спрыгнул с дерева и притих. Он сделался каким-то неестественно смирным. Тихонечко подходил то к одному, то к другому удильщику. Теперь он очень боялся распугать рыбу и спрашивал только шепотом:

– Ну как, поймал? – и шел дальше.

Вскоре его стало совсем не слышно, он как бы растворился в сгущавшейся темноте.

Между тем, подкрадывалась ночь, приглушая и убавляя громкие звуки. Удары валька за потемневшей густой зеленью кустарника стали тише и скоро совсем оборвались. Только скрипнула натужно телега, увозившая выстиранное белье. Стало свежее и сильнее запахло речным илом. Неподвижный воздух, уже давно потеряв прозрачность, как-то вдруг потемнел. И неподвижные листья крапивы, и головки репья, и изогнутые сабли тростника у берега стали превращаться в темные силуэты. Из гущи листвы могучего прибрежного дерева вспыхнул прожектор на лодочной станции, отразился в неподвижной глади реки и выхватил из темноты несколько синих лодочек, привязанных вдоль длинного плота цепью. Вслед за прожектором засветилось квадратное окошко сторожевого сарайчика и легло на неколышимой поверхности воды. Где-то на середине реки сонно плеснула рыба. И, как бы откликаясь на шум, из тростников послышался ленивый напев лягушки. Отдаленно залаяла собака на том берегу. И опять ни звука, ни шороха, ни всплеска.

И вдруг, словно его резали, закричал Гога:

– Украли! Окуня уволокли!..

Все с любопытством оторвались от своих удочек. А Боцман, который оказался поблизости, участливо подбежал к Гоге и стал его успокаивать:

– Славик, не горячись, мы сейчас получше пересчитаем. Где твоя рыба?

– Я уже пять раз считал, – отстранился Гога.

– Если был, то куда ему деться?

– А будто не знаешь! – со злобой выкрикнул Гога. – Сам взял, а теперь дурачишь?

– Я-а? – разогнувшаяся фигура Боцмана вроде как готова была свалиться с обрыва в воду. И очень четко было видно на фоне еще не потемневшего неба, как он остолбенело стоял с раздвинутыми в стороны руками.

Зашевелившись, он нагнулся над сидящим Гогой.

– Ты что, заболел? – Боцман покрутил пальцем у виска.

– А куда же он мог деваться? – упорствовал Гога.

– Отвязался и уплыл.

– К тебе за пазуху?

Боцман демонстративно распахнул свой спортивный пиджачок:

– Обыщи!

– Да ладно уж.

– Нет, ты обыскивай, коли обвиняешь!

Гога неохотно поднялся и потянулся под полу его пиджака…

Но Боцман предупредительно и грозно выставил руку:

– Но, но! Не потерплю оскорбления личности!..

Гога махнул рукой и спустился с бугра к своей удочке. Силуэт Боцмана так и остался стоять неподвижно, словно высеченный из черного мрамора. Но долго неподвижным Боцман быть не мог. Он начал понемногу шевелиться. Вынул папиросу из-за уха, чиркнул спичкой.

– Эй, Толик! – подозвал я Боцмана. – Иди сюда.

Толик мигом сбежал с бугра. Я подвинулся и, снизив голос, спросил:

– А где же все-таки этот несчастный окунь?

– А вот где! – Боцман ловко завел руки за спину и вынул из-под рубашки шевелящего хвостом и одурело раскрывающего рот окуня.

Значит, все это время холодный и шершавый окунь трепыхался возле его тела.

– Зачем он тебе? – спросил я удивленно.

– Не знаю, – откровенно признался Боцман, – может, его в воду кинуть?

– Не надо. Лучше ты незаметно посади его опять на снизку. И все уладится.

Боцман подскочил и щелкнул себя по лбу:

– Вадик, ты гений! Сам бы я не допер…

Он резко распрямился, как отпущенная пружина, и скрылся за кустами.

Я стал прислушиваться и уловил громкий шепот Боцмана:

   – … ты думаешь, так и отделался! Наговорил, оскорбил и в кусты. Боцман сделал торжественную паузу. – Нет, Славик, я заставлю тебя пересчитать.

Тихий всплеск воды и монотонный голос Гоги: «… раз, два, три…».

– Ну вот! – возвестил громкий и ликующий возглас Боцмана. А еще перед товарищами позорил.

– Точно говорю – одного не было.

Боцман шумно вздохнул и встал, упершись руками в бока.

– Как тебе не стыдно, Славик! – Боцман, кажется, копировал рассерженную маму. – Сам опростоволосился, а на меня все спихнул!

– Да ладно тебе … – перебил Гога.

Но Боцман продолжал назидать:

– Вместо того, чтобы перед всеми признать свою оплошность и попросить прощения, он меня же и обрывает… ай, ай, ай…

Гога продолжать комедию не стал. Он молча выдернул удочку, вынул рыбу из воды и направился вдоль реки, подальше от этого места.

– Смотри у меня! – прокричал Боцман вслед. – Попробуй только хоть раз оскорби!..

Чудной человек этот Боцман. Окунь, который долгое время шевелился на его теле, холодный и скользкий, совершенно ему не нужен, как не нужны эти грязные картошки, которые он нарыл неизвестно зачем. Странно. Но если бы не было здесь нас, то он не взял бы ни картошек, ни окуня. Тем более что Толька был самым богатым человеком в нашем классе. Настолько богатым, что мог купить в «Детском мире» что ему пожелается.

Судьба Толика Куренкова имела в самом начале своем довольно резкий излом. С фронта отец Боцмана не вернулся. И мать его, хрупкая, болезненная женщина, по уговору родственников, сделала решительный шаг и вышла замуж за керосинщика, вернее за рябого продавца керосина в кирпичной лавочке на базаре. Тем же летом (а это было года три назад) Толик с матерью переехали из покосившегося однооконного домика в свежевыкрашенные двухэтажные хоромы. Говорили, что от продажи керосина у его отчима неплохо «оставалось». Говорили еще, что мать Тольки, не надеясь на свое чахлое здоровье, вышла замуж исключительно из-за благополучия сына. Но что бы там не говорили, Толик ни в чем отказа не имел. Велосипед, на котором он приехал, был немецкий «Диамант» и по счету у него третий. Остальные два Толик изуродовал за два прошедших лета. Но если он сломает и этот сверхпрочный велосипед, дядя Паша, не задумываясь, купит ему и четвертый.

В общем, жизнь Толика Куренкова, как мне кажется, протекала безоблачно, не считая моментов, когда мать его и дядя Паша ссорились. Но, во-первых, ссоры были очень редки, во-вторых, крупные скандалы Боцман переносить не мог: он сразу же уезжал на юг поправлять расшатавшиеся нервы, забыв спросить разрешения у матери…

Протяжно взвизгнув на повороте, прогремел по мосту трамвай и прошел двумя освещенными вагонами по темной речной глади. Я очнулся от мыслей и, не найдя слившегося с темным тростником поплавка, вынул удочку из воды. Ребята тоже собирались.

Домой мы брели гуськом по узенькой полоске травы между картофельных грядок. Но и здесь не обошлось без приключений. Когда подходили к паровозной линии, когда вечерние окна города засветились совсем близко и уже стало чувствоваться тепло и запах жилья, Генка, который шел в середине, вдруг остановился и поставил корзину перед собой.

– Постойте, ребята! Раков у меня было восемь, когда уходили с речки? А теперь их почему-то – семь.

Генка обернулся и встретился взглядом с Боцманом.

– А где же еще один? – спросил он, не решаясь что-то конкретно предположить.

Боцман положил велосипед на траву, поднял корзину и при лунном свете они оба заглянули на ее дно.

Первым поднял лицо Генка.

– Я же говорил – одного нет, – он посмотрел на Боцмана неловко, но осуждающе.

Боцман уронил руки с корзиной перед собой, и длинноносый профиль его тоже опустился вниз, как у невинно приговоренного к позорному столбу. Но вот усилием воли он приподнял свое узкое обиженное лицо, и в глазах как будто бы блеснули слезы:

– Гена, я знаю, о чем ты думаешь.

– Ни о чем я не думаю. Просто сказал, что было восемь.

Боцман решительно передал Генке корзину.

– Хочешь, я разденусь до гола? На курточку, сейчас я и брюки сниму…

– Да брось ты, Толик! – Генка остановил его рукой.

– Гена, чтоб уж без подозрений!

– И ничего я не подозреваю. Может, я и сам ошибся…

Боцман молча протянул ему руку. Генка ее пожал.

Уж на этот раз, думаю, Генка наверняка обсчитался. Но несколько секунд спустя Боцман тянет меня за рукав в кусты, снимает фуражку и нагибает голову.

– Быстрее выпутывай из волос рака. Не могу больше терпеть: перемотал всю шевелюру. Да зайди же за кусты. А то Генка обернется.

                

                                                   ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

В тот вечер мне почему-то припомнилось, что Боцман до замужества своей матери, когда они жили в низенькой ветхой хибарке, был намного тише и из дома не сбегал. Значит, все имеет причину и связь?.. Но только в чем эта «связь», почему он так сильно развинтился теперь, когда они переехали с матерью в двухэтажные хоромы к дяде Паше. Я даже ночью ворочался с бока на бок, но ответа не находил…

А наутро меня ошарашила новая догадка: Толик сегодня сбежит!

Мысль эта застигла меня за завтраком настолько неожиданно, что ложка с кашей так и застыла на весу.                          

Теперь я не сводил глаз с двухэтажного дома напротив. И потому все делал не глядя: не глядя брал хлеб, подносил ложку ко рту тоже не глядя. Но вот окно на верхнем этаже резко распахнулось и мать Боцмана, опершись о подоконник обеими руками, тяжело задышала открытым ртом (ей всегда не хватало воздуха после крупной ссоры со своим мужем или после тяжелого разговора с Боцманом). Значит, надо полагать, что теперь должна открыться калитка. Я так и заерзал на стуле, но вместо калитки раскрылось среднее окно нижнего каменного этажа, и из него высунулась взъерошенная голова Боцмана. Воровато осмотревшись, он вылез ползком на улицу и, отряхнув брюки, рысцой направился к трамвайной остановке.

Так и не притронувшись к чаю, я выскочил опрометью из-за стола.

Боцмана я настиг в тот момент, когда синий облупленный трамвай уже притормаживал у газетного киоска.

– Ага, на юг собрался!

Боцман ничего не ответил. Взявшись за поручень, он легко впрыгнул в трамвай.

Я вошел тоже. Кондукторша, немолодая с раскосыми глазами женщина, резко дернула за брезентовый сигнальный ремень, и в кабинке вожатого молоточек отбил удар отправления. Стараясь не попадаться в поле ее беспощадного взгляда, мы уютно устроились на задней площадке, возле штурвала ручного тормоза.

Трамвай тронулся, постукивая о рельсы колесами и брякая по булыжникам оторвавшейся под вагоном железкой.

– Так, так! – весело побарабанил я пальцами по стеклу. – Значит, решил отчалить? И куда же?

– Туда, куда надо, – уныло огрызнулся Боцман.

Я весело толкнул его локтем:

– Важный-то, важный какой!

Но этот непоседливый Боцман окончательно отвернулся к вагонному стеклу.

Вот заблестела река из-за крутого поворота. И когда показался полуразобранный ряд синих прокатных лодочек возле длинного дощатого плота, он совсем присмирел и перестал скоблить ногтем по стеклу. Словно к чему-то прислушивался. Но что можно услышать в солнечный день на мосту?.. Обычный речной гам; и лишь иногда, как взметнется такой сильный и такой протяжный, и будто очень знакомый голос, но его тут же приглушит стук колес по гулкому мосту…

Нет, Боцмана сегодня прямо подменили: какой-то совсем пришибленный.

А может, у него денег на дорогу не хватает?

– Толик, – встрепенулся я, – давай вернемся назад: я разобью глиняную кошку и пожертвую свои капиталы.

– Нужна мне твоя мелочь из копилки, – ухмыльнулся Боцман.

– А мало, так я продам свой перочинный ножичек и щегла.

– Да брось ты суетиться! – Боцман вынул из носка пухлую пачку трояшек и рублей: – Вот они, командировочные!

– Э-э! Откуда столько?

– Вечерочка три около киношки повертись, и у тебя деньги заведутся.

– Как это «повертись»? – насторожился я.

– Совсем ты зеленый. Закупи заранее дешевых билетов на хороший фильм.

– Так?

– А вечером, когда билеты в кассе кончатся, толкай их подороже…

Боцман невесело улыбнулся, неторопливо спрятал деньги и снова отвернулся к окну.

Из-за моста выбежали горластые мальчишки с мокрыми, взъерошенными волосами, и Боцман почему-то во все глаза стал смотреть на них. Будто он и сам не мог так же ловко и резво вскочить на полном ходу в вагон. И будто он никогда не видел, как пацаны виснут на подножке, дурашливо прогибаясь и откидывая назад свои мокрые спутанные чубчики. И как к ним выходит, наконец, разъяренная кондукторша и ребята, словно резвые зайцы, выпрыгивают на булыжную мостовую.

Но вот трамвай резко потянуло изгибом рельс. Блеснул еще раз зигзаг реки и заслонился могучими вековыми тополями. А Боцман все не отрывается от заднего окна. Я легонько потянул его за рукав. Он недовольно дернул плечом и еще больше приник к стеклу.

Да что с ним, в самом-то деле? Не мог же он за одну ночь переродиться из отъявленного бузилы в законченного молчуна?

Постой, постой, а может, он только от нечего делать смотрит на реку, а видится ему южное море, большой корабль и сам он стоит на мостике и отмахивает флажками… а может, просто вспоминает прежние странствия?

– Толик! – потеребил я его. – Откройся же, наконец, Магеллан ты этакий, где был, когда сбегал, что видел?

– Был в Кишиневе, в Одессе… тебе-то что? Путешествуй себе по контурной карте…

Кажется, он давал понять, что не только я, но и все ребята нашего класса, по сравнению с ним – маменькины сынки, способные только мечтать о дальних странствиях. А вот он мог хоть сейчас умахнуть на крайний север, и жить там в заснеженных охотничьих избушках, питаться дичью, добытой при помощи лука и поджаренной на суковатом вертеле, носить меховые шкуры вместо пальто… А не на север, так на берег южного моря.

Голова моя от таких мыслей пошла кругом… и в воображении моем замелькали прибрежные золотые пески, дельфины в волнах синего моря, пальмы, парусные лодки, корабли…

– Толик, принимай и меня в свою бродячую шайку! – выпалил я. – Убегаю вместе с тобой!

С лица Боцмана слетело грустное выражение, и он рассмеялся.

– Ты подожди смеяться, лучше обдумаем, как нам добраться до юга.

– До половины дороги возьмем билет, а дальше – зайцами, а лучше на товарняке: пристроимся на угле или бревнах.

– На угле мы перемажемся как трубочисты.

– Отстираемся потом.

– Ладно, а где ночевать?

– Можно на чердаке притулиться, но туда бродяги заглядывают, да и милиция наведывается. Лучше на вокзале, под лавкой…

– На голом каменном полу? – недовольно протянул я.

– Я много раз так ночевал. Подстелим пару газеток. Неудобно, но зато за чемоданами никто не увидит.

– Там пыльно, холодно… Давай лучше сделаем так: построим шалашик под сенью баобаба, кинем туда сухой пахучей травки и… пусть нас баюкает тихий рокот моря…

Боцман ухмыльнулся:

– А наутро миловидное лицо в милицейской фуражке: «С добрым утром, ребятки, выходите по одному на зарядку!..».

– Хорошо, переспим под лавкой. Зато после будем купаться на море, загорать. Вот где житуха! Пальмы, пароходы…

– Я тебе говорю: надо прятаться на каждом шагу, иначе заметут. Да при том, хоть там и юг, но буханки на деревьях не растут. Деньги, что возьмешь с собой, пролетают за пару дней. Ходишь целый день по безлюдным углам недоспавший и голодный. В желудке бурчит, а на уме вместо пальм – булки да каша… Увидишь, идет старушка с сумочкой: «Дай, скажешь, бабушка, кусочек хлебца, от поезда отстал…».

– Зачем просить? – вмешался я. – Там же юг: виноград и персики под носом – срывай, да в рот…

– Нет, фрукты лучше не трогай. Я как-то сорвал один абрикос, из-за ограды ветка высовывалась, так за мной мужик до самого моря гнался…

Старый вагон болтало из стороны в сторону и оторвавшаяся железка все брякала и брякала по булыжникам…

Мои радужные грезы начали понемногу рассеиваться. Только-только я видел в ярком солнечном свете южный морской берег и выныривающих из воды и лоснящихся на солнце дельфинов, и золотые пески, и ярко-желтые абрикосы, закрывающие листву и пригибающие ветки своей переспелой тяжестью к самой земле. Но теперь и зеленые финиковые пальмы с войлочными стволами, и сочные оранжевые апельсины – все это исчезло, как сон…

Но я спросил Боцмана скорее из любопытства:

– А как же назад добираться? Ведь ты говорил, что деньги сразу же улетучивались…

– Назад редко когда сам вернешься: дней через восемь тебя словят и с милиционером, за казенный счет…

– Весь путь под конвоем?! – встрепенулся я.

– А что поделаешь? И домой тот же милиционер приведет и сдаст матери под расписку.

В эту минуту мне вдруг стал очень мил наш родной город; и речка с ее неповторимым веселым шумом; и поле, где мы гоняли в футбол; мой дом, бабушка, школа… Но я решил закончить разговор:

– Послушай, но ты мог не говорить в милиции свой адрес?

– Я так и сделал однажды и меня отправили в детдом.

Мне стало вдруг немножечко грустно, что все так обыденно и просто, что уезжает он в поисках тепла, а встречает лишения, мытарства и унижения… Быть может, в душе Толик немного бродяга, но тогда почему он не убегал, когда они с матерью жили в ветхом доме в одно окошко?.. Может, этот домик был роднее, чем двухэтажные хоромы?.. Но я не успел развить и проанализировать свою догадку – перед нами возникла суровая кондукторша. Она недовольно позвякивала медяками в дерматиновой сумке и неумолимо смотрела на нас раскосыми черными глазами.

– Долго будете ездить у меня зайцами? – прозвучал ее свирепый голос.

– Мы, тетенька, скоро сойдем.

– И так цельный круг прокатали.

– Только остановочку…

– Никаких остановочек! – прогремела кондукторша. – Ишь, занятие себе нашли, – она нетерпеливо подталкивала нас к выходу.

Но странное совпадение! Мы опять очутились на той остановке, с которой начали свой путь.

Летний день был в полном разгаре. Около газетного ларька, под тополем, проворно мелькали белые рукава старого мороженщика. Шипела газировка. А с маленького оживленного базарчика доносило ветерком пряный запах малосольных огурцов и еле уловимый аромат ранних яблок.

Сейчас бы взять немного из Толькиных денег, накупить яблок, мятных жамок и махнуть до вечера на речку… Я ведь точно знаю: его безудержная натура так и рвется гонять в футбол, плавать, нырять с вышки, дурачиться. Но нет же, этот упрямец поедет неизвестно куда, чтобы ночевать под лавкой на вокзале, а днем побираться…

Я хотел сказать: «Толик, задержись, поговорим…» – но мимо нас прогромыхал трамвай и, резко замедляя ход, остановился.

Надо тормознуть Толика! Но как?..

В кабине вожатого прозвенел сигнал отправки. Боцман наклонился с подножки и браво потрепал меня по плечу: «Покедова!» – сказал он развязно, но глаза у него по-прежнему были очень грустные.

Еще секунда и Боцмана не будет: он перестанет существовать как ученик, как сын, как беззаботный мальчишка на летних каникулах. Ему теперь, как бродячей бездомной собачке, нужно постоянно шарахаться от всякого взрослого человека, чтобы не ударили жестким вопросом: «Постой, откуда ты, мальчик?». И нужно постоянно изворачиваться: «…я еду к больной маме… тетенька, скажите, пожалуйста, что мы вместе…». А потом вокзалы, чердаки…

Не в силах больше сдерживаться, я вскочил на подножку и выволок Толика из вагона.

– Ты что, чокнулся? – отбивался он.

– Тебе не надо никуда ехать! – кричал я ему в лицо. – Ты все время был дурачком!..

Боцман старался отцепить мои руки:

– Может, скажешь, чтобы я домой вернулся?..

– Вот именно домой! – я повернул его лицом к базару: – Вон в ту хибарку, за изгородью… в которой вы жили раньше с матерью – уж третий год пустует…

– Мать туда каждый день наведывается.

– Давай хоть обдумаем, как дальше…

– Ну ладно, пойдем.

Мы мигом обогнули суетливый базарчик и оказались около низенького домика в одно окно.

Толик встал на колено, просунул руку в щель и отомкнул за веревочку перекошенную калитку. Войдя во двор, пошарил в траве, под порогом, вынул ключ и снял висячий замок.

Миновав маленькую кухоньку, пропахшую керосином, мы прошли в квадратную комнату с низким потолком.

Обстановка комнаты простая и бедная: старомодная поржавелая кровать, накрытая серым одеялом; выцветший диван; комод с облупленной фанеровкой и над комодом любительская фотография, где молодой человек в строгом черном костюме за пианино, а рядом – девушка в белом платье. И этот элегантный мужчина сильно напоминал Боцмана, а цветущая девушка – поблекшую тетю Катю.

В этой комнате, в этом пустующем углу, звучало пианино, а на кухне позвякивал железками дедушка-изобретатель, а после рейса возвращался сюда дядя Женя, загорелый и обветренный моряк. Я, конечно, всего этого не видел, но говорят, так было до войны.

Значит, если бы отец Боцмана вернулся с войны, то он бы постарался, чтобы Толик непременно сделался музыкантом. А если бы и дедушка Боцмана не умер в военную эпидемию, то он бы приложил все силы, чтобы Толик стал заправским мастером по железякам. А если бы и дядя Женя не погиб, то уж он бы переиграл всех и сделал бы из Боцмана моряка дальнего плавания. И был бы Толик прекрасным мастером по судовым механизмам и великолепным пианистом в матросском кубрике.

И уж, конечно, не торчал бы на заветном уголке, а готовил себя по всем параметрам к этой романтической профессии.

А сейчас ему среди ковров и красивой мебели просто-напросто скучно. Вот потому он и сбегает!

Что-то посыпалось с потолка – из чердачного люка показались вначале ноги Боцмана в задранных штанах, а потом и он сам съехал на протянутой до пола веревке.

– Мать – в дверь, я – на чердак! Хи-хи…

Я хотел поделиться с ним своими мыслями, но на дворе послышалось неумелое дерганье щеколдой.

– Поддень прутиком, Зоенька, – услышали мы хорошо знакомый голос Анны Алексеевны, нашей первой учительницы, которая считала своим святым долгом возиться с нами до конца жизни.

Мы подбежали к окну. Во двор уже входили Анна Алексеевна и Зоя, кудрявая бойкая девушка – практикантка в пятом «А». Эту шустрячку почему-то увлекали «трудные» ребята, и она, не жалея времени, «воспитывала» их.

– Хоть ты обижайся, Зоенька, хоть нет, но не приемлю я вашего Макаренко, – старая учительница грузно села на лавку. – И тем более, никогда не вступлю в сговор с главарем или, как вы называете, с лидером класса. Не позволю, чтобы «лидер» чувствовал себя главным и довлел над мальчиками. Школа и колония вещи разные…

– Я имею в виду исключительно мальчишек трудного, переходного возраста, – пояснила Зоя. – У вас-то начальные классы. Вам несколько легче…

– Совсем легко! – обиделась Анна Алексеевна. – А кто же с этим сорванцом Куренковым возится?

– Нет, нет! Я это сказала в принципе. Вы же не жалеете ни сил, ни времени. Вы с ними до конца…

– Так-то оно так! – успокоительно сказала Анна Алексеевна и, кряхтя, поднялась с лавки. – Смотри, дверь закрыта изнутри. Значит, бежать собрался «трудный» возраст!..

Боцман отпрянул от окна.

– Надыбала! – он метнулся к свисающей веревке: – Лезем на чердак!

– Бесполезно! – я показал в сторону Зои. – Такая и с чердака стащит. – Беги к заднему окну, а я выскочу в дверь – для отмазки…

Я вылетел опрометью во двор и юркнул за сарай.

Анна Алексеевна только всплеснула растопыренными руками!

– И дружка сманил! Зоя, а ты того, того хватай!.. Я так и знала, Зоечка, от тебя никакой «трудный» не улизнет.

Я выглянул из-за угла и увидел, как Зоя вела Боцмана, словно барана, за шиворот.

Анна Алексеевна укоризненно покачала головой:

– Смотрите на него! Собрался на юг виноград кушать, а в семье – несчастье. Отпусти его, Зоенька. Пусть улепетывает.

– А что случилось? – засуетился Толик.

– Мать пока не говорит, но вашего дядю Пашу сняли с доходной работенки… Не доливать повадился… Что делать-то думаешь?

Боцман опустил голову.

– Работать пойду.

– А вот мать не хочет, чтобы ты неучем остался. Да и кто тебя возьмет в тринадцать-то лет?

В разговор вмешалась Зоя:

– Ты уж, Толик, учись, – и, обернувшись к Анне Алексеевне, сказала: – По моим тестам выходит, что ему подойдет профессия геолога или другая, связанная с частыми разъездами и командировками.

– «Учись», – повторил Толик, – а на какие шиши мы жить будем?

– Да уж, конечно, – заметила Анна Алексеевна, – такой роскоши не будет, чтобы в месяц по велосипеду покупать, но как-нибудь проживете. Дядя Паша ваш дворником пока нанялся, а мать твою устроим в пединститут – делопроизводителем. Так что берись за ум, – заключила Анна Алексеевна. – Ну ладно, Зоенька, пойдем. Жизнь сама все сделает, без всякой педагогики…

Я хотел выйти из-за сарая и сказать, что Толику и, правда, нужно «добить» семилетку, получить «Свидетельство» и поступить в мореходку, но подумал, что сейчас, в этом тяжелом раздумье, ему лучше и не знать, что я все это видел и слышал…

 

                                                 ДАЛЕКОЕ-БЛИЗКОЕ

 

Широкая шумная улица. Двухэтажные каменные здания с простыми и затейливыми фасадами. Лязгающий стук трамвая с вечно открытыми дверцами и висящими на подножках растерзанными пацанами и желающими ехать с ветерком молодыми людьми в кепочке и папироской в зубах. И, как всегда в воскресные дни, множество народа на главной улице. С базара, с Колхозной улицы, вливается неугомонная бурлящая толпа – с сумками, мешками, сетками. И среди этой суетливой, озабоченной толпы я один, как неприкаянный дуралей, с букетиком цветов в руках. И не знаю, чем прикрыть букетик и куда спрятать свои глаза. Хорошо, что не попадаются ребята из нашего класса, а то засмеют потом в школе. Но и выкинуть букет нельзя: я несу его Тамаре. Она уже вторую неделю лежит в больнице. Ей там не сладко среди голых больничных стен. Но объясни, попробуй это нашим ребятам. Все перевернут, все переиначат. Скажут, что невесте нес цветы, и ничем их потом не урезонишь.

А сама Тамара? Не успеет прийти домой, так обязательно все разболтает бабушке.

– Мама, отгадайте, что мне приносил в больницу Вадик?

И, не дав бабушке одуматься, торжественно вынет из-за спины пожухлый букетик:

– Вот!

– Цве-ты!? – всплеснет руками бабушка.

– Даже и теперь пахнут. Понюхайте, мама.

– И здорово пахнут. А где он их взял?..

– Правда, где ты их взял? – Тамара растерянно посмотрит на меня, но, спохватившись, покачает головой: – Купил на сэкономленные от завтраков деньги – голодал в школе.

И она будет гладить меня по головке, как котенка. И под конец нагнется и звучно поцелует прямо в губы.

Да-а… позорный будет момент. Выбросить бы эти злополучные цветы и делу конец. Но Тамара очень любит и лес, и поле, и цветы. Ах, как много бы я отдал, чтобы этот букетик сам очутился на тумбочке, возле ее койки… А может, спрятать его за пазуху? Вот идея! А там чего-нибудь придумаю. Засунув цветы под рубашку, я свернул на уединенную, но просторную улицу.

Старые деревянные домики с замысловатыми узорами кружев над окнами. Как давно я здесь не был и как все тут кажется по недавнему знакомым. И вековые липы, нависшие из-за поржавелой ограды; и цветник, полыхающий красным пламенем; и окаменелый Павлов с раскрытой книгой в кресле. И все так же мрачно проглядывает из-за кленовых веток старинное здание больницы. Оно по-прежнему покрашено в какой-то серо-желтый или бежево-розовый цвет. Но от мягкого, теплого тона покраски отдает и теперь холодноватым оттенком…

И все здесь до боли живо откликается в памяти. Вот так же неожиданно вспорхнула над густой бахромой чернобыльника разноцветная бабочка-царек. Так же, как и много лет назад, в травянистой канаве, у булыжной дороги, заверещал кузнечик, такими же отрывистыми, цзыкающими цикадами. Теперь стрекотал, конечно, не он, а его внук или праправнук. Потому что это было лет восемь или девять назад.

Даже представить трудно, что был я тогда трехлетним пацаненком, которому наш дворик перед домом казался целой планетой, а высокая лебеда, разросшаяся буйными зарослями у забора, представлялась настоящим дремучим лесом. Ее густые, терпко-пахучие ветки поглощали меня с головой. Я заползал в самую глушь и притихал. Слух мой настолько обострялся, что, казалось, слышно было, как среди сплошного гуда насекомых шуршит былинка, которую тащит муравей.

Давно это было. Еще кое-где громыхали взрывы, но отдаленные и очень редкие. Канонада откатилась от нашего города далеко, но слово «война» и сопутствующее ему слово «эпидемия» от этого не стали меньше. Они носились над городом, как два зловещих призрака, поднимая цену на базаре на продукты и вещи. Но это было за пределами моего детского уголка, даже за пределами моего понимания. Я почти не чувствовал голода (взрослые, отказывая себе, оберегали меня) и не ощущал страха и боли войны. Но пришло-таки то печальное время, когда оберегающий меня человек вдруг качнулся, пораженный смертельным недугом.

Был, как и теперь, такой же солнечный день. Жизнь на нашем дворике шла обычным чередом. Так же беззаботно чирикали воробьи, купаясь в пыли под забором; ворковали голуби на соседнем дворе, кудахтала громко курица, да гонялся за бумажной мышкой пушистый котенок. Все было, как и прежде, только с работы мать почему-то пришла очень рано. Отказалась от обеда и, устало повалившись на постель, измученно сказала: «Отдохну минуточку и встану». Да так и не поднялась.

А на другой день, утром, возле ее постели сидел худенький, сутуловатый мужчина в белом халате. Прилаживая трубки в ушах, подозрительно посматривал поверх золотых очков на ее красивое и усталое лицо, обметанное нездоровым румянцем. Наконец, отодвинул край одеяла и развязал сорочку на груди. Его тонкий нос заострился сильнее, и резче проступили морщины на лбу.

– В больницу, – сухо сказал он и положил резиновую трубку в саквояж.

– Сынок, а, может, оставишь? Дома-то быстрее выходим.

– Вы шутите, мамаша? – доктор широкими шагами направился к двери.

Бабушка, суетливо семеня и согнувшись, бежала за ним до самой калитки.

– Уж сделайте одолжение, голубчик, кто за ней в больнице так будет ухаживать?

– Не имею права! – остановившись, отрезал доктор. – Эпидемия косит всех без разбору. А у нее тиф и рядом ребенок…

Видно было по его уставшему лицу, что таких просьб он слышал немало. И рад бы посочувствовать, но тратить время на уговоры не мог: срочно ждали другие больные…

Калитка неторопливо скрипнула. А через час к дому подкатила нескладно высокая, как тарантас, машина скорой помощи…

И теперь я опять у той же больницы, где лежала моя мать. Неторопливо поднимаюсь по стертым каменным ступенькам. Больничная стена, когда к ней подходишь близко, кажется ослепительно яркой. Она настолько слепит глаза отраженным солнечным светом, что хочется прикрыть их ладонью. Я изо всей силы тяну неповоротливую дубовую дверь. Вот также и бабушка когда-то открывала ее с неимоверными усилиями, и ворчала, и крестилась одновременно. Дверь жалобно стонала в ответ, но все же пропускала нас в помещение. Мы осторожно входили со света в просторный гулкий зал с высокими белыми потолками и совершенно тонули в темноте. Только отдельные, едва приметные силуэты, да наши шаркающие шаги по каменному паркету. Но глаза постепенно отходили от солнца, и я различал старомодные стульчики с подлокотниками и однообразно-тревожные лица ожидающих. Белая узкая дверь тихонько отворялась и в зал входила сухая высокая женщина в белом халате. Моя бабушка срывалась, как по команде, с места и торопливо подбегала к медсестре. Чего-то дотошно расспрашивала, но худая женщина с вытянутым лицом отвечала кратко и односложно: «…не снижается… на том же уровне… пока трудно сказать». Не смея ее задерживать, бабушка торопливо вынимала из потертой сумки бутылку молока, заткнутую бумажной пробкой, и совала ее в руки худощавой женщине: «Передайте, пожалуйста, Роговой Антонине…».

Получив записки и свертки от других посетителей, медсестра исчезала за той же узкой белой дверью. И тогда бабушка тревожно искала глазами меня. И ругалась, если я хоть на шаг сошел с места. Вечно она была чрезмерно беспокойная, всегда боялась, как бы я не потерялся или не попал под машину.

Но настал все же тот мрачный день, когда женщина в белом халате возвратила молоко назад. Я не слышал тех слов, которые сказала медсестра, отдавая молоко, но я хорошо видел, как бабушка вдруг как-то осела, словно от непомерно тяжелого груза, свалившегося ей на плечи, и сделалась сразу и маленькой, и жалкой. Забыв впервые про меня, она, прикосолапливая, двинулась к выходу, вытирая ладонью с глаз слезы.

Я не догадался о случившемся, потому что в моем сознании ни разу не возникало слово «смерть», но я почувствовал, что произошло что-то непоправимое…

И вот прошло девять лет. Я стараюсь не вспоминать этого тяжелого момента, но на память нет-нет да придет тот мрачный день. И я говорю со вздохом: «Что поделаешь: война, эпидемия…».

Темнота давно рассеялась. Те же старомодные стулья, та же длинная, белая дверь. Но только все это в нашем мирном времени. Ко мне подходит та же худощавая женщина в белом халате и с ее сухого, вытянутого лица, покрытого мелкими морщинками, смотрят на меня голубые мягкие глаза.

Набравшись духу, я вынимаю из-за пазухи букетик.

– Вы не можете передать эти цветы моей тете, Засыпкиной Тамаре?

Она берет букетик и поворачивается к двери, но я останавливаю ее:

– Подождите, тетя! Только скажите, что эти цветы принес не я. Ладно?

– А кто же?

– Кто-нибудь с работы… – запинаюсь я, – или лучше подарите от себя.

– Так никто не делает, – пожимает плечами женщина.

– Тогда давайте их назад, – я тяну руку к цветам.

Сухое лицо медсестры проясняется:

– Ну, уж ладно, так и скажу: кто-то с работы принес, – она скрывается за дверью.

А я чувствую невообразимую легкость, будто пуда три свалилось с плеч.

Но не успел я как следует расправить крылышки, как дверь снова открывается. И что же? В приемную входит сама Тамара. Одета она не в пижаму, а в обычный свой ситцевый сарафан и в руках у нее мой букетик. Подходит с улыбочкой ко мне, тетешкает, целует.

– И зачем ты напустил столько тумана? Вот фантазер.

И никуда теперь от стыда не денешься.

 

                                                        ПУГАЧ

 

Песочные сооружения были сделаны не очень-то красиво. Но превратить песок, что лежал бесформенной грудой у забора, в большую крепость с круглыми башнями и подземными ходами – работа немалая. Я удовлетворенно приподнялся с натруженных коленок. Теперь предстоит самое интересное и торжественное дело. Я отсчитал десять больших шагов и провел на земле черту. Выгреб из-под лопухов приготовленные камни и рассортировал их по калибру: большие – бомбы, маленькие – пули, средние – снаряды.

Я взял снаряд и, нетерпеливо замахнувшись, метнул и выкрикнул «ба-бах!». Верхушка самой массивной башни срезалась, как бритвой. Подорвав мощь бастиона камнями-пулями, я начал обстреливать его крупными бомбами. Все эти круглые башни, пирамиды, подземные ходы рушились на моих глазах и, я бы сказал, рушились грандиозно, дробясь на мелкие белые брызги песка, оставляя после себя развалины и воронки.

Вот она – славная профессия подрывника! Под вспышками огня и клубами дыма рушатся угольные массивы, карьеры, горы. Все в дыму, в пыли, сладко пахнет порохом и гарью. У меня тоже, как у подрывника, но только без треска, без грохота, как в немом кино.

За воротами, где-то квартала за два от нашего дома, прокатился луженый голос точильщика: – «Та-а-чить! Та-а-чить? Ножи! Вилки! Бритвы пра-а-витть!..».

Странное дело, я почти никогда не видел этого человека в серой, поношенной одежде с его неизменным деревянным точильным станком на плече, хотя слышал его почти каждый день: был ли я дома, играл ли во дворе или на улице, поздно или рано, рядом или где-то вдалеке, за речкой, услышу его раскатистый и сильный, как у Шаляпина, голос. Но это было настолько обыденно, что крикни он над самым ухом и я бы не повернул головы.

Только сейчас он мне как бы о чем-то напоминал. Я перестал рушить крепость. И тут же, словно угадывая мои желания, с другого конца улицы долетел скрипучий звук жужжалки. Он приближался от лавочки «Утильсырье».

В квартале от дома, напротив небольшого базарчика (под названием Площадка), влепился между серых заборов и стареньких деревянных домиков маленький сарай. Старая дверь, обитая ржавыми клоками железа, до позднего вечера открыта настежь. Около массивных напольных весов суетится серенькая фигурка старичка с морщинистым личиком в вечно порванном и перемазанном ржавчиной черном халате. За его спиной, на верхнем стеллаже – яркие ряды глиняных свистулек-козликов с красными, как у яблок, бочками, а на полочке под стеклом – налаченные до блеска ваньки-встаньки, готовые закувыркаться в своих узких продолговатых коробочках. И, как обязательное приложение ко всему, растрепанный мальчишка возле двери. Раскрыв рот и ковыряя уныло в носу, он уже не первый час маячит около сарая. Он с жадностью посматривает на диковины утильной лавочки и готов, кажется, закупить все оптом, но его платежная способность равна нулю. И он не может не только приобрести какую-то вещь, но даже притронуться к самой ничтожной матрешке. Его бесцеремонно отодвигают в сторону ввалившиеся гурьбой ребята. Они высыпают на весы из вместительной рваной сумки кости, железки, позеленевшие медяшки. И утильщик, этот угрюмый старичок, заметно подобрев лицом, снимает с полочки облитые темно-коричневой серой гремучие шарики, сует их в тянущиеся наперебой руки. Потом, шурша в коробочке плохо слушающимися пальцами, отсчитывает блестящие пистоны и перекладывает их в чумазые маленькие ладони. Поделив между собой полученные богатства, убегают ребята веселой, шумной стайкой, оставив после себя приятный треск в ушах и сладостный запах серы…

В сарайчик заявляются другие мальчишки, нагруженные медяшками и железками. Любопытного малого начинают оттирать на задний план: «Встал, как столб, на дороге». Тут и приемщик скажет свое веское слово: «Иди, иди, мальчик, нечего ворон считать». И мальчишка начинает понемногу соображать, что получить кое-что из драгоценностей, которыми украшена лавочка, не так уж и трудно. Тем более он знает такие залежи костей, тряпья и бумаги, что половину сокровищ утильной лавочки он может считать своею собственностью. И только это у него мелькнет в голове, как парня, словно ветром сдуло.

Был когда-то и я в положении неискушенного мальчишки. Приволок столько тряпья, что, казалось, заберу в лавочке все. А положил на весы, и потянуло всего-то на одну свистульку-козлика.

Мысли мои оборвались. Тягуче-зазывное жужжание, разносившееся на всю улицу, приближалось к нашему дому. Я быстро подбежал к воротам и заглянул в щель. По утоптанному земляному тротуару шел босоногий мальчишка в замызганной и вылезшей наполовину из штанов рубашке. В одной руке он держал мороженое, а другой самозабвенно мотал грузик жужжалки. И только я его увидел, в моем воображении опять замелькали лакированные ваньки-встаньки, яркие птички с подвижными крылышками на пружинках, разрисованные деревянные матрешки. И среди этой яркой пестроты, как бриллиант в короне, – красный пистолетик, называемый пугачом. Если его зарядить покупной глиняной пробкой с серным комочком в середине, то он выстрелит так громко, что одно ухо перестанет слышать минуты на три.

Так вот чего мне сегодня не хватало – выстрелов!

Я опрометью вбежал в дом, заполз под кровать, вынул железную коробочку из-под чая и высыпал на ладонь все свои сбережения. Так и есть! Не хватало почти половины. А ведь совсем недавно я, можно сказать, держал пугач в своих руках. Что же делать?.. И тут я вспомнил про Тамару. Она поймет меня. Она обязательно выручит.

Я стремительно влетел на кухню и сразу же остановился: как здесь все было обыденно и просто и как далеко от моих теперешних желаний. И это старое корыто, поставленное на качающиеся табуретки, и куча перестиранного белья в тазу, и сама Тамара, склонившаяся буднично над стиркой. При моем появлении она не поднимает головы, даже не убирает пряди волос, заслоняющие ей глаза.

Я не могу больше сдерживать себя. Я подбегаю к ней.

– Тамара, подожди!

Она неторопливо вынимает из корыта красные натруженные руки и безучастно смотрит на меня.

– Я решил стать военным!

– Молодец, – она пытается возобновить стирку.

– Какая ты недогадливая… мне нужен для этого наган.

– Наган?! Это что за новости!

– Иначе, какой же я военный!.. Ты мне добавишь немного, и я куплю пугач.

– Чтобы глаз себе выбить!.. Уходи, уходи, – но, вдруг смягчившись, вытирает руки о полотенце и снимает с полки потертую сумочку: – У меня осталось несколько рублей, и я куплю тебе соевых конфет, только не напоминай про эту дурацкую игрушку.

– Я хочу наган… хочу… хочу… – я подхныкиваю и тереблю ее за рукав.

– Мало ли что ты хочешь!.. Может, я тоже хочу… на Луну взлететь?..

– Значит, я не буду военным, – я готов расплакаться.

– У людей дети, как дети, а здесь… – раздраженно говорит Тамара и залезает рукой в сумку. – Сколько тебе… Чувствую, это добром не кончится…

И вот долгожданная покупка сделана. Я возвращаюсь домой не бегом, не вприпрыжку, а четким военным шагом. Я держу в кармане новенький пугач, приятно ощущая тяжесть оружия и холодное прикосновение его контура к телу. Где-то в конце улицы, там, где висит на столбе черное радио, играет духовой оркестр. Музыка марша звучит в такт моим шагам, и все прохожие с улыбкой смотрят на меня, как на молодого офицера, только получившего личное оружие.

Но именно в эту торжественную минуту меня кольнула неожиданная мысль: «Для меня звучит марш, у меня в кармане оружие, а каково сейчас Тамаре?». Ей ведь тоже хочется потрогать ребристую рукоятку пугача, потянуть его упругую пружинку и ощутить колкое острие железного бойка. Я перешел с шага на бег… Вот и серенькие ворота. Я нажал торопливо на щеколду и подумал: «Как бы сделать так, чтобы показать наган как неожиданный сюрприз?..».

Я прошмыгнул во двор. В это время Тамара вышла из дома, удерживая впереди себя таз, наполненный доверху выстиранным бельем. Она передвигается мелкими натужными шажками. Я подкрался на цыпочках сзади, отлепил от картонки одну серную пробку и зарядил наган. Сердце учащенно забилось и я, не в состоянии уже о чем-то подумать, автоматически сдвинул курок. Раздался оглушительный гром с пламенем и дымом. Тамара вздрогнула и выпустила таз, белье рассыпалось цветными мокрыми скрутками по земле. Такого «эффекта» я никак не предвидел. Не теряя ни секунды, я кинулся к забору и перемахнул на Генкин двор.

Там, в зарослях сирени, притаился маленький травяной шалашик. Я вполз в его узкий проход и кинулся ничком на охапку душистого сена. Позорный случай! За такой проступок я, как военный, должен отдать наган. Но при всем своем чувстве вины, при всем терзании, я не могу отдать оружие в чужие руки. Только сам… я сам себе вынесу приговор…

Под вечер я вышел из своего укрытия. Осторожно залез через открытое окно в пустую комнату. Вынул из-под кровати картонную коробку со штампом обувной фабрики и положил в нее свой пугач, туда же уложил рогатку, три пистона и шесть неиспользованных серных пробок. Печально посмотрел на военное имущество, закрыл крышкой и полез все это прятать на чердак.

Итак, полный запрет на все виды оружия до конца первой четверти.

 

                                                 ОДНАЖДЫ ВЕЧЕРОМ

 

Раньше я бы никогда не подумал, что мне захочется стать взрослым. Уж не смогут они, взрослые, закатав до колен штаны, пускать в дождевых ручьях бумажные кораблики и невозможно никому из них промчаться с гиком и свистом на березовой палочке верхом.

Я и теперь не против подурачиться и покуролесить, но время от времени у меня возникают отнюдь не детские желания.

Так, однажды мне очень захотелось пойти в парк на вечерние гуляния.

Вечером в парке мне не доводилось быть ни разу. Я бродил нерешительно вдоль узорчатой металлической ограды и не знал: то ли мне перелезть через забор, то ли взять входной билет?

Вот скрипнули лодочные качели и донесся отдаленный девичий писк.

В сером, еще не подсвеченном фонарями воздухе чувствовалось приближение темноты, но еще хорошо было различимо, как над высокими парковыми березами взметнулся взлохмаченный парень на качающейся мачте «блохе» и исчез за темными верхушками деревьев.

Перелезть через забор для меня – пустячное дело, но я вовремя вспомнил, что уже взрослый и сразу заметил, что и вокруг меня серьезная взрослая публика: девушки принарядились и завились, парни нагладили брюки до стрелочек, а волосы смазали бриолином и гладко зачесали назад. Они шли вначале к кассе, а потом солидно подавали контролерше входной билетик.

Без колебаний купил я тоже билет, и пожилая тетенька у входа согласно кивнула мне головой, как всякому взрослому человеку.

Теперь я шагаю неторопливо по широкой аллее, вслушиваясь в негромкий говор вечерней публики, улавливая едва заметный шелест шелкового платья и легкий аромат духов…

Но вот я оказался на широкой парковой площади с полузасохшим дубом и растерянно приостановился около трехступенчатой лилии-фонтана.

Однако как непривычно в парке вечером: все здесь группами, парами, шутят, смеются…

Что же мне делать дальше?

Но тут из-за фонтана показалась сутуловатая фигура Сухотина.

Ой, какой он важный сегодня и нарядный: синяя клинчатая фуражка круто сдвинута набекрень, и белый платочек торчит, как цветок, из нагрудного карманчика.

Сколько его помню, не вылезал из застиранного лыжного костюмчика. Теперь же, смотри: новенький камлотовый пиджачок в полоску и суконные отглаженные брюки клешем.

– И ты здесь! – обрадовался я. – Бежим, Лева, кататься на «блохе». Как взлетим на железной мачте над деревьями и потом головой вниз…

– Охота была детством заниматься? – солидно заявил Сухотин.

– А чего же здесь делать?..

– Хочешь, познакомлю с девочками? – ошарашил Лева.

Если ребята узнают, что я встречаюсь с девочкой, они меня до смерти засмеют в школе.

Но Лева принял мое молчание за согласие и легонько подтолкнул вперед.

Пройдя березняк, мы вышли извилистой тропинкой на широкую аллею, накрытую, как крышей, распростертыми ветками могучих дубов и разделенную на две дорожки шеренгой керамических ваз с пышными шапками ярко-красных цветов.

Как только из-за деревьев выглянула дощатая стена летнего театра, от земли до крыши обклеенная пестрыми синими афишами, Лева подтолкнул меня за куст шиповника, снял свою модную фуражку и тщательно поводил частой расческой по короткому чубчику, блестящему от бриолина. Осмотрев придирчиво меня, выпустил воротничок моей тенниски на вельветку и подровнял мой чуб.

– Что за девочки? – робко спросил я.

– Увидишь – очаруешься! Да вот они, около входа.

– Ой! – я так и остолбенел. – Им уж лет по двадцать. Тетеньки!

– Не будь ребенком! – Лева небрежно обнял меня за плечи и вывел из кустов.

Из приоткрытой двери летнего театра доносились резвые голоса баянов. Там было весело: там выступала самодеятельность. А на душе у меня скребли кошки: сейчас подойдем, а эти женщины капризно скажут: «Отправляйтесь-ка, детки, спать…».

Но девушки встретили Леву как старого знакомого:

– Зоя, смотри, кто идет! – высокая темноволосая девушка тронула за руку фигуристую кудрявую подругу: – Наш добрый рыцарь.

Кудрявая обернулась, и я с ужасом узнал Зою, практикантку 5А.

Она показала глазами на меня и тихо спросила у Левы:

– А это что за школьник?

– Какой он школьник? Он учится со мною в техникуме, – небрежно соврал Лева и слегка замялся, – на первом курсе…

Но девушки поверили и после этого стали вести себя свободнее.

Зоя с легким кокетством подошла к Сухотину:

– Ты нас уважаешь?

– Какой разговор?!

– Значит, должен записаться в наш хор! И не возражай: у тебя шикарный тенор. Идем, Василиса Петровна тебя послушает…

Лева от неожиданности еще больше ссутулил плечи.

– Зоенька, но у меня нет голоса…

– Да или дружба врозь! – она тряхнула кудряшками и отставила ногу на каблук.

Лева смущенно отстранился:

– Не в голосе я, – он хрипловато кашлянул, – но не огорчайся, детка, я откуплюсь, – Лева покраснел и вынул из кармана помятый кулек с соевыми слипшимися конфетами: – Угощайтесь, девчата!

– Лева, миленький, – отпрянула Зоя. – С каких доходов? – она неловко поежилась, но несколько конфеток взяла для себя и для подруги.

Все это время высокая бледная девушка в синем бостоновом костюме (которую звали Олимпиада) стояла в стороне. Она понемножечку откусывала конфетку, и глаза ее были смущенно опущены, словно она догадывалась, что деньги, которые Лева так расточительно истратил на конфеты, он кропотливо сэкономил от той мелочи, которую ему давала мать на школьные завтраки…

И пока Лева заставлял кудрявую хихикать, ее добрые карие глаза внимательно обратились на меня:

– Молодой человек, – вдруг заговорила она напевным низким голосом, – подходите ближе, не чуждайтесь нашей компании.

«Молодой человек»! Да она со мною на равных!

Но этому увальню Леве вдруг захотелось показаться перед девушками наглее и развязнее:

– Олимпиада, поухаживай, поухаживай за женихом. Мужчина он холостой и не очень старый…

Кудрявая девушка прыснула в кулачок, и мне показалось, что деревья начали насмешливо покачиваться надо мной.

Я застенчиво посмотрел на Олимпиаду. Белое лицо ее в одну секунду стало пятнисто-красным. Но с легкостью, которую трудно ожидать от задумчивого человека, подскочила она к Леве и ее белые кулачки проворно забарабанили по его согнутым плечам.

Мою растерянность сняло, как рукой, а строгая Олимпиада вдруг стала предо мной девчонкой-школьницей…

Но тут дверь приоткрылась и появилась пожилая сухая женщина (наверное, Василиса Петровна). Она позвала девушек на сцену.

Когда девушки скрылись за дверью, мы с Левой тоже прошмыгнули в полутемный зал, прошли на цыпочках между притихшими рядами и заняли места сбоку от сцены, под самыми прожекторами на дощатой стене.

На сцене маленькая пышная женщина в длинном сборчатом сарафане пела заливистым голоском «Валенки».

– Девочки понравились? – шепнул Лева.           

– Да.

– Вот так-то!.. Смотри, не проболтайся, что в школе учимся… – В строительном техникуме! Понял?

По микрофону объявили:

– Выступают Шилов и Никитин, обмотчики цеха номер три.

На сцену вышли плясуны в ярких шелковых рубахах с просторными рукавами… потом мелькали бутыльчатые булавы жонглера в красном и синем свете…

И когда зал, пресытившись пестрой яркостью, притих, ожидая простого, но свежего поворота в концерте, на сцену торжественно вышла та самая сухонькая женщина, которую наши девушки звали Василисой Петровной, и объявила надтреснутым голосом:

– Ария Прилепы и Миловзора! Из оперы Чайковского «Пиковая дама».

Также неторопливо, едва шевеля складками бархатистого длинного платья, села за фортепьяно.

Из-за кулис показались наши недавние знакомые.

Первые аккорды зазвучали, словно переливчатые пастушьи свирели. Зоя вышла вперед, в яркий свет софита.

Я вытаращил глаза от изумления: будто известная певица, а не бойкая девушка-хохотушка. И эта строгость в лице, и этот артистичный жест рукой от себя. А голос такой бархатистый и сильный:

Мой ми-лень-кий дружок,

Любез-ный пастушок,

О ком я так стра-а-даю

И страсть открыть же-е-лаю,

Не-е, не пришел пля-а-сать…

 

Олимпиада, не схваченная ярким кругом прожектора, стояла немного поодаль. Но я очень хорошо различал ее белое лицо с чуть заметным шрамчиком на щеке… Она была бледнее обычного – наверное, волновалась.

Я приподнялся, чтобы Олимпиада увидела, что я за нее «болею» и успокоилась.

Но она уже подняла свои длинные черные ресницы и вступила в яркий свет:

Я здесь, но скучен, томен.

Смо-о-три, как похудал.

Не буду больше скромен…

– пропела она низким напевным голосом, и я ощутил далекий зеленый мир средневекового пастуха и пастушки…

Сухотин неожиданно толкнул меня в бок:

– Сейчас они выйдут, – шепнул он, – пошли в боковую дверь…

Мы вышли наружу.

Лева вдруг засуетился и стал торопливо шарить по карманам. Торжественно извлек помятый рубль: «Надо купить цветочков. У тебя есть сколько-нибудь?». Я добавил ему медяков, и он умчался.

Было очень темно, потому что задний фасад не освещался ничем, а деревья сплошной стеной закрывали звездное небо.

Но вот дверь распахнулась, и неяркий свет со сцены высветил высокое серое крыльцо. Промелькнули темные фигурки. Послышался тихий перестук каблучков.

– Зоя, осторожно: здесь ступеньки шаткие и такая темень… – услышал я красивый голос Олимпиады – обрадовался и тут же испугался: Лева не успеет вернуться.

– А где наши мальчики? – спросила Зоя.

Но тут из-за кустов появился запыхавшийся Сухотин. Победно размахивая растрепанным букетиком флоксов, он громко зашептал:

– Чего же ты стоишь? – он выбежал на видное место. – Пошли догонять!..

Мне очень хотелось выйти, но я неожиданно вспомнил, что страшно позорно, когда ребята дразнят «жених и невеста» …А я очень боялся опозорить Олимпиаду…

– Ах, Лева, опять ты соришь деньгами! – услышал я ее напевный голос. – Разве так можно…

– Лева – наш добрый рыцарь!..

Счастливые голоса направились к пролому в ограде.

«Им хорошо», – подумал я. И сразу почему-то почувствовал, что вечер прохладный, темный, тоскливый…

Мне оставалось горестно брести домой. Но вдруг я услышал, как хрустнула ветка, и чья-то рука торопливо раздвинула кусты.

Я обернулся и увидел красивое лицо с маленьким шрамчиком на щеке.

   – Пойдемте скорее с нами, – ее тонкие черты окрасились спокойной улыбкой, – или вам в другую сторону? – Олимпиада легонько взяла мою руку и нежно пожала ее. – Тогда до свидания…

Может, она принимает меня за ребенка, которому пора спать?..

Щеки мои покраснели, и я хотел сказать: «Какая разница, в какую мне сторону? Я пойду с вами…».

Но стройная фигура высокой девушки уже скрылась за темными ветками…

Легкий запах духов быстро рассеялся, но мягкое прикосновение руки не проходило. И от этого звездная ночь казалась какой-то призрачно-сказочной. И большое светлое лицо луны с бледными пятнами стало улыбчивее и ближе, словно все это время луна участливо наблюдала за мной. А теперь вдруг выкатилась из-за большой старой ели и поднялась, и пошла провожать меня, плывя над самыми верхушками темных деревьев…

 

                                              ВАЛЬС ЦВЕТОВ

 

   Конец августа. Но солнце стоит по-летнему высоко, и в пышной кроне березы, что растет во дворе, – ни единой крапинки желтизны. Однако терпко пахнет древесиной на весь двор и белеют на солнышке первые клетки осиновых дров. Предосенний перестук молотка о железо дырявой крыши и унылое пение пилы на соседнем дворе. По саду меж ветвей снуют две серые женские фигурки, и слышится невеселое стуканье китаек о жестяное дно.

Мне думается, что золотое солнце каникул коснулось закатной черты именно сегодня. Недаром с утра я чувствую какую-то необъяснимую истому. Мне весь день кажется, что я должен занять себя каким-то нужным делом. И, стараясь угадать это дело, я берусь за все подряд, но за что бы ни брался, ко всему остываю. Увидев возле кучи ненаколотых дров колун, с нетерпением хватаюсь за его деревянную ручку и тяжелехонько поднимаю над головой. Я уверен, что легко буду махать колуном направо и налево, как рыцарь мечом, и поставленные в ряд круглые поленья будут с треском разваливаться, сверкая белыми половинками. Я азартно заношу обух за голову и, собрав все силенки, резко пускаю кусок стали вперед. Но клинообразное острие глухо стукается о шершавую поверхность чурбана и отскакивает, оставив всего лишь тоненькую бороздку.

Я отбрасываю колун и плетусь разочарованно домой. Но и сюда уже сунула нос старушка-осень. На столе, в большом эмалированном блюде, чередуясь красными и белыми половинками, накрошена на зимнее варенье китайка. А под окном, испуская томатный запах, уложены пирамидкой недозревшие помидоры.

Еще целая неделя до первого сентября, но время бежит с каждым часом быстрее и быстрее. Еще немного и оно полетит так стремительно, что семь дней промелькнут, как семь жердочек частокола перед окном разбежавшегося трамвая. Мне даже кажется, что я сомкну сегодня ночью глаза, а раскрою их на школьном дворе, на торжественной линейке. Порозовевшие от усердного умывания под контролем мам щеки товарищей, их прилизанные чубчики и белоснежные воротнички. Немного в стороне, ближе к угольному сараю, будут стоять, кое-как подравнявшись, растерянные первоклассники, опустив пышные букеты. Сам директор, поблескивая отутюженным парадным костюмом, неторопливо поднимается на деревянное возвышение. Поправляя и без того плотный узел серого галстука, он начинает торжественную речь глуховато-монотонным голосом и закончит ее примерно так: «А теперь, отдохнув и набравшись сил за лето, вы должны с особым прилежанием взяться за учебу, чтобы в новом учебном году не было ни одного неуспевающего и, вместе с тем, значительно возросло число отличников и хорошистов!».

Дружные аплодисменты и трогательные улыбки родителей, разместившихся неорганизованной толпой между учениками и учителями и посылающих каждую секунду всевозможные путаные знаки и неуместные улыбки в ряды учеников и хлопающие в ладоши по каждому ничтожному поводу.

Потом переступим порог уже шестого класса. Блеснут свежей краской парты и заиграет бликами черная, как смола, доска. Промелькнут цветы, торжественные лица учителей, улыбки учеников. И все же с этим триумфальным началом – незаметное и невеселое прощание с золотой порой летних каникул…

Мне грустно, что-то мучительно просится изнутри наружу и хочет преобразиться в близкие мне рисунки или красочные звуки? Я подхожу к тарельчатому помятому репродуктору на стене и подкручиваю регулятор.

И будто не музыка, а легкая волна воздуха; словно в открытое окно пахнуло майским утром, свежестью росы и тишиною не разбуженного сада. И будто не тихая мелодия в комнате, а соцветия мягких и нежных красок поплыли перед глазами и превратились из густых и бледных пятен в спящие цветы….

Но что это? Шелест ветерка или вздох пробудившегося утра?..

Или кто-то невесомо-легкий и незримый пробежал по воздуху и остановился у цветка-колокольчика, распахнул прозрачный плащ и затрубил в цветочный рожок; и, словно умноженный многочисленным тихим эхом, отозвался сиреневый шелест тонких лепестков.

И все стихло…

А может, и не трубил никто, а из туманной утренней дали прилетел этот робкий звук? И поднялся над спящим садом, и расширился, превратившись в тихую мелодию вальса.

И встрепенулось что-то в неподвижном воздухе, словно все цветы нежно раскрыли свои лепестки-веки и подняли улыбчивые лики. Тихо прошлись они мягкой волной и зазвенели своими малиновыми, розовыми, ландышевыми голосами. Красное, синее, белое, желтое закружилось и рассыпалось, и сомкнулось в разноцветные круги-хороводы… Под звуки вальса волновались они всей многоцветной толпой, испуская жасминовые, ландышевые, розовые ароматы.

Но исчезают на листах последние бриллианты росы, и понемногу уходят, то отдаляясь, то приближаясь, звуки вальса. Чуть порозовело на востоке, прилетел все тот же невидимый и протрубил в цветочный рожок. И, словно вздох засыпающей розы, унеслись волшебные порывы музыки.

Снова застыли цветы, окаменели на своих тонких восковых ножках. И сколько ни шевелил их лепестками ветерок, сколько бы ни заигрывали с ними солнечные зайчики, ни один из них не оживился. Только где-то совсем вдали оборвались последние отмирающие звуки вальса. Все исчезло…

Снова знакомый розовый абажур над столом и нарезанная на дольки китайка в блюде.

– Вы слушали «Вальс цветов» из балета «Щелкунчик», – объявляет бесстрастный женский голос из помятого репродуктора.                 

 

                                               ВЕСЕЛЫЙ УРОК

 

Первый месяц учебы проходит незаметно, можно сказать, пролетает, как птичка перелетная. И постепенно меркнет и увядает золото осени. Пожухлые и местами облетевшие деревья у школы; их потускневшие кроны, словно поношенная и прожженная местами одежда. Меньше яблочного запаха в классе. И белизна воротничков и рук сильно отдает фиолетовым цветом. Новые учителя и новые предметы становятся такими же обыкновенными, как и старые.

И будто целую вечность, а не второй месяц провожает меня бабушка утром до калитки. Запихивает в портфель бутерброд, завернутый в газету, и взволнованно предупреждает, чтобы я не баловался в классе и, что самое главное, был бы подальше от хулиганов (ей днем и ночью мерещится, что меня вербуют бандиты и жулики). Кто эти хулиганы, она сказать не может, но в том, что они поблизости и при этом жаждут ввести меня в свою кровожадную компанию, она не сомневается ни на секунду. Наконец, облегчив свою встревоженную душу, говорит напутственно: «Дай бог час», – и открывает передо мной скрипучую калитку. Но тут же, спохватившись и высунувшись на улицу, окликает:

– Ты почему распахнулся!?

Мне кажется, что прохожие и жильцы за окнами покатываются со смеху, потому что слышат, как она кричит вдогонку:

– Застегни сейчас же пальто! Слышишь, что говорю? На дворе простудная погода, а он, видите ли, «душа нараспашку»!..

Скупое осеннее солнце низко нависло туманным желтым диском над заиндевелыми крышами низеньких деревянных домиков. Снег еще не выпадал, но лужицы по обочине булыжной мостовой затянулись с ночи тоненьким ледком. Земляная дорожка вдоль домов усеяна пожухлыми и растоптанными листьями.

Подойдя к поржавелой железной мачте (в виде фигурной буквы Т), держащей, как стальной голенастый великан, в растопыренных руках по трамвайному проводу, прислоняю ухо к холодному металлу и вслушиваюсь, нет ли отдаленного трамвайного гула. Но шершавая ржавь лишь холодит ухо да побрякивает надо мною на ветру трафаретка трамвайных маршрутов.

Пройти квартал пешком не такая уж и трудная штука, но среди наших ребят считалось хорошим тоном на чем-нибудь подкатить к людному уголочку.

Рокот мотора заставил меня встрепенуться. Поднимая за собой вихрь пыли, протряслась мимо меня старенькая полуторка. Я погнался за машиной и со щемящей надеждой потянулся к ее заднему борту, но полуторка, как бы дразня, скрипнула тормозами и круто свернула за угол.

Вот невезуха! Но перестук копыт заставил меня обернуться. Знакомая гнедая лошадка. На телеге, свесив ноги, трясется пожилой возчик с носатым красным лицом. Его брезентовый, видавший дожди и солнце плащ делает согнутую фигурку совсем обесцвеченной. Он лениво помахивает кнутиком.

– Дядя Вася, привет! – я легонько вспрыгиваю на краешек тряской телеги.

– В школу? – спрашивает он, не оборачиваясь.

– А то куда же?

И на этом, как всегда, наш разговор исчерпывается.

Ехать на лошади чуть быстрее, чем идти пешком, но зато так трясет, что зубы щелкают друг о дружку и такое ощущение, что тебя колотят задом о булыжники. Но я вроде бы непринужденно закидываю нога на ногу и изображаю на лице крайнее удовольствие.

– Здорово, Рожок! – такую дурацкую кличку прилепили мне в школе.

– Ромашка, салют! – слышу я свою другую кличку, а сам легонько помахиваю рукой, как министр, принимающий парад.

Через квартал облегченно спрыгиваю и выхожу на ту оживленную улицу, где, возвышаясь среди маленьких частных домиков, стоит особняком серое двухэтажное здание семилетней мужской школы.

По обочине мощеной дороги, по утоптанному земляному тротуару, по двое и группами, растянулись ребятишки от дальних дощатых бараков до самого кирпичного здания школы. Мелькают застиранные, не по росту мешковатые телогрейки с материнского плеча, перелицованные пальто с укороченными рукавами. Правда, иные из ребят щеголяют в серых танкистких шлемах, то и дело сползающих на нос, в кожаных лётческих шапочках. У иных вместо портфеля – полевая военная сумка или сумка из-под противогаза.

На дорожке между школьным палисадником и глубоким придорожным рвом становится тесновато. Кто-то протягивает мне руку, кто-то запросто бьет по плечу. В ответ я дружески хлопаю по спине или шутливо натягиваю фуражку на нос. Народ знакомый, в основном наша неунывающая галерка.

Вот над толпой возвышается Сухотин. Он солидно жмет мне руку:

– Алум-балум тулумба!

– Тулум-балум кулумба! – отвечаю я подобным набором слов.

И все окружающие настораживаются: то ли мы дурачимся, передразнивая базарный азиатский говор, то ли выработали свой особый язык.

А вот выныривает из толпы Маленький Гога. Он улыбается своей девчоночьей миловидной улыбкой, протягивает свою бархатистую ручку и быстрым поворотом головы показывает на угольный сарай во дворе школы.

– А лихо ты зимой сиганул с крыши!

Мне приятно, что с прошлого года он помнит этот геройский случай. Спрыгнуть с высокого сарая в снег, перевернувшись через голову, вроде и не так хитро. Но попробуй кто первым! Уж потом-то прыгали многие, да и то солдатиком.

Стоит войти в здание школы, как не знаю почему, но скорость сама собой начинает увеличиваться. Я уже не иду обычным шагом, а пробиваюсь сквозь толпу таких же убыстренных пацанов, машу над головой противогазовой сумкой и отпихиваю с пути первоклашек: «Дорогу старшему!». Втискиваюсь вместе с бурлящей толпой в раздевалку и вешаю уже снятое на ходу пальто.

В классе, как обычно, задает тон наша бойкая галерка. Вот Маленький Гога, растопырив неуклюже руки, пытается поймать долговязого Павлова, знаменитого игрока в пристенок. Они носятся, как угорелые, между партами и визжат, как поросята. Сашка Ухват, известный задира и прогульщик, увлеченно рисует мелом на доске уродливых человечков, у которых вместо рук и ног прямые палочки. Дорисовав последнего, он начинает подписывать фамилии. Ожидается дружеская потасовка.

Мой товарищ по парте Боцман стоит в кругу ребят и ловко поддает ногой жошку. Его русая, в уступах от ножниц голова кажется еще белее в мягком свете из окна. Рот его полуоткрыт, пухлая нижняя губа слегка отвисла, сатиновая рубашка выскочила из брюк и время от времени мелькает белая полосочка тела. Кусок овчины подлетает высоко и четко цокает свинцовой накладкой о кожаный ботинок.

А Яшка Боров, перекормленный мордастый малый, вдруг заорал что есть мочи «замри» и указал пальцем на Завертяева. И Завертяев, этот юркий паренек, вдруг застыл в неловкой, кособокой позе. Яшкина физиономия расплылась в торжествующей улыбке. Он заключил с Завертяевым договор на «замри», и если Завертяев в течение минуты шелохнется, то Боров имеет право отбить ему пять щелчков по лбу («замри» говорят один раз в сутки). Но вдруг Завертяев мгновенно распрямляется и кричит визгливым голоском, указывая на Борова:

– Замри, позволь! Ты не сказал «позволь»! Понял?

Ошарашенный Яшка стоит в унылой неподвижной позе; руки повисли,  выпуклая губа слегка оттопырилась.

    – А-а, попался, голубчик!– Завертяев, торжествуя, поводил пальцем возле его носа.

– За дотрог – бьют до трех, – встрепенулся Яшка.

– Не было дотрога, не было. А вот за нарушение – пять щелобанов.

Они сцепились в дружеской схватке, стараясь отбить друг другу щелчки. 

Приближение урока угадывается без часов. Понемногу стихает шум в классе. Важно усаживаются на передние парты Колосов, Дорофеев, Гайдук – наши лучшие ученики. Настраивая себя на рабочий лад, они неторопливо вынимают из парт тетради и чернильницы, солидно перебрасываются между собой скупыми, деловыми словами. Счастливые: они не испытывают перед уроком того тягостного чувства, когда становится как-то неуютно и немножечко не по себе.

Как ты ни будь настороже, звонок голосит неожиданно, внося в класс тишину и напряженность. Обрывается шумный гомон в коридоре. Ухват торопливо стирает с доски уродливых человечков. Боцман, заправив на ходу рубашку, идет дежурить к двери. Немного приоткрыв ее, он смотрит в узкую щель. Левую, свободную руку, он держит наготове, приподнятой вверх.

В классе становится совсем тихо, только с задних рядов доносится тревожный шелест торопливо перелистываемых страниц. Рука дозорного, подав тревожный сигнал, опускается, но сам он нервно топчется возле двери. Наконец, он выкрикивает «идет» и опрометью бежит к своему месту. Боцман садится возле меня, молниеносно вынимает из парты учебник и лихорадочно переворачивает страницы.

Николай Филиппович, преподаватель литературы, высокий, стройный мужчина в офицерском галифе и с пустым рукавом в кармане старенького заутюженного пиджака, входит в класс легкой спортивной походкой. Он говорит приветливо «здравствуйте!», и класс садится.

Первые две-три минуты проходят особенно напряженно. Пока Николай Филиппович открывает журнал, пока пробует, как пишет перо, ставит число и всматривается в фамилии, на душе почему-то скверно. Хоть и знаешь, что не должен спросить, но по привычке отстающего, испытываешь постоянный испуг перед началом урока. Ведь сколько бы ни учился, но я никогда не привыкну к тому позорному моменту, когда стоишь униженно около учительского стола и вяло мямлишь те несколько строчек, которые успел прочесть перед уроком. Потом жадно вслушиваешься в класс, вылавливая ухом и глазами спасительную подсказочку, чтобы как-то наскрести на жиденькую тройку. Идешь на место повеселевший, но все же внутри остается осадок. С какой-то уж очень большой натяжкой поставил эту троечку преподаватель, будто и он, увидев твое просящее лицо, протянул вместе с подсказчиками позорную милостыню…

Оторвавшись от журнала, Николай Филиппович не называет фамилии, а переводит свой задумчивый взгляд на класс. Его красивое худое лицо с тонкими удлиненными чертами сегодня особенно хмуро. Наверное, он перебирает нас всех в памяти и не может решить: огорчить себя или порадовать.

Я уже не смотрю в учебник – не читается: жду, когда он, наконец, опустит глаза в журнал и произнесет роковую фамилию. Но он не смотрит в журнал, а говорит тихо, постепенно выходя из задумчивости:

– Отвечать домашнее задание пойдет Колосов.               

У меня словно вынули саднящую занозу. Вместе со мною облегченно вздохнули и еще несколько учеников.

Книги закрыты, страх забыт. Наша галерка отключилась от трудовой жизни класса начисто.

Не успел я разлиновать тетрадный лист под «морской бой», как сзади потянул меня за плечо Сашка Ухват. Обдавая луковым перегаром, он пропел в самое ухо:

– З-замела м-метель до-рожки за-по-ро-шила. Кы-ру-жева развесила во-кы-руг…

Несмотря на отсутствие слуха и неприятный бабий голос, он очень любил петь. Но страдал от его музыкальности только я: у меня не хватало духу оборвать Сашку или сделать вид, что очень занят. Вот и теперь я поворачиваюсь к нему и мягко останавливаю:

– Вот так будет лучше, мелодичнее: «Заме-ла ме-тель до-рож-ки, за-по-ро…».

Но я не успеваю допеть, меня окликает мой сосед Толька Боцман.

– Нашел, кого слушать. У него все песни на один лад, – Боцман плутовато подмигивает: – Дай резинку.

Открыв учебник истории, он уверенно оттирает голову Карлу Великому. А на том месте, где была голова, рисует чернилами меч. Это занятие ему приходится по душе, и он продолжает с упоением портить книгу, пририсовывая знатным рыцарям и императорам усы и бороды, наполняя храмы и дворцы уродливыми фиолетовыми человечками. Мне кажется, что его нужно как-то деликатно остановить, но я не успеваю этого сделать, оборачивается Генка и, приблизившись, таинственно шепчет на ухо:

– Если я открою тайну – не разболтаешь?

– Чтоб провалиться! – и я, как это принято, тронул большим пальцем верхний зуб и расписался ногтем на подбородке.

Генка довольно кивнул головой.

– В каникулы перебираюсь на все лето в лес, – проговорил он вполголоса. – Представляешь? Дремучая чаща. Непуганые птицы и звери.

– Силен!

– Наблюдаю их повадки, заношу все в тетрадь, делаю выводы и обобщения.

– Я тоже люблю путешествия, люблю нехоженые чащи, – я потер радостно руки, – поднакопим деньжонок и махнем вместе…

– Денег не надо, – перебил Генка, – грибов и ягод в лесу навалом, а уж рыбы и раков в таежных речушках, хоть штанами лови, – Генка приостановился. – Кабанов и лосей я буду наблюдать вблизи, – он показал расстояние от своего до моего носа.

У меня холодок пробежал по спине, но я не выдал секундной слабости:

– Да я и сам могу почесать кабана за ухом! – я огляделся и понизил голос: – Гена, я знаю, есть земляночка в лесу, с войны никто не заглядывал. Чуешь? По винтовочке добудем, наверняка, а может, и по наганчику…

– Я убивать зверей не буду, – запротестовал Генка, – я – натуралист.

– Ты – натуралист, а я – подрывник. Мне выстрелы и взрывы нужны, вот так, – я провел по горлу ребром ладони, – а убивать я и сам не люблю.

– Тогда по наганчику возьмем… А еще я тебя научу ловить ядовитых змей голыми руками.

Меня так и передернуло, но я не выказал секундной слабости:

– Ловить змей? Хоть сейчас! Только знаешь, мы хорошенько обследуем земляночку, может, там спрятан пулемет или небольшая пушечка, – я весело толкнул Генку. – Как зарядим, да как бабахнем!

Генка счастливо улыбнулся и доверительно зашептал:

– А еще мне хочется выследить в лесу стаю волков, и я думаю, что нам повезет…

Генка не успел досказать. Его остановил голос Николая Филипповича, резкий и торжественный, как у Левитана в тревожные минуты:

– Отвечать пойдет… Куренков!

Мой сосед Боцман нехотя поднялся, решаясь: попытать счастья или отказаться сразу.

– Ну что, Куренков? – подогнал вопросом Николай Филиппович, и его рука застыла над журналом.

Боцман посмотрел на меня, как на последнюю надежду.

– Иди, иди! – подтолкнул я.

И он уверенно пошел к столу учителя.

– Расскажите нам кратенько биографию Тургенева, – предложил Николай Филиппович.

Заложив руки за спину и деловито покачиваясь возле стола, Боцман делал вид, что собирается с мыслями. А я в это время, сложив руки рупором и спрятавшись за спину впереди сидящего Генки, тихо, но отчетливо шептал:

– Детство Тургенева прошло недалеко от Орла, среди живописных, поэтических мест. Можно сказать, на лоне природы…

Боцман смело повернулся к классу и громко выпалил:

– Родился Тургенев на лоне природы, возле Орла!

Николай Филиппович недовольно поморщился.

– Куренков, как вы строите фразу?

– Детство его прошло на лоне природы, – шептал я.

Боцман поправился:

– Я хотел сказать: детство его прошло на фоне природы.

Николай Филиппович недовольно посмотрел на Боцмана. А по классу прошел легкий смешок, не предвещающей хорошей развязки. Почувствовав это, Боцман пошел «на ура». Нисколько не смущаясь и не слушая меня, он выпалил:

– Родился Тургенев на кроне природы…

Когда он сел на место, я с упреком сказал:

– Где-то ты очень находчивый, а у доски совсем теряешься. Разве не слышал, что я подсказывал?

– И сам не пойму, как это у меня вырвалось.

И больше ничего не говорил, а хмуро чертил кривые линии на промокашке. Я тоже молчал. Но казалось мне, что беспокоили нас одни мысли. Каждый из нашей отстающей, но на вид вечно веселой «галерки», хотел бы, наконец, стать серьезнее и учиться лучше, но только стать враз хорошеньким среди плохих было бы как-то неудобно. Но знал я точно: стоит только одному вырваться из нашей веселой компании, и уже остальные не смогут оставаться в таком прозябающем положении отстающих. Сегодняшняя двойка дала очень остро это почувствовать.

 

                                         СТАРАЯ ВИОЛОНЧЕЛЬ

 

В темном чулане, среди прочего ненужного хлама, находилась и она – старая злополучная виолончель. На виолончели этой играл покойный дедушка в молодости, но теперь она лет сорок пылилась в одиночестве. И не сдвинуться ей с места еще лет сто, если бы на нее не наткнулась моя тетя. Нельзя сказать, что она и раньше об нее не ударялась (виолончель все же стояла около самого сундука, который то и дело открывали). Но на этот раз она, очевидно, ударилась сильнее обычного. И пока от виолончели шел протяжный музыкальный звук, Тамара, потирая ушибленное место (нос или лоб, точно не помню), о чем-то крепко призадумалась. Может, музыкальный инструмент подсказал ей свои новые качества, а может, ушиб натолкнул на свежую идею. Не знаю. Но только она как-то по-особому тепло улыбнулась своим мыслям и бережно вынесла виолончель из чулана, протерла тряпочкой и поставила на видное место.

Я усмехнулся:

– Вот вещичка: ни продать, ни подарить.

Но Тамара как-то загадочно посмотрела на меня и сказала:

– Она нам и самим скоро понадобится.

В этой загадочности почувствовалось мне что-то недоброе.

А под вечер, за чаем, Тамара неожиданно высказала: «А что если ты начнешь обучаться в струнном кружке – на виолончели?». При этой мысли бабушка встрепенулась: она сказала, что я очень похож на дедушку, а, значит, и музыкальное дарование тоже унаследовал. Тамара сказала, что в моих руках инструмент оживет, и я буду вторым Моцартом или Паганини. Под конец они решили, что я просто не имею права зарывать свой талант…

Человек я волевой, но тут вижу, они от меня ни за что не отвяжутся. «Что ж, – думаю, – сходить пару раз в неделю во Дворец не так и много». К тому же и самому любопытно, чем все это кончится?                

Но мне не суждено было стать не только вторым Паганини, но и выучить самой коротенькой пьески: помешали мальчишки с соседней улицы. Стоило мне приблизиться с объемистым древним футляром к злосчастному углу, как начиналось.

– Пацаны! Пацаны! – зазывал горластый мальчишка в шапке с оторванным ухом. – Скрябин идет!

Из амбразуры снежной крепости высовывались смеющиеся рожицы.

– Эй, Бетховен! Запузырь-ка чего-нибудь из Моцарта!

И как они быстро сбегались. Из ближайших дворов, из-за углов, с дальней ледяной горки. Кто с санками, кто с клюшкой, кто с бездомным кривым щенком.

Ослепительно искрящийся снег, белые низкие крыши, позолоченные солнцем, все это в одну секунду становилось тускло-серым. И виолончель казалась невыносимо громоздкой. Хотелось вместе с нею тут же провалиться.

И вот однажды, когда меня особенно допекли эти несносные пацаны, я не пошел на занятие во Дворец. Не потому, что я слабовольный, а просто я задумался о своей жизни всерьез: а вправе ли я уводить себя от настоящей романтической профессии? Я родился для того, чтобы путешествовать, замерзая в снегах или изнывая от пустынного зноя. Я еще открою новые залежи нефти, руды или золота. А может, я буду просто подрывником? Слышать грохот мощных взрывов – разве не музыка?

Было это больше года назад. Виолончель ту мы давно определили на чердак. И я о том нисколько не тужу. Да и о чем тужить, если не успел сыграть ни одной самой простенькой музыкальной пьески. И все-таки это пребывание во Дворце осталось в моей памяти как один яркий, праздничный вечер. Когда подсвеченный разноцветными кругами прожекторов синий плюш занавеса вдруг колыхнется и замрет. Но подбодренный аплодисментами, зашевелится увереннее и, разъединившись на две части, начинает медленно расползаться в разные стороны. И заиграет на свету разноцветный перламутр тульских баянов, и зазвучат, рассыпаясь трелью, их переливчатые голоса. И замелькают в танце русские, молдавские, украинские наряды. Пройдут «метелочкой», вприсядку, кубарем. Промелькнут задорные, улыбчивые и шутливо-серьезные девичьи и ребячьи лица…

Но словно притомившись от бойкого танца, зазвучат голоса баянов напевнее и тише. (Будто самим баянистам немного взгрустнулось.) И плавно, как лебеди, не выйдут, а выплывут из-за кулис стройные девушки в белоснежных длинных платьях. И, чуть разводя руки, пройдутся по сцене и сомкнут хоровод-полумесяц. И запоет задумчивый девичий голос:

Над окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел.

 

Подхватят запев другие:

Дальний плач тальянки, голос одинокий.

И такой родимый, и такой далекий…

 

Что может оставить более яркий след, чем эта красочная вереница кадров? И все-таки Дворец не был Дворцом, если бы не существовало того обычного полутемного коридора. (До сих пор не пойму, в какой части здания он находится.) Знаю, что надо подняться на второй этаж, а там, минуя всякие изгибы и повороты, хочешь того или нет, обязательно выйдешь в этот длинный и тусклый, словно тоннель, коридор. И хотя шелест твоих шагов поглощает мягкая ковровая дорожка, стараешься ступать еще мягче, чтобы не потревожить тех робких музыкальных звуков, которые слышатся из-за неплотно прикрытых дверей, тех неуверенно взятых аккордов, соединенных нестройно звучащими нотами. Как монеты, положенные одна за другой в копилку, собирают эти аккорды небольшую музыкальную картинку, которая медленно, капелька по капельке, разрастается и становится чище, яснее, зримее…

Итак, во Дворец я ходить перестал. Виолончель пылится на чердаке. И все-таки со мной что-то произошло, словно Дворец открыл неизвестный до сих пор шлюз, и в мою жизнь хлынула опьяняющая и совершенно лишняя для меня любовь к музыке. Я твердил себе, коли решил быть геологом и подрывником, то не надо тратить время на мелочи, но до конца этот шлюз не закрывался: на уме были мелодии Моцарта, Чайковского, Бетховена.                    

 

                                            ПЕРЕПОЛОХ

 

Мне кажется, что я не спал, а лег вечером в постель, закрыл глаза, а когда их открыл, надо мною склонилось морщинистое лицо бабушки. Она трясла меня за плечо и ворчливо приговаривала:

– Разбуди, да разбуди, а чего ради в воскресенье себя мучить?

В окно глядели серые утренние сумерки. По комнате плавал сизый дымок. Потрескивали лучины в затопленной печке, и желтые зайчики от огня весело играли в темном углу стены. В доме было холодно и пахло сырой осиной. Я сжался под одеялом в пружинистый комок, чтобы, набравшись духу, резво выпрыгнуть на холод и сразу же одеться. Но возле моей постели снова возникла сгорбленная фигура бабушки.

– Вот тебе кальсончики, вот рубаха байковая. Одевай.

– Чи-во?

– Ты наружу не вылезай, а одень под одеялом.

– Не хочу носить кальсоны! Сколько раз говорил…

– Глупенький! От своей же пользы отказывается.

Она подкрадывается ко мне, как к вылетевшей из клетки птице.

– Ты их только надень, а потом и сам спасибо скажешь.

– Сама носи!

– Тоже мне! – она наклоняется и пытается подсунуть белье под одеяло.

Я подвертываю одеяло под себя и ору на весь дом:

– Не надену! Не надену! Не надену!

И вот тут, как назло, в дверях появляется знакомая потертая шапка с отвислым ухом.

– Мудрует? – нарочито строго спрашивает вошедший Генка.

– Мудрует, – отзывается бабушка.

– А вы не спрашивайте его, Клавдия Алексеевна. Тоже моду взял!

– И какую моду взял! – подхватывает бабушка. (Она не подозревает, что Генка разыгрывает нас обоих.)

– Распустился, – «понимающе» покачивает головой Генка, – распустился.

– Ты спроси у Гены, ходит ли кто в мороз в трусиках? – бабушка смотрит ожидающе на Генку, наивно полагая, что он-то и есть самый послушный ребенок.

Генка делает изумленное лицо:

– Никто не ходит! Так если некоторые дурачки… – Генка не договаривает. Он обеими руками трет свои выпуклые щеки, вроде бы с мороза, а на самом деле прикрывает свое круглое румяное лицо, которое дрожит от смеха…

И надо же было ему заявиться в этот злополучный момент. А тут, как нарочно, в дверях появляется мать Генки – тетя Зина. Поверх ее неизменного застиранного халата наспех накинут серый вязаный платок. Глаза ее почему-то красны, лицо землисто. Но моя бабушка настолько поглощена спором, что не замечает этого. Она принимает ее приход как свежее подкрепление сил и идет ей навстречу с теплым бельем на вытянутых руках.

– Посмотри, Зина, специально купила к холодам. Ему же добра хочу, а он заявляет «не надену».

Тетя Зина сочувственно качает головой.

– И мой такой же, – устало говорит она.

– Разве и Гена не слушается? – наивно удивляется бабушка. – А я думала, – она растерянно оборачивается на то место, где должен стоять Генка, но там уже никого нет.

– И ведь если бы только белье, а то и вообще ничего теплого не желает носить. Прошлый год связала ему свитер шерстяной – до сих пор в комоде. И шерстяные носки, и варежки – все в том же комоде, – и, тяжело вздохнув, тетя Зина подводит итог: – А все оттого, что отец мягок.

– Вот, вот! Нет на них мужской строгости. А воля – коня портит.

Бабушка как будто примирилась с моей упрямостью, но в это время из-за печки высовывается круглое лицо Генки.

– А надо бы ему, надо кальсончики надеть! – ехидно поддразнивает он.

– Ты зачем здесь? – сурово спрашивает тетя Зина. – По его милости весь дом вверх дном перевернули. Двойка по русскому не исправлена…

Я привскакиваю и делаю изумленное лицо:

– Даже двойки стал приносить? Ай, ай, ай! Что же ты, Гена, уроками мало занимаешься?..

– Мало! – восклицает тетя Зина. – Если бы мало, а то он их вообще не делает. Вчера какой-то ящик мастерил целый вечер.

– Не ящик, а садок, – уныло поправляет Генка.

– Гена, разве так можно? – поддакиваю я в тон тете Зине. – Ты вначале уроки сделай, а уж потом своими садками занимайся.

– Слышишь, что товарищ говорит? – подхватывает тетя Зина. (Она, в отличие от моей бабушки, считает, что самый примерный мальчик – я.) Понизив голос до громкого шепота, она добавляет: – Они не знают пока, что ты натворил…

– Гоните его, тетя Зина, – весело вмешиваюсь я, – лентяя и двоечника. Пришел, понимаете ли, сбивать с толку хороших учеников…

Не дожидаясь пока его и на самом деле выпроводят, Генка исчезает, успев на прощанье показать мне кулак.

Тетя Зина продолжает нерешительно стоять на пороге. Ее исхудалое, землистое лицо теперь кажется особенно бледным и тревожным, словно она хочет чего-то сказать и не может набраться смелости. И только вопросительный взгляд бабушки заставляет ее заговорить тихо, со слезами в голосе:

– Мой-то бесенок что натворил, – она делает паузу, глотая невидимые слезы, и продолжает: – Еще с вечера заметила я, как он под кровать что-то лазил. «Ты чего там забыл?» – «Ручка укатилась». Ну, укатилась, так укатилась. Легли, значит, спать. Только сон-то у меня, сами знаете какой. Слышу, шастает по дому. Под кровати, под стол заглядывает. «Ты что потерял?» – «Уползла, – говорит, – а ведь закрывал на ночь садок крепко. Как сердце чувствовало: «Кто, – говорю, – уполз? Кто вылез из садка?». Что же вы думаете? Он еще вчера днем змею принес и никому не сказал. Вот так всю ночь и не сомкнули глаз. Все перевернули. Все пересмотрели.

Тетя Зина помедлила, как бы решаясь, что-то добавить. И, решившись, докончила:

– Наши дома-то рядом. Может быть…

Она не договорила. И без того испуганные глаза бабушки начали округляться, и она застыла в немом оцепенении. А я, услышав такую приятную новость, уже не в силах был скрыть своего бурного восторга. Я вскочил во весь рост на постели и закричал:

– Ура! Змея будет наша!

Я не вошел, а влетел к Брызжевым в дом. Там уже все было как при эвакуации. Перевернутые стулья, сваленные в беспорядке возле печки; поднятая на две ножки и прислоненная к стене кровать с голой сеткой; матрац, сложенный вдвое на столе посреди комнаты; подушки, вытащенные из наволочек и лежащие на буфете; чайник, чашки, тарелки, сваленные в углу в беспорядочной куче на газетах.

И все они: дядя Саша, Генка, даже гостившая у них тетя Липа со своим мужем, толстым мужчиной в толстых очках, все они ползали по полу на четвереньках. Заглядывали сонными глазами под каждую вещь, тыча в каждую дырку палкой или кочергой. У всех на лицах было написано бесконечное утомление и все сходились на том, что змею им не найти и что в  этом доме теперь жить нельзя. Вот тогда-то и блеснула у меня в голове великолепная идея: раз в этом доме жить нельзя – его надо подорвать. Я так и сказал дяде Саше:

– Дядя Саша, давайте подсчитаем, сколько потребуется карбида, чтобы подорвать ваш дом…

Мое предложение явно всех заинтересовало, потому что все остановились в тех позах, в каких застал их мой вопрос. А вошедшая тетя Зина тоже замерла возле двери, забыв затворить ее. Но после секундного оцепенения все почему-то заволновались, а тетя Зина с раздражением заявила, что я всегда был, не в пример ее сыну, послушным мальчиком, и что она диву дается: откуда могли взяться такие дурацкие мысли в моей умной голове.

После этого все они дружно на меня накинулись, зашумели, заспорили, что, де, вот такие чудеса: родители и дальние предки – уважаемые люди, а дети такие пошли, что и описать невозможно. Раньше по шесть, а то и по десять детей имели, и они были все послушными и смирными. А теперь время такое настало, что и с одним сладу нет. В таком духе разговор продолжался бы очень долго, потому что уставшие взрослые ждали хоть какой разрядки. Но тут общий шум прервал решительный голос Генки:

– Тише! – закричал он. – Расшумелись попусту.

Все разом притихли и с надеждой обернулись в его сторону, полагая, что наконец-таки он нашел змею или хочет сказать, как ее найти. А Генка посмотрел на меня укоризненно и покачал головой.

– До чего додумался! Почти новый дом подрывать карбидом! Да у тебя есть ли голова на плечах? Уж коли подрывать, так порохом. От карбида он  и не содрогнется.

И тут он уверенно заявил, что хорошо знает охотников, которые могли бы дать пороху. И что он покажет сейчас книгу о подрывных работах и там все указано, как и что нужно делать…

Вначале воцарилась мертвая тишина, похоже, его предложение произвело еще больший эффект. Но потом… потом ему не только не дали возможности найти книгу, но ему просто не позволили раскрыть рта. В доме поднялся такой шквал, такая буря. Нас грозили отправить в милицию, отдать под суд и определить в колонию. Так что нам волей-неволей пришлось удалиться на свежий воздух. И тут, вот же беспокойное утро, мы вспомнили, что давно уже пора ехать в Охотный ряд.

 

                                             ОХОТНЫЙ РЯД

 

На улице серая туманная мгла. Под моими стоптанными ботинками тонко похрустывает ледяная корочка. Но Генка и здесь ухитряется идти своею бесшумно-крадущейся походкой, какой он ходит в лесу. Только в лесу он почему-то еще и пригибается, часто приостанавливаясь и прислушиваясь к самому ничтожному звуку в ветвях. Свистнула поблизости птичка, и он уже юркнул за дерево, готовый часами наблюдать неизвестно за чем.

В летние каникулы мы с ним чуть ли не каждый день пропадали в лесу. Глядя на него, и сам шмыгнешь в кусты, и будешь стоять там, как окаменелый истукан, пока Генка не даст немой сигнал выйти из укрытия. Но не успеешь сделать и пяти шагов, как натыкаешься на его напряженную руку.

– Слышал? – настороженно шепчет он.

А вокруг такая жуткая тишина и чащоба, что становится не по себе: медведь ли хрустнул веткой или стая волков крадется по пятам?

   – Догадался кто? – спрашивает он шепотом. – Горихвостка, она всегда так среди лета верещит. Придем кольцевать к концу лета.

– Генка? – хлопаю его облегченно по плечу. – Какая красота!

Но Генка, прислонив палец к губам, делает страшные глаза. И в это время из кустов с шумом вылетает какая-то большая птица. Она грузно перелетает через поляну и скрывается в ветвях. Генка взволнованно перебегает от дерева к дереву: он рассчитывает, во что бы то ни стало выследить и ее…

Протяжно взвизгивают рельсы на дальнем повороте и сквозь серую мглу мутно пробиваются два расплывчатых пятнышка света. В толпе на остановке начинаются нетерпеливые передвижения. Фары становятся больше и ярче, и, наконец, из туманной пелены выплывает синее тело трамвая, плотно облепленное по всем четырем подножкам гроздьями темных фигур.

Натужно скрипнув тормозами, трамвай останавливается. И выходят всего три или четыре растрепанных человека. Теперь не упустить момента. Пока Генка бежит к задней площадке, я втискиваю ногу между чужими коленками и пытаюсь раздвинуть местечко для своей ступни на передней подножке. Мне это кое-как удается, но я вишу на одной руке и еду задом-наперед. Трамвай медленно преодолевает подъем, визжит и встряхивает на крутых поворотах. Рука моя, которая держится за деревянную вертикальную ручку, немеет от напряжения и боли, но другою рукою я помочь себе не могу: я сжат сзади и спереди мощной толпою и еду затылком вперед. Мне кажется – трамвай не едет, а его медленно тянут за веревочку, как игрушечную машинку, перегруженную песком. Пальцы вот-вот разомкнутся, и я полечу спиною вперед, а ногами под колеса, но я посылаю мысленно всю силу одной руке, и, не давая себе ни на секунду расслабиться, шепчу: «Еще ехать далеко, очень далеко, бесконечно далеко…».

Но вот она, долгожданная минута, когда можно, наконец, выпустить круглую деревяшку, гладко отполированную миллионами рук и опасно истонченную в самой середине.

Стоит перейти трамвайную линию, и ты подхвачен людским потоком. Но прежде чем влиться в густую толпу, спешащую на базар, невольно взглянешь не кирпичный дом, стоящий на опустошенном пространстве улицы. На нем нет крыши, а из-за уступов разлома передней стены проглядывают пустые прямоугольники окон другой полуразрушенной стены. Покалеченный снарядом, он так и стоит нетронутый, как постоянное напоминание о войне.

Но для нас, мальчишек, рожденных на границе мирного и военного времени, были малопонятны ужасы прошедшей войны. Суровых мужчин в полинялых гимнастерках нам не доводилось видеть без костылей и шрамов (нам даже казалось, что они всю жизнь были именно такими). Мы очень любили ходить на военные фильмы, но и они не раскрывали нам страха войны. Напротив, выйдя из темного кинозала, хотелось слышать выстрелы и взрывы, готовить рогатки и карбидные бомбы.

Может, еще и потому мы не ощущали всей глубины недавней трагедии, что среди покалеченных на войне мы не видели людей жалких. Те, кому посчастливилось вернуться, пришли снова на свои заводы и фабрики. И никто из фронтовиков, как бы ни был изуродован, не мог жалобно протянуть перед собой руку. Но я задаю себе всегда один вопрос: тогда почему война плодит столько нищих?.. Может, потому, что многие убогие и калеки теряют своего кормильца?..

По всей многолюдной улице, идущей к базару, прямо на холодном асфальте расположилось множество слепых, хромых, без рук; искалеченных несчастным случаем или рожденных с изъянами, просящих жалобными и заунывными голосами.

Пройти мимо я не могу. Я всегда кидаю несколько медяков в лежащие перед ними шапки.

– Дай бог тебе здоровья и счастья, – несется мне вслед.

Среди этой многоликой и жалкой толпы были и такие, что старались заработать на хлеб своеобразным трудом. Был здесь слепой мужичишка в бараньей заношенной шапке, который каждый день торчал на углу бывшего купеческого дома рядом с навесом сапожника. Расположившись на маленьком фанерном чемоданчике и придерживая на коленях морскую свинку и деревянный ящичек с гадальными билетиками, он выкрикивал каким-то распевным носовым голосом:

– Ка-му га-дать, судьбу предсказать! Боря знает, Боря угадает! Боря привезен с Черного моря…

Молодые женщины, а нередко и девушки, останавливались возле нехитрого базарного гадальщика, но не ради «судьбы», а скорее ради воскресной улыбки. Получив за небольшую плату билетик, вытащенный из ящичка морской свинкой, разворачивали его со снисходительной усмешкой. На мизерном клочке бумаги размашистыми фиолетовыми закорюками было предначертано: «в вашем доме ожидается гость», или «вас ожидают приятные новости», или «вам надо срочно изменить свой неуступчивый характер». Было очевидно, что и гости, и новости для нас нередки, и что каждый сам себе может вполне предсказать то же самое. Но в том, пожалуй, и была соль, что «предсказания» не претендовали на серьезное угадывание судьбы, а порой были настолько наивны и далеки от истины, что вызывали среди подруг дружный смех. Но ни цыганки, которые часто встречались пестрыми толпами на базаре, ни слепая гадалка, сидящая возле самых базарных ворот с замусоленными картами, не пользовались таким успехом, как этот бесхитростный гадальщик с морской свинкой на коленях.

Другой приметной фигурой базара был уличный певец. Одет он был, по нашему времени, неплохо. Синее, не заношенное пальто и почти новая цигейковая шапка-ушанка. Его спокойное благородное лицо не портили мелкие оспинки и не безобразили черные очки, прикрывающие слепые глаза. Окруженный широким кольцом многолюдной толпы, он никогда не садился, а стоял во весь свой высокий рост. Плавно растягивая меха старого черного баяна, слепой пел глуховатым, но приятным голосом:

Жи-вет моя от-ра-ада

В высо-оком те-е-рему,

А в те-рем тот вы-ысокий

Нет хо-ода ни-и-кому.

 

Репертуар его был смесью старинных и военных песен. Горожанам нравился и репертуар, и само исполнение. Поэтому нищему певцу не приходилось снимать шапки: деньги ему клали прямо на закрытый баян.

Собрав мелочь и перекурив, он разворачивал баян снова:

Когда душа поет

И просится сердце в полет,

В дорогу далекую, небо высокое,

К звездам нас зовет.

 

Очень часто слышал я эту песню по радио. Но при всей красоте и отрепетированности голоса известного певца она поначалу меня не радовала и не огорчала. Не имея тех ярких вокальных данных, уличный певец придавал песне необычную задушевность теплотой своего мягкого голоса и еще чем-то необъяснимым.

Забыв про Генку и Охотный ряд, забыв про все на свете, я протиснулся сквозь плотное окружение к самому исполнителю. Как-то по-особому нежно звучал баян, и рябое лицо слепого было по-особому красиво.

Весны своей огни

Навеки в душе сохрани.

Пускай они светятся,

Если вдруг встретятся

Облачные дни…

 

Песня кончилась. Но не успел певец закрыть свой баян, как сзади меня потряс за плечо Генка.

– Нашел время рот разевать.

И вот мы пробираемся через базарную толпу к Охотному ряду.  

Обычный базарный гуд. Примелькавшиеся глиняные собачки и кошки, покрытые глазурью. Самодельные зеркала, (квадратики зеркального стекла, обклеенного с оборота розовой бумагой) были аккуратно расставлены на фанерном ящике рядками; самодельные домашние тапочки на войлочной подошве; самодельные некрашеные табуретки; самодельные картины на листах черного рубероида задерживают взгляд лезущей в глаза безвкусицей: синяя, как пролитые чернила, вода пруда, такое же иссиненное небо, белые, как мел, лебеди в пруду, белые, как кучи мыльной пены, облака.

Генка дергает меня за рукав.

– Опять зазевался?

Мы проходим сквозь толпу пожилых серых женщин, предлагающих вязаные перчатки и носки. Мелькают ослепительно белые замысловатые узоры кружев, скатерти, занавески. И, наконец, выбравшись из одной толчеи, мы сразу же вливаемся в другую.

Людской гул не ослабевает, только разнообразит его птичий гомон, раздающийся из клеток, развешанных по всему верху чугунной узорчатой ограды. Под клетками, около своих куралесок с птицами, топчутся пожилые птицеловы. Здесь же, рядом с птицеловами, мастера выставили на продажу новенькие садки. В стороне, возле керосиновой лавки, сгорбленный старичок в старой длинной до пят солдатской шинели черпает из мешка граненым стаканом конопляное семя и насыпает его в оттопыренные карманы мальчишек – корм для птиц.

В Охотный ряд я попал впервые. Я любопытно таращил глаза по сторонам и без умолку задавал Генке вопрос за вопросом: «а это что?», «а эта как называется?», «а чем их кормят?», «а хлеб они будут есть?»…

До теперешнего дня я с удивлением и усмешкой смотрел на тех ребят, которые каждое воскресенье и вторник вставали затемно, чтобы непременно успеть к самому началу сбора в Охотном ряду. Но теперь, только я попал в эту неугомонную толчею, как только предо мною начали мелькать синевато-зеленые юркие чижи, ярко-цветные щеглы, зеленовато-крапчатые овсянки; и как только услышал я весь этот пестрый птичий гомон: эти затейливые чижиные «тарарушечки» и перебивающие их неугомонные переливы щеглов, я решил, что на свете есть вещи намного лучше, чем новые хоккейные коньки, и очень хорошо, что денежные сбережения находятся сейчас при мне. Одним словом, домой я возвращался в очень хорошем настроении, прижимая под мышкой маленькую дутую клетку со щеглом. Я нисколько не задумывался над тем, что бабушка может не пустить меня с новым жильцом. Один только вид ярко-цветной птички докажет ей, что пустой уголок в кухне у окна только и ожидал, когда там появится клетка со щеглом.

 

                                                  ВЫСТРЕЛ

 

В это утро проснулся я, что называется, ни свет ни заря. Выпрыгнул, как угорелый, из-под одеяла и наскоро натянул брюки.

– И чего ему в такую рань не спится? – услышал я с кухни недовольный голос бабушки.

Но не теряя ни секунды, я прошмыгнул в холодные сени и, вскарабкавшись по деревянной кособокой лестнице, натужно уперся головой в дощатый люк чердака… Лихорадочно разгреб сухую насыпную землю и отбросил в сторону картонную крышку. Вот она, долгожданная и торжественная минута: я снимаю с себя запрет на оружие!

«Сколько же дней ты пролежал тут под чердачной землей, мой бедный наганчик, – я погладил холодную и ребристую рукоятку пугача: – Теперь я буду осторожен, и мы не расстанемся, мой оловянный пистолетик!».

После этого нужно бы положить пугач на место, потому что я никогда не брал оружия в школу (даже самой маленькой рогаточки), да и был уж раз учен! Но рука нерешительно застыла на весу: «Только и подержал секунду, подразнил себя…» – «Нет, нет, как будущий военный я обязан подчиниться строгому уставу». И я опустил пугач в коробку, но пальцы не разжимали миниатюрного наганчика: «А если только один раз взять его в школу?.. Ведь и день-то особый, можно сказать «День освобождения оружия!». Этот довод оказался самым веским, и, сунув пугач в карман, я кубарем скатился с лестницы.

По дороге в школу меня не покидало торжественно-приподнятое чувство ожидания. Вечером, как только стемнеет, я выйду в полутемный дворик возле дома и выну из кармана заряженный серной пробкой пугач. Шагну в освещенный уличным светом прямоугольник двора и торжественно подниму руку над головой. Я знаю, в эту праздничную минуту будет особенно тихо, и под фонарем плавно закружатся первые робкие снежинки. (Снег предвещает неподвижный тяжелый воздух и темное, низкое небо, нависшее над серой дорогой, изборожденной застывшими тележными колеями.)

Я нажму на курок, и в пламени огня прозвучит выстрел. Сизый дымок медленно поднимется кверху и приятно запахнет серой…

Наверное, выглядел я в это праздничное утро необычайно серьезным и по-военному строгим. Я не бежал галопом в раздевалку и не толкал в спины зазевавшихся первоклашек. Даже смешно подумать, что еще вчера я вместе с ребятами нашей галерки прыгал по партам и кривлялся, как дикая обезьянка, тащил кого-то за шиворот и визжал, как визжит кто-то теперь – пронзительно и дико. И зачем эти крики, гримасы и нелепые рожи на доске?.. Ну просто дети малые!

Теперь мне понятно, как облагораживает человека целенаправленность и увлечение! Узнай ребята, что у меня револьвер, так вмиг побросали бы свои бестолковые шалости. В одну секунду окружили бы меня кольцом, стали бы канючить, чтобы я показал свое оружие, потом попросили бы его потрогать и даже подержать в руках. Я, конечно, не жадный и когда-нибудь разрешу даже и выстрелить. Но теперь, в это радостное для меня утро, он должен быть только со мной.

– Что-то Рогов забурел! – прервал мои мысли подзадоривающий голос Генки. Не зная чем себя занять, он нехотя рисовал на доске уродливые рожи. – Иди-ка сюда, я подбелю тряпочкой твой длинный носик! Что? Сдрейфил?

В любой другой день я и сам давно бы напудрил его щечки мелом. Но не сейчас!

– Не тревожь его, – шутливо отозвался из толпы играющих в жошку Боцман, – он сегодня пришибленный какой-то.

Нет, я на его неудачную реплику не обиделся (желая подзадорить друг друга, мы порой говорили, что в голову взбредет). Да и что значила их бестолковая возня по сравнению с той огромной радостью, которая теперь заполняла меня. Я не знаю точно, буду ли подрывником, артиллеристом или сапером, но я буду там, где гремят взрывы.

Решено! Железно!

Минута была настолько торжественная, что я встал на парту и выхватил пугач из кармана. Так пусть же все знают, как велика и красива моя мечта! С этой благородной мыслью я и нажал на курок. Раздался оглушительный выстрел, и все застыли в самых неожиданных позах.

Это был потрясающий момент, хотя кончилось все самым позорным образом. На выстрел прибежали двое дежурных ребят из 7б.

– Ну-ка дай его сюда, – подлетел ко мне нескладный верзила с красной повязкой на рукаве.

– Проваливай! – отпарировал я и резко отдернул руку.

– Не цапай чужое! – подбежал на помощь Боцман.

Потом подоспел и Генка, Гога, Завертяев. Они окружили меня плотной щетинистой стеной. Семиклассники как будто отступили. Но тут наши голоса перекрыл грозный женский дискант:

– Что здесь происходит?! Кто стрелял?

Все повернулись к двери и увидели внушительную фигуру Антонины Николаевны, нашей старшей пионервожатой.

– Я спрашиваю, кто стрелял? – повторила она, подходя ближе.

Заметив ребят с красными повязками, обратилась к ним:

– Дежурные, объясните, что произошло?

Долговязый показал на меня:

– Пусть этот объяснит.

Антонина Николаевна подергала меня за рукав.

– А ну-ка, вынь руку из кармана!

Все должна решить одна секунда.

Я видел на лицах товарищей готовность пожертвовать собой, лишь бы спасти меня и мой авторитет героя. И меня не надо было толкать в бок; я знал и так – стоило мне завести руку назад и пистолет мигом бы «испарился». И я нисколечко в ту минуту не трусил. Просто вдруг «подвиг» этот показался мне очень дешевым, а случай – ничтожным и мелким. И мне очень захотелось, чтобы поскорее случилось то, чего я заслужил. Вот почему, не колеблясь, я протянул пистолет пионервожатой.

– Вот так-то! – сказала она стальным голосом. – А теперь пойдемте со мной.

И сразу же мне показалось, что на меня не смотрят, а проникают в душу сотни жалеющих глаз и уничтожают своим назойливым сочувствием и осуждением.

Я не пытался заслонить себя от этих взглядов бравой улыбкой или задорным подмигиванием. Стараясь не смотреть ни на кого, я грустно плелся за высокой молодой женщиной, вышагивающей по коридору энергичным, широким шагом.

Тоня распахнула дверь пионерской комнаты и пропустила меня вперед.

– Ну что, Рогов, докатились-таки до заветной цели? – желая показать высшую степень неуважения, она обычно переходила на «вы». – В третьем классе – Рогов примерный ученик, в четвертом – отличник. А в пятом кто? Неуспевающий разгильдяй! В шестом – исключен из школы. И не удивляйтесь! Больше с вами цацкаться не будут. Придет с урока директор, и я выложу ему эту штуковину на стол, – помахав перед моим носом пугачом, она добавила: – Хороший сюрприз вы приготовили для своей старенькой бабушки! Нечего сказать!

Затем дверь резко захлопнулась, и ключ щелкнул с обратной стороны.

 

                                                             ОДИН

 

Прозвенел звонок, и это немного успокоило меня: директор должен вести историю в 5б и, значит, разговор откладывается на один час. Но к концу урока он влетит сюда, как ошпаренный, и потащит меня в свой кабинет, а может, позвонит сразу же в милицию... Потом меня вызовут на педсовет, и будет решаться вопрос о моем пребывании в школе… Я лично готов ко всему. Но за что пострадает бабушка?.. Вижу ее слезы, унизительные причитания перед директором…

Хоть бы этому уроку не было конца… Но время потекло. Еще слышатся торопливые шаги учителей в коридоре и замолкающий шум не угомонившегося класса. Но вот последний раз скрипнула за учителем дверь, и стало совсем тихо.

Слух мой, сопротивляясь беззвучию, обострился настолько, что стал улавливать какие-то малоразличимые звуки с улицы. Я затаил дыхание и услышал мелодию «Лунной сонаты». Наверное, ветер донес ее от уличного репродуктора… Музыка то удалялась, то приближалась, и звучала настолько тихо, что казалось, это само течение времени воплотилось в моем воображении музыкой Бетховена, порою ровной и тихой, порою убыстренной, а порою безостановочно-стремительной… А может, это мелодичные размышления о себе, о товарищах, о школе…

Почему-то вспомнил я свою первую учительницу, чуть сгорбленную, старенькую и всегда с серым платком на покатых плечах. Вспомнил ее бесцветные проницательные глаза. Даже вспомнил ее звучные подзатыльники, от которых было совсем не больно, но от звука которых смеялся весь класс: «…нет, ты не Шурик, а Потатурик! По-та-турик!». При каждом слове «Потатурик» она щелкала широкой линейкой плашмя по лбу губошлепого мальчишку и указывала на сплошные кляксы в тетради. Отчего по классу разносились звучные хлопки и класс «умирал» от смеха. (Она пришла к нам из того далекого времени, когда били линейкой по лбу для внушения. Но она скорее это делала символически и небольно, тоже для внушения.) Кстати, об этих подзатыльниках хорошо знал и сам директор, которого она учила еще до войны…

А еще я хорошо помню первую букву алфавита.

Самый первый урок в 1а, когда мы впервые в жизни робко уселись за парты, смешные, со свежеостриженными затылками. Из-за приоткрывающейся то и дело двери доносилось неугомонное топтание и жужжание родителей. Но вот ее маленькая черная указка, как палочка гипнотизера, помелькала перед нашими глазами и застыла возле первой буквы.

– Это буква «А», – объяснила Анна Алексеевна, – с нее начинается алфавит. Кстати, само слово «алфавит» тоже начинается с буквы «А». Теперь скажите мне, какие еще слова вы знаете на эту букву? Не спешите и не все сразу.

Но поднялось всего три-четыре руки: «автобус», «аист», «арбуз», «аптека»…

– Никого больше нет? – спросила учительница. – Поиссякли?

–Я! я! – блистая клюквенным румянцем, приподнялся нетерпеливо Шурик.

Учительница обернулась:

– Ну, скажи нам, какое ты еще знаешь слово на букву «А»?

Шурик вскочил и по-простецки выпалил:

– Грыбы!..

Это был первый тяжелый год после войны. Почти никто из ребят нашего пригородного района не имел никакого представления, чему обучают в школе. Но уже к концу года наш 1а был лучшим в Пролетарском районе, к концу четвертого года он был лучшим среди четвертых классов города. Однако настало время расстаться со старой учительницей. Помнится, прямо после летних каникул мы выстроились на школьном дворе в линеечку, и Анна Алексеевна «передала» нас бородатому учителю математики (классному руководителю). Теперь в пятом классе по каждому предмету был свой учитель. Теперь, казалось бы, дело должно пойти еще успешнее. Но все получилось наоборот. С нашим классом что-то произошло, вроде как с машиной, попавшей из одних умелых рук в разные. Наш классный руководитель работал как будто добросовестно: где надо «подвинчивал» и «подтягивал», но делал все это мимоходом (он вел математику еще и в другом классе и писал научную работу о воспитании детей), потому порой крутил там, где надо и не надо… Вот почему управление классом взяли в свои руки хулиганистые второгодники. И они постепенно начали отвинчивать то один, то другой винтик слаженной машины.

Меня Михаил Николаевич крутанул так, что и совсем «сорвал резьбу». Я был застенчивый, тихий, по учебе – среди лучших, а он мне: «Шпана! Бездельник! Негодяй!». Конечно, именно с моей парты он взял записку, в которой Ухват изощрялся в употреблении матерных слов, и которую я должен был передать через парту Завертяеву. «Если не ты, то кто писал!» –  надрывался он в учительской, и борода его тряслась, и глаза выкатились от ярости… Но не мог же я предать своих товарищей… не мог!.. И товарищи с галерки оценили мой поступок и сразу же приняли в свою «семью». И теперь, чтобы не потерять авторитет, нужно было учиться с прохладцей и время от времени чего-нибудь отмачивать.

Сколько раз ни принимаюсь думать о школьной жизни, все мне кажется, что старая учительница не дала бы образоваться веселой компании, если бы каким-то образом оставалась с нами и в пятом, и в шестом, У нее мы были под одним крылышком, под ее опытным присмотром. А сколько их, учителей, стало в пятом? А сколько было преподавателей со странностями? И как-то удивительно, что они-то как раз и не забывались... Вот первый преподаватель литературы в пятом классе: такая маленькая, вспыльчивая, грубая, как задиристый мальчишка. Порой даже пускающая в ход жаргонные школьные словечки. На время она как будто бы завоевала легкий авторитет неисправимой хулиганки. Но уж очень ей хотелось влезть в доверие к сильной и шпанистой верхушке класса и сделаться как бы классным атаманом. Но для многих стало очевидным, что она стремится «править» классом руками хулиганистой галерки, а сама и есть-то бекасик... Бекасик и стала ее «подпольная» кличка. Ложный авторитет рухнул…

К концу года шустрая учительница исчезла. Но на хороших литераторов нам просто не везло в пятом. Ее сменила другая, пожилая и с виду серьезная учительница. Эта уж ни в коем случае не опускалась до такой низости, чтобы вести себя с хулиганистыми ребятами запанибрата. Уж если ей кто помешает, она урок не начнет ни в коем случае. Более того, она всем нам докажет, что один разгильдяй крадет у всех бессовестно время, а значит, и знания. И если он одну минуту оторвал от урока, то значит, у каждого отнял по минуте. Это уже сорок минут. А если к этому приплюсовать и ее золотое время, то получается просто грабеж! И расстроенная, и развинченная она целый урок будет объяснять классу со слезами на глазах, что значит отнять одну минуту времени. Такое выступление вполне устраивало галерку: нам бы чем ни заниматься, лишь бы избежать угрозы быть спрошенными. Так что порой мы и сами вызывали ее на «душевные» разговоры. Только она сунула нос в журнал, чтобы кого-то спросить, как с задней парты:

– Мария Николаевна, а вы знали Рыбакова Славку?

– Рыбакова? – она отрывается от журнала. – Это мой бывший ученик. Только уж больно ветреный…

– А с ним беда!

– Какая? – настораживается Мария Николаевна.

– Он в тюрьму попал.

– Так я и знала, до хорошего он не дойдет, – она покачивает укоризненно головой и раскрывает неторопливо портфель.

– А ведь он сейчас очень тужит, что не слушал ваших наставлений.

Мария Николаевна отодвигает вынутые из портфеля книги, и начинаются задушевные воспоминания. Вспомнит она о прежних учениках. Приведет пример, и не один, когда непослушание приводит к беде. За рассказами да воспоминаниями прозвенит незаметно звонок.

– Уже звонок? – спохватиться Мария Николаевна. – Так мы ничего и не сделали. Ну ладно, запишите задание на дом. Самостоятельно поработайте…            

В шестом классе положение с учителями заметно выправилось. В класс пришел серьезный литератор, Николай Филиппович. Он же был назначен классным руководителем. Математику стала вести Лидия Александровна, уже не молодая, но прекрасно знающая и любящая свой предмет. Она не входила, а врывалась в класс, внося с собою заразительный источник энергии и какого-то математического азарта. На ее уроках галерка заметно подтянулась и в поведении, и в учебе. Правда, заниматься предметом мы начали пока в классе, а домашнее задание по математике старались списать у отличников. Но Лидия Александровна первая серьезно замахнулась на галерку и чуть ли ни силой затаскивала нас на дополнительные занятия и трясла каждого в отдельности.

Одним словом, в шестом с учителями повезло. Только вот одно немного смущало: мы имели весьма смутное представление о физике. Хотя преподаватель физики оставлял о себе впечатление самое благоприятное. И немолодой уже: совершенно белые волнистые волосы, белые усы, белые нависшие густые брови. Носил он гражданский синий китель, но держал себя подтянуто, как военный на службе. Однако, войдя в класс довольно твердым военным шагом, за столом он заметно расслаблялся. Рассчитывая начать урок с опроса, он при этом что-то уж очень медлил. Все перелистывал и перелистывал журнал и очень скоро его военная выправка куда-то улетучивалась. Он водил неторопливо указательным пальцем по фамилиям в журнале, долго никого не спрашивал, нагнетая тем самым напряженную тишину в классе. Наконец, остановив крючковатый палец на одной из фамилий, поднимал посоловевшее лицо:

– К доске пойдет Фасонов.

– У нас нет такого! – раздавалось несколько голосов.

Некоторое время он чего-то припоминал про себя и, вспомнив, поправлялся:

– Это у меня в другом классе Фасонов.

Как было известно, он преподавал и в другом классе, и в другой школе, и прихватывал часы вечером в техникуме. Похоже, такая работа немало утомляла старичка. Спросив одного-двух учеников, он молча подходил к доске, писал крупно «задача» и подчеркивал жирной чертой. Ниже неторопливо писал условие задачи, которую невозможно было решить среднему ученику и над которой в поте лица пыхтели наши отличники, и которая, при удачном исходе, переписывалась всеми учениками. Воцарив тем самым тихую обстановку в классе, он уютно углублялся в журнал; зачем-то листал его и перелистывал. И, притомившись от однообразного занятия, повисал носом над страницами журнала, и, тихо прикрыв ладонью глаза, замирал в неподвижности… Но вдруг услышав назойливый шепот, убирал ладонь с глаз и начинал водить пальцем по фамилиям в журнале.

– К доске пойдет…

В это время в классе слышались протестующие голоса, что задачи он дает такие, какие под силу только профессору или академику. Тогда он молча, но с достоинством, подходил к доске сам, и к нашему немалому изумлению, в течение каких-то секунд четко писал под задачей решение.

Мы только диву давались его гениальности. А он, положив мелок и протерев тщательно пальцы промокашкой, смотрел на нас своими спокойными голубыми глазами, и, казалось, совершенно безучастно выслушивал наши восторженные похвалы. Дождавшись тишины, он говорил ответно классу: все, что он знает, это лишь миллионная доля того, что он хотел бы знать. Затем закрывал удовлетворенно журнал и задавал задание на дом…

Гулкое топанье по коридору неожиданно оборвало мои мысли.

– Ты што тут шастаешь по мокрому полу? – послышался суровый женский голос.

– А я, тетя Феня, на минуточку отпросился с урока, – ответил тонкий голосок первоклассника.

«Уже давно завалило за середину урока», – решил я, тяжело вздохнул и впервые оглядел пионерскую комнату. В углу – пионерское знамя, на тумбочке – начищенный до блеска медный горн и новый барабан с желтыми палочками. На большом столе, посредине красной скатерти, – альбомы, тетради, цветные карандаши. Сбоку от меня – немецкий аккордеон.

Я остановил взгляд на аккордеоне, однако без особого участия рассматривал его желтовато-белые и черные клавиши. Но вот неожиданно заглянуло в окно солнце, и аккордеон заиграл перламутровыми переливами. Меня невольно потянуло поводить пальцами по его блестящей и гладкой поверхности, потрогать черные и белые клавиши.

Но солнце неожиданно зашло и перламутровый пожар погас. Теперь инструмент принял незаманчивое рабочее положение. Но мне еще больше захотелось взять его в руки, чтобы извлекать красивые звуки и собирать из них музыкальную картинку. Я повернулся и приподнял натужно аккордеон, но инструмент пронзительно взвыл писклявыми голосами прижатых нечаянно клавишей.

Я вздрогнул и замер. В коридоре по-прежнему тихо, но кровь гулко колотила в виски. Если бы услышали, как взревел аккордеон, то наверняка сказали, что ломаю инструмент нарочно. Пришлось бы и за это отвечать. Но аккордеон уже стоял на моих коленях, и я напоследок постучал одним пальцем по клавишам. На волю вырвались бархатистые сиреневые нотки… очень напоминающие известную мелодию Рондо.

Теперь надо бы поставить инструмент на место, но воля моя совершенно размагнитилась, и я, нежно перебирая клавиши, нащупывал нужные тона и полутона мелодии Моцарта.

Получалось пока в медленном темпе и, главное, без басов.

Подобрав первую часть, я попробовал найти и прибавить несколько аккордов. Потом начал подыгрывать и другой рукой. Получалось вразнобой, мелодия портилась, разъезжалась. Совсем невмоготу было слушать искалеченную музыку, но я заставил себя попробовать еще и еще раз. И вот, словно перевалив через какую-то преграду, я начал понемногу, уже в такт, подыгрывать и басами.

Какая музыка! Какое звучание!

– Первую часть осилил, – сказал я вслух, но за спиной моей кто-то задвигался и кашлянул.

Я испуганно обернулся. В дверях стояла моя старенькая первая учительница. Вот же случай!

– Сейчас у моих ребят урок пения, – предупредила она мое удивление. – Здесь спокойнее тетрадки проверять…

Тот же заношенный платок на покатых плечах, тот же спокойный проникающий взгляд.

Я торопливо поставил аккордеон на место. «Сейчас сюда заявится директор и вожатая… что будет?!» – подумал беспокойно я, и мне показалось, что и старая учительница оказалась здесь неспроста.

– Ты где-то учишься музыке? – спросила Анна Алексеевна.

– Нет, подобрал на слух.

– Вот сейчас?

– А что особенного?

– Ты не просто наигрываешь мелодию, а… как бы это сказать… передаешь чувства, порывы…

– Но это же просто: каждый возьмет и подберет…

– Музыка Моцарта – это не просто!

– Понимаете, Анна Алексеевна, мне хочется быть подрывником или сапером, я давно так решил, но заиграет музыка по радио и я не могу отойти: слушаю Чайковского или Бетховена…

– Вадик, ты же музыкант! У тебя будущее, – она неожиданно вывела руку из-за спины и около моего носа застыл красный пистолетик, – и вот такие штучки!..

Мне хотелось поскорее скрыться с ее всевидящих глаз, и как только она убрала пугач в карман юбки, я шмыгнул в дверь, но Анна Алексеевна удержала:

– Умей терпеливо дослушать, – она посмотрела мне в глаза и понизила голос: – Вадик, ты потерял в войну мать и отца… Теперь ты и только ты можешь повлиять на себя, – она отпустила мой рукав. – Иди, – и легонько дала мне подзатыльник.

Я тихо поплелся по шумному коридору. Неприятный спазм придавил горло. Значит, если у меня снова будут проступки, то она снова напомнит, что я потерял отца и мать! А то и вовсе заявит перед ребятами: «Смотрите, какой Рогов талантливый, а так плохо учится! Так безобразно ведет себя в школе!».

Тут хочешь, не хочешь, а браться за ум надо… Надо и потому, что она верит мне, и потому, что уж сильно надоело плестись в хвосте…

 

                                         ВОЛШЕБНАЯ РУЛЕТКА

 

Тонкий материал, которым был накрыт проволочный каркас абажура, окрашивал комнату в тепло-розовый цвет, создавая эффект домашнего уюта.

С глубочайшим вздохом вытащил я из-под стола старенькую противогазовую сумку, купленную мне бабушкой на толкучке и вынул учебник русского языка. (Я дал слово учиться хорошо и его надо выполнять.) Последний раз осмотрел предметы, которые меня окружали: помятый кирзовый диван, старомодное бра с вытершейся позолотой, старинное радио в виде огромного черного уха, поржавелые ходики… Как милы и близки они были в эту минуту. Словно должен я их запечатлеть в своей памяти, как запоминают все близкое перед очень рискованным делом. Насмотревшись вдоволь, я еще раз обвел взглядом стены, почесал нос и, сделав над собой неимоверное усилие, раскрыл грамматику. Учебник упруго затрещал всеми своими нетронутыми листами.

Я тихо вздохнул. Было время, когда я готовил уроки с интересом и непринужденно, но вот заленился в пятом классе, и с тех пор меня постоянно что-то отвлекает. Свистнул щегол – смотрю на него: может, ему семя подсыпать, может, воды подлить. Прогремел трамвай – думаю о трамвае: какого он цвета, третий или девятый номер, полный или пустой. И все окружающее становится таким необычайно значительным, и такое впечатление, что не хватает очень нужного, без чего совсем не учатся уроки.

И вот однажды, когда я со скрипом усаживался за домашнее задание, я вдруг понял, что все это время мне не хватало самой обыкновенной вещицы – новенькой никелированной рулетки. Только открою учебник и разглажу страницы, а перед глазами она – блестящая, круглая, с четкими делениями на стальной ленте. И само собой стало ясно, покуда не куплю эту злосчастную рулетку, домашнее задание не сдвинется с места. Отложив тетради и забрав все свои сбережения, помчался я на трамвайную остановку. В тот день я обегал все хозяйственные магазины. Я внимательно осмотрел все имеющиеся в продаже рулетки (всех размеров и конструкций), но все они были какие-то очень обычные и совсем не похожие на ту, которую я себе представлял. Недовольный, я вернулся к вечеру домой и принялся было за уроки. Но только открыл тетради – перед глазами она – кругленькая, блестящая, с гибкой металлической лентой…

Мысль о рулетке не давала учить уроки больше недели, то есть до самого сегодняшнего вечера. А сегодня, только раскрыл грамматику, так сразу понял, что не только учиться, но и жить не могу без рулетки. Я мигом накинул пальто и побежал, пока не закрыли магазины. На этот раз я действовал наверняка и приобрел маленькую рулетку-рыбомер, похожую на миниатюрный пистолетик.

Когда я тихонько брел домой, я вертел ее на всякий манер: и возил по ладони, и щелкал полосочкой стальной ленты, и оттягивал слегка пружинку безмена. Но ближе к дому занятие это мне стало приедаться, и я положил рулетку в карман и очень скоро забыл, что она у меня существует. И, может, еще долго не вспомнил о своей покупке, если бы не уроки. Стоило мне снова раскрыть учебник, как я остро ощутил, что без рулетки не обойтись. Клетку со щеглом измерить надо? Надо. Учебники – тоже надо. А стул? Стол? Карандаши?..

Чувствуя такую жгучую потребность, я лихорадочно принялся за дело: измерил площадь стола, его высоту, измерил свой подбородок, нос, расстояние между глазами. Страсть к измерению разгоралась. Я начал измерять площади окон и кубатуру зала. Впереди была уйма работы: шкаф, картины, лежанка, зеркало… И это только в нашем доме. А если пойти к Генке? (Было бы как-то не по-товарищески оставить предметы в его доме неизмеренными.) Не откладывая дела в долгий ящик, я вылетел из дома, не одеваясь. Перемахнул через забор и, резво вбежав по деревянным ступеням террасы, нетерпеливо потянул за медное кольцо. Но когда я проходил Генкин живой уголок в полутемной кухне, меня насторожила какая-то неприятная тишина. То, что птицы не подавали из клеток ни звука, – это понятно: они всегда притихают к вечеру. Но почему в соседней комнате притих Генка?..

С недоумением приоткрыл дверь. На углу стола, рядом со швейной машиной, приютился с книгой Генка. Он быстро и бесшумно шевелил губами. И хотя в комнате он был один, ладони его плотно зажимали уши.

– Труженику – привет! – как можно громче прокричал я.

Генка не шелохнулся.

Я подошел ближе и нагнулся к самому уху:

– Изволите зубрить?!

Но глаза его по-прежнему водили сосредоточенно по строкам.

Неужели уроки учит? Я глянул поверх его плеча. На типографской странице был четко нарисован клыкастый кабан с полосатыми кабанятами.

Я грохнул кулаком по столу:

– Так бы уроки делал, как Брема изучаешь!                 

В ответ ни звука.

Это меня начало задевать. К нему товарищ пришел, а он надулся, как пузырь, над книгой.

Я бы мог уйти и вообще не заявляться. Но уж ладно, сделаю на прощанье кое-какие замеры. Обиженно отвернувшись от Генки, я вынул рулетку и подошел к швейной машине.

Мне казалось вначале, что предстоит очень интересная и нужная работа. Но когда ясно слышишь, как бьется дикая птица в клетке за дверью, когда отчетливо различаешь, как перезванивают капельки, сбежавшие со стерженька умывальника в таз, руки как-то сами опускаются, и чувствуешь, что не нужны все эти измерения никому, да и сама рулетка – совершенно ненужный предмет. Я вяло отпустил стальную ленточку и хотел было спрятать рулетку в карман, как вдруг услышал заинтересованный Генкин голос:

– Кто же так диаметр измеряет? – он решительно встал. – Тоже, обмерщик. Дай-ка ее сюда!

Он так же, как и я, начал измерять все, что попадало под руку. И чем больше я просил рулетку, тем лихорадочнее проводил он измерения. Вошедшей тете Зине с трудом удалось оторвать Генку от «дела» и усадить за ужин. Но и усевшись за стол, он не расставался с рулеткой ни на секунду. Он тут же измерил длину ложки, диаметр тарелки, высоту стакана. И измерял все до тех пор, пока тетя Зина не стукнула половником по краю стола.

– Свихнулся, малый, что ли?

И видя, что Генка не унимается, грозно вышла из-за стола.

– Долго ты будешь измываться над матерью?! – она схватила его за руку и отобрала рулетку.

И вот я опять дома. Я, как и Генка, зажал ладонями уши и низко наклонился над грамматикой. Теперь-то меня ничто не отвлечет.

– Приставка ПРИ – обозначает присоединение, приближение, прибавление: при-делать, при-строить, при-кре-пить!..

Я перевожу дыхание и открываю уши. Из кухни приближаются шаркающие шаги. Застекленная дверь зала протяжно скрипит. И когда появляется бабушка, неся перед собой осторожно, как канатоходец, большую стеклянную банку для полива цветов, я усердно склоняюсь над грамматикой и оглушительно выкрикиваю:

– Приставка ПРЕ – обозначает высшую степень действия или качества: пре-сытиться, пре-длинный, пре-у-ве-ли-чение…

Когда журчание воды прекратилось и осторожные старческие шаги затихли за дверью, я отпрянул от учебника и, к своему удовольствию, обнаружил на краешке стола оставленную бабушкой карамельку. Добрая она у меня, даже порой до навязчивости. Если она покупает что-нибудь вкусное, то мне приходится все это тут же разделить. Иначе она все сладости отдаст мне, а сама даже не попробует.

Наивная и добрая бабушка! Если бы ты знала, что мое прилежание не минутное, что, постигнув силу ненужных соблазнов и одолев их, я буду учиться только на отлично!..

Итак, приставки ПРЕ и ПРИ…

Но в это время раздается дробь по стеклу и в окне вырисовывается румяное Генкино лицо. Он энергично машет рукой – зовет во двор. Меня так и подмывает сорваться с места, но я теперь могу найти достаточно воли, чтобы (несмотря ни на что) добить уроки до конца.

Генка, между тем, делает какие-то гримасы и вертит пальцем у виска.

Да хоть он лопни, не сдвинусь с места.

Тогда Генка, покопавшись в карманах, вынимает рулетку. Рулетка качается на стальной ленточке перед самым стеклом, дразняще поблескивая серебристой поверхностью.

Теперь Генка нахально хохочет, вытягивая стальную ленту и наматывая ее на палец.

– Да какое ты имеешь право портить чужую вещь!!! – и тут меня словно сдувает ветром.

Забыв о грамматике и обо всем на свете, я лечу отбирать «магическую» рулетку.

 

                                         НЕЖДАННАЯ ВСТРЕЧА

 

Преподаватель ботаники Ольга Максимовна, маленькая пожилая женщина, тихо прохаживалась с раскрытой книгой по классу. Уже середина урока и она должна объяснять новый материал к следующему занятию.

– Ребята, я расскажу вам о том… Куренков, где вы?..

Боцман проворно вылез из-под парты и состроил самое прилежное выражение на лице.

– Ребята, если вы будете внимательно слушать новый материал в классе, то дома вам учить не придется – только повторять…

Эх, когда-то и я был хорошим учеником, внимательно слушал учителя в классе, и было учиться легко и интересно.

А теперь попробуй хоть на минуту сосредоточиться, когда рядом неугомонный Боцман. Вот он надлепил свой нос синим пластилином, и стал похож на огородное пугало.

Я отворачиваюсь, чтобы не засмеяться, но Боцман толкает меня под локоть и кладет на парту перышко: «За спором, не выбьешь с одного раза!» – «Я-то не выбью?» – я снимаю с ручки перо и ловким, оттренированным взмахом перевертываю перышко на спинку. Кладу его в карман…

Что же я делаю!.. Так я никогда не вылезу из отстающих… А Боцман подставляет второе перо, и рука моя невольно тянется к нему.

Где-то уже совсем издалека слышу голос Ольги Максимовны:

– А чтобы знать предмет отлично, нужно, помимо всего прочего, и дома?.. – она вопросительно приостанавливается.

– Почаще гонять в футбол, – тихо вставил Сухотин, и Сашка Ухват дробно захихикал.

– …систематически готовить уроки и повторять пройденное, – не расслышав реплики, докончила Ольга Максимовна.

Ухват и Сухотин сидели на задней парте, сзади нас с Боцманом. И мне было хорошо слышно, как Ухват вырвал из тетради лист и подвинул Сухотину:

– Р-рисуй корабли! – Ухват всегда заикался, когда предвкушал что-то интересное. – С-сразимся в «морской бой».

– Ты лучше с тем, который в тельняшке стукнись. – Лева имел в виду Боцмана. – Морской волк, а не малый…

– Ладно, Лева, не бурей!

Молчание. И через минуту: «Д-2» – «Мимо, Б-4» – «Ранил»…

Мне кажется, и Лева хотел вырваться из отстающих, но галерка, как мощный магнит, тянула его назад своими мелкими соблазнами…

Неожиданно дверь класса быстро распахнулась, и вошел сам директор. Он торопливо дал знак рукой, чтобы не вставали, а другой рукой настойчиво приглашал кого-то, робко стоящего за дверью.

– Входите, да входите же смелее!

Директор просто так уроки не прерывает. Класс насторожился, ожидая чего-то интересного…

И вот, несмело ступая на каблучки, вошла высокая бледная девушка в синем бостоновом костюме.

По классу прошел легкий ропот разочарования. Ученики (особенно галерка) в тайне надеялись, что в дверях, на худой конец, появится старушка, у которой разбили стекло камнем и за нею – представитель детской комнаты. Тогда оставшаяся часть урока прошла бы в разбирательстве чьей-то проделки…

Но стройная высокая девушка показалась мне очень знакомой. Я робко выглянул из-за спины Генки и различил на ее левой щеке едва приметный шрамчик. Мне припомнился вдруг Летний театр в парке, темные силуэты деревьев, луна, легкое пожатие руки…

Я спрятался за Генку. Совсем недавно, в парке, она называла меня «молодой человек», а я ее – «девушка»… «Ой, как бы не увидела», – и я пригнулся еще ниже.

Директор в это время объявил:

– Эта девушка будет проходить в вашем классе практику. Зовут ее Олимпиада Андреевна Квасцова.

Я чуть не ахнул: вот так «молодой человек» в синей ученической рубахе с фиолетовыми пятнами на белом воротничке…

А события, между тем, разворачивались самым неблагоприятным образом. Вот директор что-то шепнул Ольге Максимовне, и та, кивнув согласно головой, обратилась к Маленькому Гоге:

– Щербаков! Пожалуйста, пересядьте с задней парты на вторую в этом же ряду.

Гога, стараясь делать занятой вид, не спеша копошился в парте. Тогда сам директор поторопил его:

– Где-то, Щербаков, вы шустрый, а где-то уж очень скромный. Побыстрее, побыстрее…

Гога, надув губы, поплелся на указанное место.

Теперь на соседнем ряду, наискось, сзади меня, и на расстоянии вытянутой руки от Сухотина, через проход, сидит Олимпиада. Теперь каждый шорох, каждый наш звук будет ей слышен…

Боцман нетерпеливо потеребил меня за рукав:

– Ромашка, чего рот разинул? Выбивай перышко.

От слова «Ромашка» мне стало жарко и показалось, что Олимпиада с любопытством смотрит сзади под мою левую руку и ждет: выиграю я перышко или нет…

Впервые в жизни мне стало очень стыдно перед девушкой, что я всего-навсего маленький школьник с глупыми кличками Рожок и Ромашка.

Я взял Боцмана за руку и молча пересыпал выигранные перышки.

– Во, чудак! – удивился Боцман.

«И эти противные клички она услышит не раз, – подумал я, – ей теперь хорошо будет видно, как мне тихонько подвигают учебник дружки, когда я отвечаю с места; она еще полюбуется на мой робкий лепет ученика-двоечника…».

Я покраснел и обернулся к Сухотину. Он безнадежно пожал плечами и наклонился к моему уху: «Сегодня же вечером Зоя узнает, что я не студент, а отстающий школьник…».

– Е-5! – вдруг выкрикнул Ухват.

Лева побелел и разорвал свой листок на клочки.

Пока Сашка таращил на него глаза, он собрал тетрадки и вышел из-за парты.

Своей неторопливой, солидной походкой он прошел через весь класс и уселся за свободную первую парту. Разложил перед собою тетради и, обернувшись, отодвинулся к стене, чтобы не загораживать задним.

Пока Лева шел через класс, Ольга Максимовна остолбенело стояла с раскрытой книгой у окна. Когда же он уверенно разместился возле нее, на первой парте, она не выдержала:

– Су-хо-тин! Кто вам позволил?! Что за самоуправство такое!

– Зрение подводит, – сказал Сухотин настолько твердо, что всем стало ясно: на первой парте он обосновался навсегда.

– Вам надо выписать очки, – уже мягче добавила Ольга Максимовна и продолжала урок.

Я сидел на своем месте напружинившись, терпеливо выжидая момента. И, как только Ольга увлеклась и отошла от окна, я в несколько бесшумных прыжков оказался около первой парты.

Когда я уселся рядом с Левой, он тепло улыбнулся и пожал мне под партой руку.

Я замер, ожидая разноса. Но Ольга почему-то не заметила моего перемещения: может, моя фигура была не такая внушительная, как у Левы, а может, вид у нас был настолько спаянный, что она не рискнула разъединить. В общем, этот урок кончился благополучно. Но остальные три мы сидели, как на иголках. Дело в том, что домашнее задание мы не знали, а у преподавателя находились теперь у самого носа. Попроси он кого-то из нас дополнить, и Олимпиада увидела бы полунемого-полуглупого двоечника…

Наконец прозвенел долгожданный звонок последнего часа. Я быстро выскочил из-за парты и радостно потряс Сухотина за плечи:

– Пронесло!

Но Лева грустно смотрел в окно и тихо барабанил пальцами по парте.

– Лева, ты чего? Ребята уже в раздевалке…

– Понимаешь, я дико натрепался Зое! – процедил он.

Этот чудак Лева ради Зои записался в клубный хор и наврал ей, что учится в техникуме…

– Лева, а ты не бойся, что Олимпиада расскажет. Иди в кружок, как ни в чем не бывало…

Сухотин повернул ко мне грустное лицо:

– Представляешь, я ей трепанул, что через год кончаю экстерном техникум и буду работать геодезистом…

Я почесал затылок:

– А зачем?

– Неужели не понимаешь, что я ее любил, а она меня считала за ребенка... Да ты и не поймешь, – он махнул рукой и начал потихоньку заворачивать тетради в газету.

– Как это не пойму?.. Мне и самому сегодня было страшно стыдно перед одной девушкой…

Лева поднял лицо:

– Тебе нравится Олимпиада?

– Не знаю… она хорошая, добрая, но она уже – студентка…

– Понимаю, Вадик! – Сухотин потряс мне руку.

– И вообще, надоело тащиться в хвосте… и теперь вот на глазах Олимпиады… Довольно! Целыми вечерами стану корпеть над учебниками, а из двоек и натянутых троечек вылезу!

– Будем заниматься вместе! – оживился Лева. – Ты, я знаю, мечтаешь стать подрывником, а я – геодезистом…

– Значит, поступим в горный техникум, – подхватил я. – Только для этого надо учиться без троек…

– На пять! – взволнованно заявил Лева. – Понимаешь, через три года она окончит институт, а я досрочно кончу техникум. Уж тогда-то она не будет считать меня за ребенка!..

                      

                                                          ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

 

Я давно проснулся, но продолжал лежать, позевывая и потягиваясь. Праздничная атмосфера Дня моего рождения разнеживала и расслабляла. Все эти бумажные розочки, развешанные по углам, зеленые сосновые ветки, поставленные в банку посреди стола, наводили на меня какое-то особо умилительное настроение.

Сегодня утром будет праздничный чай, придут Стасик, Генка, Лева Сухотин... Как неожиданно Лева стал моим первым другом. Наверное, произошло это в тот замечательный день, когда мы так решительно пересели за первую парту. Нам так хотелось тогда вырваться из отстающих, что мы, возвращаясь из школы, дали слово учиться только на «отлично»… «А что особенного? – рассуждали мы. – Теперь нам никто не помешает. Будем внимательными в классе, будем вместе прилежно готовить уроки и своего добьемся…».

Но оказалось, если ты прилично поотстал, не так-то уж и просто войти в колею.

Выучить домашнее задание на пять – дело нетрудное. А вот ты попробуй написать диктант на отлично! Тут ты хоть лопни, а пару ошибок обязательно залепишь в тексте. А контрольную по геометрии как напишешь на пятерку, когда ты не знаешь, что против угла в тридцать градусов лежит сторона, равная… а вот чему равная?.. Ломай голову, суетись, а закон за сорок минут вряд ли откроешь…

А домашнее задание! Хоть ты его и выучил на пятерку, и ответил у доски без запинки, а копнул учитель что-нибудь из пройденного и «поплыл»…

Получалось, что мы старались, добросовестно готовили дома уроки, а по-прежнему оставались всего лишь посредственными учениками. Да к тому же и учителя, привыкнув к мысли, что мы отстающие, не очень-то охотно ставили нам больше троечки.

Но первые неудачи не напугали нас. Мы с большей настойчивостью засели за учебники, чтобы поскорее наверстать упущенное. Но и тут неувязка: любимые предметы учились легко и с интересом, а скучные правила по русскому языку и особенно по немецкому почти не лезли в голову.

Ко всему прочему, ко мне примоталась математичка. Только откроет журнал: «Отвечать пойдет Рогов». Чуть кто запнулся у доски: «Дополнит Рогов»… «Рогов» и «Рогов»… Да что я рыжий что ли?..

Помню, делали контрольную по алгебре. Я легко решил все, но один пример просто не поддавался уровню моих знаний. Мудрить я не стал, а отдал листок Лидии Александровне. Но так как я сдал первым, она от нечего делать пробежала его глазами и вернула назад:

– Доделывайте.

– Что мог, то решил.

– Пишите другой вариант.

– На положительную оценку я сделал.

– Я говорю, решайте другой вариант!

– Мне что, больше всех надо?

– Я вам что сказала!

Я нехотя принялся делать другой вариант, но увлекся и сделал его быстро. Не решил, правда, опять один пример.     

Лидия Александровна подошла к моей парте, быстро начеркала красным карандашом решение и тут же поставила жиденькую троечку.

– Только и всего! – удивился я.

– Будете ходить на дополнительные занятия,– жестко отрезала она.

– Я – не отстающий.

– Будете!..

Пришлось оставаться после уроков. Но это оказалось не так скучно, потому что я любил математику, да и к тому же за компанию увязался и Сухотин.

И вот прошло немногим больше месяца, и та же суровая Лидия Александровна как-то, между прочим, сказала:

– А Рогов-то по математике сильно подтянулся. Заметили, ребята?

– У Вадика – способности! – отозвался с задней парты Гога.

– Я знаю, что способности, но если не работать, то и способности – ноль… Правда, Вадик? К концу года Рогов будет лучший математик класса, – она сурово посмотрела на меня и утвердительно добавила: – Будете, Рогов, будете.

Я покраснел: это было первое признание и вместе с тем, она ничего не сказала про Сухотина, ведь он тоже ходил со мною на дополнительные. Мне стало очень неловко, что я один вылез вперед. Да и к тому же я опасался, что из-за этого наша дружба может дать трещину…

Но после урока Лева добродушно пожал мне руку:

– Я рад, что математичка все-таки заметила тебя, – и огорченно добавил: – Не то, что физик…

С того самого времени, как мы пересели на первую парту, Лева увлекся физикой больше, чем я математикой. Он несколько раз перечитал учебник физики и решал теперь задачи быстрее наших отличников. Но об этом, кроме меня, никто не знал.

– К доске пойдет, – физик, посмотрев подслеповато в класс, переводил взгляд в журнал.

С задних рядов слышался тревожный шепот:

– Витя, выходи…

– Есть кто-то желающий? – спрашивает физик.

– Алик, да иди же, иди…

Кто-то из отличников неторопливо поднимался и с достоинством шел к доске…

Задачи по физике у нас решали человека три в классе, остальные прятались за их спины…

Я всегда в таких случаях досадовал на Леву:

– Почему ты опять промолчал? Ведь ты решил раньше их.

– Да так, не хочу, – невнятно отвечал Лева.

Иногда седой физик забывал, что он в шестом классе, и задавал нам такие задачи, которые и в институте вряд ли кто решит.

Обычно в этом случае в классе воцарялась напряженная тишина. Отличники, просмотрев раз-другой условие, объясняли немыми знаками, что старичок опять забылся и решить задачу нельзя… В классе чувствовалось заметное облегчение: сегодня и списывать не придется…

Только один Лева упорно грыз карандаш и досадливо тер лоб. Я делал вид, что не замечаю его мучений, но волновался за Леву, наверное, больше, чем он сам.

И все-таки счастливый день для нас настал.

Вот, заслышав ропот в классе, физик поднял от стола свое сонное лицо:

– К доске пойдет… – он, как и всегда в таких случаях, начал неторопливо водить пальцем в журнале.

– А мы не решили!

– И никто не решит…

– Если только профессор или академик… – раздались недовольные голоса.

«И зачем только Лева корпеет?» – подумал я.

Но Сухотин в это время отодвинул тетрадь и вздохнул полной грудью:

– Готово…

Я беззвучно похлопал в ладоши:

– Молодчина! Скорее поднимай руку.

– Не хочу.

– Да ты что?

– Не стану выхваляться.

Лева был упрямый, как бык, и я просто не знал что делать…

В это время физик подошел к доске и взял мел, чтобы подвести черту под условием и написать краткое, блестящее решение.

Сердце у меня екнуло: теперь никто не узнает, да и не поверит, что был все-таки один ученик в классе, который одолел недоступную задачу сам.

– Постойте! – не вытерпел я. – Сухотин решил!

Лева неловко поежился и покраснел.

Алексей Михайлович, повернувшись, начал подслеповато всматриваться в лица. Но он плохо знал учеников и потому спросил:

– Сухотин, где вы затаились? Идите к доске.

Лева, ссутулившись, вышел из-за парты и принялся долго и подробно описывать на доске решение…

Физик сидел на стуле и, глядя на доску, скучающе покачивал головой…

– Сухотин, дайте мел, – оборвал он неожиданно Леву.

Не обращая внимания на растерявшегося Сухотина, он буквально в двух словах объяснил весь длинный ход Левиных рассуждений, и невыполнимая задача стала совсем простой. «Какой же он гениальный человек! – подумал я про физика. – Только жаль, что и нас не научил хоть немного решать задачи».

Алексей Михайлович почему-то не отходил от доски. Вот он неторопливо отыскал среди цифр и слов свободный клочок на доске и в несколько секунд начеркал свое, блестящее решение в одну строчку.     

Класс замер в оцепенении. Получалось, что физик вроде как перечеркнул одним взмахом громоздкое решение Сухотина, свел его к нулю…

Но лицо старичка было необычайно возбужденным. Глаза его торопливо помаргивали. Он подтолкнул Сухотина вперед.

– Вот единственный ученик, который решил сложную задачу. Правда, несколько удлиненно, но и для этого нужны прочные знания. Садитесь, Сухотин. Я без колебаний ставлю вам пять.

По классу прошел одобрительный шепот – физик никому еще не поставил ни одной пятерки.

Теперь физика и математика стали нашими любимыми предметами. Теперь мы не только помогали друг другу, но и зажигали друг друга своим рвением…

И вот сейчас, сладко потягиваясь, я думал, что в этом году получаю самый заслуженный подарок…

– Ты будешь вставать? – слышится из-за печки глухой голос бабушки. – Или мы без тебя сядем за стол…

– Щас, одну минуту.

Итак, мы покорили первую вершину. А дальше пошло проще: окрыленные успехом, мы хорошенько подналегли на русский и немецкий, и троек у нас не стало…

И все же нам чего-то тогда не доставало, оставалась, вроде, какая-то необъяснимая неудовлетворенность.

С тех пор, как Олимпиада пришла в наш класс, Лева перестал ходить в клуб. И теперь, я думаю, скучал по Зое и по хоровому кружку… Мне тоже чего-то не хватало. Может, тех музыкальных звуков, которые я слышал когда-то в клубе?.. Но загадка неожиданно разрешилась. Однажды вечером, когда мы с Левой только-только закончили домашнее задание, а мать Левы еще гремела у печки кастрюлями, кто-то тихонько постучал в окно.

Тетя Вера, обернув от плиты раскрасневшееся лицо, торопливо сказала:

– Лева, открой, а то я вся распарилась.

Мы, не одеваясь, вышли на заснеженный двор.

Лева отодвинул щеколду и застыл на месте: у калитки стояла сухонькая женщина, окутанная облезлым лисьим воротником (руководитель хорового кружка) и рядом – румяная круглолицая девушка (сама Зоя).

– Здравствуйте, Сухотин! – сухо поздоровалась Василиса Петровна. – Вы что-то совсем забросили занятия? Мы вас обучали нотной грамоте, поставили вам голос, наконец, доверили сольную партию. И вот результат: когда нужно выступать на смотре, вы совершенно безответственно прерываете занятия…

– Извините, Василиса Петровна, я подпростыл… – начал мямлить Сухотин, но его бесцеремонно перебила Зоя:

– Хватит дурака валять! Если подведешь на смотре, никто из кружка с тобой здороваться не станет. Так и знай! – она резко закрыла перед носом Сухотина калитку.

Я думал, что Лева обидится, но он восторженно потряс меня за плечи:

– Теперь ты понял, какая это девушка?!

– А, может, Олимпиада ей ничего не сказала? – заметил я.

Но Лева уже не обращал на меня никакого внимания. Он распахнул широко дверь и весело пропел:

Сердце красавиц склонно к измене…

 

– Дверь-то, дверь закрывай! – заворчала мать. – Как будто лето ему на дворе, – и, вынимая рогачом котелок из печи, спросила: – Кто приходил?               

– Да так, из хорового кружка, – стараясь быть равнодушным, ответил Лева.

– А я думала, как и давеча, участковый придирался, что снег плохо счистили на улице перед домом.

Лева прошмыгнул в зал и, открыв гардероб, вынул свой праздничный камлотовый костюм.

– Ты тоже пойдешь в клуб, – сказал он, натягивая шелковую полосатую рубашку.

– Зачем?

– Будешь учиться играть на аккордеоне. Понимаешь, у тебя призвание!

– Без инструмента не берут. Я узнавал.

– Будем просить вместе, – сильными руками он повернул меня к двери. – Идем!

«Все получилось хорошо, – подумал я, приятно потягиваясь, – отличниками мы, правда, не стали, да ведь это не главное. Главное, что жить стало интереснее: интересно заниматься в клубе, интересно учиться в школе. И нет уже того испуга, когда ты постоянно боишься, что тебя в школе могут спросить, и ты будешь, как истукан, моргать глазами и позорно ловить тихий шепот подсказчика…».

И от своих веселых товарищей с задних парт мы постепенно отошли. У нас не было времени околачиваться на «заветном» углу. Сразу после школы мы садились вместе за уроки, а вечером шли в клуб или на конькобежную секцию.

Вскоре в рядах самих галерщиков начал происходить постепенный распад. Как-то на перемене подошел к нам Генка и напрямик сказал: «Ребята, вы молодцы… Можно и я пересяду на вторую парту, сзади вас?».

Мы знали, что Генка задался целью поступить в охотоведческий институт, и ему надо было учиться хорошо. Мы охотно согласились. Тогда вслед за ним пересел от Ухвата Гога. Чувствуя, что мешают на уроках друг другу, товарищи веселой компании начали сами понемногу разъединяться и подсаживаться к хорошим ученикам…

– Вадик! – зовет строго бабушка, – совсем ты заленился.

Я вылезаю из-под одеяла и стягиваю со спинки стула отглаженную белую рубашечку…

Бабушка снимает с черного противня горячие пироги. Каждый пирожок она вначале помажет маслом, а уж потом положит его на широкое зеленое блюдо. На столе, накрытом старинной, местами подштопанной белой скатертью, возвышаются горками в маленьких фарфоровых блюдечках мармелад, красные и белые столбики воздушной пастилы, тульские пряники. (Такое у нас бывает по большим праздникам.) С краю стола лежит простенький сверточек в газете. Я знаю, что это подарок бабушки, и знаю также, что там новенькая майка, трусики, носки. В общем, как говорит бабушка, «все нужное».

Покончив с пирогами, она протягивает сверток мне: «Учись хорошо и слушайся…». И этим все кончается…

Из праздничных запахов духов и лимона выделяется аппетитный запах пряного печеного теста…

Давно пора садиться за стол, а Тамара не выходит из своей комнатки.

Интересно, что она мне подарит? Ее подарок всегда неожиданный и очень нужный для меня…

Мы присаживаемся с бабушкой к столу, и я нетерпеливо посматриваю на поблескивающие от масла коричневые пироги в широком блюде.

– Тамара, что-то ты долгонько, – поторапливает бабушка. – Пироги начинают остывать.

Но вот, наконец, появилась и Тамара – в руках у нее какой-то потрепанный чемодан.

– Ну, с Днем рождения тебя! – проговорила она, радостно сияя своим смуглым лицом. – Дай-ка я на тебя посмотрю! – она слегка отступила. – Какой ты красивый и подтянулся как. И даже послушным был в последнее время. И в учебе так быстро выправился. А в общем, соловья баснями не кормят. Вот тебе мой подарок!

Она поставила черный чемодан впереди себя. Сама же остановилась и ждет, что я по традиции, под ликующие их взгляды, подойду сию минуту к ней и поцелую в губы. И, конечно же, она ни чуточку не подозревает, что я готов для нее сделать что угодно: нырнуть с моста в речку вниз головой, спрыгнуть на полном ходу с поезда, уцепиться за крыло самолета и полететь потом с головокружительной высоты в море… но вот поцеловать… это не для мальчишки. И все-таки она упорно ждет и мне ничего не остается, как уступить. Я собираю всю силу воли и, словно решившись броситься в раскаленную лаву, делаю несколько быстрых семенящих шажков и прислоняю свои безжизненные губы к ее мягким тонким губам.

Мне очень неудобно после этого, и некоторое время я чувствую себя приниженно-неловко, как от аморального поступка. Но дело сделано, и тяжкий груз сползает с моих плеч. Теперь можно и посмотреть подарок. Еще не открыв чемодана, по его необычной форме и потрепанности догадываюсь, что здесь находится старенький аккордеон. Я щелкаю застежкой. Бабушка и Тамара выжидательно притихают. Но… футляр оказывается пустым.

– Вначале – «подойник», – успокаивает бабушка, – а уж когда, бог даст, будут деньги… – и хотя она знает, что денег на «корову» у нас никогда не будет, ее морщинистое лицо почему-то ласково улыбается.

«Нет, разыгрывать меня на пустышку они не позволят, – подумал я, – скорее, как приложение к футляру, подарят детскую или губную гармошку…».

Но вдруг дверь с шумом распахнулась и в комнате появились мои товарищи: Лева, Генка, Боцман, Гога, Ухват…

Я просто оторопел, когда из-за ребят ко мне протиснулись Олимпиада и вслед за нею Зоя.

– От лица твоих друзей!.. – торжественно начала Олимпиада.

– Олимпа, попроще, – вмешалась Зоя. – Вадик – музыкант. И все этим сказано…

– И потому разреши тебя поздравить, – продолжала Олимпиада, – и пожелать творческих успехов, – она быстро приблизилась и поцеловала меня в щеку.

И от этого легкого поцелуя я не испытал ни робости, ни стеснения. Напротив, мне было очень лестно, что эта красивая строгая студентка держится со мной на равных и видит во мне не школьника, а друга.

– Пожелания пожеланиями, – подал басовитый голос Лева Сухотин, – но к пожеланиям надо что-то и прибавить, – он раздвинул толпу ребят и поставил передо мною на стул старый аккордеон.

– Вот у тебя какие хорошие друзья! – восхищенно сказала бабушка. – Без них мы никогда бы не приобрели такую замечательную вещь. Но садитесь же, садитесь, ребятки. Пироги уж почти остыли.

И не успел я хорошенько насладиться счастливым моментом, как все мы оказались за столом, причем, Лева – с Зоей, а со мною сидела сама Олимпиада.

Аккордеон, который быстро передавали по рукам, очутился у меня на коленях. И Олимпиада шепнула мне своим низким напевным голосом:

– Извините, Вадик, что не получилось с поздравлением – не умею произносить речи. Однако… все ждут вашей музыки…

Но я растерянно и нежно гладил желтоватые клавиши. Теперь, как-то совсем неожиданно и некстати, мне припомнилось, что я с самого раннего детства любил выстрелы и взрывы. И всегда считал, что буду подрывником… И вдруг мои прежние мечты отодвинулись, как от взрослого удаляется детство…

Мне стало немного грустно, но почему, не знаю сам, я заиграл радостную мелодию Моцарта. И почему-то в этой прозрачной весенней мелодии промелькнул и чудаковатый Боцман, прекративший побеги; и беспокойное утро, когда мы искали змею; и административное лицо пожарника, наводившее на бабушку дикий ужас; и, наконец, Олимпиада и Зоя на сцене Летнего театра…

Мне кажется, что и притихшие ребята видели в моем Моцарте вчерашние картинки «трудного» возраста, и радость дружбы, и радость побед, и свежий ветер грядущего дня…

Последние остатки грусти улетучиваются совсем, и я смешиваюсь со стремительным и бурным потоком музыки.

 

Комментарии