ПРОЗА / Евгений ЧЕБАЛИН. КОНТУЖЕННЫЙ ПАЯЦ И АНГЕЛ «ГЕРР РАКУША». Глава из нового романа
Евгений ЧЕБАЛИН

Евгений ЧЕБАЛИН. КОНТУЖЕННЫЙ ПАЯЦ И АНГЕЛ «ГЕРР РАКУША». Глава из нового романа

 

Евгений ЧЕБАЛИН

КОНТУЖЕННЫЙ ПАЯЦ И АНГЕЛ «ГЕРР РАКУША»

Глава из нового романа

 

Горели три костра за проволокой – колючкой фильтрационки. Вокруг горяче-дымных, благодатных огневищ сгрудилась полусотня пленных немцев. Сидели сгорбленные, заворожено, блаженно подставляя щетинистые лица огненным протуберанцам, дарящим тепло и предвкушение сытости, поскольку под углями пеклись картохи.

Пред колхоза, капитан Никита Прохоров, фронтовик без левой (слава Богу – левой) руки, орденоносец «краснозвёздный» и «краснознамённый», правил колхозом уцелевшей правой, железно-жилистой рукой и седовласой упёртой головой. Упёртой до предела, с заточенным рефлексом воина-защитника. Район, НКВД спустили на его «Рассвет» безоговорочный стандарт для фильтрационных лагерей: четыре вышки по бокам колючего квадрата, четыре автоматчика на них с ежевечернею проверкой-перекличкой. Плюс ко всему, держать в этом квадрате полусотню фрицев безвылазно, безвыходно и не использовать в качестве рабсилы для нужд колхоза – до поголовной фильтрации всех через горнило СМЕРШа. А оная пришкандыляет чёрт знает когда, по причине нехватки СМЕРШевиков на пленные немецкие стада в послевоенных лагерях.

Спустить то эту директиву районные верха спустили, да вот дотумкать до реалий не дотумкали. Четыре автоматчика на лагерь? Четыре мужика на вышках из вернувшихся с войны тринадцати? Четыре бугая, переводящих хлебушек с картохой на г…, когда на жатве, на рытье силосных ям, на стройках рвут жилы три десятка скелетно-тощих баб, старух и изработанных вусмерть девчушек, вчерашних школьниц?! Не использовать фашистов как рабсилу до фильтрации… Щас! Еще какаву с кофиями фашистским ублюдкам по утрам!

И председатель, получивший недотумканную приказюлю из района, взял сутки на раздумье. После чего пришёл к колючей проволоке в паре с контуженым старшиной Ракушей. Скомандовал калёным, хрипатым голосом:

– Мать вашу фрицевскую… станови-и-и-сь!

Полусотня гансов выстроилась в идеальную шеренгу за семь секунд. И Прохоров пошёл вдоль строя, переползая ощетинившимся взглядом с немецкой морды на фашистскую, гадливо отшвырнув различия между ними. Заговорил, выталкивал слова из горла с омерзением:

– Кто русский знает?

Из строя вышел на два шага, одёрнул бабью кацавейку, щелкнул каблуками драных ботинок юнец лет двадцати.

– Я знаю хорошо. Курт Гроссман. Поволжский немец.

– Где взяли на фронт? Когда?

– Под Дюссельдорф мобилизация, сорок четвертый год. Нас выселяли в сорок первом из Саратова.

– Как попал в плен?

– Сдавался сразу. Бой под Кенигсбергом. Переползал к русским окопам.

– Обгадился при первых залпах?

– Я-я. Так было. Но есть другая причина.

– Какая?

– Мать русская. Стрелять по нации, откуда мать, преступно.

– Не врёшь?

– Никак нет. Мой зуб на холодец, и век свободы не видать. Так говорят у вас… у нас.

– Что делал до войны?

– Учил биогенетику.

– Био… чего?

– Биогенетика, наука о наследственности человека.

– Ну-ну. Фильтрационка разберётся.

– Так точно. Я ожидаю фильтрации нетерпеливо.

– Слышь ты, био… хернетик. Здесь будешь старшим среди пленных, делать перекличку каждый вечер и утро.

– Герр капитан, я только есть младший зольдат. Здесь гауптман, полковник…

– Заткнись и выполняй приказ.

– Яволь, герр капитан!

– Переводи, что буду говорить.

– Так точно.

– Вы, германские фашисты, спалили здесь полдеревни.

Курт перевёл.

– С войны вернулось двенадцать мужиков из тридцати шести. Здесь было сорок женщин и сто пять мальцов у них. Осталось тридцать матерей и пятьдесят детишек. Остальных ваши выблядки сожгли и уморили голодом.

Курт переводил, челюсть его дрожала.

– Вы звери. И по закону справедливости вас нужно истребить, как бешеных собак. Но у меня приказ: кормить вас и держать здесь за оградой. Оберегать от тех бойцов, которые вернулись. Я сильно сомневаюсь, что сберегу. Здесь ночки тёмные, а сторож у меня один – вот этот старшина Ракуша. Контуженый на голову. Который всё не никак не выспится. Он будет спать, когда придут сюда фронтовики.

Солдатик Гроссман взмок, всё чаще утирался рукавом. Сама судьба, с культяпкой вместо руки, стояла здесь перед оградой и изрекала аргументы, по совокупности которых их, немцев, следовало растерзать. И выждав паузу, вломился Курт в неё придушенно, стенающее:

– Герр капитан… я есть наполовину русский… стрелял всего два раза в воздух, потом пополз сдаваться… здесь среди нас много таких… пять дойч-зольдат расстреливал Эс-Эс за убегание из боя… мы не заслуживаем оправданья, но мы должны искупать свой преступление за всех фашистов: Работать! У вас много работы. Живые принесут больше пользы, чем трупы. Будет много пользы, если пускать нас всех работать…

Молчал и слушал председатель, ворочал челюстью отвратно, тяжело, будто хинин жевал. Курт давно закончил, но всё молчал председатель. И, наконец, заговорил:

– Соображаешь, про ситуацию… био-хрюнетик. Даром мы вас кормить не собираемся. Работать будете с темна и дотемна, замаливать грехи. Работать так, чтобы земля пищала под ногами. Чтоб вороньё нам сверху каркало, оповещало: работают на совесть. А мы решим про вашу жизнь: пока работаете – живите, суки… переводи, био… г…г…говнетик.

Курт, взмокший на ветру, неистово искал, нанизывал немецкие слова на русский раскалённый смысл, что их спасение в работе, в восстановление вот этой жизни – обугленной, распятой, изуродованной ими. Она лежит, испепелённая, за пределами лагеря, лежит, источая лютую ненависть к ним, в чьих головах торчат всё ещё ржавыми гвоздями и «Дранг нах Остен» и «Дойчланд-Дойчландюбераллес!».

 

* * *

Уже заканчивался второй месяц их трудов в деревне. Работали неистово и на износ: растаскивали, уносили чёрно-вздыбленный хаос сгоревших изб, копали рвы, траншеи для фундаментов и силосные ямы для кормов ветром шатаемым коровёнкам, пилили лес и строили жильё, таскали плуг, впрягаясь в лямки по шесть фрицев. И с холодеющим хребтом, в тоскливой маяте ждали приближение фильтрации. Из коей выползут живьём не все. Но оная шкандыбала к ним по русским хлябям, перелескам и колдобинам вот уже сорок дней.

Их выводил на тризну искупления начальник, Курт. Вёл на рассвете после переклички, меж уцелевших изб, глядевших ненавистно на шагающую стаю супостатов провальной чернотою окон. Всё было здесь диковинно и чужеродно: охальные размахи перелесков и дикая запущенность полей, ничейные (?!) озёра, где булькал, чавкал камышом, кишел спасительный, несущий жизнь и хоть какую-то сытость, карась. Надменный блеск стального лемеха, отваливая пласт за «тягловым зверьём», колол глаза, высасывал все силы.

Но постепенно, по малым крохам, стала шелушиться, осыпаться с бытия короста молчаливого проклятья им, гитлеровским выблядкам. Стала налаживаться жизнь. Уже не столь свирепым отторжением пронизывал их глаз руссов и русачек. Уже позволено им было в лагере разжигать в ночи костры и печь картошку. И доставал тогда своё бесценное сокровище Ганс Фогельман – медовыми переливами звучавшую губную гармонику, и выдувал из неё хватавшие за сердце вальсы Штрауса.

Уже проскакивала иногда в глазной бездонности скелетно-тощих баб, трудившихся поодаль, сочувственная и тоскливая искра: ведь мужики, хоть и фашисты, исконная защита, владельцы давно утраченного, призрачного смака, из коего, проклятого как смертный грех, не приведи Господь, может расцвести отравленный бутон родимого дитёныша. И в нарушенье всех канонов, проткнув запреты и заборы недавней лютости, всё чаще вылетали из оборванных завоевателей трепещущие благодарностью то «Гутентаг!», то «Гутен морген!» – в ответ на одиночные, с оглядкой: «Здорово, Гансы».

А дальше – больше…

Шли дни. И вот обрушилось однажды: утром всех эвакуируют в главный фильтрационный лагерь – в область. Утром, пред коим опустилась, придавила безвестной чернотою ночь.

…В ночи горели три костра, пеклись в них вожделенные картохи. Пеклись у фрицев в лагере. Пеклись и в персональном костерке Ракуши-часового. Сидел он на пенёчке пред воротами босой, с немыслимым комфортом – на свёрнутом, замызганом давно и безвозвратно ватнике. Блаженно шевелились и елозили по тёплой, влажной землице пальцы на ступнях. Свистел и щёлкал неподалеку заливистыми трелями соловьиный Одиссей, вернувшийся из тёплых стран на родину, огородивший себе жизненное пространство малиновыми трелями, руладоиспускатель – один на всю округу.

Позёвывал Ракуша, сонно щурился на пляшущее огневище: хронический военный недосып гнул голову к земле. Винтарь семизарядный поблёскивал стволом рядом, на травке. На роготулине, срубленой в березняке, висели и сушились у костра вдрызг растоптавшие Европу кирзачи – вниз голенищами. Сидел, поглядывал на пленных, перечёркнутых колючкой, на их начальника, ужалено и дёргано маячившего за колючкой – «зольдата» Гроссмана.

Ходил тот уже час, ходил безостановочно между кострами, сжигаемый едучей и тоскливой маятой.

И, наконец, не выдержал. Ринулся к забору, к проволоке, вцепился голыми руками в неё, позвал искательно и умоляюще, не чуя, как впиваются колючки в кожу:

– Герр Ракуша!

– Чего тебе? – насторожился, вынырнул из сонной одури и скособочил шею часовой.

– Прошу разрешения говорить.

– Можно, – обмяк старшина, – чего ж не покалякать. Слышь, Курт, удивляюсь на натуру вашу. Она вроде как человечья? Ломаете хребты в работе с зари и дотемна, можно сказать, на совесть. Кнутом не гоним, голодом не морим, как вы нас у себя на фермах. Неужто уму-разуму вас, живоглотов, научили? Что ль отлипаете от своего кровавого фашизма?

Курт выслушал, расшифровал их лагерную натуру и воспалённое дойч- трудогольство:

– На фронте смерть. Здесь много жизни… огонь и соловей… тепло, картошка от ваших женщин. В глазах уже нет приговора к смерти. Земля, трава пахнут покоем, здесь мир.

Пускал он в ночь ненужные сейчас, второстепенные слова, сжимаясь в приближенье к главному. Ракуша тоже подгребался к смысловому стержню.

– Наш председатель Прохоров пошёл на жуткий риск: допустил вас до работы, как человеков. Может, у вас и душа когда-то была?

– Мы есть человеки.

– Хе-е, до человеков вам не меньше пуда соли надобно употребить, полить землицу нашу бочкой пота. А там ещё мы поглядим, вернётся ли душа в ваше звериное нутро.

– Герр Ракуша, я умоляю вас…

– Чего?

– Нас завтра депортируют. Без возврата. Прошу дать полчаса, – сказал, как в пропасть ухнул Гроссман.

– Что значит «дать»? Как это?

– Мы сажали картошку. Там была мадонна. Она сказала, где живёт. Прошу, герр старшина, давать мне полчаса – проститься.

– Вот это хва-а-ат… да ты никак с нашей бабёнкой перемигнулся?! Ай да фриц! Ну надо же, всё как у людей!

– Я вас прошу… я умоляю!

– Ты чего мелешь? Полчаса ему… ты кто? Военнопленный. А я часовой при исполнении. Какие полчаса? Да меня СМЕРШ за яйца завтра же подвесит!

– Герр старшина, Ракуша…

– Какой я, на хрен, «герр»? Слышь, не положено нам тары-бары с пленными. А ну-ка, геть от заграждения!

Отпрянул, рухнул на утоптанную твердь Курт Гроссман. Слезами заволакивало глаза, скребли сырую землю пальцы. Подёргивалась кожа и на лице Ракуши: разбередил истерзанную душу немец. И оттого стала вскипать внутри едучая квашня контузии у старшины. Встал с ватника и заходил вокруг уютности костра, бросая взгляды на раздавленного участью своей немца.

– Тьфу! Полчаса ему… сдурел что ли?!… Дашь дёру, а меня за это к стенке.

Вскочил Курт, снова ринулся к ограде.

– Герр старшина! Я разве круглый идиот? Зачем мне давать деру?! Фильтрацию пройду, потом в Германию, на мне нет русской крови!

Трясло солдата Курта, вцепившегося в изгородь, багряная капель сочилась из ладоней по железу. Трясло и старшину Ракушу. Уже разбухла, умащиваясь по-хозяйски, бузила в нем стерва-контузия, дёргала за нервы-ниточки и превращала воина в картонного паяца.

– Дай полчаса, Ракуша! Я умоляю, битте! – ещё раз взмолился Курт.

– Сказано тебе, нельзя! С меня за это спросят по военному закону! На мне погоны!

– Я её люблю!

– Чего-чего?

– Люблю! Дай нам проститься!

– Твою дивизию… когда ж это вы успели?!

– На это не надо много времени! Проклятый ваш забор! Нельзя так жить, когда забор между людьми! Его надо ломать!

Он мял, крутил ладонями, в зверином бешенстве рвал на себя ограду.

– Назад! Стрелять буду!

Взвёл затвор старшина и вскинул дуло карабина. Толпа немецкая, сгрудившись за спиной у Гроссмана, ринулась к нему. Вцепилась, отдирая от забора мальчишку, ломавшего не забор – всю судьбу немцев за ночь перед фильтрацией. Курт вырвался, рухнул на землю. Тряслись плечи у не ко времени влюбившегося недоумка.

Ходил безостановочно перед воротами Ракуша: дёргались руки-ноги и вскидывалась голова, как у опоенной лошади. Протискивал слова сквозь горловой спазм:

– В-во н-ночка выдалась… слышь, Курт… пойми, д-д-дурная голова… я ж на посту! Я подрасстрельный, в случае чего… что с этого пр-р-рощанья?! Наутро ув-в-везут, считай с концами… накрылась м-м-медным тазом вся ваша любовь… никчёмная она, п-п-пойми, дурило, твоя любовь на наших на пожарищах и на смертях! Да кто ж дозволит?!

Его позвали сзади:

– Захар!

Он обернулся, ахнул.

– Верунчик? Пришла, значит… п-п-подарок прямо-таки… н-неделю смотришь сентябрём, ни слова доброго, как было раньше… обидел, что ли, чем?

– Ничем. Поэтому пришла. Давно не виделись. Соскучилась. Здравствуй, Захарушка.

– Доброго здоровьица, Верунчик! Ты это… присядь, коли пришла…. Сюда вот… в-в-ватничек, он мягкий на пенёчке…

– Не надо, постою.

– А чо стоять? В н-н-огах-то правды нету… пришла, значит, ах мать честная…

– Пришла.

– Это же надо… ты вот пришла, а у меня затылок занемел… р-р-руки трясутся… эх, не ко времени!

– Захарушка, я с просьбой.

– Да боже ж мой! Я для тебя в лепешку р-расшибусь!

– Обещаешь?

– Ежели надо, всего себя в раздрай пущу… ты для меня икона … к-к-когда лежал под Фельзером на хирургическом столе… осколки из с-с-с-спины он ковырял, г-гад, без н-н-наркоза… я зубы искрошил и за тебя цеплялся… как бабка за икону Богоматери! Очнулся от контузии в овраге, землей засыпаный… разгрёбся и полез наверх… до ночи лез – к тебе… т-т-ты наверху стояла, манила пальцем…

– Замолчи, Захар! – выстонала Вера. Терпела, не отводила залитых слезою глаз от дёрганого перепляса рук и ног Ракуши.

– Дак не могу я замолчать… слова эти копил всю эту сучью бойню… все четыре года… для тебя копил… они вроде гранаты без чеки – не выбросишь – порвут на клочья… ну, значит так…. Верунчик, раз ты сама пришла, соскучилась, тогда всё, как положено, п-п-по чести и по совести, от кровяного моего сердца делаю тебе предложение…

– Захарушка, прошу, не надо! – она взмолилась, не вытирая слез.

– Что я контуженный – так это тьфу! Ты этого не бойся. В-в-врачи сказали – всё пройдёт через полгода… ну или год… руки-ноги есть и всё при мне, я ж на все руки мастер. И голова соображает. Войну такую обломали, а уж гнездо семейное сварганить, чтоб больше без надрыва ты плыла по жизни, за моей спиной… кроме тебя, ведь, никого, похоронил своих товарищёв…

– Замолчи-и-и… не мучай меня, Захар!

– Да я ж не требую ответа сразу…

– Ты обещал просьбу выполнить.

– Любую, я сказал. Не тороплю с ответом, ты всё обдумай, а потом…

– Выпусти Курта. Ты обещал.

Дошло тут до него. Дошедшее, проломивши череп, вонзилось в голову, в трепещущую, калёную сердцевину мозга. Так входит надрезанная на верхушке пуля, распластывая лепестки свинца, взрывая, вспарывая на пути своём ошмётки плоти.

– Так эт-т-о… он к тебе п-п-проститься… так это вы?!

– Мы, Захарушка.

– П-погодь… а я … а я-то как?!

Совсем уж развесёлым стал перепляс у старшины: крушили, мяли бело- босые ступни в мозолинах траву у костерка, елозили и драли гимнастёрку на груди набрякшие в трудах, железистые пальцы-крюки, вихлялась кожа на лице, тряслись и разъезжались щёки в лихую, раздолбайскую ухмылку.

– Захарушка, родимый, что мы могли поделать… Уж так случилось!

– Вера!! – Крик вырвался из лагеря, из-за колючки – калёный, режущий тоской, хлестнул по слуху. И, обогнув Ракушу, пошла на этот крик, наращивая скорость, побежала Вера. Достигла изгороди, прильнула к ней, к позвавшему её, войною прокажённому – солдату Курту. Они стояли, разделённые шипами, не чувствуя впивающихся в них жал – единое, спрессованное горечью и страстью существо, пронизанное завтрашней разлукой. Навсегда. Великий, чёрный купол ночи накрыл всех, объял стерильной тишиной, глухим безмолвием.

В это безмолвие впился, продрал его железный лязг. Хлестнул он по слуху всех и оторвал полусотню взглядов от слепившейся в объятьях пары у забора. Переметнулись эти взгляды к костру на воле. Стоял у персонального огнища с взведённым карабином старшина Ракуша. И было стянуто стальным усилием воли и выдернуто из лихого перепляса его тело. Слегка ещё подёргивалась кожа на лице, елозили колени, чуть вскидывались локотки. А так – вполне прямостоящий, карающе неумолимый, поставленный войною часовой на страже.

– Гражданка Ходакова, покиньте зону! – железно лязгнул голосом, как будто снова взвёл затвор Ракуша.

– Дай нам проститься! – взмолилась криком Вера. Смотрела с ужасом на стража, на страшное преображение его.

– С фрицем? Забыла наши тридцать две избы… средь головёшек одни печные трубы… амбар с костями обгоревшими от баб с детишками… вот эти людоеды поджигали!

Отпрыгнул от колючки Курт, вздел руки, вскричал надрывно, стонуще:

– Я не сжигал! Не убивал! На этих, на моих руках нет вашей крови! Клянусь отцом и матерью, детишками вашими клянусь!

Ещё раз клацнул голосом железистый субъект охраны, часовой:

– Покинуть зону, Ходакова! Последнее предупрежденье. Потом огонь на поражение!

Четыре года он продирался через смерти, дым, огонь и муку ран, между могил соратников по роте, сквозь опалённое Отечество своё – сюда, к той, с кем прощался перед фронтом. И прибыл – к суке, обнимающей фашиста.

– Сердце в тебе есть? – простонала Вера. Пошла к часовому. И, подойдя, взяла за плечи, впиваясь взглядом в его глаза, отыскивая родовую сущность односельчанина, родного земляка.

– А в тебе?!

– Да я люблю его, Захарушка! Что же нам делать?!

«Фашистская подстилка!!» – взорвалось в голове Ракуши.

Он сбросил с плеч женские руки, толкнул предательницу от себя. Она отпрянула, упала.

– Не трогать женщину!! Зверь… руссишшвайн, животное! – исторгнул вопль за проволокою Курт.

Фашист, отнявший Веру, назвал его животным?! Вот теперь… всё. Пришло, рубильником включилось, щёлкнуло под раскалённым черепом решение. Видение грядущего калёным тавром впечаталось в сознанье: СМЕРШ, суд за расстрел пленного, и, в лучшем случае, «четвертак» на Колыме. Нет, этого не будет. По горло сыт проклятой четырёхлетней мясорубкой. Ему, контуженому Буратино, от этой жизни теперь уж ничего не надо. Вторая пуля – в подбородок, чтоб развалило череп, разбрызгало мозги – потом. Чтоб всё наверняка. Босые ноги… пальцем на курок.

Ракуша поднимал винтовку: плясало дуло между небом и землёю. Он прислонил винтовку к рогатине. Стал стаскивать с рогатулин сапоги. Стащил, бросил на землю. Поднял семизарядный карабин и опустил дуло в развилку. Прильнул щекой к прикладу, нащупал спусковой крючок.

Взвилась с земли гражданка Ходакова. Рванулась к лагерю. И, подбежав к ограде, заслонила Курта.

– В меня стреляй!

– Не надо, Вера. Отойди, – сказал Курт за спиной. И отодвинул женщину. Стоял навытяжку чугунно затвердевший немец. Поднял трясущиеся ладони. Поправил воротник у бабьей кацавейки, одернул её по бокам. И опустил руки по швам. Сказал, белея на глазах лицом, уже весь приготовленный и отрешённый:

– Стреляй, герр старшина.

Упала на колени Вера. Взмолилась, давясь рыданиями:

– Захарушка… погубишь, ведь, не только Курта… себя погубишь!

Ракуша не ответил. Утробно-неземная немота зависла над двуногим озверением, всосала в себя всех.

Умащивал в рогатине блескучий ствол винтовки старшина, ловил на мушку грудь фашиста в этой тишине. Поймал. И окончательно простился с жизнью. Ещё живостоящий труп огладил пальцем спусковой крючок перед нажатием.

И вдруг взвихрилась сгустившаяся, онемевшая предсмертность соловьиным свистом, не первым, лихим и по-хозяйски утверждающим первопроходство, а вторым – залётно-пробным, вопрошающим:

– Я прибыл! Есть тут кто?

И тут же отозвался первый – малиновой и снисходительной руладой:

– Ну, я здесь. Первый, главный. А ты кто?

Второй защёлкал, сменил щёлк на колокольчиковый, миротворный перезвон.

– Приветствую тебя, дружище, не возражаешь, если в твоих владениях прочищу горлышко, опробую настрой души? За долгий путь от рощи при Генуе пролётом через Корсику и плавни Астраханские страсть как намолчался!

Второй осмыслил в недолгой паузе. Затем позволил:

– Ну что ж, раз прибыл – милости прошу. Опробуй здесь свое бель-канто, для нас двоих тут места хватит. И полон зал, нас слушают.

И этот поднебесный, малиново-вишнёвый пересвист и перещёлк двух среднерусских виртуозов тёк долго и чарующе и обезболивал воспалённость душ. И не было в спрессованном войною мирозданье сильней колдовской власти вот этой, исцеляющей гармонии.

Затихшую и зачарованную ночь взорвал, прорезал грохот. Содрогнулась слепившаяся плоть военнопленных. Исходил дымком ствол карабина старшины – задранный в небо.

– Салют в честь вашей ночки, – выхрипнул двоим у проволоки часовой Ракуша. Стёр мокроту со щек. И бросил ключ к воротам лагеря.

– На, Верка, отпирай. Потом замкнёшь. Гуляйте до утра. И не дай Бог кому-то на глаза попасться – разорвут. К рассвету здесь быть.

Сел у костра. Подёрнулось коротким, обессиленным ознобом измордованное четырёхлетней мясорубкой тело.

…Двое уходили – пятились, не смея повернуться к часовому спинами: она и он. И он ещё не знал, что Фатум уже выбрал его своим подопытным объектом, чтобы сделать подмастерьем Бога на земле, способным внедрять Разум в плоти: сначала в скотьи, четырёхлапые и четырёхногие, затем в двуногих био-Sapiens.

– Захарушка, родной, прости! – взмолилась уже издали, почти что растворённая в ночи Вера. Ракуша не ответил: стелил у огневища ватник. Лёг на него. Не умещалась голова на тёплом и надёжном соратнике войны и согревальщике. Ракуша нашарил рядом прогретую костром шерстистость трав. Нарвал три полных горсти, подстелил под щёку. Прильнул ею к мягчайшей и родимой донельзя подушке. И тотчас ощутил, услышал могучий тихий шелест – подземное движенье корневищ.

В Земле-роженице сплетался в дерновую сеть грядущий травяной ковёр. Весна победно пробуждала и выталкивала к жизни бесчисленных детёнышей своих: под звёздный вековечный купол, в бальзамную гармонию неистовых и страстных соловьиных трелей – в божественность неповторимого славянского уклада.

Комментарии

Михаил Попов 03.06.2016 в 18:23

Отличный урок для современных авторов, пишущих о войне,
а особенно киношников, стряпающих поделки на подобие "Мы из будущего".
Вот "делать жизнь с кого", ребятушки!
Тут чувство времени, предметность тогдашнего быта и явление вечного бытия, воплощённого в метафизике.
Спасибо, Евгений!
Михаил Попов (Архангельск)

Комментарий #2648 03.06.2016 в 06:54

Потрясающе!