Юрий МАНАКОВ. РАССКАЗЫ: «Конокрад», «Медвежья шкура», «Мамин хлеб», «Драчуны», «Любопытный соболёк», «Почитательница»
Юрий МАНАКОВ
РАССКАЗЫ
(«Конокрад», «Медвежья шкура», «Мамин хлеб», «Драчуны», «Любопытный соболёк», «Почитательница»)
КОНОКРАД
Историю эту рассказал дядя Костя, сродный брат матери, в один из моих приездов в Барнаул.
Дело было в начале тридцатых минувшего столетия. Повадился один дерзкий верзила-казах, по прозвищу Маяк, отбивать и угонять у мужиков рабочих коней. Нападал в поле либо в лесу на небольшие обозы, тянувшиеся в те времена по крестьянским надобностям из одного алтайского села в другое. Размахивая обрезом, Маяк заставлял оторопевших мужиков распрягать и выводить из оглобель лошадок и исчезал с ними в балках и лощинах. Какой уж он ещё магической силой обладал, умея как-то обезволивать в общем-то непугливых поселян, среди коих бывали и матёрые таёжники, это неведомо было, однако мелкими обозами по две-три подводы мужики ехать теперь не отваживались, а сбивали отряды самое малое в десять возниц, да и то, коли выпадало ночевать на степи, телеги ставили в круг, лагерем, и лошадей держали привязанными рядом. Так и оберегались. Но Маяк ухитрялся уводить коней и с поскотины, чуть ли не на виду у всей деревни. Такой он был бесшабашный и нахальный «барымташи», как прозывают воров вроде Маяка сами кайсаки.
Однажды летним вечером в Змеиногорск из Третьяково наладился добротный обоз. Только выбрались в поле, как обоз нагнал на повозке, запряженной тройкой добрых вороных, мужик, о котором знали, что он из Курьи и фамилию носит Калашников. Сбоку вольно трусил низенький мохнатый конёк-Горбунок. Калашников пристроился в хвост вереницы. Так они проехали до вечерней зорьки, выбрали место под ночлег в логу у безымянного ключика, обросшего ивняком и талом. Встали, по вынужденной привычке, круговым лагерем, спутали коней, принялись чаёвничать у оранжевых костров. Один лишь Калашников не стал путать своих вороных, пристроил телегу отдельно на пригорке, надо полагать, для лучшего обзора, хотя что увидишь в такой кромешной темени, окромя россыпи звёзд над головой, бросил кошму и безмятежно захрапел. Кони его преспокойно хрумкали чуть поодаль, и только конёк-Горбунок тёрся вблизи хозяина. Мужики обронили: увечный, дескать. А кто, беспечный ли курьинец или же низенький конёк его, никто растолковывать и не вознамерился; пробормотав напоследок, какие, мол, знатные коняги были у Калашникова, возницы задремали.
Короткая ночь испарилась молочным рассветом. И вдруг заржал Горбунок. Калашников вскочил с кошмы, в руках уздечка. Минута, и он уже верхом на коньке и правит того в лог, куда с вечера убрела тройка вороных. Мужики тоже повскакивали со своих ночлегов. Их разбирало любопытство с примесью жалости к проворонившему лошадей попутчику-упрямцу. Взбежали на пригорок, с которого открылась им занятная картина. На здоровенном жеребце восседал огромный с длинными узловатыми ручищами и чёрными полосками глаз на плоском, как сковородка, лице Маяк. Он снисходительно – что подчёркивала и вся его небрежная поза – посматривал то на приближающегося рысцой конька-Горбунка с Калашниковым на крупе, то на приарканенных коней у черёмушника. Вот Калашников поравнялся с Маяком, что-то крикнул тому, видно было, как Маяк рассвирепел, привстал на стременах и – тут случилось вовсе неожидаемое: калашниковский конёк грудью торкнул в бок гиганта-жеребца, да так, что тот покачнулся, а Калашников каким-то неуловимым движением ухватил Маяка и легко сбросил верзилу наземь. Ловко прыгнул вслед, сел на него верхом, выдернул у Маяка поясной ремень и связал того по рукам и ногам. Здесь же вытащил из-за голенища внушительный складной нож. Сверкнуло лезвие. Мужики спешно перекрестились. Однако того, чего ожидали, не произошло. Калашников с раскрытым ножом переступил через скрученного Маяка и направился к недальнему ивняку. Там он срезал ветвь в палец толщиной и вернулся к поверженному гиганту. Аккуратно очистив от коры упругий прут, он укоротил его до двадцати сантиметров, заострил с обоих концов и задрал Маяку рубаху на спине. Оголённое тело конокрада подрагивало, то ли от утренней свежести, то ли бесстрашный барымташи оробел от той силы, что исходила от кряжистого и неторопливого мужика. Между тем Калашников тремя пальцами оттянул смуглую, в мелких пупырышках, кожу конокрада повыше поясницы и молниеносно вогнал вверх по спине, словно занозу, заострённый прут ивняка. Маяк взвыл. Калашников хладнокровно развязал ремень и освободил конокрада от пут. Поднялся с земли, сунул нож за голенище, кликнул конька-Горбунка, подогнал вороных к возвышавшейся на пригорке повозке. Через некоторое время обоз продолжил путь в Змеиногорск.
Что стало с барымташи-конокрадом Маяком, никто не ведает. Одно доподлинно известно: с этого происшествия в степи можно было ездить вольно и большим обозом, и малым, да и даже одной-единственной подводой. Мир и покой вернулись на эту благословенную землю.
МЕДВЕЖЬЯ ШКУРА
Происшествие это имело место быть в середине ХХ века в горной тайге Западного Алтая. Там, где в мраморных и базальтовых теснинах радужные брызги своенравной Убы долетают до березовых крон и пихтовых верхушек, а острые, в скалистых зазубринах, пики гор прокалывают такую высоченную синь, что если задерешь голову глянуть на эти неправдоподобные каменные нагромождения, шапку уронишь.
Однажды июньским вечером, в час, когда остывающий воздух кристаллизуется в перламутровые шарики росы и скатывается по зеленым резным листьям к стеблям и корешкам таежного разнотравья, когда раскаленные за день луга и опушки утоляют свою жажду капельками живительной влаги, по едва обозначенной дороге проехал верхом бородатый всадник, Петр Нифантьич Еремеев. Жеребец под ним был рослый, матерый. Ноги высокие, мускулистые, бабки тонкие, ровные, с опушком понизу, словно выточены искусным мастером; темно-матовые копыта, как стаканы, лопатки мощные, с отливом по короткой шерсти; грудь широкая, в узлах мышц. Масть у коня чалая: седой, в крапинку, окрас, грива и хвост черные. Обогнув черемуховые заросли, они въехали на просторный луг, усыпанный оранжевыми жарками, среди которых пурпурными островками буйствовали марьины коренья – дикорастущие пионы. Луг напоминал гигантскую подкову, овалом обрамлявшую покатые склоны лесистых гор, задник был подрезан речным плёсом. Посредине луга возвышались рубленый дом-крестовик, добротные дровник, сарай для скота и, чуть в сторонке, ближе к реке низенькая банька с подслеповатым единственным оконцем и дверцей, подпертой рогулькой. Ограды не наблюдалось никакой, лишь участок у прикрылечья взят жердочками в квадрат, в коем сбоку стоял груботесаный стол со скамьями на две стороны, с противоположного края под легким навесом видна летняя печь, сложенная из скальника и обмазанная глиной в замесе с конским навозом. Двор был чист, убран травкой-муравкой, крыльцо высокое. Взлаяли собаки, три сибирских лайки, косматые, хвосты крючками, но, признав Петра Нифантьича, радостно завиляли и почетным караулом, одна впереди, поминутно оглядываясь, две по бокам в траве, проводили гостя до коновязи. На крыльцо вышел высокий, с бородой, прикрывающей полгруди, мужик, приветливо махнул Еремееву узловатой пятерней и спустился отворять калитку. Здесь они чинно поручкались.
– Никак, Петро, с новостями к нам, али проведать прибыл?– обратился к гостю хозяин, Савелий Егорыч Антропов.– Конь добрый у тебя, свой али колхозный? Штой-то ране такого я не знавал у наших-то убинских ни у кого.
Петр Нифантьич уже расседлал жеребца, развесил сохнуть на жердинку потник, спутал передние ноги коню и набросил тому на морду недоуздок.
– Да в Риддер надобно наведаться, кой-какие бумаги выправить. Выехал из дому опосля обеда, ноне все одно бы не поспел, конторы уж поди позакрылись, вот я и надумал сделать крюк небольшой да вас с Маланьей навестить, а то с зимы уж не бывал. По зорьке напрямки по ойротской тропе через Крольчатник часам к одиннадцати прибуду а город. А конь мой, он дорогого стоит. Гостинец это и привет из Сибири. От Макара Семеныча.
– Да неужли он жив?! Вот уж не чаял услыхать еще об нём. Сказывай толком, не таись, свои, чай.
Здесь нам придется отлистать еще пару десятков годков, ближе к революции и поведать одну злополучную историю. О ней сегодня уже редко кто помнит, даже из таежных старожилов, и времени утекло немало, и прежняя жизнь, обстоятельная, памятливая, давно распалась и погребена под плитами забвения.
На горном Алтае свирепствовала коллективизация. Жили в этих местах преимущественно старообрядцы, или как они сами себя навеличивали: «люди древлего благочестия», народ суровый, где-то даже угрюмый, но работящий, промеж собой дружный и потому не бедный. Шли их пращуры когда-то «встречь солнца», мыслили обрести заповеданное Беловодье, но приглянулись эти потаённые распадки да горные бурные реки, где серебристый хариус взмывает над белопенной стремниной, где в затонах ворочаются пудовые таймени, а в прибрежных камышах и осоке нагуливают добрый жирок метровые щуки; больно тучными да баскими были в этих местах заливные луга, девственная стояла тайга, разнокалиберный зверь, от сохатого, медведя, косули и кабарги до соболя, лисицы и барсука, прежде отродясь не видывал человека, дичь непуганая сама в расторопные ручищи влётывала. Трудись да благоденствуй. Обжились люди, расплодились, выросли в тайге на речных развилках и сливах крепкие кержацкие поселья. Сподобились, истово помолясь, возвести и монастырь. Быт, думалось, отладился на века вперед. Однако сначала мировая война повыдергивала из этого добротного строения главные скрепы – мужиков, да некоторых так и пороняла в чужую землицу навеки, следом иродова революция опалила, а тут подоспела и разбойница-коллективизация.
Разъезжала на добрых, конфискованных у справных хозяев, конях чоновская ватага с картавым, в похрустывающей кожанке, человечком во главе, вершила такой правёж, после коего разорёнными и перевернутыми оставались не одни лишь улья на тачке, а и сами бывшие допрежь завидными поселья и заимки. Вот так однажды они и нагрянули в Стрежную Падь. Все взрослые мужики и парни, верстах в пяти отсюда, метали копны и зароды, страда горячая, не сегодня-завтра польют сеногнойные дожди, надо успевать. Бабы хлопотали во дворах, сосунки здесь же, кто в зыбке в тенечке, кто к мамке за подол уцепился. И вдруг запылила въезжая дорога у поскотины. Через минуту с гиканьем, развесёлые, хмельные, на поселье ворвались комбедовские – риддерская голь и пьянь – активисты. Лихо спешась, согнали всех баб и ребятишек на центральную поляну, и человечек в пенсне и кожанке в ярких красках обрисовал «темному населению» текущий момент. Человечек еще не округлил свою пламенную речь, а сотоварищи уже приступили со знанием дела к изыманию скопившихся у старообрядцев излишков. Тащили всё, что попадало на глаза, и складывали на подводы. Что не вмещалось, курочили и разбивали на месте. Изъяли прошлогодний засахаренный мёд из кладовок. Из погребов, что нарыты под горой, в тени пихт-вековух, выкатили бочата с солёным тайменем и медвежьим салом, сбили в стадо подвернувшихся коров, телят, овечек и ягнят; и богатый обоз с награбленным наладился восвояси. Попутно стеганули плетками толкущуюся под копытами малышню, а бабы, онемевшие от горя в сторонке, уже свое получили: у некоторых под заплаканными глазами напухали синяки и шишки, сатиновые блузки разорваны, платки и косы растрёпаны – так не хотелось поселянкам расставаться с нажитым.
Только осела обозная пыль, примчались с покоса мужики. Прикрикнув на запричитавших баб, потемневшие ликом, они сноровисто распечатали схорон, разобрали карабины с запасными обоймами и ускакали по тайной тропинке, известной лишь им одним, через хребет, наперерез чоновцам. Укрыв лошадей в лощине, мужики залегли на вереске в скалистых расщелинах и взяли на мушки узкую каменистую горловину дороги в убинском приторе. Ждали недолго. Впустили на притор и постреляли. Всего один из двенадцати сорвался с обрыва в Убу, пробовал уйти водой, но выплыла лишь обезумевшая лошадь. Мужики изловили выпростанных коней, вывели подводы из притора и вернулись на поселье. Бабы, встречая обоз с возвращенным скарбом и живностью, запричитали еще громче. Однако дело сделано, на родовом совете постановили: мужикам уходить окольными тропами вглубь Сибири, на север. Новая власть пощады не ведает, да и дюжину, пусть и пропащих, но ими загубленных душ никто не простит. И ушли мужики как в воду канули. А на поселье вскоре нагрянули красные каратели. Уж они поусердствовали: пожгли все, что горело, баб с ребятишками по неполной доказанности и уличенности – концов-то не сыскать, так, тыкали кровавым пальцем в небо – не тронули. Да и что об них руки марать, к зиме сами перемрут: ни крыши над головой, ни пропитания. Но погорельцев сердобольные люди на глухих отдаленных заимках приняли, отогрели, пособили, чем могли, хотя в ту лихую годину мало кто едал досыта.
Историю эту вслух долго не поминали, но жены ушедших, тайно молясь где-нибудь в укромном уголку, – время-то на дворе чадило атеистическое, безбожное – просили у Спасителя для своих горемычных здоровья и терпенья, да чтоб те успели глянуть в этой жизни на сиротинушек-чад. После кончины вождя, с приходом яйцеголового весельчака вышло будто бы послабление, когда вся та шнуровка, которой сурово была стянута страна, начала вдруг на глазах у изумленного народа гнить и рассыпаться, в сердцах уцелевших постаревших жён и давно уже взрослых сыновей и дочерей затеплились лампадки нечаянной надежды. Скоро вызналось, что двое из пяти горемык много лет как упокоились в стылой земельке на стыке тундры и таёжного приангарья, один обзавелся новой семьей и о былом не поминает, судьба четвертого безвестна, а вот последний, пятый, помышляет, как бы пробраться домой да повидаться с родиной и поредевшей родней. Макар Семеныч – а это именно он – и живет-то ноне недалече, в Хакассии. Знающему человеку рукой подать. Работает он там вроде бы в леспромхозе, должность распорядительная, связь с тамошними кержаками, нащупав некогда, не пресекает. Саянские старообрядцы преобладают там как охотники-промысловики при заготконторах. И образ жизни у них будто бы вольный. К месту молвить, дух древлего благочестия в те годы еще-таки присутствовал в этом упрямом народе: единоверца спрячут-укроют так, что никаким расчекистам-пройдохам не сыскать. Это уж последующие духовные вывихи в период победно-самозабвенного шествия советской власти истрепали и разъегорили целостную ткань несгибаемого на протяжении трех веков людского сообщества. Старцев повыбило неумолимое время и лихолетье, молодежь избаловалась да переметнулась к сладкому и удобному.
– Так, знать, подсобирывается Макар Семёныч в родимые палестины, поди ж, и насовсем. Али бегать ишо не пристал, – усмехнулся Савелий Егорыч. – Тогда ить никто и не дознал, што супостатов раскулачных угомонили они. Сторонний-то не увидал, как тех упрятывали. Мертвяков же выловили далеко ниже по Убе, у Чертовой дыры, на шиверах. И лошадок, расседлав, мужики тут же угнали подале. Мы, мальцы едва ли не до снегов имали коняг тех по таежным укроминам. Поторкались, помню, риддерские следователи по заимкам, повыпытывали у наших, да што тем скажут немтыри, окромя как «не ведамо» да «темен я, батюшка, шибко темен».
Коль уж мы помянули Макара Семеныча, так обскажу я тебе, Петруша, што мне некогда покойный тятя поведал. Я только с Отечественной пришел, и мы белковали с ним у Тегерецкого хребта. Там избушка ишо ладная, теплая, с царских времен, деды рубили умеючи. Да мы там с тобой бывали не раз, она под скалой, в кедраче, на главной ойротской тропе. Ну, слушай. Как-то вечером, освежевав белок и накормив собачек, чаевничали мы с тятькой у печурки, ты должон ее помнить, она в углу от нар, дверца чугунная литая и заслонка особенная, вроде как с вензелями, чудили старики. Помню, тятька поправил тогда эти самые вензеля, усмехнулся с какой-то даже, я скажу, горчинкой ли чё ли, и молвил: «Да-а, не боялся Бога Макарушка, коль такое откалывал! Знать, трещинка имелась в душе глубокая, корыстолюбив бывал до затемнения разума. Ты же слыхал, Савелушка, да, небось, и сам захватил, как мы в прежние года соседствовали с ойротами, это советская власть переиначила в алтайцев их, а при государях у них всякому роду свое имя наречено было, но ойроты у них слыли за первых. Каждогодно в Карагужиху, в низовья Убы сбирались все на ярмонку. Оно и село-то Карагужиха прозвано так занятно: кара – у басурманов – «чёрный», а у нас – гуж, известно што. Так и вышло: гужом на чёрную, тайга там густая, издаля глянешь – черна. Ну, да я отвлекся, пойдем дале. Эти ойроты, тогда не переиначенные, выменивали там шкурки соболей, барсуков, белок, горностаев на порох, заряды, ружья, водку. А путь ихний лежал аккурат мимо заимки, где мы с тобой ноне вечеряем. И хозяйничал в ней завсегда Макарка. Она перешла ему от деда его Евлампия. С путниками, навялившимися на ночёвку, он обходился ласково, угощал вином изрядно. Доверчивые ойроты валились хмельными на нары. Макарка добавлял в печку угарных, вроде сырой осины, поленьев, закрывал заслонку, вот эту самую, с вензелями, выходил во двор и снаружи подпирал дверь толстым кедровым суком. К утру наведывался, выносил из избы торока с пушниной, прятал в скалах и отправлялся в деревню с горестной вестью: дескать, покуль я оглядывал капканы и кулёмы в дальних угодьях своих, заночевали на заимке какие-то приблудные ойроты-нехристи, отыскали-таки неведомо как мои винные запасы. Да штой-то пожадничали, и с перепою-то заслонку так хлопнули, что здесь и угорели. И сходило ведь эдакое душегубство и лиходейство Макарке с рук. Штучки эти он проворачивал не единожды». Такой вот грех водился за Макаром Семенычем, Петруша.
– Што ж, Савелий Егорыч, жадность – хворь труднолечимая,– отозвался раздумчиво Петр Нифантьич – но, видимо, как-то одолел свою напасть Макар Семеныч. Поди ж и смягчился за годы мытарств, а то нешто послал бы мне такой знатный и нечаемый гостинец, как жеребца Чалушку, хотя, ежели глянуть со стороны, и в родне у него ноне ближе меня никто не стоит: сыны, Иван и Тимофей, в войну погибли, а я как никак родной племяш. По весне через Ермолаевку нашу проезжали верховые, путь держали на Усть-Коксу, к тамошним единоверцам-кержакам, скликнул меня один из них и вручил Чалого и письменную весточку. К осени должон объявиться на родине наш Макар Семеныч. Ты уж покуль помалкивай, дело, оно вроде и не тайное, однако ж, копальщиков ноне, сам ведаешь сколь.
Мужики повечеряли. Маланья постелила гостю в горнице, но Петр Нифантьич, сославшись на ранний и скорый подъем, упросил хозяйку бросить какую ни есть рухлядь на пол в прохладном чуланчике, где бы он, не снимая верхней одёжки, мог покемарить часок-другой до алой зорьки. На том и порешили. Маланья приволокла медвежью шкуру, расстелила и ушла к себе, проворчав напоследок, что вот, мол, в кои веки свиделись, а он и отдохнуть по-людски не пожелал.
Проворочался куцую июньскую ноченьку на пахучей медвежьей полости Петр Нифантьич, а как чуть забрезжило, встал потихоньку и, прихватив в сенцах сапоги, вышел на крыльцо. Обулся, снял с крашеного столбика наборную уздечку и пошагал на луг к жеребцу. Чалый пасся метрах в десяти от коновязи. Еремеев негромко окликнул его. Жеребец вскинул голову, тряхнул гривой и стал смотреть на приближающегося коренастого бородача, но тут же неожиданно взмотнул мордой, и Петр Нифантьич услышал в предутренней тиши как животное вдруг шумно и с тревогой стало всхрапывать и часто втягивать через подрагивающие ноздри в себя воздух. Мохнатые конские уши прижались к гриве. Петр Нифантьич вытянул руки с уздечкой перед собой, и ласково приговаривая: «ну что ты взволновался, это ж я, твой добрый хозяин», направился по росистой траве к жеребцу. Оставалось метра полтора, когда Чалый вдруг яростно вывернул губы, обнажив ряд ровных продолговатых зубов, оскалился и, заржав, избоченился и, выбросив передние спутанные ноги в сторону, оказался задом к Еремееву. Можно было подумать, что животное, испугавшись чего-то невидимого, изготовилось к бегству. Однако Чалый, оттолкнувшись от сырой земли задними свободными от пут ногами, вознес свой мускулистый корпус над лугом и обрушил мощное подкованное копыто на Петра Нифантьича. Удар пришелся в грудь, сердце лопнуло. Меркнущее сознание Еремеева на долю секунды озарила картина бурой, пованивающей зверем, медвежьей шкуры на полу в чулане. И тьма сомкнулась.
Выбежавший на шум Савелий Егорыч увидел жеребца, ошалело загребающего спутанными ногами в сторону от какого-то серого предмета, лежащего среди оранжевых жарков и схожего со сброшенным с телеги кулем картошки. Из-за скалистых зубцов гряды поднималось тихое красное солнце.
МАМИН ХЛЕБ
Проводы молодых ребят в Советскую армию у нас на Алтае негласно были занесены в реестр особенных, то есть заглавных праздников и входили в почётный список официальных и народных, таких как – Первое Мая, День Победы, Октябрьские, Новый Год, Рождество, Пасха и Троица. И уж точно превосходили по значимости все профессиональные праздники, отмеченные красными датами календаря, поскольку на Проводины, так назывался у нас призыв в армию, в гости созывались родня, соседи и друзья, профессий разных и должностей всяких.
Настала пора и мне отдать долг Родине. В конце октября, когда ночами уже подмораживало, но снег еще не пал наземь, а так, временами пролетал в студёном воздухе, прошёл и я призывную комиссию, где был признан годным к службе в армии, и где мне вручили повестку на отправку в часть через четыре дня. Срок, в общем-то, малый для того, чтобы основательно подготовиться, настроить себя на коренную перемену своей жизни, да и я не очень надеялся, что успешно пройду медицинскую комиссию.
Так-то парнем я считал себя крепким, что было недалеко от правды, в молодёжных свалках и драках мог управиться даже и с тремя противниками, да вот преследовала меня одна несуразность – якобы повышенное давление – легшая на мою судьбу крестовой печатью аж с 14 лет, с того дня, когда в нашу поселковую бревенчатую восьмилетнюю школу приехали городские врачи обследовать учеников старших классов. Тогда-то, измерив мне первый раз в жизни давление, терапевт, полная женщина в очках с толстыми линзами, всплеснула руками и категорически заявила: «140 на 90 в таком юном возрасте! У мальчика – подозрение на порок сердца! Нужно срочно везти в город, показать кардиологу». А я, полнокровный бугай почти семидесяти килограммов, только что на перемене таскавший на своих плечах по неширокому коридору одновременно двух таких же недорослей, причём, один был намного полнее этой врачихи и весил под сотню, второй – гибкий и проворный – уж точно не менее сорока килограммов весом, так вот я, парняга, об лоб которого уже можно смело бить пятимесячных поросят, стоял и бестолково переминался с ноги на ногу, не понявший сразу, что речь идёт обо мне, и приговор этот смертельный выносит и сама-то, скорее всего, не шибко здоровая врачиха. По направлению съездил в город, где кардиолог обследовал меня, снял электрокардиограмму, проверил глазное дно и дал заключение: парень здоров, но сердце сдвинуто чуть влево. От этого не умирают.
Так думал и я, пока не стукнуло восемнадцать лет, и не подкатила пора призывной комиссии. К тому времени я уже закончил десятилетку и работал на горнодобывающем руднике слесарем по ремонту тракторов. Причём, опытные слесари и бульдозеристы, от души покостерив меня после того, как я не столько от усердия, а больше из-за боязни, что прикрученные мною гайки на громоздких двигателях ДЭТов по дороге в карьер отвалятся, так заворачивал эти бедные гайки, что срывал резьбу, придумали мне такую работу, что все остались довольны. Теперь из смены в смену я с наслаждением ломом и кувалдой ворочал и подбивал тяжёлые гусеничные катки и звёздочки, менял увесистые железные башмаки. И ждал, как и все мои ровесники, повестки в армию. В середине апреля в отделе кадров её мне вручили.
Из всех врачебных кабинетов я выходил в приподнятом настроении, потому что везде в расчерченную и сложенную вдвое бумагу с моей фамилией вписывалось очередное – «годен». К терапевту, который должен был написать общее заключение, я, можно сказать, влетел на крыльях. Однако эти крылья мне здесь же и обломали: треклятое давление зашкаливало. Да оно и понятно, я ведь волновался, переживал. В общем, положили меня на обследование в заводскую больницу. И как только не прослушивали мой организм, не обстукивали грудную клетку, давление мерили не только на руках, но и на ногах, все анализы сдал, какие есть в природе – а давление всё одно – зашкаливает. Я и врачу, симпатичной и доброжелательной женщине, объясняю – весна, мол, солнце, кровь молодая кипит, в армию хочу. А она сокрушённо в ответ: и анализы хорошие, и кардиограмма нормальная, но давление-то 170 на 100! Неделю крутили-вертели меня и оставили-таки на гражданке до осени с диагнозом: дистония по гипертоническому типу. Что ты будешь делать – опять приговор. При выписке сунули в руки еще одну бумажку, чтобы я в течение 10 дней в рудничном медпункте перед работой и после смены измерял давление. А тут как раз первомайские праздники, проводы друзей на службу, словом, после четырёх дней отдыха я еще не окончательно протрезвевший являюсь утром в медпункт. Сестрица измеряет моё давление, а оно как у расшалившегося ребёнка 130 на 80. По окончании смены я, уже пришедший в себя, вновь подставляю медсестре обнажённую руку: 120 на 70. И так все десять дней. С этой справкой бегу в призывную комиссию, но терапевт лишь пожимает плечами: всё, мол, поезд ушёл, в очередной раз встретимся осенью.
Зато в конце октября всё прошло без сучка и задоринки – и вот они, мои проводины. Столы ломятся от угощений, водка, вино и настойка текут рекой, дядя Митя, татарин, муж двоюродной материной сестры тёти Зои, отчаянный драчун и гармонист, без умолку наяривает на своей двухрядке. Гости то пляшут, то кружатся в плавном ритме танго, то поют положенные при таких обстоятельствах песни «Последний нонешний денёчек» и «Как родная меня мать провожала». Я, слегка потерянный и ни капельки не захмелевший, хотя и опрокидываю рюмки со всеми вровень, сижу то с одного края сдвинутых на весь зал, покрытых цветастой клеёнкой и заставленных графинами и блюдами столов, то с другого и вполуха слушаю наставления друзей, что не так давно вернулись из армии. Надо заметить, что в те годы отправка призывников от массивных ворот военкомата осуществлялась в пять утра, и поэтому гуляли – провожали всю ночь, а для тех, кто как я, жил в предместье, примерно в двадцати километрах от города, родные заказывали автобус, чтобы всё было чин по чину. Ближе к полуночи мама и отец позвали меня на кухню и вручили ладный такой вещмешок с утолщёнными лямками. «Мы здесь тебе, сынок, продукты положили, – отец кашлянул. – Мало ли чего в дороге до воинской части может случиться! Запас, он и есть запас». «Я там и каравай хлебушка своего домашнего, в духовке испеченного, завернула в тряпицу, – подала голос мама. – А вот спиртного, сынок, класть ничего не стали. В армии, говорят, с этим строго». «Пап, мам, да ничего не нужно – там должны позаботиться о нас. Но всё равно – спасибо, родные вы мои! Всё будет хорошо, – я с благодарностью обнял своих стариков и добавил: – всё будет, как в песне: «отслужу как надо – и вернусь!» А теперь идёмте к гостям, а то уж, поди, потеряли нас, еще подумают, что мы одни без них решили в военкомат уехать!».
На сборном пункте в областном центре наша призывная команда во главе с сопровождающим, майором горвоенкомата Бельковым застряла на три дня. Какие это были весёлые денёчки, стоит рассказать подробнее. Огромный спортивный зал ДОСААФ, вдоль трёх стен настелены борцовские маты. Когда нас выгрузили из автобусов и провели сюда, наше место оказалось у торцовой стены, две продольных стороны были густо заселены призывниками из соседних районов, с каждой человек по сто. Побросав на маты ближе к высоким окнам вещмешки, мы начали обживать свой угол. Бесшабашное, хмельное чувство, овладевшее мной, как только я у здания военкомата, перед тем как войти в высокие железные ворота с красными звёздами, наспех обнял на прощанье отца, мать и сестёр, за трёхчасовую дорогу сюда не только не остудилось, а, наоборот, с каждой минутой нарастало. Мне надо было что-то делать, действовать. Для начала я сорвал со стриженой наголо головы кроликовую шапку и бросил её на середину матов: «Ну что, мужики, будем ближе знакомиться! Шапка моя – это касса. По рублю, как говорится, и в школу не пойдём!». Два раза повторять не пришлось, уже через минуту шапка доверху наполнилась смятыми рублёвыми бумажками. Деньги пересчитали, оказалось пятьдесят целковых. Я пошутил, что вот, мол, мы и выяснили, сколько нас в команде – ровно полсотни душ. Определились с гонцами, некоторые были знакомы с местностью, отобрали трёх добровольцев и, вручив им два опростанных по такому случаю вещмешка и рубли, отправили парней в ближайший магазин.
Вылазка на гражданку удалась, ребята не только затарились под завязку, но и успешно миновали прапорщиков, дежуривших на входе в спортзал. И вот уже в широком кругу на импровизированном достархане льётся в эмалированные кружки вино, смачно поедается домашняя снедь, звучат зажигательные тосты. Гуляй, вольница. Однако и военные не дремали. После того как мы едва не разодрались из-за гармошки с такими же полупьяными призывниками из соседнего района, и майору с подоспевшими прапорщиками с трудом удалось растащить нас по своим углам, они придумали один неожиданный и вероломный ход. Внезапно объявлялось срочное построение во дворе, мы весёлой ватагой вываливались наружу, пошатываясь, вставали в шеренгу в три ряда, наш майор начинал что-то бубнить про «священные долг и обязанность», а тем временем из-за торца здания, сбоку, вроде бы невзначай выкатывал милицейский воронок, из него выбирались бодренькие сержанты и, закурив, безразлично поглядывали в нашу сторону. Через минуту-другую майор давал им знак, они гасили папиросы и пружинистым шагом подходили к нашему нескладному отряду. Майор выбрасывал правую руку перед собой и повелительно приказывал: «Ты и ты, немедленно выйти из строя!». Ребята вынуждены были подчиняться, кто же не стоял на ногах, и кого поддерживали соседи по строю, тех дружно подхватывали под белые ручки милиционеры и утаскивали в распахнутый, зарешёченный зев воронка. Остальные сами на нетвёрдых ногах добирались до металлических ступенек угрюмой чёрной машины с двумя красными продольными полосами по бортам. Бедолаг увозили в медвытрезвитель, майор приказывал нам собирать деньги на отплату их ночлега. Опять я бросал кроличью шапку на середину, мы скидывались и передавали Белькову деньги на выкуп.
Утром наши потрёпанные собратья по будущему оружию возвращались на том же воронке. Нас снова строили и очередную партию из трёх-четырёх призывников шустрые сержанты грузили в свою машину, так как мы от безделья всё также продолжали глушить дешёвое вино. Наконец я не выдержал и подбил парней на ответное действие: в следующий раз, когда нас выведут на построение, чтобы выдернуть из наших рядов самых слабых в коленках, мы все в знак протеста одновременно сделаем шаг из строя. Пусть, мол, забирают всех, а по одному никого не отдадим. Все воодушевились, мы опрокинули еще по кружечке кислого винца и стали ждать. В скором времени опять построение на свежем воздухе, и снова чуть поодаль знакомые нам сержанты. На их всегда суровых лицах сейчас можно было рассмотреть что-то даже похожее на приветливость. А как же иначе: наши смятые рубли – это их выполнение, а может, и перевыполнение плана по собиранию и ловле пьяниц и выпивох на городских улицах! Тем более – и расчёт живыми деньгами сразу, как говорится, не отходя от кассы. Майор, как всегда, окинул цепким колючим взглядом нашу изломанную шеренгу и выбросил руку, указывая на кого-то в заднем ряду: «Ты, выйти из строя!». Я прохрипел: «Мужики!» и мы со стоящим рядом черноусым Шурой Мирошниченко делаем шаг вперёд. Никто из остальных даже не пошевельнулся. Бельков как рявкнет: «А вас кто звал? Встать в строй! Ишь, молодчики! Вот как напьётесь, так и оформим».
По приходу в закуток я оглядел своих боевых собутыльников – что ж, вы, ребята, струхнули, сказали же: всё делаем хором!? Один – да я не расслышал, другой отводит глаза, третий – я, дескать, Петьку поддерживал, чтоб не упал. Так Петьку же и забрали! Пока я шумел, Шура Мирошниченко посиживал в сторонке и, раскрыв свой вещмешок, делал вид, что ищет что-то в нём, было видно, что все эти разборки ему до лампочки. Я усмехнулся про себя, да и махнул рукой – всё, братва, базар окончен, как и пьянка, кстати. А то ведь так и до армии не доедем. Парни вразнобой закивали – хватит, мол, попили, покуражились, да и деньги кончаются, а впереди мало ли что еще будет!
На следующий день, ближе к подмороженному серому вечеру, на территорию сборного пункта подогнали десяток просторных Икарусов, нас построили, пересчитали, посадили в салоны и повезли из города куда-то в темнеющую степь. Там, на каком-то безымянном разъезде деловито и без суеты погрузили в зелёные пассажирские вагоны, стоящего на парах сцепленного из двух локомотивов поезда. Командовали нами теперь «покупатели» – немногословные старшие лейтенанты и бравые сержанты и ефрейторы из той воинской части, где нам предстояло служить. С этими не побалуешь! – решили мы и начали устраиваться на ночлег, занимая все полки, включая и третьи багажные под самым потолком вагона. Проснулся я на рассвете с ясной головой и долго лежал, слушая монотонный перестук колёс и ни о чём не думая. В душе сквозила опустошённость, но была она не безнадёжной, в ней чётко проступали контуры определённости: истаяли сомнения – а вдруг в последнюю минуту опять что-нибудь найдут и вернут домой до весны, всё, рубеж пройден, ведь вон даже колёса радостно настукивают: «скорее в часть… мы едем в часть…».
Утром деловитый сержант выдал всем сухие пайки. Он же и сообщил, поглядывая в окно на проплывающие мимо одинокие круглые войлочные юрты, редких всадников и отары овец в степи, где, надо полагать, и нам предстоит служить. Оказалось, что да, везут нас в Среднюю Азию, в ракетную бригаду. Служба почётная – сопка наша, сопка ваша. Пески, полупустыня. Ближайшая кошара в двенадцати километрах от нашей воинской части. Зимой – минус двадцать с сырыми, пробирающими до костей, ветрами, летом – плюс сорок в тени. Сержант усмехнулся – и самый злободневный летний лозунг: «дизентерия – болезнь грязных рук!». Это, мол, ребята, запомните крепко, иначе кровью изойдёте. «Вот тебе да, – подумал я. – Надо было гипертоника на полгода оставлять на гражданке, чтобы осенью сунуть в такое пекло, где и с нормальным-то давлением без определённых навыков не выжить! Ну да ладно – где наша не пропадала. Прорвёмся». И я, подхватив в руки банку тушёнки и пару банок концентрированной гречневой каши с мясом, отправился в своё купе в конце вагона. Там у откидного столика уже вовсю хлопотал Шура Мирошниченко, вскрывая складным ножом свой и сухие пайки соседей по купе. Что и говорить, пиршество нас ожидало отменное, ведь кое у кого еще оставались и домашние припасы – сало, вяленая рыба, была даже и, нарезанная аппетитными кружочками, копчёная колбаска, отдельной горкой лежали шоколадные конфеты. А вот хлеба – ни кусочка, ни ломтика. На наш вопрос: а как же есть без хлеба, всё тот же сержант пожал плечами: сухари, дескать, на складе в спешке забыли выдать, а хлеб в вашем городе не додумались купить, да, в общем-то, было и не до этого – вон какой эшелон загружали! Привыкайте, ребята, к трудностям армейской жизни. И вообще, бойцы, о чём разговор – мяса-то валом! Валом-то валом, но вот я, например, товарищ сержант, сколько и чего бы ни съел, а без хлеба не наемся, не буду чувствовать себя сытым, хоть что ты со мной делай. И я уже решил пробежаться по вагону, поспрашивать у земляков пшеничного или ржаного, да вдруг вспомнил, что мама мне положила в дорогу каравай.
Однако тут же меня одолели сомнения – ведь прошло уже больше пяти суток, хлеб, должно быть, давно засох и заплесневел. Ну, так и выброшу его, освобожу вещмешок от лишнего груза – размышлял я, доставая и выкладывая на край стола, бережно завёрнутый в холстину материнский каравай. Небрежно развернул, и все ахнули! Румяный, поджаристый хлеб был необыкновенно аппетитный, как будто его только что вынули из печи. И запах струился от него такой, что у нас слюнки потекли! Молчаливый Шура прямо на развёрнутой холстинке аккуратно нарезал ломтей, потом взял один из них, положил на ладонь, сжал в кулак и здесь же растопырил все пять пальцев – через пару секунд пористый и пахучий ломоть легко расправился и принял прежние формы. «Такой вот фокус», – обронил Шура и пояснил, что еще в детстве, часто бывая в деревне у бабушки в гостях, он видел, как подобным способом она всегда проверяла пропечёность вынутых из русской печи и остужённых караваев. А у тебя-то, мол, Юра, откуда взялся деревенский хлеб? «Мама позаботилась, в дорогу напекла. Я, сдуру, еще и брать сначала не хотел. Так, думаю, из уважения возьму. А видишь, как вышло». «Молодец у тебя мать, умелица!». «Она, Шура, тоже из деревни родом, также как и отец». «Тогда всё понятно».
Мелодично постукивали на стыках рельс колёса, в вагоне стоял мерный гомон моих земляков-новобранцев, а я тихонько вышел в тамбур и там, уткнувшись лбом в холодное стекло окна, впервые с момента расставания у ворот военкомата думал о наступившей долгой разлуке со своими родными – как там они без меня? Свидимся ли еще? И чувствовал, как невидимый, но цепкий паучок, вцепившись в левую сторону моей груди, давит на сердце, сжимая его своими мохнатыми безжалостными лапками.
Впереди было два года армейской службы в раскалённых песках и промозглых скалистых сопках.
ДРАЧУНЫ
Только присел я в тени шелковистой берёзки на поросшей ромашкой обочине перекусить и выложил перед собой на плоском суглинистом бугорке снедь, состоявшую из доброго куска варёной говядины, малосольного огурчика и ломтя пшеничного хлеба, как из бурьяна по ту сторону дороги выбежал и, увидев незнакомца, замер коричневый, в подпалинах, гибкий зверёк – колонок. С полминуты он бесстрашно вглядывался в меня тёмными бусинками глаз, затем резко крутнулся и мгновенно исчез в сплетеньях отцветающего вязеля. Я даже не успел предложить зверьку разделить со мной трапезу, а лишь хмыкнул ему вдогонку и вернулся к своим нехитрым харчам. Подкрепиться мне надо было не только из-за того, что карабкаясь по крутым серпантинам в гору, я нагулял отменный аппетит, но еще и потому, что впереди был спуск и километра через два река, после которой предстояло восхождение на белок Мурашок, где в лесистой складке одного из широких логов притаилась моя знамка – островки светло-жёлтых ядрёных лисичек. Согласитесь – перед подъёмом в гору отяжелять желудок пищей неразумно, и это проверено мной еще в годы незабвенной походной юности раз и навсегда. Другое дело сейчас, когда ноги сами вниз вприпрыжку побегут прямо до обрывистого, каменистого бережка говорливой Сержихи, а там уж я с несказанным наслаждением зачерпну пару-тройку пригоршней прохладной горной водички смочить усвоившийся продукт, сбрызну ею лицо, и можно спокойно взбираться в любую крутизну и проникать в самые непролазные чащобы.
Наломавшись за день по своим знамкам, нарезав и бережно разместив в добротной, берестяной паевке ведра полтора упругих лисичек, под вечер соорудил себе под могучим разлапистом кедром ночлег. Грешен, люблю коротать летние недолгие ночки под алтайскими таёжными исполинами, обладающими фантастической положительной энергетикой. Однако здесь непременно нужно соблюдать одно условие: ни в коем случае не ложиться головой к шершавому смолистому стволу. Ляжешь – утром обязательно встанешь с чугунной головой и помятыми мозгами. А вот коли упрёшься ногами в перекрученные толстые корни или расположишься боком к дереву, то батюшка кедр за время твоего отдыха так обновит, напитает твоё усталое тело, что с первым светом ты будешь свеженьким, как огурчик. Причём, лично мне достаточно двух-трёх часов невесомого полусна у костра, и силы не только восстанавливаются, но ты обретаешь какую-то необъяснимую, добрую лёгкость, как в теле, так и в мыслях и в душе.
Думаю, здесь самое время высказать одно своё старое несогласие, касающееся названия этого удивительного жителя нашей Сибири. А дело вот в чём. Когда я, уже будучи взрослым, в какой-то умной книжке, название которой, как и фамилия автора, как-то сразу и забылись, прочитал, что мой любимец кедр вовсе и не кедр, а всего лишь сосна сибирская, моя реакция была бурной – это недоразумение, досадная опечатка! Но вскоре после этого я встретил своего хорошего друга, образованного и опытного работника лесной отрасли, так вот и он на мой вопрос, что действительно ли наш кедр – это сосна, утвердительно кивнул головой: да, мол, официально так оно и есть: по всем источникам эта порода деревьев проходит как сосна сибирская. Меня это крепко задело. Ничуть не умаляя достоинств и благородства сосны, я, тем не менее, стал допытываться у друга: так ли уж однородны эти деревья. Начнём с иголок. У сосны из одной завязи произрастает по две колкие иголки, у нашего кедра – по пять мягких игл. Цвет коры у сосны бронзового оттенка, у кедра – серо-коричневый. Шишки у сосны мелкие, семечки из них извлечь под силу, наверное, одному лишь настырному и неутомимому дятлу, а кедровые орешки, они крупные, ядрышки сочные, питательные, их можно и щелкать, и давить из них вкуснейшее масло. Да и сама шишка другой раз попадается величиной с ладонь, когда в эту же ладонь сосновых шишечек можно уместить с десяток! Опять же, карандаши делают исключительно из кедровой древесины, а вот чтобы из сосны, я про это что-то и не слыхивал! Просто у кедра структура луба своя и она одновременно податливая и более прочная, чем у других пород. И последнее. Кедр живёт и плодоносит на несколько столетий дольше сосны. В ответ на мои доводы товарищ лишь пожал плечами: вроде всё верно, но в учебниках и пособиях кедр обозначается сосной сибирской, а они написаны людьми учёными. На что я возразил: учёный – это не значит – наученный. И у великого нашего поэта А.С. Пушкина, как ты помнишь, на цепи вокруг дуба «ходит кот учёный», видимо, подобные движения совершают и наши учёные, только топчутся они вокруг кедра! И тебе лучше знать, что пихта и ель внешне больше схожи, нежели кедр и сосна, однако же, их в одну кучу никто не сваливает. На мою задорную, и как мне казалось, убедительную речь мой многоопытный товарищ лишь загадочно улыбнулся, и мы в душе остались каждый при своём.
Поутру, вскипятив отвар из нарванных у ключа смородиновых листьев, я подкрепился остатками вчерашней снеди, залил и притоптал шипящие угли костра и наладился в обратный путь. Дорога мне привычная, хоженая десятки раз, летом, как правило, в удобных кирзовых сапогах, зимой на широких охотничьих лыжах, подбитых камусом из конской шкуры. Хотя, замечу попутно, охотник я никудышный – птиц и зверя люблю наблюдать живыми, а чтобы лишать их жизни выстрелом или ударом дубины, от этого никогда не испытывал ни азарта, ни удовольствия. Я по натуре своей скорее собиратель и созерцатель, без надобности не сорву цветок и не сломаю ветку, поскольку всегда помню, кто я, и знаю своё место в тайге. И она, матушка, не бывало ещё случая, чтобы отпустила меня домой в посёлок без гостинца!
Вот так вот, весело оглядывая живописные окрестности, поднимался я по суглинисто-каменистым колеям трудно проезжей дороги, пока не добрался до места вчерашней обеденной трапезы. Усмехнулся про себя, вспомнив неожиданную встречу с колонком, и направился вверх по отлогому прямому подъёму в две чётко разделённых щетинкой бурьяна колеи. Вдруг сбоку, из редких кустов тальника, метрах в пятнадцати передо мной, выскочили на дорогу два гибких, пружинистых зверька.
Злобно стрекоча, они слились в косматый светло-коричневый клубок и, поднимая пыль и фыркая, покатились в мою сторону. Мне показалось, что клубок этот даже искрился, особенно в те секунды, когда он подпрыгивал до метра над бурьяном и будто бы разваливался в воздухе надвое. Однако колонки, а это были именно они, воинственно фыркнув, опять сливались в яростный комок и, не касаясь земли, неслись ко мне, самозабвенно царапая и грызя друг дружку. Драчунам до меня оставалось рукой подать, и я уже приготовился к прыжку в сторону, чтобы увернуться и пропустить дерущихся дальше вниз, как колонки, словно опамятовав, мгновенно оценили ситуацию и, распадаясь на две молниеносные стрелы, пролетели в метре над колеёй и приземлились за обочиной в высокие колосья тимофеевки. И там, путаясь в траве, с новой силой продолжили свою драку. Я пробовал их унять разбойничьим свистом и звонким хлопаньем в ладоши, однако разъярённым зверькам было на мои миротворческие потуги наплевать. Ну что же, пускай победит сильнейший, драка честная – один на один, это их вотчина, наверняка разберутся и без меня. А мне остаётся лишь одно: поправить лямки паевки на плечах – и в путь.
Интересно было бы всё-таки узнать: из каких кустов своими чёрными бусинками глаз вела наблюдение за дерущимися колонок-самка? Ведь она, скорее всего, и являлась той самой вчерашней моей знакомой, за обладание которой так страстно хлестались два гибких зверька.
ЛЮБОПЫТНЫЙ СОБОЛЁК
Дорога в гору была каменистой и относительно широкой, вся в солнечных пятнах. Подниматься по ней для меня всегда неизъяснимое удовольствие. С обеих сторон, нагорной и подгорной, возвышался, соединяясь вверху в тенистую, с синими лоскутками неба, светло-зелёную крышу, смешанный стройный лес, с преобладанием в нём белоствольных берёз и разлапистых столетних пихт. В этом живом коридоре особое внимание к себе привлекали изогнутые у корней берёзы, комли которых, как на подносах, лежали на замшелых плоских, будто выдавленных из склона и нависающих над дорогой, плитах. В прежние годы добрая часть этих выгнутых берёз точно бы пошла на фигурные полозья саней и розвальней, но при нынешних автомобильных и прочих скоростях потребность в подобных живописных деталях крестьянского быта как-то сама собою сошла на нет.
Дорога эта, нарезанная мощными бульдозерами лет пятьдесят назад, простиралась от пригородного посёлка через горы к расположенным в таёжных поймах говорливой Сержихи бывшим совхозным, ныне приватизированным пасекам. Пользовались ею не только пчеловоды, но и разный другой люд, устремляющийся во всякое благодатное на урожай черники либо кедровых орехов лето на вершины белков, где эта целебная ягода и смолистые шишки обильно произрастали. Вот и мы с товарищем встали сегодня до солнышка, попили наскоро чайку, да и полезли в горушку. Впереди, поминутно и с явной укоризной оглядываясь в нашу сторону: что вы, мол, так медленно плетётесь, – бежала молодая резвая лайка. Когда ей надоедало нас поджидать, она ныряла в высокую придорожную траву и там с азартом принималась выискивать жирных мышей-полёвок, да загонять на деревья и облаивать пушистых белок и полосатых бурундуков. Лай у собаки был ровный, дежурный и где-то даже с оттенком безнадёжности – она видела, что ружей за плечами у нас нет, и охота выходила и вправду односторонняя, без завершающего выстрела и подношения нам в осторожных зубах тушки убитого зверька. Но что поделаешь – не сезон, и у нас действительно, кроме перочинных ножичков, ничего из оружия не было, даже туристического топорика. Готовясь в такую пору к ночлегу в горах, мы по обыкновению сухие ветки и лапник ломали руками, а толстые ветви и стволы пережигали пополам и складывали в огонь по два рядышком, костёр получался долгоиграющий, вернее долго прогорающий и можно было добрую часть ночи поспать и понежиться в тепле.
Между тем мы обогнули широкий лог и на открытом взломке остановились перевести дыхание и полюбоваться видом летнего посёлка, что втягивался добротными избами и дворовыми постройками, а также квадратами огородов с зелёными холмиками грядок, цветущей картофельной ботвой и подсолнухами по краям, из долины в лесистую горловину ущелья. Справа заборы посёлка упирались в лесхозовскую пилораму и питомник. Слева от скалистой и крутой сопки селение отрезала быстрая и своенравная река. По прямой от нас до посёлка было не больше пятисот метров, однако по серпантинам и вилюшкам набегало до полутора вёрст. Только я выдохнул, что вот, мол, среди какой красоты живём, как выше дороги, в березняке раздался такой злобный и заливистый лай нашей собаки, что мы, не сговариваясь, одновременно устремились по щебенистому откосу вверх.
Картина, что открылась нашим взорам, была чрезвычайно забавна: лайка как заправский монтёр, обхватывая лапами белый ствол берёзы, и всем корпусом извиваясь, пыталась влезть на дерево. Острые когти её царапали и рвали берёсту, лайка опрокидывалась наземь, снова резво вскакивала, прыгала на берёзу, карабкалась и вновь летела вниз. Что же там, в кроне притаилось такого, что привело нашу собаку в неописуемое неистовство? Мы задрали головы вверх. Метрах в восьми от земли, грациозно распластавшись в рогульке двух толстых веток, из-за ствола на нас с любопытством поглядывал пушистый, с роскошным чёрным хвостом и светло-серой шерстью на добродушной, напоминающей кошачью, усатой мордочке молоденький, но довольно крупный соболь. За то, что зверёк молод и неопытен, говорила его обезоруживающая доверчивость. Окажись перед нами соболь поживший, заматеревший, мы его и разглядеть-то толком не успели бы, как он пружинисто ушёл бы на макушку берёзы, а там, качнувшись на упругой вершинке разок другой, перепорхнул на мягкие лапы соседней пихты – и только бы его и видели! А этот бесстрашный ротозей единственно, что мог делать, так это внимательно переводить свой взгляд с меня на напарника, затем равнодушно поглядывать сверху вниз на мечущуюся лайку и опять возвращаться к изучению этих непонятных существ, топчущихся вокруг невысокого дерева.
Так пристально мы и рассматривали друг дружку минут пятнадцать-двадцать, прямо как в детской игре – кто кого переглядит. Мы надеялись, что зверёк первым сорвётся с места и у нас будет возможность наблюдать все его полёты и воздушные кульбиты, однако соболю в отличие от нас торопиться явно было некуда, по всему видать, что он не так давно изрядно подкрепился мышами-полёвками и теперь наслаждался таким вот послеобеденным развлечением. Мы попробовали помахать руками, чтобы сорвать зверька с места, однако он на это даже глазом не моргнул. А подбирать с земли сухие сучья и швырять ими в этого красавца нам и самим не пришло в голову: всё-таки соболь – зверь в Сибири и на Алтае уважаемый, а мы в него как в какого-то задрипаного хорька – метать сушняком!
Пересидел-таки нас этот таёжный молодец. Напоследок, для приличия посвистев в его сторону, мы забрали немного успокоившуюся лайку и вернулись на дорогу продолжить подъём в гору.
Когда он снялся с берёзы и перебежал в чащобу по своим добычливым делам, для нас осталось тайной. Только бы вот в другой уж раз не считал наш соболёк по привычке ворон и не попались бы ему снова люди, но уже с ружьями…
ПОЧИТАТЕЛЬНИЦА
Мои отношения с домашней кошкой, трёхцветной Муськой, если назвать безоблачными, значит, покривить душой. Муська, особа своенравная, и уж коли что возьмёт себе в голову, то извлечь это можно, только сняв последнюю с пушистых плеч. К примеру, взяла моду разрешаться от котят на синем с драконами корейском покрывале, и вот уже на протяжении нескольких лет мы всей семьёй караулим её очередной окот. Успех переменный. Как бы ни бился я, приучая Муську ходить в коробку с песком – всё даром. То лапой откроёт притворённую дверь в ванную комнату и разукрасит кафель, то пуще того – опростается где-нибудь под диваном или кроватью, и похаживает себе по квартире с невинным видом. А Мурзик, другой наш кот, безответный и воровитый, почему-то именно в эти минуты оказывается на месте, откуда исходит запах, получает сполна и кубарем вылетает за порог.
Раскусили мы всё-таки Муськины ухищрения, но единственное, чего добились от неё – это душераздирающего мяуканья у входной двери, чтобы её выпустили на двор. Причём время суток для нашей кошки в эти томительные секунды значения не имеет.
Но зато у Муськи великолепные охотничьи инстинкты: что мышь, что крупная крыса, никто не минует её острых когтей. Она всегда встретит у калитки и проводит до крыльца мало-мальски знакомого ей гостя. И ещё у Муськи есть достоинство и солидность: никогда не стащит ничего с кухонного стола, не станет царапаться у миски из-за жирного куска с Мурзиком – уступит, отойдёт в сторону. А это много стоит, и не только у людей.
И вот сижу я как-то за печатной машинкой, колдую над строчками, увлёкшись, перечитываю вслух, декламирую. Не приметил, как в комнату вошла Муська и, усевшись на ковровую дорожку, внимательно слушает меня. Я посчитал это случайностью. Дня через два история повторилась. Ладно, думаю, проверим. Дождался, когда Муська вышла на кухню, и начал читать с выражением стихи Николая Заболоцкого. Гляжу: кошка опять рядом со мной, улеглась и млеет от удовольствия. Видимо, она наслаждается теми редкими интонациями и тембром моего голоса, коих в повседневных разговорах и окриках не услышит от меня.