
Дмитрий ЗУЕВ. РАССКАЗЫ ("Портсигар", "Птицы", "У города за пазухой", "Проспект дураков")
Дмитрий ЗУЕВ
РАССКАЗЫ
ПОРТСИГАР
С металлической оболочки теплотрассных труб, пересекающих двор, капала вразнобой вода.
Пять длинных виляющих стволов, растущих, как куст, из одной клумбы, соседствовали с хвойными оранжеватыми столбами. Жители девятиэтажного дома выглядели как люди, не имеющие собственных квартир. Они беседовали, стоя у решётки широкого подъездного мусоропровода.
Разные беседы шли по трём разным углам. Все задевали друг друга локтями, но не оборачивались.
– Пани, пани... Забыл, – сипел доходяга с кудрями, глядя на толстого, тёмного мужика в очках.
– Чёрная сотня была, – хрипел Вася Шлёп-нога под навес рябины, где сидел на ограде палисадника молодой ещё мужчина в тельняшке. Два хулигана разговаривали деловито и спокойно, стоя на крыльце.
– Моника! – вскрикнул доходяга и уставился в землю.
Шлёп-нога оторвался от разговоров про чёрную сотню и посмотрел на доходягу.
– Тихо! – прохрипел он, и чем сильнее напрягались его связки, тем тише звучал голос, но глаза – были жарким пламенем. – Женщина идёт. Не ругаться!
Никто не ответил на замечание: Шлёп-нога был в авторитете, иначе – начистили бы ему казан.
– Добрый день, Наталия Сергеевна, – уступил он площадку, и в жесте этом было столько породы, что виден был, как на лбу написан, его большой тюремный срок.
Женщина в старом драповом пальто и шапке-чалме ничего не сказала, но кивнула головой и, прихрамывая, быстро скрылась за углом дома.
– Опять, Женя, на халяву пить будешь? – незло сказал бритый хулиган патлатому доходяге. – Приходит, сказки рассказывает, ждёт, пока кто-нибудь на флакон сообразит. Выпьет – и домой идёт.
Второй хулиган ехидно улыбнулся, обнажив короткие, круглые зубы, и разговор потёк у них в прежнем русле.
Женя сунул руку в глубокий карман своих брюк и достал серебристый, покрытый царапинами портсигар. Крышку его украшал обломанный, с краю пожелтевший пластмассовый барельеф.
– Какой у тебя, Женя, красивый портсигар! – сказал с крыльца бритый и шагнул вперёд.
Женя кивнул головой, идиотски улыбнувшись, и протянул, открыв крышку, сигареты. Хулиган сигарету не взял, но выхватил серебристую коробочку и, захлопнув, сжал её в руке. Все у подъезда замолчали. Бритый развернулся и шагнул обратно на крыльцо. Женя почуял неладное. Выждав минуту, он сказал:
– Макс, давай портсигар, мне домой прижало.
Хулиган не обратил никакого внимания на Женю и продолжил свою беседу.
Женя попросил повторно.
Бритый тихо и серьёзно ответил что-то товарищу, затем изменился в лице и сказал:
– Сотку выпросишь у мамаши – отдам.
– Отцовский портсигар, – сказал серьёзно и жалобно Женя.
– Ну, выпроси у папаши, – сказал молодой и убрал портсигар в карман.
* * *
С порога было видно, что в квартире живут старики. Без блеска бумажные обои, покрытые мутным рисунком зарослей и барочных цветов, фанерная антресоль. Никто давно не красил двери коричневой краской. Пахло стариком. Два раскладных кресла, выцветших, как курица без кожи, тумбочка и буфет, испещренный дугами длинных царапин, – вот и вся мебель большой комнаты, пол которой застелен был жёстким зелёным паласом.
Женя жил здесь с матерью и не хотел терять свой угол. Для этого ему приходилось делать не так много: иногда показывать свою несостоятельность, иногда быть больным, иногда затихать. Он когда-то давно учился в простой советской школе. Не очень серьёзно относился к предметам, активисты вызывали у него вялое раздражение и смех. Женя даже бунтовал, но несильно – только в ответ на попытки ограничить его свободу, заставить делать то, что ему казалось бессмысленным и показным.
Женя играл на гитаре, как Бог. Не бренчал, а с небывалой точностью подбирал на слух музыку великих гитаристов, исполнял заученные наизусть импровизации музыкантов, творчество которых и было его религией: Дилан, Хендрикс, Клептон, Джоплин, Спрингстин…
По характеру своему Женя был человеком мягким и скромным. Этим объяснялось, что его не носили на руках почувствовавшие запах перемен девицы и менее талантливые, чем он, бунтари. Женя держал восхищённых поклонников на расстоянии – только музыка была важна для него. Соперников у него не было. Даже студенты, собравшие в концертном зале института ансамбль, пригласили Женю играть не как равные равного, но как апостолы Христа – поставили в центр. Не из чинопочитания, но чтобы всем было одинаково слышно.
Останься он тогда руководителем пусть даже самого простого кружка игры на гитаре, не выпусти из рук небесную лозу – жизнь шла бы совсем по-другому. Но произошёл долгий разрыв, и к тому времени, когда в начале девяностых закрылся завод, на котором Женя добывал средства к пропитанию, никакого признания от мира он со своими чудесными пальцами и знанием музыки не получил.
Женя думал теперь об одном: «Талант – не в человеке, но талант – божественная лоза, которую, если она не плодоносит, Господь отсекает. Мягкий луч вышел меж туч и осветил лицо моё на годы, я не ухватился за него, и луч пропал, и где разойдутся тучи в следующий раз – одному Богу известно. Другие смотрят в небо всю жизнь, а тучи – чернее раненой земли. Мне же повезло, а я, как баран, смотрел вслед уходящему спасению своему от этих мест, и даже грустно мне не было. Ничего я не могу поменять сам, ничего! Хоть бы ты сделал меня дураком, Господи, и то было бы лучше».
Мать Жени, Светлана Сергеевна, думала о другом. Винила музыку во всех бедах. Почему она считала, что талант к перебиранию струн можно было переложить на профессию врача или бухгалтера, сказать она не могла. Но от неё никто и логики требовать не мог. Муж Светланы Сергеевны умер до рождения Жени, угорел. Растить сына в одиночку было трудно, но Женя был таким спокойным, что тяжесть безденежья компенсировалась лаской смышлёного ребенка. Родила Женю Светлана Сергеевна на тридцать девятом году жизни. Когда она стала задумываться о новом замужестве, оказалось, что всё: и возраст её, и пятилетний тихий сын, и, главное, сам характер серьёзной холодной бухгалтерши – всё препятствует её личному счастью.
Светлана Сергеевна была так устроена, что если кто на пять минут попадал в силовое поле её характера, то человек этот моментально становился напряжённым и испытывал беспокойство. Дальше начиналась борьба мухи с хищным цветком. Тот, кто видел красоту этого цветка, видел её за секунду до смерти. Остальные, люди, ею не замеченные, не замечали её и сами.
Теперь, когда Светлана Сергеевна была на пенсии, характер её раскрывался не полностью и потерял красоту этого хищного цветка. В годы своей трудовой молодости Светлана Сергеевна казалась людям истинным демоном. О таком главном бухгалтере мечтает каждый директор. Общаясь с начальством, Светлана Сергеевна приобретала слегка театральные манеры, краснела и начинала говорить очень громко. Начальству она нравилась. Всё было в ней: учтивость, эмоции, борьба, истинная любовь к своему делу. И главное – в Светлане Сергеевне не было ни капли хитрости. Взрослая, в меру полная женщина разговаривала, как отличница седьмого класса. Человеческие чувства в ней всё чаще начинали замещаться образцами профессиональной этики. И слабости, и ошибки человека она не воспринимала на свой счёт, не оценивала их. Отеческое, но холодное чувство беспокойства за трудовые кадры, эмоции человека, находящегося над всеми, испытывала она.
Конечно, с сыном Светлана Сергеевна должна была становиться женщиной простой, обычной, но именно усилия, с какими давалась ей роль гражданского лица, делали её похожей на военного командира ещё больше. Женя усваивал поведение матери, как усваивал бы любой ребёнок вареных червей, начни его с детства кормить ими, как должное. Светлана Сергеевна не повышала голоса, не устраивала сцен и не ждала от сына никаких глупостей: ни грамот, ни медалей, ни даже самостоятельного мнения. Светлана Сергеевна решала все вопросы взглядами и тусклыми переменами интонации. При этом, сохраняя бодрость духа, каждое утро она неизменно будила Женю фразой: «Наш паровоз, вперёд лети!».
Женя помнил случай (собственных родителей мы знаем обычно очень плохо и крайне неохотно меняем свои представления о них), когда незначительный проступок стал последней каплей. Мама ругала Женю по совокупности нарушений порядка, бытового и идеологического. Страшный гнев источали молочно-серые глаза. Через час после ссоры она вернулась домой с подарком. Женя плакал.
* * *
Мать с порога увидела копну неухоженных волос, как пакля свисающих со спинки кресла.
– Сходил? – снимая ботинок, спросила она.
– Нет. Сегодня у них короткий день.
– А до обеда почему не пошёл?
Седая грузная женщина, она прошла в дальний угол комнаты, к креслу, не топая.
– Не хотел стоять в очереди. С утра разболелась голова. В понедельник пойду.
Мать подошла к буфету и посмотрела сквозь стекло на полку.
– Документы не брал?
– Я брал, положил на место только что, маман.
Мать внимательно посмотрела.
– Ты же не брал!
– Ну, если я не как слон, то, значит, сразу вру?
Она смягчилась:
– Ты хочешь чаю? Я – умираю – хочу.
– Момент! Будет исполнено! – Женя обрадовался, что разговор о работе завершился так быстро.
– Женя, в понедельник с утра иди, – опустившись большим задом в кресло и выдохнув, негромко произнесла она.
– Сказал же!
– Сказал…
– Маман, раз с понедельника я – рабочий класс, нельзя мне выделить сотенку? – вошёл в комнату Женя, держа в руках поднос с чашками.
– Куда ты собрался?
– В кино. На вечерний!
Светлана Сергеевна задумалась, но, не подав виду, примирительно произнесла:
– Дай мне сумку.
Женя вышел из комнаты и, тут же вернувшись, протянул матери большую чёрную сумку. Светлана Сергеевна поставила её на колени, открыла широко и, перебирая и комкая какие-то бумажки, стала проговаривать что-то губами.
– Держи, – протянула она деньги сыну.
– Маман, столько мне не потянуть, мне и двух сотен будет за глаза.
– Иди, Женя, иди. Только в кино иди, – уставшая, будто от долгого разговора, она закрыла глаза.
Спускаясь по щербатым бетонным ступеням лестницы, Женя думал: «Надо разменять в магазине бумажку, а то, гад, всё заберёт». От подъезда он нырнул за угол дома, через бетонные скобы теплотрассы пробираясь к ближнему ларьку. Счастье обладания деньгой действовало на него как анестезия на смертельно больного человека. Добрые мысли, как привычно дурные, лезли в его голову. «Рассчитаюсь – и свободен, как птица, хоть, правда, в кино иди».
ПТИЦЫ
Десять лет молодые мамы ругались в радиопередачах и на собраниях, в инстанциях и на митингах – не хватает садов. Детей устроить невозможно. Взятки, очереди, ветхие здания… Дошкольное образование – гнойный фурункул на теле города. Долго ничего не менялось. Потом сады, старые, переданные когда-то под малозначимые городские учреждения, стали реставрировать. Один, потом другой. Дошло дело до старого сада, что темнел зарослями в спины окружных домов – тех, среди которых был и мой.
Поменяли окна, вместо маленькой глиняной плитки, обвалившейся местами со стен, установили широкую, кафельную. Территорию привели в порядок. Подняли заборы, спилили совсем не детсадовские, высотой в шестнадцатиэтажные дома, густые деревья, достойные быть обитателями Ривьеры. Птицы, гнездившиеся в ветках деревьев, облюбовали дерево под моим окном. Я обрадовался. Стал наблюдать. Жизнь пошла совсем другая.
Иногда, проснувшись ночью, я шёл к окну своей кухни посмотреть на двух, очевидно, влюблённых друг в друга моих ворон. Утром, потемну, я здоровался с ними. Днем оглядывал пустые без них ветки. Вечером долго разглядывал птиц, маленьких и чёрных. Голова как бак с палкой в боку. Складывают клювы на левое крыло, прячут их в серый пушистый воротник. Ждут, часами сидя на одних и тех же ветвях, весны. Ждут, не имея календарей и не зная, сколько до этой весны осталось времени. Живут лишь тем, что происходит в их маленьком пернатом теле. Ждут, как пережидают люди долгую болезнь, только веря, что организм никогда не бывает в одном положении. Не бывает птенцов в январе – ждут они, собирая силы. И жизнь вся, так тяжело наполняемая смыслом, очень часто встает на дыбы потому, что не может понять человек, что жить – значит ждать.
Птицы вели себя очень достойно.
Наступила весна, и всё изменилось. Прилетели грачи. Ветки дерева перед моим окном к ночи собирали добрых полсотни птиц. Вороны на грачей не обращали внимания. Но и грачи в сторону вороньего гнезда, как ни странно, не смотрели.
«Привыкли они ждать», – радовался я зимой и тайно брал с ворон пример. Ждать. Но ждать, когда дома – сам себе хозяин. Они же, мои, как я думал, домашние животные, оказались куда круче нравом. Привыкли они и без «личного» уюта. Какой удар по моему самомнению! Только я, подражая им, научился «ждать» вместо «жить», а они снова тычут меня носом в отражение в зеркале моих мыслей – «Мещанин!».
Смотреть теперь на ворон мне стало тяжело. Каким приятелем может быть тебе человек, если ты идёшь спать домой, в собственную квартиру, а он живёт в общем бараке?! В мой вечерний уютный сериал про птиц добавили новых, уничтожающих атмосферу, героев. Вороны уже не казались мне такими таинственными. Мне стало стыдно, что я был так наивен зимой.
Бушевало молодое лето. Стала вязкой зеленовато-жёлтая вода в лужах. Ограды палисадников, выкрашенные по осени яркой краской, потускнели и покрылись мелкими трещинами.
Привычка – отношение, которое не бьёт в глаза, как дружба или уважение. Видишь что-то каждый день, не обращаешь внимания. А потом в один прекрасный день понимаешь: не хватает этого тебе. Понимаешь, что ходил ты в гости не к ветреной красавице, а к её скромной младшей сестре. Любил не ночные гулянки, а свой город в ярких огнях, не беззаботное детство, а дни напролёт на свежем воздухе.
Птицы не думали лишнего. Каждый вечер что-то спокойное и стариковски мудрое чудилось мне в коротком взгляде, который бросали они в мою сторону. Не было в них восторга. Мое поведение было им понятно, но безразлично. Были они по-азиатски, без злобы, умны, как бедные турецкие родственники. Перестали взлетать с ветвей, когда я зажигал свет, – привыкли.
Лето прошло, и наступил сентябрь. В отремонтированный сад повели своих детей озабоченные чем-то молодые родители. Опали с деревьев, высоких и маленьких, разноцветные жёсткие листья, обнажили гроздья рябины. Мужской клуб на лавке оделся в старые лыжные шапки. Высокий старик из клуба, хромой бывший зэка, постелил на лавку телогрейку. Грачи улетели, как мне показалось, даже не посмотрев на ворон.
Ещё летом птенцы, издающие, не переставая, отвратительный писк, окончательно испортили моё отношение к воронам. «Они такие же мещане, – думал я. – Даже хуже. Голытьба. У меня хотя бы хватает ума не заводить обременяющего, отнимающего всё свободное время потомства. А эти – живут с голым задом, без цели, на птичьих, пардон, правах, а всё туда же – детей».
Лишённый теперь всякого интереса к птицам, я забыл про моих соседей, и лишь когда тёплый ещё декабрь ударил сырой, фиолетовой веткой в моё окно, я обнаружил, что гнездо опустело. Легкая грусть дёрнула моё сердце, как воспоминание о надоевшей когда-то любовнице.
Однажды, в освещённую только фонарями жёлтую январскую ночь, я посмотрел в окно на ветки голого дерева. Под сводом нависающих тонких кистей, у самого ствола сидели, глядя в разные стороны, две новые птицы.
У ГОРОДА ЗА ПАЗУХОЙ
Если где-то остаются кусочки драгоценного детства, то собираются они в короткий промежуток времени в начале каждого осеннего утра, когда ещё не рассвело, и ещё не проснулись соседи. Я не увидел Владу с утра. Лишь, закрывая замок, попал в шлейф духов, один конец которого она прищемила, захлопнув его входной дверью, а второй – потянула до своего рабочего места, которое располагалось где-то в глуби пятиэтажного старого здания Почты, на окраине старого центра. Располагалось не внизу и не под крышей. Окна в её кабинете не было. И кабинета самого не было. Был отгороженный прямо в большом коридоре стол. И коридор – подводная лодка в самом конце своем с одним окошком. Окошко не открывалось и ничего почти не освещало. Оно било в глаз и делало таким контрастом коридор ещё темнее. Хотя я никогда не видел этого окна, я ясно себе представлял, когда думал о Владе, как однажды осенью ветер распахнет его, ворвется в коридор, подхватит стерву и будет таскать по этажам старого здания, пока она не исчезнет вовсе.
С этими мыслями под нарастающие стоны чайника, превратившиеся в итоге в многоголосный истеричный вой, испарились и драгоценные моменты искусственного детства. В углу комнаты лежали кучей кофр, ободранный штатив и моя сумка. За стеной глухо ударило ведро. Проснулись соседи. После ночной съемки я всегда спешил смыть с себя тяжёлый запах. Но сегодня просто лежал и смотрел на обои.
Я проснулся рано, зная, что съемок у меня быть не должно. Я хотел спуститься в Мак, купить бутеров и посмотреть старый фильм про переводчика Бузыкина. Бузыкин, такой же безвольный блядун, как я, всегда заставляет меня улыбнуться будущему. Я хотел смотреть фильм, лежа под одеялом, потягивая колу и поглощая бургеры. Раньше я делал бутеры сам. Покупал копченую колбасу в мясном ларьке под моим балконом. Майонез, хлеб. Резал лук. Закладывал этими бутерами целый поднос. Но потом мясной ларек закрыли. Под моим окном появился Мак. Я не сильно грустил.
У меня оставалось шесть сотен. Вечером Влада должна была принести деньги со своей работы. А мне до получки оставалась ещё неделя. Ничего особенного, неделя на пустом баке – обычное дело.
Не знаю, почему изменения в программе заставляют меня лишний раз вспомнить о правительстве, которое виновато во всех грехах. Фильм есть у меня на жёстком. Но смотреть кино по ТВ – отдельная радость. Что-то из детства. Вместо Бузыкина на экране появился ведущий программы "Культурная революция" в костюме и галстуке. Он представил гостей. Толстый неизвестный поэт сел на модернистское ломаное кресло и открыл рот. Я было хотел подняться с кровати и пойти в общий душ на этаже, но заслушался. Они там в ящике включили сюжет.
Протестные движения остановили автомобильное сообщение в центре Парижа. На экране медленной рекой текла в русле широкой улицы пестрая толпа. Проплывали мимо объектива спокойные, молодые и старые, одухотворенные лица давно свободного мира. Розовые флаги свисали вдоль штоков. Медленно ехали по сторонам от шествия и клаксонили автомобили. Хмурый блондин, несущий белый транспарант, испещренный красными линиями, выразил общее мнение, вскрикнув отчаянно «vive la libertе!». Я остановил в своей голове кадр с блондином и неожиданно для себя погрузился в тяжелые раздумья.
Блондин напомнил мне кого-то, только я, словно человек неожиданно потерявший память, не мог вспомнить лицо, знакомое мне с детства. И, вдруг, в памяти всплыл фильм. Прометей.
Толстый поэт рассуждал первым. Если сравнить дух европейской культуры, бесконечно несущей факел новых открытий в дом своих неучтивых потомков, с образом Прометея, не то из человеколюбия, не то из тщеславия своего, украдкой уносящего пламя с Олимпа, не будет ли справедливым предположение о том, что нескончаемая мука Прометея – и есть проблема нового в искусстве. Не мука неприятия "нового", но бесконечная расплата культуры за свое стремление открывать человеку всё новые и новые рубежи. Не явилась ли множественность и зацикленность миров постмодерна – возвращением безжалостного клюющего печень орла? Мы должны вернуть этот огонь.
Ему отвечал мужчина в черных больших очка и с низкой козлиной бородой.
Нельзя ли найти общее в мифах о первобытном грехе, искушении запретным плодом, подвиге Прометея и теми бедами, что вылетели из ящика Пандоры культуры сегодня? Нет уж. Мы обязаны прекрасным именно стремлению похищать огонь. А гениальное – это начальная стадия декаданса прекрасного.
В моей голове – молодой Лоуренс Оливье кричит о необходимости "возвращения огня", и мне видится окровавленный подбой его вельветовой куртки.
Щелчки воды о металлическую ванну заглушили крик детей в коридоре. Дети собирались в школу особенно громко. В гроздях бликов отражался плафон из толстого зеленоватого стекла, висящий под самым потоком нашей общей ванной. Я вытер голову наспех, надел джинсы и вышел.
У двери меня поджидала толстая соседка в синем мохеровом халате с оттянутыми карманами. Лицо её показалось мне посторонним, как порно на экране чужого компьютера. Она, прищурив глаза, сказала мне: дай с тобой поговорить, сынок.
Я сел в нашей общей кухне на табуретку из дюралевых трубок и фанерки. Соседка встала в дверном проеме и, оглядываясь через плечо в коридор, стала говорить.
– Уже зима, топят, как угорелые.
Я промолчал. Она, пошарив руками в карманах халата, пробурчала что-то себе под нос.
– В том месяце поделили на этаж по пропискам. А я одна была. У меня написано трое, а жила я одна. Сережка уехал.
Она сделала плаксивое лицо. Я понял, что она подкараулила меня с утра, потому что не хотела договариваться с Владой. У Влады выпрашивать деньги было бесполезно.
– Мы с тобой на равных, сынок. Электричество, тепло.
Я прошёл в комнату, закрыл за собой дверь, вытащил из-под матраса триста рублей, вышел обратно в коридор и протянул деньги. Соседка жалась с гадким лицом к стене.
– Держи, – сказал я ей грубо. Она взяла их и растворилась в темноте коридора.
Я вернулся в свою комнату и лёг на кровать, лицом к стене. Я долго рассматривал борозды на грязных розовых обоях.
Ещё под утро, когда Влада собиралась на работу, в голове одна бесполезная мысль грубо и торопливо сменяла другую. Я крутил подушку и искал на ней место попрохладнее. Влада пришла пьяная вчера вечером и, не раздеваясь, только сбросив в прихожей сапоги, упала вниз лицом на диван. Я увидел, что нога её сбоку испачкана грязью. У неё были тонкие щиколотки, длинные ступни и маленькие пятки. Я стал орать на неё, блядь ты такая! Опять терлась с этими тварями! Блядь! Она махнула на меня рукой. И я ушёл на работу.
Толстый поэт все ещё сидел очень удобно и продолжал с лицом выздоровевшего сумасшедшего.
– Центр любого города – это церковь, – говорила мне заботливая бабушка.
– Центр любого города – это главпочтамт, – говорила мне серьезная мама.
– Центр любого города – это Макдоналдс, – говорит мне раздраженная дочка.
Две устроенные в зале вульгарные женщины с загоревшими подмышками и безвкусными модельными стрижками хлопали ему. Одетые в плотные сарафаны без рукавов и с широкими лямками. Губы поэта блестели, как вареник.
Я уснул и проснулся, услышав, как в замке кто-то скребет ключом. Бузыкин на экране бежал за уходящим автобусом. Я вскочил с кровати и пригладил волосы. По взгляду Влады я понял, что она не собирается воевать. И что она принесла деньги.
– Ты меня прости, говорю. Я был не прав. Если ты хочешь общаться с этими блядями, общайся. Я не хочу, чтоб ты стала изгоем на работе. Если найду тебе что получше, заведешь себе новых подруг.
– Думал бы головой, а не жопой. Жил бы сейчас, как человек.
– Да, с первой женушкой. Ездил бы на Инфе.
Она бросила ключи на столик у двери и прошлась вдоль стенки, глядя в зеркало, висящее в углу.
– Хочешь сходим в Мак, – говорит.
Мы пошли.
ПРОСПЕКТ ДУРАКОВ
Запой был для него увлекательным приключением. Оно началось в момент, когда в голове появилась первая мысль о том, как же романтично осенним днем, в кофейном флигеле Гостиного двора выпив рюмку коньяку, продолжить прогулку вдоль Николаевской улицы, любуясь суетящимися возле сквера школьниками; продлилось первым похмельным утром, когда вдруг напомнила почему-то о детстве пустая окраинная пивная, имеющая в своем палисаднике черные шестиугольные столы на толстых срединных трубах; и кончилось в затененном утреннем подъезде Дома Союза молодежи – попыткой купить клюквенный компот по 3,60.
Каждый человек хоть раз в жизни видел откровенно некрасивую улыбающуюся женщину. Чему ей радоваться, думали вы? Так вот, счастьем таких женщин, принявших свою участь, связанную с особым способом заполучения мужчин, являлся такой тип мужчин, как наш герой.
И вот теперь, в 9 утра в совершенно разбитом состоянии он искал спасения у той самой, у Оксаны Благодетельной.
Телефон в фойе Союза молодежи, куда его пускали по поддельному членскому билету, барахлил и принимал лишь шестизначные номера. Оксана не подошла к телефону. Он пытался передать послание через знакомую санитарку. Та ласково сказала в завершении разговора:
– Даже если её не будет до вечера, приходи, дам «наркушных». На капельницу – никого, Валерий Федрч – в отпуске, а Главный – в завязке третий месяц. Потерпи, Саня, появится она с вызова.
Оксана была почти врачом. Она ходила на вызовы. Выписывала рецепты. Могла по знакомству вывести из запоя непривередливого обожателя. Не то чтобы к ней ходили многие. Точнее, её единственным обожателем был он.
Он пропадал на месяц, набравшийся сил. Потом где-то запивал и приползал через неделю запоя на коленях. После дозы особых препаратов и бесплатной капельницы, как провинившийся фаворит эксцентричной, лишенной красоты, но наделенной властью аристократки, он возвращался, целуя ей ноги: готовить ужины и удовлетворять её непомерные сексуальные аппетиты. Так продолжалось, пока он не находил новую работу, пока он снова ни набирался сил.
Связь оборвалась. Он повесил трубку, выпил два стакана компоту и вышел к решетке первого этажа старого советского Дома Союза молодежи. Фасад серого здания нависал тяжелым надлобьем над пыльными витринами, засыпанными керамзитом.
Поперек кармана тряпичной куртки неудобно торчал оставшийся от недели приключений пузырек медицинского спирта. Он истратил половину неприкосновенного запаса на компотный коктейль.
Денег на троллейбус, сообщающий площадь Центрального рынка и проезд Многопрофильной городской больницы, у него не было. Проехать зайцем семь остановок – задача для похмельного человека наипростейшая. Но по дороге до злосчастного рынка ему захотелось «добавить», так как силы покинули измученное его тело. Кружилась, источая огненные пары безжизненной пустыни, голова. Пить спирт неразбавленным – не представлялось ему возможным.
Широкий неработающий фонтан неподалеку от здания городской администрации внимательно изучал худой лейтенант милиции. Это был именно «милиционер» – такими они запомнились всем по фильмам про советский сыск.
Он снял грязный белый плафон с одного из уцелевших фонарей, украшавших некогда парапеты центральной аллеи. Милиционер бросил на него злой взгляд, когда он попытался зачерпнуть из заплесневелого облупившегося бассейна дождевой воды. Лейтенант дунул в свисток и уверенно зашагал вперед.
Бедолага бросил плафон и дал дёру в сторону Центрального рынка, услышав при этом звон бьющегося за спиной стекла, окрики лейтенанта и затихающий, высшего пилотажа мат. Завернув за растрепанную живую изгородь, через минуту он увидел, как милиционер бесстрастно и пристально изучает дно фонтана.
Тем временем, он обнаружил пропажу. Во время погони выпал и заветный пузырек.
День не задался. Сил терпеть больше не было. В подошедшем троллейбусе толпились люди одетые по форме. С трудом взобравшись на заднюю лестницу троллейбуса, он двинулся, наконец, в сторону МГБ.
Приземистая кондукторша в оранжевой накидке разглядела его физиономию через мутное заднее стекло и на ближайшей остановке, покачав седой головой, предложила ему ехать в салоне бесплатно. Он согласился.
Устроившись, как сделал бы это раненый человек, на растрескавшемся сидении, он принялся смотреть в окно на проспект Гагарина. Люди, шагающие вдоль проспекта, выгладили счастливыми притворщиками. Во время одной из остановок он увидел морщинистого дедушку, катящего детскую коляску по скверу Гагарина. Дед шёл, подбрасывая шляпу над ребёнком, подхватывая её над самыми фестончиками коляски, и хитро смеясь.
«Да, что же я за сволочь! – раздалось в его похмельной голове в который раз. – Женюсь я, и всё! Хоть на Оксанке. Женюсь сегодня!».
Больничные лифты в провинциальных городах все как один произведены были на заре индустриализации, но, поразительным образом, именно в больницах лифты чисты и свежи по сей день. Они не имеют следов вандализма на своих стилизованных под старый бабушкин сервант стенах.
Нержавеющие плинтуса и неоплавленные кнопки лифта нагоняли на него грусть.
Больничный коридор – подводная лодка – в самом конце своем освещался одним стеклённым-перестеклённым окошком.
Вдоль коридора дефилировали две женщины в накинутых поверх своей будничной одежды халатах. Работницы МГБ разнашивали обновки, купленные тут же у бродячей торговки обувью, сидящей теперь на широком дерматиновом пуфе, то всплескивая руками, то придерживая маленькими натруженными кистями ежесекундно заваливающиеся в бока клетчатые свои тюки.
– Туфли, Лена, должны оставлять ступню открытой, – говорила брюнетка, что была ростом повыше своей подруге. Брюнетка пониже оглядывалась на пятки во время ходьбы и кивала головой.
– Туфли должны закрывать ногу ровно настолько, насколько это необходимо для того, чтобы они держались на ноге, – продолжала высокая, выставив большую ногу перед собой и подняв большие очки на темя. Она взяла со столика для пеленания малышей белую чашку и с шумом отхлебнула.
Перед его лицом мелькали крест-накрест косые ноги в разных туфлях. Выше он видеть ничего не мог. Свет окна слепил его глаза, которые не привыкли ещё к темени коридора.
Он закрыл глаза и вспомнил.
В этой голубой тени, сама для себя тщательно, как на тренировке, выхаживала, пытаясь воткнуть каблуки в бетонный с вкраплениями из осколков мраморной плитки пол, Оксана. Она приносила врачу нужные медицинские карты из регистратуры. Белый халат чуть прикрывал бледные холодные ноги. Наэлектризованные рыжие волосы липли к белому халату. Роскошная холодная Оксана ходила вдоль дерматиновых скамей без тени кокетства. Кокетства не было, была уверенность, что никого здесь не волнует её внешность самодостаточной, пусть и некрасивой, женщины. Облик страшненькой генеральской дочки тридцати лет отроду.
Он открыл глаза. Темень вспыхнула и медленно опала. И тут он увидел надпись. Новую фамилию над давно знакомыми инициалами. Его ударило током. Сосуд, тянувшийся от челюсти к сердцу, перестал ломить. Фамилия на табличке – надвратная икона – была не той! Окно в конце коридора лупило в глаз и тем контрастом делало коридор ещё темнее.
Он растянулся на лавке и погрузился в глубокий сон.
Что было с ним после? Интересно ли вам?
Поговаривают, что сестры скорой помощи не видели ещё, чтоб рыдал так горько небитый и почти здоровый мужчина.
Потом, кажется, в очередной раз герой наш вернулся к обычной своей жизни. Набрался сил…
Ещё говорят, бегает, как дурной, за страшненькой из второго отделения. Лепечет уж совсем несусветные глупости. «Ну, хочешь, пить, – говорит, – Брошу?».