Василий ДВОРЦОВ. СОБСТВЕННАЯ ТЕМА. Размышление о творчестве Камиля Зиганшина
Василий ДВОРЦОВ
СОБСТВЕННАЯ ТЕМА
Размышление о творчестве Камиля Зиганшина
Тема, главная, собственная для художника тема раскрывается его судьбой. Не определяется, а именно раскрывается. Ибо поиск темы, влечение к ней, зов её возможно объяснить только врождёнными качествами ума и сердца, способностями, придаваемыми при сотворении-зачатии. И потом уже, далее, далее, от детской пытливости до старческой немощи, тема неотступно влечёт и гонит, тянет и томит художника на уровне инстинкта. И он, словно нерестящийся лосось, что, преодолев тысячи километров океана, упорно, до смерти, ищет и отыскивает лишь одну из сотен, лишь свою собственную, не разъяснимо другим нужную ему речушку. Или перепел, такой маленький, такой беззащитный перед всеми хищниками земли и неба, бегом, пригнувшись, при нужде лишь вспархивая, бегом спешащий из Африки на только своё родное вологодское поле.
Ну, и какой мотивацией обстоятельств или, тем паче, выгод можно объяснить стабильность этой тяги, томимость чувств и неотвязную устремлённость мысли от детской пытливости до старческой немощи? Да если б это было только чувством, оно бы рано или поздно насытилось, если б это было идеей, то она рано или поздно бы разложилась-разъяснилась, но это глубже – это врождённый, не объяснимый ни психологией, ни философией, вектор твоей судьбы.
Неисповедимы пути Господни – но художнику ощутима-осознаваема его собственная тема.
Почему Камиль Зиганшин стал профессиональным путешественником? Не туристом, как большинство художников и писателей, не грибником или спиннингистом? Да потому, что для писателя Камиля Зиганшина его собственная тема – поиск симфонии мира. Не гармонии, как сложения в механистическое равновесие множества частностей, нет, Зиганшину нужен мир в соитии – в целостности, неразбираемости, нерасчленяемости организма. Отсюда столь мучительная и сладостная его страсть к горам, к самым высоким земным вершинам – к самому возможно широкому горизонту, к максимальной просторности, к всеохватности миро-зрения. Жажда убеждаться в том, во что веришь, – мир целен.
Камиль Зиганшин, «Страна улыбок»:
Хотя солнце уже на западе, за хвостовым оперением самолёта, оно висит ещё достаточно высоко и хорошо освещает землю. Воздух над бурой, в зелёных мазках, землей, в густой сизой дымке, сквозь которую угадываются квадратики миниатюрных полей, крошечные постройки, извилистые, в светлой кайме берегов, русла обмелевших речек. Над горами же воздух прозрачен настолько, что, кажется, протяни руку и дотронешься до ближнего отрога. Дальше на север чётко видны ряды остроконечных пиков высочайшего в мире Главного Гималайского хребта, покрытые вечными снегами и многокилометровыми языками ледников. За ними простирается на тысячи километров древний Тибет. При виде этой грандиозной панорамы, всё, что совсем недавно беспокоило и волновало меня, отошло на задний план.
Только на высоте, только при виде этой грандиозной панорамы мучающая страсть отпускает, боль забаюкивается, боль – от конфликта внутренней, личной веры в мировую гармонию и внешней глобальной доктрины всеобщей разделённости. Конфликта с убеждённостью «научного общества» в нормальности всё ускоряющейся дробности, множащейся частичности, до полнейшей атомизации всего и вся.
Эта «нормальность» вседроблённости вошла в сознание Европы бубонной чумой четырнадцатого века, когда симфонически цельный космос Средневековья был подсечён завезённой из Китая Шёлковым путём «чёрной смертью». В 1346 году хан Золотой Орды Джанибек катапультировал в осажённую им генуэзскую факторию Каффу заражённые трупы, откуда и поплыли в Италию «корабли мертвецов». Ни банщики-цирюльники, ни костёлы, ни амулеты, ни паломничества не спасали от страшной смерти, равняющей праведников и грешников: за пять лет Европа потеряла двадцать пять миллионов – больше половины своего населения. Ужас и гнев несправедливости, беззаконности и безлогичности случившегося потрясли готический собор Вселенной, породив недоверие к Тому, Кто был основой, сердцевиной и вершиной мировой правильности. Ревизионизм реформации, начавшись обрушением иерархий церкви, очень скоро алхимией и кабалистикой раскрыл запретные печати на язычестве и сатанизме. Недоверие творения к Творцу обратилось возрождением, дробно-пантеистическим натурфилософским мировоззрением, которое пытками технологий и ядами освобождений эволюционировало в христоотрицающий гуманизм… Учение о человеке разорвалось-разлетелось на анатомию, физиологию и психологию… Цена за расчленение материи в ядерный распад – распад империй, обществ, семей, личности…
Но объективная история не есть история только механизмов, она не прогрессирует, не движется в небытиё по умозрительной спирали, а упрямо возвращается на круги своя – Вселенная округла и орбитна. И, если нерестящийся лосось не ищет свою собственную речушку, а перепел не бежит из Африки, то и человек теряется и распадается, гибнет беззаконной кометой, не удерживаясь в своей собственной орбите, не имея веры, не имея солнца в Перволичности. Ведь личности свойственно нуждаться в органической целостности мира, в неразбираемости, нерасчленяемости живой вселенной. Именно эта нужда сквозит в логике слежения причинно-следственных связей и в всплесках чувства счастья от пространственно-временного космогонического единства.
Логика в поисках и эмоции в обретении цельности мира… Для кого-то другого они вполне самостоятельно сосущественны, для кого-то другого, равновесясь, доминируя и подчиняясь, они вполне сплетаются и расходятся, но не для реально рискующего жизнью, опытно познающего грани жары и холода, скорости и недвижности, за которыми смерть или инвалидность. Для такого человека их расхождение непозволительно. И потому для беллетристики у Зиганшина-писателя и для дневников у Зиганшина-путешественника одни глаза и одни слова.
Камиль Зиганшин, «От Аляски до Огненной Земли»:
На чёрном небосводе густо мерцали ярко начищенные звёзды. Медовая, растущая луна, поскитавшись между ними, убежала за горизонт, догонять подружку. Сразу стало темно – хоть глаз выколи. Зато из открывшихся тайников высыпала уйма новых звёзд. Следом по искристому бархату пробежал бледный сноп света, и почти сразу заиграли зеленовато-сиреневые сполохи, похожие на складки гигантского занавеса, покачиваемого ветром. Его извивы то сходились, то расходились, разгораясь всё ярче и ярче. Эти волнообразные колебания сопровождались идущими из неведомых глубин шорохами и свистом переменной тональности. Когда сполохи охватили половину свода, они внезапно погасли, и небо опять стало угольно-искристым.
Камиль Зиганшин, «Щедрый Буге»:
Тёплый золотистый свет, уходя, плавно скользил по сереющему снегу, темнеющим стволам, ветвям. Поднимаясь всё выше и выше, он незаметно выманивал из глухих распадков и ущелий морозную мглу. Ряд за рядом чернели опечаленные деревья. Нарождающаяся ночь осмелела, бесшумно выползла из ущелья, укрывая всё окрест незаметно густеющим покрывалом, но рассеянный свет упорно просачивался из-за гор. Лёгкие облака некоторое время ещё отражали последние прощальные отблески скрывшегося светила, но и они вскоре погасли. Тайга и небо слились в непроницаемо-угольной тьме.
Тайга и небо слились в непроницаемо-угольной тьме… и небо опять стало угольно-искристым... Одни глаза, одни слова для беллетристики и дневников.
Логика и эмоции… Красочно яркие, картинно впечатляющие зарисовки времени и места событий в повествованиях Зиганшина ужаты до фотографической репортажности. Он путешественник глазастый, но рассказчик рачительный – слишком многое интересное нужно поведать и многим полезным нужно поделиться. Опыт экстремального выживания квотирует романтические восторги, и, если невозможно по земле двигаться, не видя неба, то красоты закатов, полнолуний, гроз и звездопадов совершенно естественно роднятся у него с обозначением сезона, части суток, и с расчётом маршрута, согласно определённому по наблюдаемым ориентирам азимуту.
Даже романы и повести имеют этот стилистический дневниковый вид –
Камиль Зиганшин, «Золото Алдана»:
В первый день, благодаря высокой воде, экипаж прошёл почти шестьдесят вёрст – прибрежные виды менялись с калейдоскопической быстротой. Мелькали каменные оскалы утесов, ощетинившиеся лесом крутые скаты, склоненные к воде деревья. Возбуждённые необычностью обстановки и удачным началом сплава, офицеры (пятеро из них впервые плыли на судне) то и дело нахваливали мичмана за хорошую идею. Пешком, пусть даже с лошадками, они в лучшем случае прошли бы не более тридцати вёрст, да ещё умаялись бы вусмерть. А тут благодать – река несёт так, что едва успевали рулить.
На следующий день после полудня послышался необычный, нарастающий гул. Мичман встревожился – догадывался, что это может означать. Отдав команду грести к берегу, сам влез на поперечину мачты. С неё попытался разглядеть, далеко ли пороги, но утёс закрывал обзор. Скорость течения нарастала, и гребцы, хотя и прилагали все силы, не могли вырваться из стремнины. За утёсом русло выпрямилось, и река, словно стрела, выпущенная из туго натянутого лука, устремилась туда, где поток, обрываясь, исчезал в клубах водяной пыли.
…в первый день… на следующий день… прошли бы не более тридцати вёрст…
Так везде и всегда – для Зиганшина дни измеряются в вёрстах, километрах, милях. Эта измеримость его времени расстояниями, промеряемость его жизни дорогой – судьба, которою раскрывается главная, собственная тема писателя – назначенный ему от рождения поиск симфонии мира. Эвенки и чилийцы, осетины и эскимосы, французы и суахильцы, его родные башкиры и сказочные для всех непальцы – во все встречные лица Камиль Зиганшин всматривается широко раскрытыми глазами и сердцем, томительно ища и счастливо находя схожесть в разнообразии, целостность в разнесении – ища и находя симфонию мира. Урал и Саяны, Памир и Кавказ, Тянь-Шань и Анды – вершины хребтов распахивают ему круги горизонта за пределы континентов, и он счастлив виденьем единства жизни: всё, что совсем недавно беспокоило и волновало … отошло...
И пускай в конце эпохи гуманизма всякий не исповедующий себя антихристом объявляется врагом прогресса, но Вселенная округла и орбитна, в ней всё возвращается на круги своя. И потому увидевший это, познавший это Камиль Зиганшин преклоняется перед теми, кому дана была сила никогда с этих кругов не сходить. Вековой быт пастухов оленей или яков, как и присяга офицеров, как товарищество в походе и ритуальность старообрядцев в его произведениях всегда добро абсолютное, истинное, не подлежащее ревизии и даже сомнению. При этом Зиганшин не запирается в сладкое умиление «невинностью природы», не зовёт пасторально «опрощаться» рядом с охотниками, рыбаками и золотомойщиками, нет, он с таким же благоговением описывает встречи с верными и верующими людьми в столичных мегаполисах. Среди его героев учёные, художники, поэты. Чего только стоит его очерк-зарисовка о Мустае Кариме!
Всё возвращается на свои круги, зерно умирает в воскресение жизни, психология и анатомия единятся в учение о человеке… Вера и верность в Африке и во Франции, вера и верность на Огненной Земле, на Ямале и на Сахалине… По лично видевшему и опытно познавшему Камилю Зиганшину – какой землёй бы ты ни проходил, везде в конце дня встретит тебя вечерним теплом твой дом. Да, твой! – путешествующий не бродяга, не шатун, не скиталец и не изгой, ведь, если идёшь ты в вере и верности, то к концу перехода обязательно обретёшь и братский очаг, и родной кров. Родной во всех, столь беспримерно местных, но столь же совершенно универсальных человеческих традициях: если ты традиционалист, то тебе рады и на Аляске, и в Исландии, в Индии и в Западной Сибири: традиции – живые кордоны против всех «чёрных смертей». И верный правде и верующий в добро – родной всем и близкий всюду.
Камиль Зиганшин, «Щедрый Буге»:
Вечером, выслушав мой рассказ, Лукса сказал:
- Настоящим охотником стал. Хороший охотник видит зверя сквозь сон, — и, задумчиво глядя в огненный зев печурки, продолжил:
- Человека шибко трудно разглядеть, но на медвежьей охоте сразу видно, кто ты. Я всё думал, что за парень? Городской, а в тайгу пошёл. Боялся, опасность будет — оробеешь, подведёшь. Теперь так не думаю. Возле медвежьей квартиры не всякий может стоять. Давай, бата, следующий сезон опять вместе соболя промышлять. Как лёд унесёт нартовый след, зимовье поставим. Тепло, просторно будет.
От этих слов у меня защемило сердце. Судорожный комок сдавил горло. Не в силах вымолвить ни слова, я с благодарностью пожал сухую, крепкую руку. Нахлынувшее чувство признательности искало выхода. Хотелось сделать что-то приятное для этого скупого на похвалу человека, ставшего мне близким за время охоты. Я снял с себя серый, толстой вязки шерстяной свитер и смущённо протянул ему:
- Возьми.
Лукса обрадовался подарку как ребёнок.
- Спасибо, бата. Надевать буду, тебя вспоминать буду.
Стиль - великолепен. Любит и понимает то, что пишет. Все очерки - глубоко и любовно выписаны.