Владимир ЛИЧУТИН. ЧЕЛОВЕК НИОТКУДА. Глава из романа «Если Бог станет необходим, он найдёт тебя сам»
Владимир ЛИЧУТИН
ЧЕЛОВЕК НИОТКУДА
Глава из романа «Если Бог станет необходим, он найдёт тебя сам»
В забегаловке у Ярославского вокзала Янин принял стопку, «закусил» рукавом», чтобы не тратиться на закуску. Время на часах споткнулось и остановилось навсегда: гнаться было некуда, скудная, но тихая жизнь, полная блазни и чудес, осталась у озера. Янин трусливо выпал из неё, бежал
неведомо куда и вышел на том полустанке, где никто не ждал. Легче всего потеряться в большом городе. Как-то неловко было глядеть на пьющих и жующих, бессмысленно таращившихся в пивные кружки, осоловелых и несчастных, потухших, с ржавыми лицами, каких-то немытых и нечёсаных, в стоптанных камашах и с пьяной ухмылкой на сальных, непослушных губах, пытающихся что-то выдавить из себя. Но слова застревали в рыбьей шелухе, а гундосого сбивчивого мычания никто не замечал. «И это тот самый русский народ, который я живописал всю жизнь, пытаясь проникнуть в его душу, но лишь сам оделся в ту же шкуру, так же занедужил и внутренне опустошился, не принимая ничего на веру, готовый нынче же умереть на шпалах,– подумал Янин, прислушиваясь к себе. – Они все потерялись в броуновском движении и не знают, куда приткнуться». Страна неумолимо распадается, но даже в таком болезненном состоянии не зовёт на помощь. Здесь толпились обречённые, стоящие в очереди на погост. Осталось выкрикнуть в гудящий улей: «Кто последний?». Янин услышал со стороны свой визгловатый голос и невольно рассмеялся дурным смехом: в очереди на кладбище нет ни первых, ни последних. Порядковый номер расписан на небесах.
Прошёл товарняк, громыхая вагонами, и забегаловка мерно затряслась, вспенивая в кружках мутную желтоватую отраву, чем-то напоминающую кобылью мочу.
Янин накопал в плаще последние рубли и повторил стопарь под вторую ногу, чтобы не охрометь. На душе стало куда спокойней, мир уравновесился и уже не виделся уродливым и расхристанным, лица собутыльников обрели достойное выражение, стали близки и дружественны.
«Собственно говоря, а чего теперь суетиться, куда спешить? Старт принят, финиша уже не избежать. Если бы кто знал предстоящую земную дорогу, то заранее проторил бы её, разметил полустанки, почтовые станции, подготовил сменных подкованных лошадей, изладил бы добротную кибитку с медвежьей полстью, чтобы не околеть от стужи до конца пути. Но самое смешное, что никто не знает коварных поворотов и спусков, ухабов и дорожных просовов, где может опрокинуть сани и затереть седока полозьями, никто верно не обнадежит, что не встретится в пути изгильник с кистенём, лесной душегубец и варнак с дубиной, не спутает направление буран-снеговей, не кинется под ноги коня гонная волчья стая, ошалевшая от голода, – размышлял Янин, ворочая в пальцах стакашек, разглядывая в мутном стекле следы от пальцев, как бы считывая направление своей судьбы. – Всюду печати наставлены, как вешки верстовые на пути, а мы, грешные, не замечаем, и ведь не хотим их видеть. И что следует из вялой пошловатой литературщины, в которую я обряжаю скудную мысль, не в силах выразить ярко и коротко, как всплеск молнии? Да ничего, братцы, утешного не истекает. Ибо прежнего не вернуть, но и в нынешнем мире, катящемся круто вниз, в пропасть, жить невозможно. Раньше жили в противогазах с зажатым шлангом, – чуть припустят воздуха и снова на перекрой, – а нынче прокручивают Россию через мясорубку и превращают народ в фарш.
Как тут не вспомнить изречение афонского монаха, вырубленное на могильном камне: «Вчера мы были, как вы, завтра вы будете, как мы». Мысль неисследимая, живущая с той поры, как человек впервые вылез из пещёры и посмотрел в ночное звездное небо. Увы: «Все мы в этом мире только гости». Есть штампы, которые не тускнеют от повторений, но лишь настаиваются, как доброе вино.
Ум понимает неизбежность конца, но плоть страшится, и дух не ободряет, но подпевает усталому телесному составу, усохшим мясам и скрипучим лядащим косткам».
Кто-то за соседним столиком пожаловался совсем трезвым отчаянным голосом: «Господи, как жить!? Денег не хватает, чтобы помереть». Вроде бы пьян человек, а разума не потерял. И ответ ему был вполне разумен и спокоен: «Если нет денег помереть, тогда живи… Вот, к примеру, головёшка пышкнула и погасла. Сил нет даже шаять. А поднеси огоньку, в ту же минуту вспыхнет и ещё может весь мир спалить». Говорил кто-то из русской глубинки, деревня, скобарь, «мордовская тупая рожа». Печать великого литератора-барина, кончившего свои дни в Париже, размашисто поставленная на крестьянский облик. Значит, и образ Христа – всего лишь «дикая мордовская рожа?».
Ввязываться в разговор не хотелось. Все были правы, а это значило, что нет смысла искать за рюмкою правды.
Забавный русский народ: его спихивают в пропасть, а он, почти не упираясь, лишь растопыривает крыльца под ветер из бездны и кричит: «А чо-о, братцы-ы! И тама поживём! Ишо посмотрим, каково будет разживаться на новом-то месте!».
Москва сильно разбавилась послевоенным наезжим людом, и чтобы узнать её сердцевину, надо погрузиться, как плодожорка, в самое ядро и пожить в нём, испивши мутного сока. Когда «скобари» срывались с нажитого места, думали попасть в рай, а угодили в чистилище, и много всякой скверны пришлось принять, а отеческое отринуть, чтобы пришить «свой хлястик к новомодному сертуку».
…Не надо жалеть и тосковать, что мы иные, но надо оставаться иными и гордиться своей инаковостью. Ибо в этой таинственной особости, непохожести и таится наше спасение. С нас хотят содрать сермягу и натянуть французские панталоны, чтобы ляжки выпирали на стужу, а шулнятки на мороз…
Янин вылез из пивнушки, как из смолокурни, весь напитанный табачным чадом и прогорклым человечьим духом. Обошёл вокзал, присматривая себе место на грядущий ночлег. Москва велика, но нет в ней приклона одинокому нищеброду. Какой-то окончательно опустившийся мужик в лохматой овчине протянул к нему сгорбленную грязную ладонь, униженно улыбаясь. Янин развёл руками и прошёл мимо. Скоро и он, беспачпортный бродяга, превратится в такого же бомжа. По пути подобрал со скамьи расстеленную газету; пригодится на ночевую. Наверное, где-то есть в Москве ночлежки, приюты для бездомных, но дух Янина ещё противился, бунтовал против низа, на дне которого придётся раствориться.
Приткнулся в уголок, нарочито широко, на две руки распахнул газету, дразня мильтонов и шпиков. Нет, натуру не переделаешь; каков рожен – таков и заморожен. Спросите его, зачем дразнишь гусей? – не объяснит и в здравом уме.
«День» призывал к восстанию: «Банду Ельцина под суд!». Круто, смело, вызывающе смело, не статьи – кипяток; коли так безоглядно пишут, значит пока не линчуют и мозги не выбивают. Хотя, судя по накалу, дело идёт к расправе, – подумал Янин, бегло проглядывая замасленную газету, пахнущую жареной курицей. В деревне Ижме старухи судачили о том же: «Пьяница беспалый… Ему даже овец нельзя доверить пасть, а он куда вызнялся, дристун, на какую вышину, дурак такой! В тачку бы его, да и на мусорную свалку».
Редактор «Дня» Александр Проханов был знаком Янину шапочно, издалека, но знаком и даже пару раз «поручкались», сердечная широкая улыбка и баюкающий грудной голос даже намекали на возможное приятельство. Но, как говорится, близко не приближайся – разлижут, далеко не отходи – забудут. А Николай так глубоко занорился в лесные дебри, так отчаянно отшатнулся от добрых знакомцев, так крепко затворился в безмолвие, что сам и возвёл глухую стену молчания вокруг себя. Вот исчез человек с глаз, посчитав одиночество за бесценное земное благо, и, столько лет не подавая голос, как бы умер для всех. Одни затерялись, исполнившись гордыни, другие канули в небытие, иные бежали из столицы в обиде на сволочные нравы нового времени, дескать, гори всё синим пламенем, – а банда захребетников и прилипал, шакалов и гиен тем временем не зевала, по-свински нагло уселась за стол и давай жрать в три горла, со всех сторон обгрызая русский каравай. Главное успеть надкусить, оставить метку и печатку от своих зубов, а там время покажет, чья возьмёт. «Кто смел, тот и съел», – девиз ростовщика-живоглота, ловко снимающего с должника последнюю шкуру, пока тот не очнулся и не завопил: «Караул, грабят!».
…За Проханова крепко взялись. Свора поганых бесерменов топчут и топчутся на его имени, как хлысты на радении, значит что-то такое больное, скрытное зачалил писатель острым коготком, о чём незабытно, пока ранка кровит, – и вот воют, пропадины, голосят, черти окаянные, с перекрёстков, житья не дают, обкладывают матом «соловья генштаба» чёрные вороны перетруски: дескать, коммуняка, жидоед, красно-коричневый бандит, графоман, фашист, чума на его дом. А Проханов, не робея, усердно напильником скоблит их по жёлтым зубам, снимает стружку, аж искры из пасти снопом, как у огнедышащего змия, пожирающего юных девственниц и пьющего кровь невинных белокурых младенцев.
Смысл поездки в Москву потихоньку нащупывался. Если Янин сорвался из дома в неизвестность, значит, кто-то позвал неотложно, значит нестерпимо стало таиться в своём куту, когда народу невыносимо больно и он ищет Спасителя. Спаситель был тысячелик и тысячерук, но у него была одна страдательная Душа. Сейчас, наверное, – предположил Янин, блуждая по гудящему, тревожному вокзалу, – на поездах и самолётах, на машинах и автобусах спешат со всех углов Союза безымянные ополченцы Большого полка в столицу, чтобы подставить плечо под Крест страстей. Никто не звал их на помощь, не молил прибыть, но душе было нестерпимо оставаться в стороне, и многие тайно осознавали, что идут в безвестность, в последний путь, на заклание, но тёмное печальное будущее не убивает стремления, не подтачивает воли, но разжигает чувство справедливости и Христовой правды, которое можно утишить лишь в бою.
Янин опустился в метро и бессознательно, по какому-то чудному наитию вышел на Цветном бульваре, где снимала угол газета «День». Ноги сами знают, куда идти.
На этажах было уныло, тревожно, серный запах беды струился по коридорам, подобно болотному гнилому ручью, заплесневелые хмурые окна походили на бойницы, казалось, за каждым поворотом в напряжённой тишине за мешками с песком таится засада с пулемётом.
«Вот он, штаб восстания, и если толкнуться в ближнюю дверь, то увидишь дедушку Ленина, сгорбленно прильнувшего к углу стола и бегло строчащего очередные тезисы, и ближайшего друга Иудушку Троцкого, торчащего за плечом, нетерпеливо обласкивающего маузер. «Промедление смерти подобно!.. Ну как?! – воскликнул Ильич, оглянулся на приятеля и добавил опасливо. – Не вороши зря эту штучку. Оружье раз в жизни само стреляет». Янин не расслышал, что ответил сподвижник вождю, потому что мимо решительно прошагал высокий мужик в кожаном длинном пальто и шляпе, в востроносых лакированных штиблетах, с рыжим туго набитым потёртым саквояжем, похожий на чекиста, – и перебил видение.
Упакованный господин исчез за дверью и Николай, не чинясь, толкнулся следом.
– Александр Андреевич занят…У него совещание.
Секретарша, занятая упакованным солидным гостем, даже не взглянула на Янина.
– Доложите Проханову, что пришел Царь Николай.
В приёмной возникло лёгкое замешательство.
– Скажите… да-да, так и скажите, пришел Царь Николай. Проханов знает. – Янин икнул, его плавно повело вправо, и он обрушился на диван, закинул нога на ногу. Секретарша как-то боком, но удивительно ловко, по-свойски, втиснулась в кабинет и плотно затворила за собою дверь; но оттуда успели выпорхнуть пахучее облачко от цыплёнка-табака и шелуха неразличимых слов. У Николая засосало под ложечкой, затомилось в груди и он с тоской вдруг подумал, что жареного цыплёнка прикончат без него. И с укоризною в свою сторону добавил, сглатывая слюну: «Зачем с утра пил? Кто не закусывает, тому нельзя пить». Высокий господин снял широкополую шляпу, смахнул с короткой стрижки невидимую пыль; у него были упругие, плотно прижатые уши и перебитый в переносице нос кулачного бойца. Он так и не присел, а водрузив перед собою на стол саквояж, наверное, боялся отпустить от себя, нервно переминался и взглядывал на часы. Всё на господине профессорского вида было ладно пригнано: крахмальные упругие манжеты с золотыми запонками, белая рубашка со стоячим воротником, кожаное длинное пальто с иностранными «лейблами» – короче, преуспевающий гражданин с американских берегов, перепутавший в России явки и адреса и, заблудившись, случайно оказался в «черносотенной, нерукопожатной газетёнке», постоянно лаявшей на евреев и либералов. Он маялся, считал минуты, ещё не догадываясь, что через три дня снайперская пуля пробьёт переносицу и выйдет в затылке. Эх, кабы знать, где упадёшь, загодя бы коврик подстелил… В этом непонятном томлении господин достал очёчки в тонкой золотой оправе, посмотрел время и перевёл проницательный взгляд на Янина.
– Я вас читал,– глуховатым голосом вдруг нарушил молчание господин. Он, оказывается, знал Янина, и это ему польстило. – Вы хорошо пишете, но куда-то пропали? Наверное, крепко употребляете?
– Бывает… не без этого. – Николай звучно щелкнул по острому кадыку и пьяновато засмеялся. – Не говорю не пей, но говорю – не упивайся! Ибо вино – это кровь Христова… Знаете, кто сказал? Не последний был человек.
На сухое усталое лицо задумчивого, всё знающего господина сошла грусть.
– Но лучше не надо. – Он, поколебался, но открыл саквояж, запустил тонкие пальцы в туго набитое нутро, не глядя пошарился там, вынул три пачки денег и небрежно, с каким-то высокомерием и чувством превосходства кинул Янину на чайный столик. Так бросают собаке кость. – Истратишь, потом ещё дам… Только не пей…
– Спасибо, благодетель… – привстал Янин и поклонился.
Он не обиделся, что его приравняли к беспородному псу, но и обрадоваться не успел, понять, что же случилось; словно молния ударила и гром прогремел над Москвою в суровые крещенские морозы. Господь призрел беспомощного человека на опасном распутье и протянул руку помощи. Но Николай ведь не просил Спасителя, даже не вспомнил о нём с той самой минуты, как вышел из дома.
Янин, не чинясь, торопливо рассовал пачки по карманам.
Тут появилась секретарша, легко подхватила таинственного человека под локоть, чтобы не пропал «денежный мешок» и, слегка прижимаясь, подхватываясь под его длинный шаг, как упитанная собачонка, повела гостя в другую дверь. Господин прошёл мимо, не кивнув на прощание, даже не взглянув на Николая.
Что-то же толкнуло Николая ехать именно на Цветной бульвар, хотя ничего доброго не сулилось, и никаких указательных знаков не было разоставлено по дороге из деревни. Люди в редакции работают, дело делают, им некогда прохлаждаться, вести разговоры с бездельным забытым литератором, «ничтожнейшим» из всех существ в мире, забывшим благородные задачи гражданина. Значит, судьба, – решил Янин, с некоторым горячечным туманом в голове разглядывая пустынные стены с единственным громадным плакатом, закрывающим окно, чтобы никто не подглядел в редакцию «Дня» с улицы. Человек в кожанке, с маузером на боку, смахивающий на Проханова, жёстко целил в Николая Янина крюковатым пальцем и грозно спрашивал: «Ты всё сделал для защиты Отечества?».
…Да-да, это несомненно судьба… Судьба – это комбинация разновекторных сил, обстоятельств, смыслов и неведомых задач, которые сбегаются в одну точку, независимо от человека «Х», и устраивают ему ловушку. Это как муха, до того вольно летавшая по комнате, вдруг попадает в тенёты паука, хотя тот и не вязал сети специально для этого несчастного существа, но именно оно залипает в мелкую ячею, и борьба уже бессмысленна.
Три пачки «синеньких», распиханных по карманам, приятно грели ляжки и грудь. Не было ни гроша – и вдруг алтын. На похороны хватит, – вдруг в необычную сторону скользнула мысль и попритухла.
Тут вернулась грудастая кареглазая секретарша, чрезвычайно взволнованная, и оборвала путаную мысль.
– Кто это был? – спросил Янин. – И мне вдруг перепало… Как с неба свалилось.
– Друг газеты, – сухо ответила женщина. – Что же вы не заходите к Александру Андреевичу?.. Вас там ждут…
Проханов сидел в дружеской компании и был уже в легком подпитии, улыбчив, в добром расположении духа.
– Здравствуй, Коля… А мы тут решили пообедать. Война – войной, а еда по расписанию. Присаживайся, старичок, к столу... Сто лет не видались. Володя Бондаренко, подай Царю стул. Видишь, кто нас удостоил аудиенции?.. Батюшка, отец Димитрий, смотрите кто нас навестил, живой Царь, можно сказать явился с того света, если есть Тот Свет и Тот Стол, на котором нас поджидают яства, драгоценные вина, благовония, золотые яблочки, медуницы шуршат слюдяными крылами и тянут хоботками из душистого сладкого родничка райский нектар… Ира, Ира!– вскричал Проханов через стенку. – Где ты там, милое сокровище, наша спасительница, звезда неугасимая, наша кормилица! Сходи, пожалуйста, в магазин и повтори… Парочку «каберне», цыплёночка, огурчиков… Какой у нас высокий гость, сам Царь Николай Третий, да и батюшка ничего не выкушал, а всё паки и паки, воздухом сыт. Я бы послал Володю Бондаренко, он скор на ногу и знает, чем напитать грешное брюхо, но либеральная мафия грозится его убить, бывший друг Приставкин точат кинжалы вместе с Черниченко. Надо красного витязя Бондаренко беречь.
– Только пусть попробуют, не на того напали. – У Бондаренко от выпитого вина лицо становится мужественным, пылает кумачом под цвет красного свитера. Критик готов к борьбе с полчищами «ненаших». – Вчера прямо домой доставили посылку... Ха-ха… Открываю, а в ящике гробик, обтянутый красным бархатом, в гробике череп и скотские черева… Хотят запугать.
Дмитрий Дудко весь лучился, слушал, приставив ладонь к уху, но в разговор не вступал. Лысина во всю маковицу, будто смазанная горчичным мёдом, глаза ласковые, но вместе с тем текучие, испытующие, перебегают по лицам. Сквозная седая бородёнка, колышутся невесомые, в кудель, волосёнки по-над ушами, и кажется, что над куполом головы трепещет серебряный венчик света. Отец Дмитрий всех немилостивцев давно простил, не держит зла, и оттого, что душа его свободна от мстительного чувства, полна доброты и любви, ему живётся настолько вольно и незлобиво, насколько позволяет жестокое время, захваченное «неистовыми псами революции».
Скоро вернулась Ирина, принесла вина и закусок, ловко прибралась и заново наладила стол. Отец Дмитрий озирал всех любовным взглядом и жевал красный пылающий перчик, похожий на поросячий кутачок, любимое лакомство редактора. Пригубил вина ровно столько, чтобы только смочить губы и не сронить бордовые ягоды на бороду. В затрапезном чёрном пиджачке с нагрудным крестом на цепи, Дмитрий Дудко напоминал бедного приходского батюшку из волжского старинного села, случайно угодившего в самое чрево противостояния стяжателей с нестяжателями. От него-то и нужны были лишь немногословное благое напутствие и эта ободряющая, умягчающая улыбка, с которою священник наблюдал случайное, быть может последнее в жизни каждого, скудное пиршество.
– Тебе, наверное, водочки? – спросил Проханов, подглядывая, как стеснительно щиплет курицу Янин. – Ведь ты по-прежнему считаешь, что вино – это кобылья моча?
– Да нет, отчего ж… И вина можно. Я уже водочки с утра принял…
– Вино побуждает к добру, оно умягчает, гонит сердечную слизь, погружает в лёгкий туман, когда никого в подробностях не видишь, но всех отчего-то жалко до слёз. Так-нет, отец Дмитрий? А водка что… она, как кувалдой, бряк по голове и никакого тут ума, одно безумие, сушит и терзает на части душу, зовёт к топору. Особенно, когда жарко. И никакой пощады, никакого умиления. Но когда на улице морозец, когда все члены коченеют, тогда о-о-о! Тогда водочка – целительный бальзам. Стопочка для куражу – лучшее лекарство. Аптеки не нужны.
– Либералы помнят Бога, но не верят в Него. Они подходят к Спасителю с дальним бухгалтерским расчетом: а сколько перепадёт лично мне? – и это опасно. Они крайне эгоистичны, себялюбивы, немилостивы, – заметил Дмитрий Дудко, снова пригубливая бурого вина. – Я их многих знавал по тюрьмам. Они не умеют прощать, выкованные из холодного металла. Они давно отвели себе главное место на земле, и в раю хотят занять все лавки в красном углу, чтобы никого из русских простецов не пущать. Они отчего-то думают, что обязательно попадут в рай. В Бога не верят, но знают, что рай есть и там в последние времена их ждут.
– Может снова их Бог являл им скрижали, где всё расписано по дням? – Проханов ткнул пальцем в потолок. – Какие-то беззаботные, наивные в своей наглости и жестокости люди. Сейчас добрые люди сидят в обороне в Белом доме безоружные, считают часы, сколько осталось жить на свете, а злые и тёмные демократоры стаей нависли над Белым домом, хихикают, орут пьяному Ельцину: «Раздави гадину!». Все эти Окуджавы и Черниченки. Сколько страсти, сколько удовольствия они сейчас испытывают, напевая песенку: «Возьмёмся за руки, друзья…». И не понимают стяжатели, что судьба их разберёт поодиночке, как вот эту куру-гриль по косточкам, каждого в свой момент, а у неё зубы вострые. Уцепят, когда не ждёшь, – и не вылезешь из капкана. Судьба – это медвежий капкан, который мы сами для себя заботливо выставляем и всё отведённое на свете время только и думаем, как бы не угодить в ловушку, как петух в ощип.
– Не посмеют… Патриарх их предаст анафеме… Если прольют кровь, будут прокляты на этом и том свете, – перебил Бондаренко, заботливо перетирая зубами курятину, запивая «каберне». – Он же возгласил. Ты что, не слышал?.. Чего ещё надо… Батюшка, а ты-то как думаешь? Может, завтра и палить начнут? Уже всё готово у злодеев, войска подтянуты на безоружных, танки ползут в столицу со всех сторон. У осаждённых ни воды, ни света, тысячи закрылись в стенах, ждут, надеются, молят Бога. А с бесами-то что будет?
– Не могу знать, Володенька... Где они будут, куда их Бог сошлёт на Том Свете, на какие галеры, в какие кипящие котлы, – мягко, неспотычливо отвечал Дмитрий Дудко, широко улыбаясь, нисколько не омрачаясь ликом, будто речь шла о постороннем и ничтожном. – Они ведь, отступники, чувствуют не как мы, православные, у них свой Хозяин. Не надо за них переживать, миленький, кто ложь почитает за правду, а ненависть за любовь. Господь всегда поступает по справедливости. И волю Его надо принять.
– Жить по справедливости, это вековечная мечта русского народа, – подхватился за последние слова Проханов. – По правде жить и справедливости… Казалось, что может быть проще?
– Позволю себе не согласиться с вами… Желание земной справедливости для всех закончилось Гулагом. Справедливость в народе, Александр Андреевич, понятие широкое, дробное, подковёрное, суетное. Каждый хочет ухватить этого капитала в свой кошель и распоряжаться им по своему разумению. Но увы, хранится он у Бога под спудом. У каждого из живущих своё душевное и умственное знание о справедливости, глубоко личное и туманное, душевное и духовное, невыразимое словами и поступками, кодекса чести для него нет, – возразил батюшка. – Дескать, что хочу, то и ворочу. И все правы… Богатей на ваши упрёки ответит: всё справедливо, деньги мне Бог дал за ум и сноровку… А нищие «совки» потому и нищие, что глупы, как пробки, и лентяи, работать не хотят… А бедный будет кричать богатому: ты вор, вор, вор, повесить тебя мало! Потом расстрелять и утопить… Иль взять другой поворот. Явился Раскольников к старухе-процентщице и её топором тяп. По его мерке – это справедливо, раскроил череп отвратительной особе, паучихе, пиющей людскую кровь. Развалил голову наполы и свершил справедливый суд, исполнил месть, может быть и тайное желание многих, убрал злодейку с дороги. Значит, каждый может взять в руки топор и идти ближнего раскулачивать, посчитав свой суд справедливым. В семнадцатом так и было… И вот новая революция. И те, кто нынче осадил Белый Дом войсками, грозят расправою защитникам закона и конституции, все эти Бурбулисы с Гайдарами и Черномырдины с Лужковыми, они тоже своего рода Раскольниковы, считают свои претензии справедливыми. Они готовы Кремль бомбить, русскую святыню, только чтобы не выпустить из зубов куриную ляжку. Они до последнего будут драться за беззаконную власть, – для них безусловно справедливую, – которую воровски, обманом перехватили. Сколько ни толкуй либеральной братии, они никогда не поймут, что перенимают на себя, присваивают волю Божью. Не поймут, потому что у них стыда и совести нет. Совесть ещё с пуповиной обрезали. Справедливость – это секрет Бога, его личное оружие… Только Господь справедлив; за справедливость Он заплатил крестом. А человеку на земле Бог подарил стыд, совесть и любовь… Люби ближнего, поступай по совести, стыдись греха, – и больше ничего не надо… Желание земной справедливости для всех закончилось Гулагом.
Священник внушал медоточиво, закругляя, выпевая звуки, выбирая каждое слово, избегая евангельских притч, вынимая мысли из глубоко продуманного ещё в «красных темницах». Он говорил, как читал свои стихи.
Проханов нервно, часто прикладывался к бокалу, он порывался возразить, но лишь из почтения к Дудко сдерживал себя.
Батюшка спохватился, оборвал нравоучение, перевёл взгляд на Янина и вдруг подозвал к себе:
– Коленька, присядь ко мне.
Янин смутился, от ласкового обращения загорелся лицом, сел возле. Держась одной рукой за крест на груди, другой рукой священник цепко ухватил Николая за пальцы, властно стиснул их, прижал к столешне. Ладонь у батюшки неожиданно оказалась пухлой, как подушка, но сухой и горячей. И от самого Дудко, как от натопленной русской печки, наплывал жар. Невесомая борода была слеплена из пуха одуванчика-плешивца: дунь – и улетит. Янину хотелось окунуть пальцы в бороду и потрепать: живая – нет? И подуть, – взлетит ли под потолок сотнею зонтиков, искрясь на солнце… Вино ударило в голову, а закусить снова не успел. Да и не хотелось, ибо сполохом негаданного праздника, казалось, была переполнена грудь. И Николай снова украдкою скользнул ладонью по бедру. Деньги были в кармане. Ничего не приснилось. Даше рассказать, – веком не поверит; скажет – сочиняешь.
– Крещёный?
Янин кивнул, порылся под рубахой, достал из-за ворота невзрачный оловянный крестик на пропотевшем шнурке. Отец Дмитрий одобрительно кивнул головой. Спор за столом сам собою утих, все с какой-то надеждою уставились на Николая. Будто полузабытый литератор принимал присягу, вступая в тайное общество.
– Пьёшь? – прямо спросил отец Дмитрий, уже без сладости в голосе.
– Пью, – едва слышно признался Янин. Скорее прошелестел губами. Ему стало вдруг стыдно своей негодящей пропитой сути, утратившей человечий облик, своего мятого, в пузырях, лица.
– И часто?
– Всегда… Сколько себя помню.
– А когда же ты работаешь?
– Никогда…
– А как же ты живёшь?
Янин пожал плечами. Что тут скажешь, и как оправдаться, – если сущая правда.
Батюшка растерялся, пожевал губами, о чём-то размышляя, посмотрел в глаза Янину – не шутит ли? – и сказал решительно, отбросив сомнения:
– С этой минуты ты бросил пить. Аминь... Вот так вот…
Батюшка разжал ладонь, отпустил пальцы Янина на волю, поднёс к его губам тяжелый серебряный крест с распятием, и Янин искренне, с неожиданным слезливым чувством поцеловал его, ощутив на языке лёгкую кислинку. И сразу, в ту же минуту, поверил, что завязал с зелёным змием, стал совершенным человеком, и тьма египетская окончательно отступила от него.
– У меня уже шестьсот пятьдесят человек, которые с моего благословения бросили пить, – легонько возгорждаясь собою, загораясь круглыми щеками и воссияв голубым детским взглядом, воскликнул отец Дмитрий. – Скажу вам, всякие были люди, порою конченые, совсем пропащие, иные споткнулись нечаянно и упали, были и урки, что из тюрьмы не вылезали, и вот в камере, в этом аду, и завязали с рюмкой… Такое вот дело… А ты-то, Коленька, – протянул батюшка умильно, растягивая звуки, – а ты-то почто начал пить? С какого такого невыносимого горя?
– Значит, судьба…
– Знать судьба его-о такая… – пропел Проханов, – жить от бабы вдалеке… Девки довели? Они та-кие, прор-вы.
Но Янин не успел ответить.
– Судьбы нет, – уже строго отчеканил отец Дмитрий. Он окормлял паству в газете «День» и надо было держать уросливое стадо в строгости, чтобы не заблудилось в эти окаянные годы, когда многие, не подумав отчётливо, не представив будущее осыпающейся страны, хватаются за оружие. – Да-да, судьбы нет, а есть финиш.
– Но это и есть исполнение судьбы. Итог жизни, как прожил, – неожиданно для себя возразил Янин, приотодвигаясь от батюшки, чтобы взглянуть в его глаза – не шутит ли.
– Как это судьбы нет?! – вскричал Бондаренко. – Батюшка, то ли ты говоришь?
– А вот так, Володенька… Суд Божий один на всех, и когда он будет, – неизвестно нам смертным… Судьба, это личная свобода выбора, твоя дорога, которую выбираешь, по горам, иль долинкою, прямиком иль кривулинкой, через тернии, иль чистыми лугами, на коне хохлюпкою, иль пеши, с Богом иль с самим чёртом, будь он проклят. Финиш твоей жизни – и есть судьба, которую ты самолично выбрал, без ничьей на то указки, и никто тебе, вроде бы не указ, и не на кого тебе пенять и плакаться о напрасно прожитых годах... Если выбрал рюмку, то и тони. Господь ничем тебе не поможет, даже ногтя в помощь не протянет, если не призвал Его в помощь. Не призвал Его, – значит, не нужен… И Он не придёт… Скажу больше: Николай Островский был атеистом, но он приник к Господу куда плотнее, чем многие верующие. Николай Островский – это святомученик, православный атеист, взявший пример с Христа; с его образа иконы будут писать и молиться по церквям во своё спасение. Вот он-то в раю. Истинно говорю вам.
Батюшка не сказал «аминь», но всем послышалось, что итог суждений подведён. Измученный хворями, но с ясным взглядом Николай Островский, вызволенный из кладбищенской темени, появился в Красном углу редакции, как «адамова охранительная голова», обвёл застолье укоризненным взглядом и принудил всех замолчать. В комнате воцарилась глухая тишина, и тут из-за толстых кирпичных стен, из-за амбразур заплесневых окон, напоминающих крепостные бойницы подошвенного боя, донёсся неясный, грозный гул русского восстания. Взбудораженный народ двигался Москвою, разлившись по улицам, и, казалось, не сыскать сейчас во всём свете той силы, которая могла бы обуздать людскую реку, вогнать в прежнее русло.
– Церковь отбирает свободу выбора, и в этом её здоровая сила. В хаосе смуты православная вера отыскивает центростремительные силы, которые утишают анархическую волю, настраивают гармонию, спасают душу от разрушения, – возразил Янин. – Свобода выбора есть лишь у атеистов и монахов. Атеисты уверены, что Бога нет, что я – пуп земли, и этот пупизм позволяет им творить что угодно. Монахи уже свой выбор сделали, и ничего больше не волнует их. Они говорят: мы выбрали свою жизнь и счастливы во Христе. Другая жизнь им претит, и они свободны. А если человек, к примеру, только что крестился, вошёл в церковь не по уму лишь, но искренне, по зову души, то он окончательно повязал себя с Богом, сам оставаясь внутри неумираемых сомнений в полном одиночестве. Вот и тычется в закоулки и отпрядывает от них в испуге, боясь Божьей грозы. Что-то тянет вернуться обратно в мир со всеми его прелестями и сладкими грехами, бесы смущают, но совесть не пускает из церкви. Надо исполнять заповеди, – учит она, – быть в миру подобным Богу.
– Но это же твой выбор, быть в Боге иль вовне, – настаивал священник, – …пьяница ты или трезвенник. – Батюшка утомился, лицо состарилось, пошло крапивными пятнами, побелело на висках, глаза потускнели, затуманились, но он не собирался отступать и гнул свою линию, невольно снова отбирая у Янина свободу поступка.
– Нет и нет, отец Дмитрий… Это не выбор, как выбираем помидоры на базаре, роемся на лотке, но это нечто другое, что невозможно определить словесно, но всё на грани мистики, подполья души. Когда человек приходит в лоно церкви, он добровольно лишается свободы выбора, сознательно обрезает тупиковые тропы, соглашаясь с её заповедями, говоря: «Я не хочу вести себя дурно», ибо это неугодно Богу. Где ж тут свобода? Перед твоим взором всегда стоит с укоризною суровый и любящий тебя Отец, которого ты любишь и боишься оскорбить и обидеть непослушанием. Господь возбуждает совесть до предела, и только это чувство путеводительно. Атеист говорит: «Всякая власть – есть насилие». Верующий во Христа утверждает: «Всякая власть от Бога»… И вот сейчас сатанисты осаждают Белый дом, может завтра иль нынче ночью труповозки потащат убиенных и будут топить трупы в реке, а тёмные силы будут реготать и глумиться, орать по телевидению, что нельзя идти против власти, ибо всякая власть от Бога…
– Царь, остановись! Тебя понесло куда-то не туда, – закричал Проханов. – Ты совсем заклевал нашего батюшку, наскочил, как петух на курицу, и давай топтать… Ира, Ира, принеси нам кофейку!
– Саша, ты тоже загнул… Батюшка тебе не курица, чтобы его топтали… Он нечто другое. Ха-ха-ха… – засмеялся Бондаренко.
– Мы любим рассуждать о Боге, легко судим, потому что верим внешне, пьём веру, как хмельное вино, чтобы наутро, проснувшись, забыть, что случилось с нами. Многие нынче поспешили в церковь, чтобы успеть, не опоздать к раздаче милостыни, обжигаем пальцы о пылающие свечи, тянем аллилуйю постным голоском, целуем иерею руку, любим рассказывать, какие мы нынче молитвенники, но веры-то не прибыло в нас. – Голос Проханова заскрипел по-стариковски монотонно, обречённо, как бы внутри расселась трещина, и вовне из нутра полились далеко скрываемые скорбь и уныние. Он повертел в пальцах бокал бордового, почти чёрного вина, напиток всколыхнулся, вскипел, пошли наружу пузырьки, будто из-под верхней пласти полезло в застолье мстительное существо.
– Александр Андреевич, и это уже хорошо, что задумались, – поправил Дмитрий Дудко, но Проханов навряд ли его расслышал, ибо трудно думая, пытался склеить прошлое с настоящим, а шов постоянно расползался, ибо евангельское слово отражалось от глубины, не нарушая её остылости.
– В молодости в Загорске был у меня приятель, директор музея, а кабинет находился над ризницей. И был он гуляка, художник, пьяница и говорун, и постоянно у него много народа собиралось на застолья, похожие на тайные вечери, особенно когда ворота монастыря закрывались. Вот так гуляли однажды. Я вышел во двор и окружила меня необыкновенная тишина, и на душу сошло благостное кроткое чувство. Кто-то направил меня в часовенку Сергия Радонежского и мне захотелось стать на колени перед великим святым. Но смута в груди какая-то мешала: может гул разговора, не утихающий в голове, выпитое вино, неопределённое будущее, какая-то затхлая унывность дней, когда годы друг за другом упадают безмолвно в пропасть, и ничего не происходит, и жизнь катится зря. Но решился, упал на колени, перекрестился и вдруг заплакал от умиления, от кротости, от благодати, от душевного порыва, от нахлынувшего чувства, что Бог наконец-то открылся и всегда будет возле неотступно… Но прошло какое-то время, и всё потускнело, и Бог отступил. Значит, вера моя была внешняя, а не внутренняя, и если бы я чуть притворился, выказал себя в крепкой дружбе с церковью, то вполне мог бы показаться глубоко верующим, и все бы посчитали меня искренне преданным Богу, но это была бы та неправда, что хуже воровства, и называется она лицемерием. Вот лицемеры и фарисеи, вновь распявшие русского Христа, и пришли нынче в к власти, и побежали вприпрыжку в церкви, как тараканы на сало; отстраивая Божьи домы, кичась этим безусловно добрым почином, они делают русских людей двоедушными и троедушными. Отсюда столько в государстве разврата, цинизма, лжи, душегубства, воровства и подлости…
Глаза Проханова приоплыли, призатянулись блестящей пленкой, готовые захлопнуться от наплывающей слезы, и он, стыдясь сентиментального чувства, торопливо пригубил вина, упрятывая взгляд в бокале.
Признание Проханова отозвалось в душе Янина столь отчётливо, с той несомненной правдой, которую переживал Николай последние годы, будто редактор «Дня» считывал потаённые мысли, в которых было бы неловко открыться на людях. Глаза невольно защипала близкой слезою, и Янин потянулся налить рюмку водки (чтобы крепче шибануло по мозгам), но взгляд батюшки остановил руку.
– Но не все же так низко пали, Александр Андреевич, – снова поправил батюшка. – Лиха беда начало, главное, стронуться с места, прислониться к церкви, встать в притворе и почуять сладкий запах кадильницы, услышать волшебную невнятицу молитвы, увидеть трепетное сияние свечей, принять пусть и внешне пока, всё то, что и зовётся храмом, красоту его, где обитает Бог. Русский народ живёт по поговорке: пришла беда – отворяй ворота. Пока не грянул гром, мужик не перекрестится. И грянуло ведь… Слышите за стенами людской прибой? Господь сказал: не спите, дети мои, ибо все злодейства творятся в тиши. И проснулись.
– Да, не все… Но проснувшихся так мало.
– Так нам кажется… Смирение не есть покорство, а спящие не есть мёртвые. Достанет миллиона деятельных православных, чтобы Русь проснулась. Больше всего бесов вьётся вокруг золотых куполов… Александр Андреевич, вы очень страстный человек, – заметил отец Дмитрий, и чтобы замять неловкость, торопливо добавил. – Но для писателя это половина таланта… Много хуже, когда человек ни тёпл, ни холоден.
– Ты, батюшка, поэт… Свои глубинные чаяния превращаешь в молитву и потому народ так тянется к тебе за божественным откровением.
– Ну, какой же я поэт, Александр Андреевич, помилуй Бог, – отец Дмитрий покрылся румянцем смущения и отмахнулся рукою. – Прямо даже неловко. Я просто робкий, смирный прислужник Божий. А всё прочее так, для забавы...
– А какая вторая половина таланта? – напомнил критик Бондаренко, досель долго молчавший. Всё пытался вступить в разговор, но как-то не было момента. Володя-то и в самом деле крутился возле церкви, приноравливался к ней, пока робко стоял в притворе, впитывая тёплое дуновение молитвенного ветерка, прислушиваясь к своему внутреннему голосу, но душа отзывалась лишь ропотом и смутой. Что-то мешало войти в колеблющиеся сумерки храма к теснящимся поклонникам, гнало на волю. Значит, время ещё не приспело, часы не отбили положенный срок.
– А вторая половина, Володенька, это духовный ум, ум, сопряжённый с душою… Его ещё называют – разум. От разума взгляд завастривается, погружается в глубину явления, обнажает его до корней. У Толстого был великий разум, у Пушкина… Святые для России люди, веки вечные будем кланяться им… И страсть, и разум, борясь друг с другом, соперничая, но и подтверждая своё несомненное присутствие на литературной каторге, вместе с натурой и составляют талант, разжигают творческий костерок, но, увы, отодвигают от Бога.
– Разума-то нашему брату и не хватает, батюшка. Одним норовом живём, норовом, как бы везде успеть, – вдруг приоткрылся взволнованный Бондаренко. В состоянии легкого подпития, когда от тревожных событий так раскачалось сердце, готовое сорваться с тормозов, невольно хочется простого доверчивого разговора, чтобы от незнаний церковного устава невольно не впасть в ереси. А они, эти ереси, так и вьются вокруг, подгрызают пяты, словно амбарные мыши, чтобы сокрушить неискушенного в вере человека на колена. – Я вот днями нашёл возле метро кошелёк. Думаю: поднять-нет? Прямо сакраментальный вопрос. Тугой такой поросёнок, с лысым животиком. Наверное, кто-то обронил. Огляделся – вроде никого. И стыдно поднять, неловко как-то хватать чужое. И надо бы подобрать, отдать в метро на вахту, но и сунуть нос охота, что там внутри. С другой стороны, мне мать говорила, никогда не поднимай найденное, ибо сколько найдёшь, столько и потеряешь. А может и вдвое. Такое поверие живёт в народе.
– Экий ты, братец, щепетильный, – шутейно поддел друга Проханов. – Хвать бы – и дёру. Кто будет искать какой-то кошель с потёртым брюхом на сносях? Дурак, ты, Бондаренко. Ха-х-ха!
– Тебе хорошо смеяться, Саша. Ты сначала дослушай, а потом и строй свои выводы… Ну, пока я стоял в растерянности, тупо размышлял, глядя на находку, тут и появился этот мужичок в вязаном клоунском колпаке и засаленной телогрейке и спрашивает: «Это что, кошелёк лежит? Давай, на двоих». Сразу поднял, открыл, а там тысяча долларов, а может и куда больше. Он так, мельком показал и сунул к себе в карман. Я говорю: неудобно как-то, хватятся, придут искать. Всё-таки большие деньги. «Ерунда, – говорит! Мы нашли, значит наш. Главное, рот не разевай, скоро варежку наденут». А я действительно стою с открытым ртом. И тут появляется некто третий в клетчатой кепке… Нос запомнился, здоровый такой, багровым кукишем. – Бондаренко покрутил у лица кулаком. – Ну да, такой будет, с огурец. А мне всё ещё невдомёк, что спектакль разыгран на простака, на русского идиота. Спрашивает: «Мужики, не видали тут кошелька? Я обронил». Тот, что в телогрейке: нет, говорит, не видал. Может этот взял? – и на меня пальцем. Вот сволочь какая! Я растерялся: да не брал я, – говорю... – Это ты сунул себе в карман. – «Нет, это очкарик взял, я видел, как он в карман сунул, – это про меня-то. – А ну, верни, мелкий фраер!». И раз, руку ко мне в пиджак. И давай вдвоём потрошить мои карманы, и всё, что нашли, обчистили по нулям, да ещё и пригрозили: «Будешь вякать, заявим в милицию, ворюга, шпана подзаборная. Ещё очки напялил, скотина». В общем, обложили матом, забрали всю наличность – и в метро. Ищи-свищи… Хорошо, паспорт не тронули.
– И много взяли? – спросил Янин не из интереса, а больше из сострадания, и украдкою погладил греющие бедро денежки, словно бы это он свистнул чужой кошелёк возле метро «Цветной бульвар».
– Да взяли кое-что, прилично взяли. Ну, что теперь плакать… – вильнул Бондаренко, скрыв потерю. – Чего вдруг вспомнилось-то? Вот так же ельциноиды околпачили всех нас от мала до велика. Принцип-то один… Сначала наобещали золотые горы, потом ограбили страну, всех посадили на сухари, а теперь сулят большой порки. Пугают: дескать, если станете противиться, вспыхнет гражданская война, Русь умоется кровью.
И тут неожиданно зазвонил телефон. Проханов послушал, что-то односложно ответил и сказал Бондаренке:
– Пир закончен, пора на бой… Последний и решительный. Эти разбойники сулят Белому дому большой крови. Руцкой посылает народ с площади в Останкино, а на Москву идут танки.
Уже натягивая кожан, облекаясь в комиссарскую личину времён гражданской войны, – только не хватает маузера в деревянной кобуре, – лицом смуглый, будто обожжённый революционным пламенем, мимоходом, с отсутствующим взглядом, Проханов спросил у Николая:
– Ты где ночевать надумал?.. Если негде, можешь у меня остановиться… Люся примет.
– У Личутина думаю…
– Друзья Личутина мои друзья… Только, по-моему, он у себя в рязанской деревне... Ну, а там гляди.
Проханов уже ничего не слышал, подсадил батюшку и друга Бондаренко в «Жигули», сам нырнул за руль и помчался к Белому дому вершить революцию масс. Но Янина с собою не взял, будто берёг до особого случая, иль не видел в нём соработника. В этом людском бродиве, в кишении смятенных, доживающих свой век человеков, спешащих по своим муравьиным делам муравьиными тропками, Николай снова остался один.