ПУБЛИЦИСТИКА / Пётр КРАСНОВ. ЛЮБОВЬ БЕЗУМЦА. Эссе
Пётр КРАСНОВ

Пётр КРАСНОВ. ЛЮБОВЬ БЕЗУМЦА. Эссе

12.11.2015
1003
2

 

Пётр КРАСНОВ

ЛЮБОВЬ БЕЗУМЦА

Эссе

 

Любовь?! – сведенными судорогой существования губами спрашивал, без тени веры в глазах исступленно глядел великий всех времен больной, дитя сумасбродных эпох, плод, изначально подпорченный, червями тоски изъеденное, чреватое всегда яблоко в сквозных садах твоих, мир, – какая? Много её – всякой – болтается, ошивается над бездной человеческих несовершенств, под небом возможностей едва ль не богоравных, в межеумочностях всех этих роковых, противоречьях, кровоточащих вечно, – какая такая? Не публичная же, бородатиками под гитарный стон изнасилованная, оголтелыми девками пропетая до дыр со всех эстрад, уж вон и в пролежнях вся от утех, бедная, враскоряку, в дрянном этом космизме дачном, в халтурной синьке библейской, синевой именуемой; и как там ни занятно кому наблюдать, как эти куры летают, – вдвойне занятней чья-то ненависть тяжелая за этим... презренье к тебе, полоротая почтенная публика, да, и ненависть сводников её, какую шкурой чувствуешь, – или шкура не аргумент?

И уж не та любовь, надо полагать, какая спасительницей вер, демократий и прочего тащится в обозах веселых наемников или опупевших от преданности идее и вождю революционных масс, маркитантка, готовая всё продать и купить ни по чем; белотелая политика, у которой всего в запасе, от утренних радиопсалмов с расторопно-блудливыми комментаторами до дипломатического реквизита викторианских ещё, красномордого загара, времен, всякие мундиры, сюртуки, ризы парадно-выходные, дипэтикеты всех эпох и официозов, заношенные до непотребности, в пыльный угол засунуты теперь и номер инвентарный забыт. Разучившийся смеяться, в гекатомбах века первая всегда жертва, от жалкой плоти всякой-то ночкой освобождаемый усердно палачами, но не от боли, дым крематориев, не ведающий границ и под статьи о бродяжничестве не подпадающий, сквозняк из дыры стариковской нескончаемой печали ночной – он, разум больной людской, не то что на досаду великую, гнев – на неправоту отчаянья имел даже право своё, извинительное право чахоточного: любовь, но где она и какая? Воды словом усмиряющая, отверзающая горы – христианская? Да оно где теперь, это слово, и было ль оно? Две войны людоедские, гнусные, и третья за ними, не будущая, нет – нынешняя наша, какое десятилетье уж разбой творит то здесь, то там, ни на день не утихая, – толком никем не осознанная третья общемировая, постоянно действующая, убивающая... Уж и мать сыра земля сама кровью подплыла, человечиной огрузла, на всю округу близлежащую звездную смердит, воронью славу впереди себя рассылая, а тут ещё детишки эти – сорок тысяч детишек этих, с нашей к ним любовью не считаясь, умирают в сутки, в двадцать четыре часа именно... Двести восемьдесят в минуту вашу постороннюю в болотах нищеты тонут, в бреду беспомощном последнем, уж не вернуть, не детском уже, ничего ещё, дескать, не понимающем, но человеческом в самом высоком смысле, выше нет, только ещё чистое в них человеческое – не заматерело, не погрязло ещё...

И вот оно тонет, наше чистое, одно только не понявшее – что ж оно такого миру этому сделало, уходит невозвратно, совсем, немилосердно скрипящих дверей ужаса не миновав, небу ангелов всё новых вознося, и сколько уже глаз их над нами, все глядят, ждут того, что не смогли мы, не можем всё никак дать, – а между тем, будет вам известно, смиренное большинство католических епископов, ловцов человеков, с ними и пастырей протестантских, что уж о раввинах говорить, в перманентной этой бойне всегда против замораживанья всех братоубийственных средств были и остаются – всех, вы понимаете ли? Против, знают, кому служат, каплуны. Хотя куда как разбираются, свой зубной комплект имеючи, кто там и где хищник, а кто из травоядных... кто на благословенный картофель с хлебушком больше налегает, а кто на бифштекс с кровью или специфически замешенную мацу; и если они ещё начнут вас вдобавок уверять, что без них её, наружной крови то есть, было б куда больше, мол, то вы спросите всё ж, откуда бы им это знать? Они, конечно же, наверх сошлются, глаза вздев, про масло на водах припомнят, про паству неразумную, ослушную и про гордыню, её водительницу, про себя памятуя грех свой на грехе, кровавый на кровавом, история – свидетельница, – и больше вам спрашивать ничего не захочется...

Спору нет, любовь эту, как вы её представляете себе в ностальгически пристрастном своём отдаленьи от неё теперешнем, рудименты каковой, органами не бывши и не ставши, и в вас наличествуют как указанье, совесть и тоска, – любовь эту во все времена не в пастырях, конечно же, но в пастве искать надо, ведь уже и сказано кем-то, что религия не порождает никаких ценностей в душе человеческой, а лишь выражает уже существующие, выстраданные или, может, от века богоданные.

Впереди пастырей шло всегда, своим чувством пути обгоняя мысль их, стадо, и что-то же в нем накопилось, путеводительным инстинктом попыталось стать, два тысячелетья пыталось, едва лишь самые первые понятья свои уразумев; но, сдается, нахлебников от зла у неё, любви-всепрощенья, поболее будет, нежели поборников добра, и даже в теории, где столь сильна всегда была она, феноменальная жестокость века уже большей частью списала её, похоже, в разряд проблем казуистических, и едва ль ей теперь из этих своих лабиринтов выбраться... ещё куда бы ни шло – из чужих, навязанных, но не из своих; и что, кроме качания чашечек аптекарских сих весов, кроме сомнительной гомеопатии ждать от неё в этот спятивший, в безумных тратах себя разоряющий, изничтожающий мир – что?..

Он, больной и бессонный над спящими в ночных кошмарах городами, над деревнями тож, приют и обитель горькая всех теней, от века загубленных душ, сиротских слез, – он право имел на суд свой даже и над невиновными, над сердобольным каким-нибудь викарием, всех ребятишек и собак бездомных, все их болячки наперед знающим в приходе, – но только в той мере, в какой сам викарий тот же свою вину знал и без колебаний на себя принимал, и право это было единственной ему опорой в спертом, как перед Божией грозой, воздухе всеобщего недомыслия, где и сам он, от растерянности желчный, ненавидящий от бессилья, затравленный знахарями-доброхотами, в пыль и бред растоптанный грубыми солдатскими ботинками, – где и сам-то был всего-навсего лишь частью общего заблуждения, побочным и не очень-то потому желательным дитем заматеревшего в старинных университетах невежества, всплеском боли в тяжелых водах бытия, в море разливанном недочувствия, и кому эта искренность заблуждения подсудна была?

...Так что же, кроме полусгнивших уже теперь нормативных тенет недозволенного, дозволенного тоже? Кроме разноречивых, апокрифически мутных, как жреческая слеза по бедным народам, версий многоликого эгоизма спасения всяческим путем: от поедания акрид, столпничества и стигматизма до творения добра под фанатически прямодушной угрозой всех на свете кар и напастей? Что человек может, если и спаситель сам увяз в низменных земных неразрешимостях, шатаясь под непосильной ему тяжестью человеческого креста, и не вознесся, не сбежал божественной тропой малодушно, оболганный, а тенью, извечно бесплотной, по сей день бродит среди людского разброда, среди замысловатых памятников бессилию своему и вовсю торгующих в храмах, век от веку в жилища победней просясь на ночлег Христа ради?

Или он дал, возвратил то есть, людям больше того, что вложили в него, воплотили в нем они сами, в катакомбах молясь и по среднерусским деревенькам, страдая вместо него и за него неисчислимо, своими страданьями сами очищаясь, его лишь за высокий предлог содержа, – а не годится молиться, так годится горшки прикрывать?.. Возвратил больше, чем жизнелюбивый Кришна, или сурово-заботливый, потому как жизнь сурова, Магомет, или остяцкий в тряпочках дерево-бог?

Один лишь великий вопрос непонятный стоит, высится в мире, мало кому видный за вороньем, вокруг него кружащимся, – Православия; и долго ль ему, одинокому и еще что-то удерживающему, стоять?

А посему как бы равновеликость большая всего сущего есть, равнозначность добра и зла – выгодная только злу: мир, дескать, и без жалких меток и символов людских велик, самодостаточен, что там крестик, громовой ли знак или свастика, закорючка жестоких времен, некогда солнцем бывшая, на одеждах его нелиняющих, нетленных; что завиток экзистенций гуманистических нынешних, выродков Ренессанса, задолго до объявленной смерти умерших, благопристойно пованивая, по кабинетам от зоологического неизлечимого эгоизма и равнодушия... и хорошо, кабы от равнодушия, так нет: один из столпов гуманизма искренне – ибо, согласитесь, неискренним такое быть попросту не может – посчитал уничтожение, желательно поголовное, всех русских непременным условием начала практики экзистенциализма как такового, а другие на это благовоспитанно промолчали, сделав вид, как истые джентльмены, что не заметили пролитого на скатерть соуса, – дальше куда? В знающую, что скрывает, гнусную масонерию, дипломированный сатанизм? – так они давно все там...

Даже братский нам принципом срединности гандизм с благословенным своим приматом средств над целью, от аскезы, дочки вечного голода, рахитичный, скользя в крови, не им пролитой, в тощем кале нищеты расползаясь костлявыми ногами, тьму веков уж, кажется, преследует тень свою, любовь ускользающую, – и что же? Вымаливая себе у богов равнодушия к муравейнику, копошащемуся у тибетских подножий, энный по счету далай-лама застыл, забылся в созерцании пустоты, полной собственной тщеты, – а вам-то что же, нынешним, куда, к ста разве тысячам детишек этих, не занося на перфокарты сотню-другую миллионов не умирающих ещё, но просто страждущих, молча глядящих или в крике... крик ребенка своего с беззащитными, с растерянными совершенно перед горем своим глазами помните, голодных детей видели? И долго ещё им ждать, любовь нашу?

Пока вы свою вегетарианскую свекольную котлетку, давясь, но совершенствуясь, доели или собачку-засранку элегически выгуляли – сколько их с гримаской смеха от последнего истощения вытянулось, наших ребятишек, со скорбными от элементарных ОРЗ и отсутствия аспирина личиками, в парше и горячке средь лохмотьев, трущоб и тщательно дозируемой гуманитарной помощи, а то в придорожных ржавых, по всему свету зловеще одинаковых канавах? В Латинской Америке одной их сорок миллионов, беспризорных, а дяди из респектабельной банды под вывеской Европейского Экономического Сообщества с усмешкой отряжают в Индию целую комиссию на предмет проверки, не причиняется ли на её разделочных фабриках излишних страданий лягушкам, как деликатес экспортируемым в Европу, – в глаза нам благодушно и прямо глядя, ухмыляются, изгаляются нетронутые круппы и ротшильды, мессершмиты, рокфеллеры и флики, крестные отцы великой бойни, детки паучьих семейств, до сих пор благородно негодующих на поваром переваренную овсяную кашку Нюрнберга... сколько терпеть?!

И потому не в земной где-нибудь нищей дыре, не в этнографическом безвременье – именно в цивилизованном всячески городе на Майне затащило в тупики существованья молоденькую пару, отравились в квартире. Дело житейское, затащило, отравились – но ползать оставя между собой полуторагодовалую девочку, дочку. И много, непомерно много дней соседи по лестничной общей площадке слышали, слушали плач из квартиры, почти беспрерывный, – на десятый день смолк плач. Только на десятый, в трупном удушье, в гнусной из всех вони разложившейся любви, во всем одиночестве, страшном не столько, может, уже очень уставшей девочке этой, все обглодавшей кулачки себе, сколько нам, узнавшим, оставшимся без нее... Но, похоже, и десятью днями этими не измерить одичания по обе стороны двери той невинной на общую площадку, не дверь ведь разделила их, нас всех – Господи, ведь не дверь же!.. Страшновато жить, нехорошо, хоть сколько-нибудь зная, помня это все, – не жить нельзя тоже.

Не жить и жизнь эту, какая б ни была порой она, не любить – нельзя, вот единственное, может, наше оправданье... которое ведь ничего не оправдывает и не меняет, вот в чем дело, к которому совесть наша, как Бог, безжалостно глуха и в том права, – но как жить тогда?

Нельзя не любить, ибо и ненависть наша – от любви, и нельзя за любовь эту не страшиться. Никогда, ни в какие времена не была она так беззащитна, испытуемая всеми страстями одичавшего в насилиях, отчужденьях нелюдских, в саморекламах бессердечья оглохшего века, – и оттого, может, так сильна никогда не была в желании, в тоске едва ль не смертной своей, предпоследней... и перед чем, кто скажет? Какие голгофы ей готовит обуянное, в единую волю самораспада, в волю к смерти собранное впервые, скученное теперь зло? Но сильна, и сила ее и тоска – мы, изничтоженные равнодушными от злобы и собственной низости мясниками, мы, прошедшие все ее круги, живые только в ней одной, из нее кричащие, даже и под защитой, под сенью материнской ее не нашедшие покоя, – мы!..

Мы обрели бы покой, если бы непомерная эта жестокость была бы лишь бессмысленной, животной яростью волков в паническом нашем овечьем стаде – агнцами невинности, закланными во имя высшей, неведомой ни жертвам, ни их невольным палачам цели эволюционной давилки: суровость всякого процесса творения, мы догадываемся, есть лишь творческая необходимая безжалостность к материалу, к глине в творящих руках, да...

Ужаснулись бы, да, тело содрогнулось бы, столкнутое в пропасти страха, в провальные сквозные, но вот уже и отрадные паденья свои – туда, на дно выси неиссякаемой, обетованной, где уж ничего нет, кроме света всесильного любви и смиренья, согласия со всем и навсегда. Раз ужаснулись бы – и только, и мир повернулся бы, может, другой к нам стороною своею, ужас обернулся приветным бы как нигде ликом утешения и всепрощенья в последнем прибежище нашем, всеочищения...

Но не дано теперь. Не дано, или утрачено, или отнято – беспощадным отобрано последнего времени пониманьем, что на нее, любовь нашу, хоть сколько-нибудь живую, человеческую, еще все же остающуюся полуцарицей мира, самые даже темные углы его осветляющую и вовсе несоединимое, казалось бы, соединяющую, – что на неё впервые от века заявлена теперь жестко осмысленная, весьма рационально просчитанная и объединенная как никогда травля разнузданная, облава всесветная – решающая, быть может...

Толком ещё не переболевший корью детских жестокостей, всяких там наивных нероновых забав, а уж бредивший очередной сербской, армянской ли резней, коллективизацией и прочими, вполне уже взрослыми безобразиями типа выпущенного из американских лабораторий прогуляться иммунодефицита, до дна познавший на себе же столь обыкновенные в миру злодейства на принципиальной мизантропической основе, а ещё больше того изведавший искренность насильников идейных, с цитатником, всегда готовых подтянуть человечество до будущего его всеобщего счастья хотя бы и веревочной петлей, – он, скорбный разум людской, жертва собственных наклонностей палаческих, все-таки искренность заблуждения ценил более, ставил выше даже иной ходульно-ненадежной, не самим нажитой и выстраданной правильности бесплодной, «аще не умрет»... Искренность же бессмертна, оставя заблужденья в земле догнивать, – так инстинктом знал, чувствовал он; и, тяжелые покровы неправоты скинув, не пропадет она, искренность, и скажется потом не в одном лишь раскаяньи – да, не в покаянии только, но принесет иные, лучшие плоды, как ни долог и тяжек тот путь... Понимать чужие заблуждения учили многочисленные свои, и не здесь ли в несчетный раз открывалась ему одна из общеизвестных тайн сочувствия, сострадания потом, вестника любви?

Да, зачастую тогда лишь открывается, когда из немногих уцелевших камней, оставшихся от некогда стройных вроде бы таких наивно-эгоистических умопостроений, воистину дворцов духа, разметанных суровыми истинами в прах, пытается человек лепить себе заново и, скоротечного времени уже боясь, абы как некое прибежище душе своей об одно окошко, окошком на собратьев по жизни, чтоб смотреть потом, под еле заработанную старость, и рассказывать своей с разъехавшимися от женской нынешней спешки глазами жене, что видит... Но и тогда, но даже и в убогом таком – оглянись, вспомни, душа, что в хоре этом заоконном, не античном вовсе, но больше на вселенский вой и треск, лепет младенческий радиопомех смахивающем хоре мертвых и живых был, есть еще и твой мизер, голос, черепки и твоих надежд хрустят под легкими уже, верить хочется, ногами потомков, и не чья-нибудь – твоя пыль и печаль вздымается ими, оседает на них, наискось молчаливой тянется дороги... И уж не такими чужими покажутся эти злые и несчастные, неумные от боли, горячечные эти выкрики с мест существованья, с мест близких и отдаленных, достойных и недостойных человека смертей и рождений, – родными окажутся, и не столько пока, может, в правде общей – в заблуждениях скорее общих, в одной на всех беде обнаружатся вдруг все истоки любви той, в которую ты так безнадежно уверовала.

 

Комментарии

Комментарий #1629 21.11.2015 в 14:41

Я потрясён Вашей страстной проповедью (иначе ведь и не назвать Ваше обращение). Мне она на душу легла без малейшего несовпадения. И по смыслу, и - такие стилистические (поэтические) находки: о Спасителе, не сбежавшем божественной тропой, или: "дно выси неиссякаемой"...
Отныне Ваш - Евгений.

Комментарий #1628 21.11.2015 в 14:34

Пётр, я такой страстный коммент написал, а сайт его не принял - мол, неверно введён спекретный код. Сейчас - попытка-проверка вообще пройти.
Трубников Евгений.