ПРОЗА / Михаил ПОПОВ. ГОСТЬ С ДВИНЫ. Отрывок из романа «Свиток»
Михаил К. ПОПОВ

Михаил ПОПОВ. ГОСТЬ С ДВИНЫ. Отрывок из романа «Свиток»

 

Михаил ПОПОВ

ГОСТЬ С ДВИНЫ

Отрывок из романа «Свиток»

 

— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!

В дверях кабинета высится Фёдор Пятухин. Сюда, в ломоносо­в­ские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитьё в белокаменной семь рублёв, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.

— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говоря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с ещё не погасшими блёстками снега, — такое кого хошь переметнёт в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.

— Да как же мне не тужить, Фёдор Иванович, коли житья не стало!

Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.

Земляки обнимаются — оба большие, матёрые.

— Какой поветерью, Фёдор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.

— Перву тресоцку привёз, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь... Забыл, небось, сколь ушица-то из свежья скусна?

Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно, конешно, питерская, тем паче московская речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив неё, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!

— Забыл, Феденька, — кивает Михайла Васильевич, — ой, забыл, — и это относится не только ко вкусу рыбы.

Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у неё поднос.

— Узнаёшь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.

— Мотря, што ли?

— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а ещё солёные огурчики, солёные же груздочки да маслинки-ягодки...

— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила...

— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матрёша. В ледник её... А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке... Да покрупнее гляди...

— Слушаюсь, дяденька, — кланяется юная ключница.

— А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.

Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.

— Ну, со свиданьицем, Фёдор Иванович! — разлив привальную, улыбается Ломоносов.

— Со свиданьицем, Михайлушка! — вторит гость, поднимая стаканчик.

Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.

— Как доехалось-то? — осведомляется Ломоносов. — Мазурики по дорогам не балуют?

— У нас-то в Подвинье нет, — утирая усы, отвечает Пятухин. — Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят... Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмёшь. — Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. — Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то — сам ведаешь. Не напасёшься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?

В бороде Фёдора Ивановича, точно шустрая краснопёрка, мелькает лукавая улыбка.

— Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы — мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.

— Да, — хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. — У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, — он загибает пальцы, — сюда же — оброк, да не натурой — деньгами...

— Во-во, — подхватывает Пятухин. — банные, прорубные, хомутные... ноне не дерут. Дак окромя...

— ...Десятинная пашня, — подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. — Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди...

Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает «фига».

— Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достаётся опосля всего. Да и утёк...

— Далеко ли?

— Да, видать, на дорогу — разбойничать, — Ломоносов вскидывает кулак. — Правда, из моих-то такой один... А у соседей семьями бегут...

— А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали...

— Ну, меня-то не возьмёшь, — отмахивается Михайла. — Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.

— А много ль было-то?

— Да нет, — отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. — Трое.

— Эва, — присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.

— Я-то ладно, — Ломоносов опять переводит на прежнее. — О третьем годе моих мужичков подубасили. Да где? На своей же заимке.

— Кто ж так?

— Соседи. Дворовые из ропшинского имения. Лес, вишь ли, рубить у меня на Коважской мызе повадились. Ну, мои мужички мимо ехали, принялись корить. Порубщики заелись, кинулись на них с дубьём. Моих-то пятеро, а тех там десять по пятеро. Ну, и наломали им. Один, Роман Пантелеев, едва не околел...

— И чем кончилось?

— Пришлось обращаться в Мануфактур-контору. Там встали на мою сторону. Дали порубщикам укорот. И управляющему, и подрядчику. Боле не суются.

Вид земляка вызывает прилив молодечества, оттого и поводит Михайла Васильевич крутыми плечами, оттого и речи всё задорные ведёт, покатывая словеса, ровно двинские голыши. Но вот кончается запал, первый разбег хмеля — и говоря перетекает в спокойное русло, какое и подобает вести уже немолодым, давно простившимся с юностью людям.

— Велик ли обоз-то? — осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.

— Да двадцать дровен.

— Но? — хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. — Так идёт негоция-то?

— Да как ить поглядеть, — мнётся Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье — как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Фёдор Иванович свою осторожку объясняет иначе: — Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, осподи! Бочками брали. Пошевни под гнётом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? — Пятухин делает паузу. — Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идёт. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.

— Война-а, — супится Ломоносов и переводит на прежнее: — Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.

— Четвёртый год уж...

— Четвёртый, говоришь? А и впрямь четвёртый. Выходит, я про свои баталии запамятовал... О пятом годе было. На фабрике-то.

— А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идёт?

— А-а, Фёдор Иванович, не трави.

— Пошто, батюшка?

— Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. — Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперёк волны воротит. — Я везде тереблю — и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиоузам — своё, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж её обустраивать, как не нам, природным русским!

— Ну да, — кивает гость, — а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.

Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведёт.

— У нас-то нога поширше будет, — продолжает он. — Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.

Лицо хозяина озаряется: всё понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.

— Стеклярус — товар знатный, — возвращается к начатому Ломоносов. — В ины годы спрос на пуды идёт, а ныне — фунтами... Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.

— А в лавке?

— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. А по лавкам жиды сидят... Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошёл, отдавать приспело.

В глазах Пятухина вопрос — ему что-то не понятно.

— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.

— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдёшься.

— Так скоко? — повторяет Фёдор Иванович.

— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.

— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать... А отсрочить-то нельзя?

— Уже давали... — хмурится Ломоносов. — Прошёл тот срок. Теперича вся надёжа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет... хоть в долговую яму.

Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин... Но оттеняет всё, конечно, угольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.

Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звёнышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, даёт повод для продолжения молчания.

Прожект Сенат одобрил. Панорама Петровская принята. Но денег на мозаику пока не дали. А тут, ровно чёрная кошка, дорогу вдругорядь перебежал Сашка Сумароков. Да как! — статью поносную тиснул в своей «Трудолюбивой пчеле», пасечник хренов. Занимался бы оранжереей да песенки про пастушков аркадских сочинял. Так нет, туда же: мусия ему невпогляд, коробит, видишь ли, его просвещённый вкус. Да, картина масляная живее. Кто спорит? Но век картины какой? Краски блёкнут. А мозаика — на века. Но им-то, недоброхотам, до сего дела нет. Главное — уязвить. Взгляд Михайлы Васильевича натыкается на фарфоровую чашечку, что стоит на пристенной кладке. Изящно выгнутая ручечка, тонкие обводы, благородная роспись. Эту чашечку преподнёс ему на последнее тезоименитство Дмитрий Иванович Виноградов — тот самый Митенька, с коим они учились в Германии. Чашечка — изделие его собственных рук. Из домашнего сырья, на своей парцелинной фабрике Дмитрий Иванович наладил производство отечественного фарфора. Но вот же русская недоля! Едва появились первые образцы, как тут же отыскались всякие недоброхоты, кои принялись охаивать своеделанные новинки — и свои, вроде Сашки, и, само собой, иноземцы, почуявшие конкурента. Митрий — натура тонкая, впечатлительная, закалки поморской не получил, да и здоровьем Бог не отметил. Но доконали, подточили его силы те самые пасквилянты да наветчики. Это они свели Виноградова в могилу, даже сорока лет не разменял...

— У-у, аспиды! — скрипит зубами Ломоносов.

Задумчивость Михайлы для Пятухина не в диковинку. Потому, зная место, до поры и не нарушает молчания. Но едва доносится слово, как Фёдор Иванович осведомляется:

— Немчуру, што ли, поносишь, Михайлушка? — и не дожидаясь ответа, шутя кивает на дубовую палку, коей обзавёлся Ломоносов, как стали тоснуть ноги: — А ты вон немчуру-то батожком!

— Э-э, милай, — устало усмехнувшись, отвечает Ломоносов, — всех не передубасишь. Вон их, татей, скоко! Да ладно бы токмо немтыри. Не толь обидно бы. Свои заедают...

Ломоносов раздумчиво глядит в глаза земляка: надо ли, не надо жалиться? У Фёдора Ивановича, поди, покруче бывает, когда на шитике в голомя ладит али по океан-морю прёт. А с другого конца — кому ж и пожалиться, как не земляку, сродной душе, с коей повенчан местом рождения? Кто ещё так выслушает и поймёт?

— И энтих суковаткой!.. — шутейно ярится, супя сивые брови, Пятухин.

— Суковаток не напасёшься, Фёдор Иванович, — всего Куростровского ельника не хватит.

— Но? — как-то разом осекается Пятухин, видать, соразмерив толщу островного леса и число Михайловых недоброхотов. Да и где ему, человеку простому и куда более вольному, ведать, в каких путах-тенётах бьётся Михайлова душа!

— В отроках, бывало, зубарики тягали, — задумчиво роняет Ломоносов, лицо его оживляет мимолётная улыбка, а взгляд тянется к земляку. — Да и ты, Феденька, в мальцах, небось, игрывал...

Пятухин улыбчиво кивает, готовно открываясь детской памяти. Но Михайле Васильевичу сейчас не до поминов, на уме полно докучных забот:

— Ноне, Феденька, мне не зубарики зубами — кол кодольный тянуть приходится. Да что кол — заколину стога али зарода...

Ломоносов с тяжким вздохом мотает большой головой, словно и впрямь, стиснув зубы, силится выдрать невидимый кол. А рука его нащупывает ось глобуса, стоящего обочь: не заколину и не кол — а чудится, саму осевую спицу приходится тянуть Росскому Исполину.

Тут раздаётся стук. В двери кабинета спиной вперёд втягивается Матрёнка. Она тащит просторный поднос, а подсобляет ей с другого краю ещё одна девчушка, тоже годков десяти.

— Олё-ёна, — тянется при её появлении Пятухин, к вящей радости Михайлы Васильевича признавший его доченьку. Года три уж не виделись, а признал. А с другой стороны, и не мудрено. Мотря в тятину родову — кряжистая да конопатенькая, как Василий Дорофеевич, покойничек. А Еленушка беленькая, рослая, вся в Михайлову матушку, которую Пятухин знавал в юности и по детской памяти любовался-заглядывался — в честь неё, бабушки, и названа внучка, дабы сберечь память да тем продлить укороченный век — царство небесное! — Елены свет Ивановны, в девичестве Сивковой.

Мотря в пестрядинном сарафанце да в белой домотканой рубахе, чуть пронизанной алыми нитями, — облачение простое, деревенское. А Еленушка — барышня, на ней изумрудного цвета капорок с широкими розовыми лентами и бордовое тафтяное платье, шитое на господский манер, что как будто бы делает её старше. Но это только на погляд. Нравом — это тотчас становится видно — она ещё дитя, даром что подросла. Чуть застенчиво позыркивая на гостя, Ленушка ластится к батюшке. А Михайла Васильевич прямо-таки расцветает, лицо его озаряет широченная улыбка. Единственное дитя, единственно любимое — как тут не приголубить! И по щёчке погладит, и ленточку оправит, и ягодкой угостит, что привёз в туесах Фёдор Иванович.

— На-ко, солнышко моё, — тянется он с ложечкой. — Вот морошецка, — играясь, цокает языком и отправляет в розовенький, доверчиво подставленный роток янтарную ягоду. — Вот ещё... И вот... Что такое? — Личико дочурки кислится — это лукавый папенька подсунул не то клюквицу, не то брусницу. — Ну-ну, — хмыкая, оправдывается он и снова потчует ненаглядное чадо сладостной морошиной.

Обласканная папенькой, довольная-предовольная, дочурка срывается из-под тятиной руки и несётся по кабинету. Она, ровно весенний ветерок. То глобус повернёт на оси, то дунет на гусиные перья, то к мелкоскопу глазком прильнёт, то — к ночезрительной трубе. И Матрёша, подхваченная этим вихорьком, устремляется за нею. Так и бегают друг за дружкой, на миг останавливаясь подле диковинных приборов — электрических громовых машин, астролябий, телескопов, — и опять, подхваченные неугомонным духом, летят из конца в конец просторного кабинета. А Ломоносову и любо: эко щебету да гвалту в чертогах учёности! Напустить бы такого в Академию. Это он роняет вслух, делясь с гостем невероятной картиной, и оглушительно всхохатывает, представляя постные физиономии профессоров.

В стремительном порыве у Еленки развязываются ленты, а вот уже и капор падает на пол. Да не сама ли и скинула его, проказница? Ну конечно же, сама. Это понадобилось для того, чтобы вставить в туго схваченные волосы струсовое перо из папенькиной коллекции. Вон как славно оно расцветило её ветреную головку! А может быть, папагальничает, вышучивает кого-то? Мало ли нынче в перьях ходит всякого праздного люда — и не токмо дам, но и придворных верто­прахов. Ну конечно же, передразнивает! И для пущей схожести подносит к глазу огромную линзу, изображая не то селадона, не то бонвивана. Заглянув в её увеличенный зрак, Мотря с деланным ужасом летит прочь. А довольнёхонькая Еленка заливается колокольчиком.

Михайла Васильевич и Фёдор Иванович обмениваются взглядами. Глаза у обоих влажны. До чего же любо глядеть на детишек, коли они здоровы да веселы!

Тут в кабинет, верно, не дождавшись посыльных и заслышав издалека смех, входит Лизавета Андреевна. На ней чепец, строгое буднее платье. Фёдора Пятухина хозяйка уже видела — именно она и направила его сюда. «Явится земляк — немедля ко мне!» — наставляет муж, а она не смеет его ослушаться, хотя, разумеется, одобряет не всегда, как сейчас: во-первых, пост, во-вторых, Михайла Васильевич после болезни. Но сказать это вслух у неё духу не хватает. А потому порицание своё переводит на расшалившихся девиц. Те при появлении Лизаветы Андреевны мигом умолкают. Мотря бочком-бочком — к двери, а Еленка — за батюшкино кресло.

— Лизанька, — тянет руки к жене Ломоносов. Он настроен благодушно и хочет, чтобы и окружающие сегодня радовались. — Послушай, радость моя, какими новостями потчует меня Фёдор Иванович. Оказывается, на Курострове родилась тройня. В аккурат у наших соседей. Каково!

Из рассказок земляка Михайла Васильевич выбрал то, что наверняка может заинтересовать женщину. И не прогадал. У Лизаветы Андреевны ширятся глаза: неужели?

— Так-так, — кивает Пятухин.

— Да-да, — вторит Михайла Васильевич.

Притянув Лизавету Андреевну за руку, он усаживает её за стол и, мигнув до того Мотре, что тенью колышется в притворе, наливает в поставленный той покал, также своеделанный на Рудицкой мануфактуре, светлой яблочной настоечки. Это почти сидр — тот лёгкий хмельной напиток, которым двадцать лет назад студиозус Михель и юная Лизхен угощались в горах под Марбургом. Лицо Лизаветы Андреевны, уже заметно огрузневшей сорокалетней женщины, преображается и слегка окрашивается яблочным румянцем. Это не ускользает от глаз Фёдора Ивановича. С лица Лизаветы Андреевны он переводит взгляд на Михайлу Васильевича и одобрительно-ласково кивает. А тут и Ленушка выкуркивает из-за кресла. Потихоньку перебравшись под папенькину руку, она уже как ни в чём не бывало потягивается и к маменьке, а та и не строжит уже. А следом и Мотря дожидается своей минутки. Ловко поводя съёмцами, она обирает со свечей нагар и тем заслуживает благосклонный кивок Лизаветы Андреевны.

Так они и сидят, земляки да сродники, коротая за разговорами декабрьский вечер, который тает, ровно восковая свеча в шандале. Еленка маленько ёрзает. Разговоры взрослых её утомляют. Ей бы батюшкины бухтинки, как он называет свои истории, — про кота-баюна, про перекатный жемчуг, что он, бывало, смекал на Двине, про говорящую щуку, с которой знался-ведался, про море-океан, по которому хаживал под парусами, про рыбу-кит, на которой стоит цельна деревня... Однако перебивать старших не положено. И она помалкивает. Мало-помалу глаза девчушки начинают соловеть. Завидя это, Лизавета Андреевна поднимается. Ленушка, встрепенувшись, пытается противиться. Но у маменьки правило: мужчинам долго докучать нельзя, когда они сходятся для разговора.

Когда супруга с девчурками затворяет за собой двери, Михайла Васильевич погружается в тихую задумчивость. Фёдор Иванович ему не мешает.

— Вот, Феденька, — роняет наконец Ломоносов, — токмо дома и отхожу. Нигде спокою нету, — в его голосе слышны двинские попевки, — ни в присутствии, ни во дворце. Токмо дома. Дочурка щебечет да юркает, ровно птичушка. Жёнка потчует да обихаживает. Душой тут обмякаю. И работается славно, особливо летом, когда ноги не ломит. Сяду, бывает, в саду да и работаю себе, покуль сон не одолит...

Новая пауза тянется не долго.

— А там, — Ломоносов неприязненно машет рукой, — ...даже в праздники. Вот давеча доставили с фельдъегерем приглашение. Изволь, говорят, господин профессор, на новогодний машкерад. Придётся ехать. Но ведал бы ты, Феденька, до чего неохота.

— Дак откажись, — пряча в бороде простодушно-пьяноватую улыбку, ласково советует Пятухин. — Хвораю, дескать...

— Было уже, милый. Отказывался. А намедни и впрямь болел. По осени опять обезножел — десять дён провалялся не подымаясь. Боле нельзя лукавствовать. Придётся быть. Сама государыня велит.

— Эко! — круглит глаза Пятухин, — Лизавета Петровна?

Поминание Петрова имени для Михайлы Васильевича, ровно искра из-под толщи пепла. Взнялась, мелькнула да тут же и сгасла, а по очам мазнуло едучим дымом. Много надежд возлагал Михайла Васильевич на Петрову дщерь, и главное — одолеть засилье немчуры и установить в Академии росские порядки, но мало, ох как мало чего исполнилось. А сейчас уже и поздно: государыня ослабла, одрябнув и душой, и телесностью, ипохондрией мается. Одна забота теперь у придворных — взбодрить императрицу. Вот и устраивают, что ни месяц, фойерверки да иллюминации.

— С границы доносят, что зарядов не хватает, — задумчиво роняет Ломоносов. — Нечем Фридриха крыть, оттого, дескать, и баталия затягивается, а тут пороховое зелье не меря жгут. Не понимаю!

Свеча тает. Тает время. Когда же наступит та «возлюбленная тишина», о которой он твердит едва не в каждой оде? Тишина в мире, тишина в Росской державе, покой и здравый рассудок в обществе. Али не дождаться того часа?

Комментарии

Комментарий #3093 11.10.2016 в 12:52

Проза высшего порядка. Михайла Васильевич вполне мог бы гордиться таким автором-земляком и своим тёзкой.
Виктор Петров