ПРОЗА / Сергей ИЛЬИЧЁВ. СВЯТАЯ ЛЮБОВЬ. Рассказ
Сергей ИЛЬИЧЁВ

Сергей ИЛЬИЧЁВ. СВЯТАЯ ЛЮБОВЬ. Рассказ

 

Сергей ИЛЬИЧЁВ

СВЯТАЯ ЛЮБОВЬ

Рассказ

 

Когда в экспозиции областного краеведческого музея Твери я впервые увидел удивительный автопортрет крепостного художника Григория Сороки и узнал, что юноша был воспитан священником, я не поверил, что этот просветленный юноша ушел из жизни добровольно…

Предаю на ваш суд мои размышления по этому поводу. Причем не утверждаю, что все именно так и было, но искренне считаю, что так быть могло…

 

…Весна в усадьбе Островки, равно как и во всей России, в том году была ранняя, и первые листья плодовых деревьев своим тонким изяществом и нежностью многоликого цвета зелени радовали глаз.

Помещик Николай Петрович Милюков и недавно приехавший «аж из самого Парижу» адвокат Вязель возвращались с вечерней охоты. Они шли по пашне, освещаемые последними лучами уходящего за горизонт весеннего солнца. На боку Милюкова болталось несколько тушек подстреленных им вальдшнепов.

Все были довольны проведенным вечером, но было одно но, которое уже второй год не давало помещику покоя и его надлежало-таки исполнить – вышедший указ императора Александра II о вольной для крестьян, отменявший крепостное право в России.

Милюков и Вязель вели между собой негромкий и доверительный разговор.

– Что теперь будете делать? – спросил у помещика адвокат Вязель.

– Это вы снова о крестьянах? – ответил тот, на мгновение остановившись. – Поживем – увидим. Москва далеко… Пока-то все закрутится, пока-то сюда ревизоры понаедут да исполнение сего именного указа перепроверять станут… много воды утечет, да и лет, думаю, еще немало может пройти.

– Вы же знаете, о чем я вас спрашиваю… – продолжал Вязель.

– Не иначе как о Гришке Сороке, об ученике Венецианова…

Вязель подошел к Милюкову как можно ближе и доверительно сообщил:

– А я ведь отвез несколько его этюдов в Париж из тех, что вы мне передали при нашей последней встрече…

– И что же? – уже с интересом спросил адвоката помещик.

– Очень выгодно продал их там через подставных лиц.

– Под чьим же именем, если не секрет?

– Как работы неизвестного художника-самоучки.

– Хитер же ты, брат, однако…

– Ваша часть лежит в Парижском банке. При желании можете телеграфом получить подтверждение или перевести деньги в Москву.

– Значит, говоришь, неизвестный художник… – Милюков о чем-то задумался, даже молча прошел несколько метров, но вдруг остановился и, обернувшись к адвокату, негромко, но решительно сказал:

– Что же, пусть и впредь останется никому не известным… Хотя бы при своей жизни.

И быстрым шагом устремился к усадьбе, а Вязель поспешил за ним.

 

Вы, очевидно, помните, что первые шаги к отмене крепостного права были осуществлены еще Александром I в 1803 году, а в прибалтийских губерниях Российской империи (Эстляндия, Курляндия и Лифляндия) крепостное право было отменено аж в 1819 году.

И только в центральной России ввиду несговорчивости большей части помещиков этот процесс искусственно затягивался. И даже подписанный в 1861 году уже Александром II Манифест, провозгласивший «де-юро» отмену крепостного права, «де-факто» еще несколько лет проходил всякого рода согласительные процедуры и местами даже вызвал крестьянские волнения, что заставило правительство принять меры предосторожности, вылившиеся не только в обращение Синода, но и в передислокацию войск на случай массовых беспорядков. И теперь этот огонек народного недовольства, противления собственным помещикам, а значит, и власти, докатился до Тверской губернии. Накануне пришло сообщение о брожении крестьянских умов в Дубровской усадьбе.

Все сидели перед уже накрытым столом молча, не дотрагиваясь до еды, словно в некоем оцепенении, ожидая возвращения Милюкова с охоты. Сегодня они должны были выслушать его решение о возможном их временном отъезде в Петербург в связи с известными всем событиями, всколыхнувшими губернию и вылившимися на них, словно ледяная вода из ушата.

Наконец через распахнутое окно вместе с порывами свежего весеннего ветра донесся лай вернувшихся охотничьих собак и людской гомон нескольких крепостных, встречающих помещика у крыльца.

– Отец-кормилец, как же мы теперь жить-то станем? – спросил, обращаясь к помещику, один из них – тот, кого звали Силин.

– Как жили, так жить и далее будем, как отцы и деды наши. Почитай, не глупее нас с вами были, – отвечает им настороженный сходом крестьян Милюков. – Или ты тоже хочешь, чтобы я тебе вольную дал? Ну, дам, предположим, я каждому из вас вольную. Ну и куда вы с ней потом сунетесь, без земли-то? Если только за Урал или к басурманам…

– Твоя правда… – соглашается с ним Силин и снова обращается к помещику: – А что, в документе том про землю, чтобы дать ее крестьянам в пользование, ничего более не сказано?

– Будто вы не знаете, что у нас те, кто законы пишут, на земле никогда не работали. Они до сих пор считают, что хлеб на деревьях растет…

Крестьяне, согласно кивая головами, смеялись.

– Ну, ступайте же по своим домам от греха подальше. Хотя… – и тут он обращается к вышедшему ему навстречу управляющему Хохрякову: – Вынеси-ка им, Вася, всем по чарке доброго вина. Пусть выпьют сегодня за здоровье государя императора. И дай Бог ему многая лета…

Мужики загалдели, а помещик стал подниматься на крыльцо.

По гостиной, словно волна, прошел слух о возвращении помещика с охоты. При входе в столовую залу хозяина усадьбы вместе с адвокатом все встали. Пока Вязель целовал руку супруге помещика, Милюков уже успел рассмотреть все, что выставили сегодня на стол. И даже вкусил ложку наваристого борща. Остался доволен и хотел было придвинуть к себе всю супницу, как супруга нежно заметила, что надо бы прочитать молитву перед вкушением пищи.

– Только не тяните, – начал Милюков, продолжая вылавливать из супницы крупные куски мяса и складывать их в свою тарелку. – Мы за день так уходились…

–  Отче наш… – тихо зазвучали в зале слова молитвы.

После нее все сели и начали ужинать.

– Вы ведь только из Москвы? – начала неторопливый разговор супруга Милюкова, обращаясь к Вязелю. – И как там?

– Это, матушка, смотря что вас интересует, – ответил адвокат, отложив в сторону столовые приборы. – Времена нынче настали какие-то сумасшедшие. Вот, казалось бы, умнейшие люди, а и те вдруг наделали глупостей с этим манифестом… А сие вносит в души простого люда беспокойство, отсюда мятеж помыслов, ипохондрия и всяческие прочие разрушительные тенденции.

– Вот и я очень обеспокоена, – в ответ адвокату, молвила она. – Как-то уж все стало вдруг шатко, неверно, и за завтрашний день нельзя теперь ручаться.

Свое слово вставил и Вязель.

– Помнится, прочитал я где-то, что сие состояние подобно кораблю, что плыл-де себе по морским просторам, имея кем-то изначально проложенный для него курс, но вдруг охваченный полным штилем и из-за растерянности капитана остановился вдруг посреди неподвижного моря. И лишь несуразно покачиваясь, стоит на одном и том же месте, вызывает у пассажиров естественную и неумеренную тошноту…

Милюков громко рассмеялся такому удачно-образному сравнению адвоката с ситуацией, которая сложилась в стране.

– Если позволите… – вступил в разговор муж старшей дочери Лидии – ротмистр Сафонов, – многие благородные люди и высшие чины искренне считают, что именно западное вольнодумство привело страну к погибели. Но безотрадность служебного поприща, поголовное взяточничество, казнокрадство уже заставляет многих задумываться о необходимости перемен.

– Перемены очевидны и крайне необходимы, – тут же поддержал его Вязель, – но вот только в каком направлении их осуществлять?

В это время в столовую вошел местный священник – батюшка Владимир. Он расцеловался с Милюковым и, благословив матушку, сел рядом с ней на приготовленное ему место.

– О чем идет спор? – спросил присутствующих священник.

– В какой раз натыкаемся на одни и те же грабли, святой отец, – ответил за всех Милюков. – Пытаюсь вот им доказать, что люди, рожденные для понукания и всю жизнь слышащие лишь свист хлыста погонщика, никогда не воспарят в небо…

– Отец, – вмешалась тут Лидия, – это жестоко. И потом, это смотря что понимать под «воспарением в небо». Душа человеческая…

– Не перебивай, дочка! А то, что касается церкви, раз уж ты заговорила о душе, да не при батюшке будет сказано… И все-таки… Если бы не церковь как оплот самодержавия, как некая государственная структурная система, то Россия уже давно пожинала бы плоды какого-нибудь стихийного бунта.

– Кстати, – заметил вдруг Вязель, явно желая переменить тему разговора, – я ведь кроме Парижа побывал еще и в Риме, что нынче стал настоящей Меккой для наших художников. Иванов, Брюллов, Тон… Кто только не восхищался пьянящим воздухом Италии!

– А что же на родной-то земле им всласть не пишется? – спросил Вязеля батюшка Владимир.

– Религиозные сюжеты, которые были положены в основу таких картин, как «Последний день Помпеи» Брюллова и «Явление Христа народу» Иванова, предполагали и определенный типаж используемых ими натурщиков, – пытался возразить Вязель.

– Странно, а мне почему-то казалось, что данный типаж уже давно и довольно удачно прижился и в России, – сказал священник и, чтобы скрыть улыбку, склонился над тарелкой с борщом.

– Не будем об этом! – сказал тут же Милюков, подливая себе явно понравившийся ему борщ. – Кстати, возвращаясь к сказанному. Виделся я с некоторыми нашими поэтами и прочими писаками за границей. Полжизни тратят на то, чтобы найти средства к своему существованию, унижаются ради скудного пансиона, а как получат какие-то деньги, так вмиг хвост, словно павлины, распушат и не заметят, как все и спустят… Ну, да это не в осуждение…

И тут в разговор снова вступил батюшка Владимир.

– За границей, говорите? Любопытно. И в этой связи вот ведь что я подметил. Пока художник, подобно библейскому пророку, не признан в родном отечестве, пока он творит в своей каморке где-нибудь на чердаке или, как наш Гриша, в оранжерее, то есть для себя и для своей души или, что точнее, для выражения своей Божественной сущности, – он счастлив и гармоничен. Написанная им картина, равно как и чья-то повесть или стихотворение, живут отчасти оттого, что художник вложил в них частичку своей души, а значит, и Божественной энергии… Но как только он из тщеславия или по чрезмерной гордыне решится выставить что-то на распродажу, то картины те, словно лишившись некой питательной среды, будто бы оторванные от материнской груди, в чужих стенах начинают медленно чахнуть, а вместе с ними гаснет и талант, и вскоре сам художник умирает.

– Странно такое определение услышать от вас, уважаемый отец Владимир, – произнес в ответ адвокат. – А как же тогда быть с теми художниками, что занимаются храмовыми росписями?

– Да будет вам ведомо, что эти художники, – молвил в ответ батюшка Владимир, – как наделенные талантом от Творца, такими вот росписями церквей как бы свои долги Богу возвращают. Кстати сказать, Он и наделил их этими талантами, чтобы они в первую очередь Творца славили, а уже затем родное отечество и свой народ к Богу приводили. Если бы современная творческая богема понимала это предназначение художника, то мир, выраженный красками Его любви, был бы сегодня неузнаваем. Однако же они вместо Творца лишь себя пытаются выражать, а так как при этом еще и пребывают в уверенности, что произошли от обезьяны, то в результате… мы имеем сегодня то, что имеем.

– Спасибо за вразумление. Теперь мне понятно, почему призвание и имя к настоящим художникам часто приходят лишь после их смерти, – и адвокат склонил свою голову перед священником, не заметив при этом, как Милюков бросил в его сторону недовольный взгляд.

И тут голос подала младшая дочка помещика Елизавета.

– Отец, мне казалось, что мы собрались сегодня по более важным вопросам…

– А ты бы крестилась, если когда что-то кажется! – зыкнул на нее отец.

Дочка умолкла, но явно с обидой на родителя.

В это время вошедший слуга доложил, что пришедший Григорий Сорока просит принять его.

– Принять просит? – взорвался помещик. – А кто он такой, чтобы мне его принимать? – и, уже обращаясь к адвокату: – Научили их на свою голову вольнодумству. Уже, поди, забыл, что он еще мой крепостной!

– Успокойся, Николаша! – попыталась вступиться за Сороку жена Милюкова.

Да и священник укоризненно покачал головой.

– Может, мне его и за стол прикажите посадить? – не унимался Милюков, видя реакцию священника на свои слова.

– Придет время, уважаемый Николай Петрович, может быть, еще и посадите, – начал тихо священник. – У него талант к живописи от Бога. Это имя еще прогремит по всей России.

– Что же ты молчишь, сосед мой разлюбезный? – обратился тут Милюков к Вязелю за поддержкой. – Ты по заграницам много ездишь, надеюсь, в курсе всех тонкостей в такой сфере ваяния, как живопись. И ты как, отец Владимир, тоже считаешь, что наш Гришка талантлив?

– Способности у него, несомненно, есть… – осторожно начал адвокат. – Но нужно еще учиться и много работать.

– Ладно. Поговорили и забудем, – проговорил Милюков. – И прошу всех, не нужно при нем говорить о каких-то там его талантах. У парня и так голова, поди, уже кружится.

И, обернувшись к слуге, сказал, чтобы тот проводил Сороку в столовую залу.

В это же время поднялся и батюшка Владимир.

Увидев, что священник встал из-за стола, матушка засуетилась и, обратившись к священнику, робко вымолвила.

– Отец наш родной, а как же чай с вишневым вареньем?

Она еще пыталась удержать батюшку, одновременно понимая и то, что разговор с крепостным Сорокой может принять неприятный оборот и священник просто не желает становиться его невольным свидетелем.

– Судить и миловать – прерогатива Бога, вы уж не забывайте об этом, пожалуйста, – негромко молвил священник, обращаясь в первую очередь к Милюкову. – А все остальное пусть остается на вашей совести.

И вышел из залы.

Солнце уже село. Полумрак сглаживал возникшее напряжение. Слуги принесли и зажгли свечи. Женщины уже начали пить чай с вишневым вареньем, разложенным по розеткам.

Воспользовавшись уходом священника, ротмистр Сафонов и адвокат Вязель вышли покурить на открытую террасу.

В столовую залу вошел Григорий. И, сделав несколько шагов, остановился у стола.

Этот сорокалетний мужчина выглядел словно небесный цветок удивительной красоты, что с какой-то неведомой нам целью был обронен Творцом на нашу грешную землю и поражал людей своей нежностью и утонченностью форм, как и все, что выпестовано Богом. Слезы, которые можно было бы принять за капли утренней росы, лежали на его ресницах, готовые вот-вот пролиться. Губы слегка дрожали, во всем облике чувствовалось волнение.

Милюков нарочно выдерживал паузу, не предлагая ему сесть, не начиная с ним разговора. И дождался-таки своего. Сорока начал этот разговор первым.

– Милостивый государь! – взволнованно вымолвил Григорий. – Старик Силин сказал мне, что вы не намерены давать вольную своим крестьянам. Возможно, что он что-то напутал или недослышал…

– Почему же, он все правильно понял и все верно изложил. И даже выпил со мною на радостях, что в его жизни в ближайшее время ничего кардинально не изменится. Но даже если бы он и захотел получить вольную, то для оформления документов, связанных с предоставлением этих самых прав, все одно пройдут месяцы канцелярской волокиты… А за это время «или шах умрет, или осел сдохнет», как говорится в восточной поговорке. Так что поживем – увидим. А ты пока ступай работать и не забывай ни своего места садовника, ни своего положения холопа.

– Вы не можете уже так поступать со мной. Согласно «Положению о дворовых людях» необходимые два года, что мне положено было оставаться в полной от вас зависимости, уже месяц как истекли…

– Да как смеешь ты учить меня? – помещик встал из-за стола. – Что ты о себе возомнил? Шиш мой вот видишь! – и Милюков на обеих руках показал Сороке сложенные кукишем пальцы. – Шиш тебе, а не свободу. Власть здесь я. И пока жив, не бывать тому, чтобы из Москвы указывали, что мне со своими холопами делать. А теперь вон из моего дома. И не смей попадаться мне более на глаза, пока сам не призову…

– Да вы двурушник, милостивый государь! Накануне приезжающему в губернию лицу императорской свиты вы лично докладывали о том, что ваши крестьяне уже получили вольную и земельные наделы в полную свою собственность…

Последние слова крепостного художника слились с тревожным звоном колокольчика, оказавшегося в руках помещика и на звук которого в залу стремглав вбежали слуги во главе с управляющим Хохряковым.

– Взять его, и в холодную, да под замок, на хлеб и воду… до моего особого распоряжения! – уже кричит им разъяренный Милюков.

И дворовые, не дожидаясь повтора команды, уже крутят художнику его тонкие кисти, заламывают красивые руки, остужают голову и трепетную грудь корявыми кулаками, разбивая в кровь тонкие губы.

– Отец, останови их! Что они делают? – вскрикнула Лидия, поднявшись из-за стола.

Но ее голоса в азарте начавшейся борьбы и в желании выслужиться перед барином никто не слышит. И вот Сороку уже волокут из столовой залы.

И в наступившей гнетущей тишине было слышно лишь, как жена Милюкова, опустив голову, механически продолжает помешивать сахар в своей чашке. Это мятущееся треньканье серебряной ложицы по поверхности тонкой фарфоровой чашки еще более выдавало ее беспокойство случившимся и перемежевалось с выходящим из груди присвистом, возможно, возникшим от нечаянно лопнувшего какого-либо живительного сосуда.

И, вероятно, как неминуемая расплата за содеянное над невинным художником, был увиденный всеми мгновенно вскинувшийся на дыбки мощный огненный вал, что, пробившись через портьеры, высветил жуткими всполохами всю столовую залу усадьбы.

Все вскочили из-за стола и прильнули к окнам.

То горела барская конюшня. И когда молодцы, что вместе с помещиком спускали Сороку в холодный подпол и сажали под замок, поднялись наверх и бросились, было, тушить тот пожар, было уже поздно. От рухнувших балок гибли дорогие породистые кони.

Пожалуй, впервые за сотню лет ни один крестьянин не бросился тушить огонь и спасать барское добро, хотя все и понимали, что лошади невиновны в том, что произошло не иначе как по попущению Божьему.

Дворовым с трудом удалось поймать одного вырвавшегося из пламени коня, и Милюков, даже не зайдя в дом, тут же ускакал на нем куда-то в ночь.

Григорий лежал на соломе в какой-то холодной и сырой клети с привинченными к стенам цепями. Возможно, что здесь барин когда-то держал медведей, предназначенных для натаскивания на них охотничьих собак.

И вот теперь сюда брошен художник Сорока. Какое-то время избитый в кровь художник еще пытался размышлять.

«Почему судьба столь жестока по отношению ко мне? Что еще предстоит мне совершить и пережить, дабы достойно пронести по остатку своей жизни Тобою возложенный на меня крест? Не ведаю! И если ранее все было словно на ладони, все понимал, ощущал и даже видел, то теперь все враз отступило от меня, холод и страх обуяли сердце… За что все это, Господи? Где, в чем я нечаянно оступился и согрешил перед Тобой? Помоги сие понять… Снова согрей Своей любовью мое израненное сердце… И прошу Тебя, не покидай меня».

После чего Григорий измученно сомкнул свои веки, и легкая, но тягучая дрема коснулась его лика, высветленного грустной луной, заглянувшей из любопытства в его клеть.

Сон заполонили собой картинки не иначе, как из книги его памяти, связанные, преимущественно, с детством.

 

Вот Гриша совсем еще маленький, в возрасте не более 7-9 лет, беседует с удивительно красивым юношей в белой одежде и с белыми крыльями – скорее всего, с ангелом.

– А Боженька еще помнит про меня? – спросил робко ребенок у ангела.

– Конечно, Он помнит каждое Свое создание, знает о каждом твоем шаге…

– Значит, – грустно молвил мальчик, – Он видел, как я вчера без спросу залез на грядки и ел барскую клубнику?

– Конечно!

– И что мне теперь за это будет? Он накажет меня и поставит в угол на колени?

– Не знаю. Хотя, если бы Он так решил, то я бы первым умолял Его, чтобы Он не наказывал тебя.

– Почему, ведь я же взаправду совершил этот плохой поступок.

– Если ты сам понимаешь, что сделанное тобою есть грех, то это уже шаг к искреннему раскаянию и исправлению. Но человек, к сожалению, очень многое делает вопреки своему же раскаянию и, как следствие, себе же во вред.

– Ты можешь мне ответить на один вопрос?

– Задавай свой вопрос! – говорит мальчику ангел.

– Мне почему-то подумалось, что ты и сам знаешь, чего я хочу больше всего на свете.

– Знаю. Но тут очень важно, чтобы ты сам и вслух сказал об этом.

– То есть, мне снова и самому нужно договориться с Боженькой? Понимаю. А ты думаешь, что я смогу докричаться до небес и Он меня услышит?

– Обязательно! Только вот кричать совсем не нужно, потому что Он здесь, рядом с нами и в каждом из нас.

От этих слов ангела мальчик даже невольно ощупал себя, и лишь найдя крест, успокоился и продолжил.

– Хорошо! – сказал он и снова, но уже тихо обратился к Богу. – Боженька, это даже не вопрос – это просьба. И у меня их целых три. Первая, очень главная: я прошу Тебя сделать так, чтобы никогда больше не умирали мои маленькие братики и сестрички, если, конечно, только в этом нет Твоей воли. Вторая моя просьба заключается в том, чтобы Ты помог моим родителям. Сделай так, чтобы они больше никогда не пили и только любили нас. И третья – последняя. Я прошу Тебя, научи меня рисовать так, как это делаешь только Ты. И чтобы нарисованные мною люди жили на нашей земле, чтобы птицы, которых я изображу, высоко летали и звонко пели, а крохотный ручей пусть журчит, пробивая себе путь к океану. Боженька, Ты ведь все это можешь! Правда? Ты слышишь меня?

Вместо ответа в тот же миг он услышал оглушительной силы гром, что мог бы, пожалуй, пробудить и мертвого, а также увидел всполох молнии, вспарывающий нависшие над землей гнетущие облака аж до земли и высветивший усадьбу, застывшую вместе с ее обитателями в некоем безмолвном и покорном ожидании.

От того удара грома Григорий Сорока, вероятно, и пробудился и поднял голову. И услышал, как за окном пошел сильный дождь.

Барин вернулся домой весь мокрый и злой. В залу снова принесли свечи, закуски. Открыли новые бутылки с вином. С кроватей подняли уже отходящих ко сну ротмистра Сафонова и адвоката Вязеля.

Мелькнул из-за приоткрытой двери лик жены Милюкова. И растворился в темноте спящего дома.

Помещик держал совет.

– Утром приведут войска. Сейчас всем вам раздадут имеющееся в доме оружие, и я сам вас расставлю на посты.

Все слушали барина молча.

– Дворовые встанут со стороны улицы, – сказал Милюков, обращаясь к своему управляющему Хохрякову. – А уж вы, господа, – в доме у окон.

– Неужели они посмеют напасть на усадьбу? – спросил полицейский ротмистр Сафонов.

– Не знаю. Но поджог конюшни говорит о том, что они настроены решительно.

– Вы серьезно думаете, что вам поверят, будто поджог конюшни и гибель лошадей дело рук ваших крепостных? – спросил, и при этом громко рыгнул, уже порядком выпивший и оттого еле стоящий на ногах, поднятый с кровати адвокат. – Ведь следствие нечаянно может установить и истинную причину сего пожара…

– Тебе бы лучше помолчать сейчас, – резко оборвал его помещик.

– Так это правда, Николай Петрович? – спросил помещика уже ротмистр Сафонов.

– Что, правда?

– То, что пожар дело рук ваших людей?

– Скажи мне, разлюбезный зятек, почему ты ничего не спрашиваешь меня, например, о природе тех денег, что я тебе каждый месяц даю на карманные расходы, и на которые ты неплохо, как я вижу, жируешь?

– Позвольте, Николай Петрович! – начал было Сафонов.

– Не позволю, особенно в моем доме. Знай свое место и помалкивай. Я и не таким зубы-то обламывал, – и, уже обращаясь к Вязелю: – А все ты…

– Чем же я перед вами провинился, благодетель? – сказал и бухнулся в ноги Милюкова вмиг протрезвившийся адвокат.

– Пить надо было меньше, да рот не открывать. Да вставай ты, смотреть противно. Эй, кто там есть, принесите еще вина!..

Молния периодически высвечивала комнату жены помещика Милюкова, которая в этот поздний час сидела за небольшим столом в ореоле свеч и раскладывала карты.

В дверь постучали, и на пороге показалась ее дочь – Лидия.

– Ты не спишь, мама? – спросила она, входя в ее спальню.

– Я уже давно по ночам не сплю… А вот почему ты не спишь в крепких объятиях своего молодого мужа?

– Я уже давно не сплю с ним…

– Что так? Может, что-то по мужской линии?

– С этим как раз все благополучно, если учесть, что он ни одной юбки не пропускает…

– Господи, тогда уже лучше бы он был болен…

– И тогда я смиренно сидела бы при нем, как больничная сиделка? – тихо молвила дочь. – На кого гадаешь, мама?

– На тебя, естественно. Ты мне еще за столом не понравилась. Что у тебя с Гришкой? Только – как на духу.

– Люблю я его… С первого дня нашей с ним встречи…

– Так уж с того дня, почитай, лет двадцать прошло…

– Вот все эти годы и люблю.

– Дуреха! Нашла в кого влюбиться. Мало за тобой знатных ухажеров бегало. Один Митенька Шульгин чего стоил. Из самого Петербурга ради тебя специально приезжал.

Она продолжала раскладывать карты.

– А не ты ли с ним в радон-то целовалась? – спросила Лидия у матери.

– И это-то ты знаешь? – сказала мать и задумалась, вспомнив, очевидно, те поистине упоительные минуты увлечения молодым повесой.

– Сама видела…

– Был тот грех, дочка, что скрывать.

– А как же папа?

– Кто бы мне в молодости тогда подсказал, что никак нельзя влюбляться в женатых и ветреных мужчин. Но как, стервец, был собою хорош…

И вдруг увидев нечто в карточном раскладе, внезапно умолкла и даже немного изменилась в лице.

– Что там, мама?

– Чья-то смерть стоит у нас на пороге.

Женщина внимательно посмотрела на свою дочь.

– Уехать бы тебе срочно, сладкая ты моя. Чует мое сердце, что быть большой беде.

– Это ты о Грише?

– О тебе, солнышко мое, о тебе.

 

А Григорий Сорока не спал и вспоминал то, как он начал впервые рисовать. Сначала углем на стене, что всегда был в достатке в помещичьем доме, где, почитай, круглый год, если и не топили, то хотя бы периодически протапливали печки. Потом мелом на полу. Иногда ему удавалось достать огрызок простого карандаша и кусочек настоящей белой бумаги. Как же он был счастлив в такие моменты! И тогда он с упоением запечатлевал на бумаге нечто, что потом назовут его первыми этюдами, простыми и искренними и часто являвшимися лишь прелюдией или фрагментом чего-то большого и светлого, что еще только зарождалось тогда в замыслах будущего художника.

В холодной неожиданно отворилась дверь, и к Григорию вошел невысокий седенький старичок.

– Кто вы? – спросил, приподнявшись с пола, Григорий, вглядываясь в вошедшего в склеп белоголового старика.

– Неужели ты меня не узнаешь, сынок? – негромко промолвил старик-художник.

– Узнаю, а оттого и спрашиваю вас в очередной раз: кто вы? Уж не дух ли самого Алексея Гавриловича Венецианова?

– Да уж точно, что не тень отца Гамлета…

– Но ведь вы погибли… Мы вас похоронили… Я сам насыпал немного земли на могильный холмик…

– Все верно, Гриша! Так все и было, – тихо ответил тот.

– И все же вы мне не ответили… – настаивал Григорий.

– Да я и сам бы никому не поверил, если бы мне кто-то сказал, что с того света можно возвращаться…

– С того света? Значит, он все же есть? – уже более заинтересованно молвил Сорока. – И каково же вам там?

– Тяжело… Это напоминает некое великое стояние… множества народа… и в полной, кромешной тьме…

– Во тьме?

– Ну да, ведь многие из нас сами и публично отказались от Творца, подвергая обструкции Божественное происхождение мира и человека. Что посеяли, то теперь, очевидно, и пожинаем.

– Предположим… Но как же вам удалось…

– Появиться перед вами?

– Да!

– Да по вашей же воле, милейший…

– Не понял… Объяснитесь, Христа ради, что вы имеете в виду.

– В вашей жизни, молодой человек, есть один нераскаянный грех, который, очевидно, гнетет вас и в котором вы хотели бы покаяться перед вашим скорым отшествием в мир иной… Вот апостол Петр и отпустил меня ненадолго на землю.

– Насчет скорого отшествия, как вы говорите, ничего не ведаю, но вот грех один действительно хотел бы вам открыть…

– Слушаю тебя, сынок.

– Помните, вы часто замечали, что у вас стали куда-то пропадать краски…

– Действительно, вспоминаю…

– Так вот – это я… я тогда их у вас, по молодости, воровал… Рисовать учился тайком от вас.

– Я догадывался…

– Простите меня за этот подлый поступок.

– Прощаю… Ибо не вижу в этом поступке злого начала. Но прости и ты меня. Не иначе как бес меня тогда попутал…

– А вас-то за что же?

– Не знаю, как и сказать тебе. Признаться бы тебе должен…

– Хотите, я сам помогу вам…

– Попробуй.

– Мне думается, что вы не смогли мне простить еще и того, что я достиг умения в искусстве живописания…

– И тут твоя правда. Мне бы гордиться таким учеником, а я злобу на тебя в своем сердце затаил. И ты… даже не поверишь… – тут Венецианов сделал паузу и вдруг опустился перед Сорокой на колени. – Ведь это я отговорил Милюкова дать тебе вольную…

Григорий захотел поднять старика с колен, да он бесплотным оказался…

– Мне ведь явлено все еще во сне было. Некто в одежде странника предупреждал меня, что я в отношении тебя неправильно поступаю… Да только я не поверил ему. За тот грех, думается мне, такую страшную смерть тогда и принял… А потому снова тебя прошу… Прости меня, дурака старого, Христа ради…

– Бог вас простит, Алексей Гаврилович… – в задумчивости ответил Григорий.

– И на том спасибо! – сказал Венецианов.

Образ его или нечто иное, с чем столкнулся в сей час Григорий Сорока, вдруг стал несколько иным, более просветленным и даже невесомым, что ли, и от нечаянного воздушного потока сначала растекся, а потом неожиданно исчез, словно его никогда и не было в том холодном склепе рядом с Гришей.

А что же случилось с художником Венециановым, спросите вы меня? Зимой 1847 года по заказу одной тверской церкви делал он иконный образ Пресвятой Троицы. Работал не спеша, жил в относительном достатке и даже стал уже забывать о своем ученике.

Однако же, как это часто бывает, Господь Сам ему о Григории напомнил. В тот день он собрался отвезти в Тверь законченные эскизы будущей иконы. Лошади бежали быстро, но при спуске с крутой горы у Поддубья вдруг понесли. Поговаривают, что кучер Агап бросил тогда вожжи и, спасая свою жизнь, вывалился из тех саней. Венецианов те вожжи подхватил, надеясь, что управится с разгоряченными лошадьми, но не тут-то было. От резкого толчка об ухаб его самого выбросило из саней на дорогу, и далее лошади несли его уже по дороге. Так и влетел он вслед за тройкой в поддубские ворота. Там же на снегу и умер…

И умер он, как вы теперь понимаете, не только не в своей постели, но и без должного покаяния и сопутствующего причащения Святыми Дарами.

Могу сказать лишь одно – ничего в этой жизни не бывает случайным, и даже за то предательство, как мне думается, пришлось ему тогда заплатить. И вот ведь что любопытно: разбился-то он как раз о столб ворот усадьбы нашего общего с вами знакомого – помещика Милюкова. Такая вот, брат, пренеприятная с ним, но назидательная для каждого из нас история тогда произошла.

Лидия в ту ночь дождалась возвращения своего мужа ротмистра Сафонова и, когда тот шел в свою половину, вышла к нему навстречу.

– Почему ты не спишь, ведь уже очень поздно? – спросил он у жены.

– Об этом же я могла спросить у тебя, – спокойно ответила она.

– Твой отец хочет, чтобы мы не спали всю ночь и охраняли усадьбу.

– От кого? От тех, кто все эти годы нас кормил, нянчил, делал нам игрушки и учил жизни?

– Не знаю. Вязель допился до того, что проговорился о том, что твой отец сам поджег конюшню…

– Не исключаю и этого. Не случайно же он заранее застраховал всех своих скаковых лошадей, да и саму усадьбу. Для этих целей здесь до сих пор и находится этот адвокат…

– Теперь много становится понятным. Осталось лишь дожить до утра.

– Что будет утром? – уже с тревогой спросила его Лидия.

– Придут войска. Зачинщиков арестуют и, возможно, направят в Сибирь… И тогда поджог конюшни и гибель лошадей автоматически спишут на крепостных крестьян.

– У меня есть к тебе одна просьба, – обратилась Лидия к мужу.

– Именно сейчас?

– Да, утром может быть уже поздно.

– И что ты хочешь? – спросил он.

– Мне нужно попрощаться с нашим крепостным Григорием Сорокой.

– Ты свободна поступать и делать то, что считаешь нужным…

– И все-таки. Пока мы с тобой перед Богом повенчаны, я, как твоя жена, прошу тебя об этой милости.

– А если я тебе откажу в твоей просьбе?

– Ты заставишь меня взять грех, который, возможно, мне уже никогда не удастся отмолить в этой жизни…

– Ты говоришь так, как будто от этой встречи зависит вся твоя дальнейшая судьба.

– Возможно, что это и так.

– Выходит, что ты… любишь его?

– Выходит… – тихо произнесла Лидия.

– И как давно длится ваша связь?

– Люблю с самого детства, а вот какой-либо связи нет, и никогда не было.

Ротмистр задумался, услышав столь откровенное признание своей жены.

– За меня и за наш брак ты можешь не тревожиться, – спокойно продолжила Лидия. – Согласно завещанию, в случае смерти отца именно мне передается имение и все состояние батюшки.

– А как же твоя младшая сестра?

– Когда ее выдавали замуж, это условие было оговорено в особом договоре. У моего отца в трех браках, до его женитьбы на моей матушке, детей вообще не было… Но это к моей просьбе никак не относится. Знай же, что изменять тебе я не собираюсь. Постараюсь и далее достойно нести сей крест. А теперь позволь мне всего лишь попрощаться с ним…

И, склонив голову, уже не дожидаясь ответа, прошла мимо мужа, чтобы спуститься в холодную, где был заперт Григорий.

 

Помещик Милюков спал прямо за столом.

Протрезвевший Вязель дожидался возвращения с обхода постов управляющего Хохрякова. Протрезвевший? А был ли он вообще пьян? И случайно ли он проговорился поручику о том, что барин сам-де устроил поджог своей конюшни? Очень любопытно. И вот теперь его ожидание управляющего…

– Присаживайся, дружок, – сказал он Хохрякову, наливая ему полный стакан вина.

Управляющий, зная, что ему не положено есть и пить за барским столом, взглянул в сторону спящего помещика.

– Спит, как сивый мерин. Так что, Василий, не бойся. Всю ночь на улице… – и чуть ли не сам влил стакан в рот Хохрякова.

– Ой, боюсь, как бы барин дров не наломал, как бы он нас всех под каторгу не подвел, – вновь исподволь начал свой разговор адвокат.

– Так вы бы ему посоветовали, что делать, что говорить, – отвечал уже что-то жующий Василий.

– Так не слушает он меня. Особенно если выпьет.

– Это правда!

– Я вот что думаю… Помощь мне твоя в одном важном деле, возможно, потребуется, – говорил Вязель управляющему, наливая второй стакан вина.

– Я завсегда готов.

– Ты пей, пей, не робей. Мы с тобой, брат, еще и шампанское вскоре пить будем. Ты меня держись, не пропадем…

– Так в чем помощь моя нужна?

– Ты картинки все Гришки Сороки мог бы собрать в одном каком-либо укромном и надежном месте, а то вдруг ненароком какой пожар…

– Если барин скажет…

– Я тебе это говорю. С каждой доски, с каждого холста по десятке получишь…

– А он сам-то что – добром не дает?

– Самого завтра, может быть, в Сибирь в кандалах отправят. Хотя лучше бы уж сразу на погост…

И наливает управляющему третий стакан.

– Почто так?

– Барина нашего выдать грозится, обещался губернатору на него донести.

– Иуда! Барин его, как сына… как с торбой писаной с ним возится.

– Вот и я говорю. Не дай Бог отпустят его солдатики, беды всем не миновать. И барину, и мне, и тебе – всем мало не покажется…

И Хохряков всерьез задумался над услышанным.

 

А Лидия Милюкова в это время уже спустилась в холодную к Григорию Сороке.

– Вы? Зачем вы здесь? – вставая и испытывая волнение, спросил Григорий у Лидии Милюковой.

– Хотела вас увидеть, возможно, что и попрощаться. Муж сказал, что к утру сюда приведут войска. В лучшем случае вас арестуют и пошлют на каторгу.

– Бог с ней, с этой каторгой. Вы расскажите лучше, как вам живется, как муж, не обижает ли он вас?

– Спасибо, все благополучно.

– Неправда!

– Да как вы смеете?

– Смею. Ваши глаза, сама фигура, жесты, само существо ваше выражают глубокое разочарование в сей жизни.

Григорий какое-то время внимательно всматривается в ее глаза, а потом, взяв за руки, подвел к окошку.

– Он изменяет вам? Да как же он смеет изменять вам! Это все равно, что предать саму любовь и Богом освященный ваш союз…

– Не надо об этом. Может быть, в этом и заключался Божий промысел, чтобы мы жили с ним порознь…

– Столько лет?

– Сколько?

– С того самого дня, как вы первый раз пришли, чтобы позировать мне для своего портрета… И с того момента, как показали мне свой язык…

– Что я вам показала? – улыбаясь, переспросила его Лидия.

– Как будто бы вы сами не помните? – улыбнулся в ответ художник.

– Не помню… Помню лишь ваши глаза…

– Лидия, цветочек вы мой аленький… – начал Сорока. – Ведали бы вы, как я вас любил, да и по сей день люблю только вас.

– Грех-то какой даже и говорить такое. У вас же жена, дети…

– Сие по долгу чести токмо…

– Не понимаю. Ведь я же, если вы помните, была крестной матерью у вашего первенца…

– Се был не мой первенец… а батюшки вашего Николая Петровича, который обманом взял свою крепостную Александру… Она как поняла, что в положении, да и барин в ее сторону смотреть перестал, то уже и руки на себя наложить хотела… Вот я и взял ее с будущим ребеночком, словно бы он был от меня. Батюшка ваш и второй раз ее обманул, пообещав после замужества дать ей вольную…

– А как же тогда остальные ваши детки?

– То малые чада младшего брата моего, которых мы приняли в свой дом для сохранения их до возрастания после его неожиданной смерти по болезни.

– Так выходит, что Александра Нестерова и не жена вам даже?

– Более сестра…

– Разве же такое еще возможно? – недоверчиво переспросила его молодая женщина.

– Возможно, радость моя, – отвечал Григорий, целуя ей руки. – Родовое гнездо всегда сообща окормлялось, – объяснил он ей свое положение. – Кто побольше, тот за младшими всегда присматривал, а старший брат заместо отца в случае его гибели становился. Он и кормильцем, и защитником для всех был. Так и со мной было. А главное, это то, что я, открыв для себя любящего Бога и его единородного Сына – Господа и Бога нашего Иисуса Христа, всею душой прилепился к Нему великой любовью и всего себя посвятил Ему.

Другими глазами взглянула теперь Лидия на Григория. За застенчивостью открылась ей вдруг душа его – тонкая и ранимая, а за робостью и стеснением – сердце, шибко любящее весь мир и его Творца.

И ранняя любовь к нему вновь с небывалой силой вспыхнула в ее груди.

– Позвольте мне поцеловать вас, родной и любимый вы мой человек, – сказала Лидия. – И как бы далее ни сложились наши судьбы, я сохраню сей поцелуй на своих губах на всю оставшуюся жизнь.

Она первая обвила его голову своими руками и нежно прикоснулась своими губами к его губам. И они застыли в этом своем единственном за всю их жизнь поцелуе, который оказался дороже всех наших теперешних слов о любви.

Той самой любви, которая знаменуется для нынешних супругов лишь толщиной наличности в кошельке, а сам брак, лишенный христианского начала и Божественной сущности, является не более как связывающей нас цепочкой определенной толщины и длины, дабы не дать разбежаться на следующий же день после свадьбы, а своей позолотой усыпляющей нашу совесть фальшивыми догмами о свободе нравственности и любви.

 

Поутру в усадьбу вошла рота солдат.

Мужиков хватали, вытаскивая из постелей и без разбору запихивали в амбар.

Когда помещик Милюков завтракал, вошедший в столовую залу командир солдатской роты доложил.

– Арестовано 38 крестьян разного возраста. Какие будут приказания?

– Расстрелять зачинщиков… чтобы неповадно было! – грозно рявкнул ему в ответ Милюков.

– Нельзя-с! – вступает в разговор сидевший с ним за одним столом ротмистр Сафонов. – Указ императора не дозволяет более чем через порку…

– Тогда выпороть всех, да так, чтобы сесть было нельзя, чтобы на всю жизнь им эта порка запомнилась… – зло промолвил помещик.

– И Сороку? – неожиданно спросил у Милюкова адвокат Вязель.

– Нет! Но и выпускать его уже нельзя… Он, как та птичка, что из клетки выпорхнула… свободу уже почувствовал… Его теперь ничто не остановит… Он может и до губернатора со своей правдой дойти. Да что до губернатора… До самого!.. А надо бы как-то остановить…

Вязель делает легкий кивок управляющему, и тот подходит к помещику.

– Что тебе? – спрашивает его Милюков.

Хохряков тихо шепчет ему в самое ухо:

– Доверьтесь мне, барин, все в лучшем виде будет…

Помещик задумывается и молча согласно кивает ему головой.

Как сказал Хохряков, так и сделали. Ворвались мужики гуртом в холодную, навалились на спящего Григория. Словно спелую вишню, облапили его тело крепкие мужицкие руки. Рвут на нем одежду, тянутся к самому горлу. Вот уже и кровь выступила на белой рубахе, словно следы от нечаянно раздавленных тех зрелых ягод.

Хотя, как я понимаю, в этом преднамеренном акте не было ничего неожиданного. Барин велел – вот и весь сказ. Прикажет, что на суде отвечать, то и скажет мужик, привыкший гнуть спину.

А чтобы совесть не теребила и покойничек по ночам не снился, то крепко изначала напоили всех тех убивцев.

Потому и не помнили они поутру, как стягивали петлю на молодой шее художника, как перебрасывали веревку через перекладину, как держали Сороку за ноги, дожидаясь конца агонии.

Утром батюшке Владимиру сказали, что Гришка сам в петлю залез, и тот не мог, не имел права… придавать Сороку земле по православному обычаю.

И закопали его дворовые мужики по приказу помещика поодаль от деревенского погоста – там, где издревле хоронили наложивших на себя руки, чтобы поскорее забыть, что жил некогда на свете такой человек.

Но это еще не все. Буквально на следующий день новая беда коснулась уже и самих жителей усадьбы Островки.

Мертвой в своей кровати обнаружилась дочка помещика – Лидия Милюкова. Что-то она тогда, сердешная, выпила, чтобы хотя бы на том свете оказаться рядом с Гришей Сорокой, в которого влюбилась своей первой и самой сильной любовью еще с детских лет. А может быть, просто не выдержало хрупкое и любящее ее сердце.

Поговаривали даже в народе, что после официального предания ее тела земле и отъезда Милюковых в Петербург батюшка Владимир якобы на свой страх и риск сделал незаконное перезахоронение, поместив любящих птенчиков в одну могилу.

Быль сие или небыль – того не ведаю. Но думаю, что души наших тверских Ромео и Джульетты – Григория Сороки и Лидии Милюковой – соединились где-то там, в раю, или в каком-то ином, не ведомом нам еще месте, что Богом было специально обустроено для этой трогательной и любящей пары.

Через несколько лет на художественной выставке в Париже батюшке Владимиру случайно довелось увидеть картины, в которых он сразу же узнал работы крепостного художника и своего крестника – Григория Сороки.

Весь город был тогда очарован полотнами неизвестного крестьянского самородка. Так как у священника имелось несколько этюдов, подаренных ему еще при жизни самим художником, то при должной смелости и настойчивости отцу Владимиру удалось-таки доказать авторство художника Сороки на выставленные картины и добиться его признания в художественных кругах. Это была уже дань памяти талантливому художнику, давно ставшему для него близким и родным человеком.

Адвокат Вязель, как оказалось, выставивший эти работы Сороки на выставке как безымянные, грозился священнику поначалу судом, но, видно, кто-то его вразумил, и он в срочном порядке покинул французскую столицу и более там никогда не показывался.

И вот что еще сказал батюшка Владимир тогда на открытии уже в России первой выставки работ крепостного художника Григория Сороки.

– Необычайно одаренным был сей юноша, как я понимаю, я бы даже сказал – не иначе как художник сей особой милостью Божию был отмечен. Насколько я знаю, сызмальства без образования творил, по одному только лишь вдохновению… Таких на Руси единицы. А то ведь в России слух распустили, что Григорий падшим человеком был, то бишь – пьяницей, через что и руки на себя наложил… Все брешут те псы цепные. Не любо им, понимаешь, что простой русский юноша, без образования и протекции, такие творческие вершины сам одолеть смог. И не ведают они того, что Божественная Любовь водила его кистью, помогая уже всем нам, соприкоснувшись с этими удивительными полотнами, воспарять в небеса и, окинув с запредельной высоты всю землю, увидеть своими глазами и понять: до чего же ты хороша, матушка-земля наша русская, твои просторы и леса, реки и горы, Творцом выпестованные, поэтами обласканные, трудовым людом обихоженные и гениальными художниками запечатленные на века… А потому, что бы вам ни говорили о Григории Сороке, – не верьте никому. И молитесь за него, очень вас прошу.

 

И ты, дорогой мой читатель, помолись за Григория Сороку и за своих детишек, а наипаче за чад малых, своими родителями по разным причинам на произвол судьбы брошенных, равно как и за каждую душу христианскую, что на пути твоем еще встретится. Ибо каждый человек – это иконка Божия, по Его же образу и подобию вылепленная, душой любящей и талантами великими от Творца наделенная, благодатью Святого Духа отмеченная.

Так было на Руси всегда, и хотелось бы, чтобы так было и впредь.

Прошли годы. Говорят, что промыслом Божьим обнаружилась затерянная Гришина могила. Нашлись и достойные уважения люди, что с благословения Святейшего Патриарха Алексия взяли на себя хлопоты по христианскому погребению удивительного художника и прекрасного человека – художника Григория Сороки.

И стоит сейчас в земле тверской поклонный крест, указывающий, что здесь упокоился прах еще одного светоча земли русской, воспевшего любовь к Творцу и к Его любимому творению по имени Человек, жившего в гармонии с Природой и искренне воспевшего этот союз в своей подобной живоносному источнику божественной живописи. Церкви и Отечеству во славу!

   

 

Комментарии