ПРОЗА / Елена ПУСТОВОЙТОВА. ОДИНОЧЕСТВО. Рассказ
Елена ПУСТОВОЙТОВА

Елена ПУСТОВОЙТОВА. ОДИНОЧЕСТВО. Рассказ

 

Елена ПУСТОВОЙТОВА

ОДИНОЧЕСТВО

Рассказ

   

Бывало ли с вами такое – вспомнишь что-то из давно забытого, давно прошедшего – и замашешь-затрясешь головой, отгоняя от себя непрошеные видения, так тебе за прошедшее стыдно или больно. А ведь тогда, когда всё это случалось, и не думал, что потом от воспоминаний трясти будет, и не гадал. Да и не замечал многое. Шёл по жизни, а глаза, как бельма, – ничего не видят.

Самое интересное, что человек я очень даже чувствительный. С детства. На всякую интонацию в голосе душа отзывалась, особенно когда  кино смотрела или когда из пережитого кто-нибудь рассказывал. Мама или бабушка, что они вынесли в войну, в революцию. И отчего, думала, люди такие бездушные, такие бесчувственные вокруг были? Вот где они были, эти люди-то, когда мамочка, сама ещё двадцати четырех лет от роду, третьему своему ребенку рубашку на смерть шила из старой своей юбки?

Старой-то и нельзя назвать, потому что новой в природе не было. Всё старое было. Так что шила она ему рубашку на смерть из своей юбки, а ребёнок этот ещё был жив, только от голода он, мамочка знала,  вот-вот помрёт. А в доме кроме воды – ничего… Да ещё у неё было двое постарше. Те ещё не лежали, те ещё ходили и воду пили «от пуза», и вода в их огромных животиках булькала так, что мамочка слышала эти звуки. И долго потом они ей чудились…

Так вот, думала я, где были люди, среди которых жила молоденькая солдатка, чей муж на фронте с августа месяца первого года войны бился? Войны, которую застала её не в своём доме, а в съёмном углу, с тремя малыми ребятами. А в хозяйстве даже коровы не было, телушку ещё растила-откармливала. До молока этой телушке еще год прожить надо было.

И всем им четверым вместе с ней.

Ушёл на фронт её Алексей в тяжёлом хмелю после проводин, на которых и пели, и пили, и плакали, даже с радостью, несмотря на то, что там, на войне, убивают. Потому что от большего страха ушёл. В мае месяце его председателем колхоза назначили, а в июне – вот она, война. Всех мужиков под ружьё, и тут же во все хозяйства жёсткий план на всякую сельхозпродукцию спустили. Не сдашь – враг народа со всеми вытекающими последствиями.

И не сдал бы. Да в августе военкомат опередил нависшую над ним карающую десницу. Как говорится, не было бы счастья…

Что отец, что мать мои – сироты. Мамино сиротство наполовину – у неё мама, бабушка моя, была, а отца её казнили в двадцать четыре его годика лютою смертью. Свои же, "суседи", как бабушка говорила. Только соседи эти тогда стали "белыми" и "красными". Поддался народ, разделился – суседи против суседей. И братья тоже по «цветным» углам разодрались-разбежались. И жизни, и всё веками нажитое прахом пошло. Не остановить было, что тот мор...

У мамочкиного папы, деда моего, два брата были. Те шли за "белых", а он – за "красных". А когда пала Черкасская оборона, где дед мой в окопах сидел против атамана Анненкова, разошлись все оставшиеся в живых мужики по домам. И дедушка домой вернулся. Вместе с ним пришли ещё мужик  лет сорока да паренёк несмышлёный восемнадцати лет. Тот уже тифозный добрался до родного села, с  большой температурой дома лежал.  "В жару", как бабушка говорила.

Всех ранним утром подняли "белые суседи". Пошли, –  говорят, – поговорим… Бабушка и не кричала – все свои, знакомые. И не прощалась с дедом, боялась только, чтобы зубы ему не повыбивали. Но что домой не вернется её Демьян и не подумала, и сердцем не упала. Корову обихаживала. Да моя мама, ещё трёх годиков, на крыльце стояла, с отцом запросилась, закричала. Её тоже нужно было на руки взять, успокоить.

Так и не простилась…

А мужики ещё к Панкрату зашли, тому, сорокалетнему, и Семёна тифозного с постели подняли, и ему тоже говорят, пошли, мол, разговор есть…

А он им:

– Не дойду, больной я…

А они:

– Дойдешь! Недалеко совсем...

И правда, недалеко. За селом сразу за первую горку завернули, а там место почти ровное, что стол. Чуть дальше сад пасечника большой раскинулся, но он уже по склону тянулся. А до сада – ровнехонько.

Места в Семиречье красивые, раздольные. Садов и гор там много…

Мужики-то верхами ехали, а дед с товарищами пешие. Семён больной за них цеплялся. Так и брели, словно обнявшись, втроём. И не разговаривали, конечно, какой тут разговор. А как добрели, то увидели – что другой сосед, Иван Поддубный, тоже верхом, уже их поджидает, на коне юлой вертится. И лопаты рядом с ним – аккурат три штуки, в землю воткнуты…

Там и поговорили. Конями затеснили, шашками с размаху, с плеча посекли и в ту могилу, что себе заставили выкопать, побросали. Какие слова для такого разговора подбирали, и как им на них отвечали –  верховые соседи не хвастались, а другого кого, чтобы слышал, не нашлось.

Бабушке  фуражка дедова досталась. Поодаль лежала. Отлетела видно, когда он смерть свою принимал, или, может, сам, как прощание своё, как последнее слово, заранее для неё сронил.

Теперь лишь гадать.

Даже не перезахоронили несчастных. Как те, трое соседей, наспех завалили их землей, так и остались они под ней навек лежать. Раскопать, чтобы обрядить покойников по чести, родные казнённых не посмели…

А, казалось бы, чего бояться-то было своих же? Соседей? Жизнь рядом прожили. Да и не только же эти трое в селе жили? Где люди-то были? И тогда, когда мамочка моя на смерть рубашку ещё еле живому своему сыночку шила, что, не было рядом никого, кто бы мог полстакана молока принести или корку хлеба?

Никак не могла понять я этого, слушая воспоминания. Да и как можно понять такое? Сшила мама рубашечку своему Толику «на смерть», взяла в руки лопату и на целый день «к чеченам» картошку копать. Чеченцев тогда в войну к ним в Казахстан много нагнали. Взяла мама, напившись вволюшку воды, лопату в руки и пошла  до вечера «в наймы за еду». Дома, в углу, который снимала, не просто трое голодных ребятишек, а одному на смерть уже рубашка сшита…

В поле чеченка да старый чечен за работниками наблюдали. Как они отвернутся, мама несколько картошек зароет в землю да приметит, чтобы ночью за ними вернуться. Несколько штук себе за пазуху смогла тайком затолкать. И когда об этом вспоминала, то всегда смеялась, признавая своё воровство:

– «Чеченка мне говорит – Ты кормишь? Грудь у тебя большая… А я ей – Кормлю, кормлю… А сама боюсь, чтобы картоха какая не выпала…». 

Шла моя мамочка домой уже по темну. Безо всякой мысли шла, так устала. Даже страшная мысль – живы ли? – её только на крыльце догнала, и дверь отворить на мгновение сил лишила. Из картошек, что за пазухой принесла, затирку для детей сварила, накормила да обратно в поле. Где и что замечала, когда картошки закапывала, в темноте не сильно-то могла разглядеть, так всё поле руками и перерыла…

Ведро картох домой принесла.

И спаслись!

Всего ведро картох.

Толик остался жив. Невысок росточком только вышел да зубы мелковаты. А так – куда с добром – и умный, и весёлый, и красивый. Счастья только вот Бог не дал. А что от голода умирал и не подумаешь.

А папочка мой – сирота круглая. Ни отца, ни матери не знал. Вспоминал, что уже большой был, наготы стеснялся, а всё без штанов бегал – не было их, штанов-то. В самую лихую годину вырастал. Как так получилось, что папа в то время, когда Анненков со своими отрядами в Китай уходил, "жил под Лопуховским домом", не разузнала. Семь лет ему тогда было. Помнил отчётливо атамановы прощальные слова, так они ребёнку по сердцу пришлись. Атаман говорил, что ухожу, а вы, все, кто останется, счёты друг с другом не сводите, без счёта живите… Хватит кровь лить…

Из-под этого Лопуховского дома папу уже в бреду брат Василий забрал. Тому сказали люди, что видели его Алёшку в Черкасске. Василий на коня, да и за ним…

Когда Василий после неудачной операции аппендицита умер, мне было столько, сколько моей маме, когда моего деда "суседи" увели. На фотографии, где мой молодой отец с непокрытой головой и печально свесившимся на красивое лицо чубом стоит у гроба своего брата, я похожа на  случайно залетевшую в дом испуганную птичку, бьющуюся о стёкла окон, не понимающую, как ей выпорхнуть. Но самого того дня я не помню. И дядю своего, спасшего для моей жизни жизнь моего отца, тоже не помню. Ни живого, ни мёртвого.

Больше всего меня в истории с больным папой поражало то, что конкретные люди, видевшие мальчонку в бреду, всё же были. И точно знали, кто он. А с собой не взяли. Не пожалели, не нашли для него местечка в повозке. Уж не ходячий он был…

Не понять мне этого было, да и всё тут. То ли время жестокое так людей потрошило, что без сердец оставляло, то ли так и должно всё в этой жизни быть, разъяснить себе никак не могла. Но знала точно, что я так никогда бы не поступила!

– Ты, девонька, – говорила на мои домагания бабушка, – людей-то осудить не торопись... Всяк себя спасал. Своё горе, оно завсегда больнее и сильнее чужого. Поймешь ешшо. Всё в тобе, родная. Всё в тобе…

Но как же такое принять и понять? Сами рассудите. Живёт "под домом" у тебя семилетний ребёнок. Даже если он и не в бреду лежит, а… живёт. Вот живёт у тебя "под домом" (и не спросила у отца, пока жив был, как это – рядом с фундаментом сидел, или на самом деле под дом в лаз какой-нибудь лазил) пацанёнок семи лет. Кругом война, красные и белые туда-сюда шастают. Тебе страшно. А как он там? Под домом?

Да что, людей вообще вокруг других не было? Просто людей. Хоть каких-то!

И стала я понемногу понимать – человек с бедой всегда почему-то один на один остаётся. А вокруг всегда – как вымерло. И страшилась этого понимания.

Вот отец  рассказывал, раскулачили большую семью Гаюновых у них в селе. Хорошую, работящую. А село само было крепкое, новое, красивое. Из столыпинских переселенцев, что из центральных губерний матушки-России за новыми вольными землями в Семиречье пришли, да как раз к самым революционным годам обжились и обустроились. На берегу озера Успеновка стояла, под самыми горами. Весной в черёмуховом цвету утопала, а зимой столько снега за одну ночь там наваливало, что дверь открыть самим нельзя было – соседи друг друга откапывали.

А лето не по-российски жаркое, ночи звёздные, прохладные…

Пасеками обзавелись, поля засеяли, плотиной горную речку перегородили, мельницу поставили… И как раз революция да раскулачиванье – вот они –  подоспели.

В председатели им новая власть поставила самого бедного из селян. Мысль тогда такую в жизнь воплощали, если самый бедный, так, значит, самый настоящий пострадавший от старой власти. А он вовсе и не пострадавший был, а ленивый. Ему, когда никто и не думал, что он может быть каким-то председателем, мой дядя Устин, что у "белых" был, говорил: "Бедный-то ты бедный, но вода ж есть, у озера живешь, рыльник-то хоть свой умой…". 

Отчаюга этот мой дядя был. О его проделках бабушка нет-нет да и вспоминала. И всякий раз свой рассказ о нём начинала с тихого смешка: "А Устин-то…". 

Словно он только что вышел. Словно я его когда-нибудь встречала…

Так вот, припомнил этот первый председатель Устину его слова и про воду, и про рыльник. Сгинул Устин в тюрьме. И тоже, по слухам, смерть его была лютая. Ножкой от табурета забили. Там же, в ближней тюрьме. Совсем недалеко от дома.

Раскулачивал своих соседей тот председатель с умыслом. Своим личным, да и тем, что сверху директивой ему был спущен. После раскулачивания, для полной справедливости – аукцион. Что это такое, никто не знал, и, как в этом деле самый знающий, вёл его председатель. Возьмёт вещь какую, ещё тёплую от тела хозяйского, да и кричит: "Раз, два, три! На, Мотька, бери ты!". 

Это "полюбовница" сразу у него появилась.

Так к Мотьке всё "по справедливости" на тех аукционах и отошло.

Шпилькин, была его фамилия.

Отвлеклась немного… Угнали всех, всю большую, работящую семью Гаюновых, а младший самый, Григорий, потом вернулся. Сбежал видно. Вырыл себе нору в горе и жил там, а потом "сгинул". И не знал никто ничего о нём.

Как в пустыне.

Удивлялась, вопрошала, а ответа не находила. И чтобы душой не плакать-не ужасаться, решила для себя, что всё страшное и непонятное – всё это в прошлом. А сейчас – время другое. Вот вырастет моё поколение, которое всё хорошо и правильно понимает, и охраним, укрепим собой жизнь правильную, справедливую, совсем нестрашную. Никого в беде не оставим, всегда рядом будем. А те, кто за нами подрастут, ещё лучше нашего будут – и добрее, и душевнее…

Ну, не совсем такими словами я себе это уясняла, а скорее чувствами. Представляла себе что-то вроде крепкого, мощного, ровного отряда, который поднимается, как исполинский богатырь, со всех сторон огромных территорий и идёт, идёт, идёт… Мощно, ровно. Всем на помощь. Идёт и вширь и вверх, как какая-то чудесная стройка, кадры про которую перед фильмами в документальных киножурналах тогда в кинотеатрах показывали. Даже дыхание от счастья захватывало, и сердечко стучать начинало так быстро-быстро, радостно...

В детстве время долго тянется. А лето каким было огромным! Вырастать за него успевали, как подсолнухи. И старшие всегда перед младшими хвалились, что они скорее их взрослыми станут.

Я  подрастала в мечтах о взрослой жизни во времена хрущёвские. Трудностей послевоенных особых не помню, но очереди за хлебом отстаивала. С ночи её занимали. На человека, то есть, в одни руки, одну булку давали. Иногда объявят – по две булки даём – тогда радость по всей очереди. А чаще – одну булку в руки. А дома-то семья. Иная баба приходит со всеми детишками, и самого малого на руках держит, чтобы и ему булку дали. И, помню, из очереди ворчали, чтобы не давали ей лишней булки, чтобы не хитрила. Не съесть мальцу булки…

Хорошо, что в посёлке жили. Картошка всегда своя, капуста. Не до жиру, но жили. А без хлеба всё равно не больно-то разгонишься. Поднимет меня мамочка рано-рано, ещё до рассвета, вот-вот только он наступит, а мы с ней уже в дороге. Всё так и замрёт вокруг, рассвет ожидая, даже  ветерка нет. Тишина полная. Воздух плотный, свежий, чистый, хоть на хлеб намазывай. А за хлебом-то только идём. Бреду за мамой, а пыль на дороге  холодная, так и норовит насыпаться в сандалии. Очень мне не нравилось, когда холодная пыль в сандалии попадала. Аж передёргивало всю. А она на дорогах тогда лежала тучная, глубокая, барахтаться даже в ней можно было. Машина если проедет, такой шлейф за собой поднимет, что твоё облако, и не видно ничего… Приведёт меня мамочка в очередь, постоит со мной чуток до рассвета и домой, корову доить, дела домашние делать. И стою я в этой очереди, как страж верный, самой главной добытчицей в семье.

Вот отстояла один раз очередь. С раннего утра да почти до вечера. И самой не верится, когда вспоминаю. Иду с булкой домой, а солнце книзу пошло. В конце лета это было, значит, времени так – часам к пяти. Вот очереди были так очереди. Да и не очереди вовсе, а одни жданки: когда магазин откроют, когда хлеб привезут, когда разгрузят…  Кто дом с живностью и детьми так надолго бросит? Редко кто. Вот и стояли за хлебом старые да малые. Хорошо ещё тому, кто неподалёку от магазина жил. Как хлеб привезут, так и подбежит. А от нашего дома до магазина через выгон было минут двадцать скорым ходом. Не укараулишь, и не набегаешься, чтобы две булки купить. Так что стояла я в очередях одна. Иной раз и к обеду уже дома была, а тогда до вечера получилось.

Если бегом бежать, то до дома и в десять минут можно было успеть. Детские ноги и голодные лёгкие. А я медленно шла. Усталости не помню особой, помню, что довольна была: сейчас приду, хлеб на стол…

Остановилась посередине дороги, сумку открыла, брезентовая такая была, чёрная, вытащила булку…

Всегда радость в очереди была, если в магазин хлеб белый привозили. Так вся очередь и заволнуется и зашевелится радостно, заоглядывается друг на друга, заговорит – хлеб-то белый сегодня, слышь-ка, белый-то хлеб привезли…

Как праздник это было.

Вот был хлеб, так хлеб!  Запашистый, высокий, сияющий золотистой корочкой. Так бы и вцепился в нее зубами. И пряников никаких не надо. А если чёрный привозили – никакого восторга у людей – его не любили ни старые, ни малые. Малые особо, но и старухи иногда вздыхали, что в войну они его наелись и не соскучились ещё. А серый хлеб был с серединки на половинку. Что-то среднее, оттого и серое. Но и он был вкусен. Особенно если корочку тебе отрежут, да ты её сахаром присыплешь, да на улицу с этаким богатством вылетишь.

Красотища!

…Корочка у серого хлеба была скорее красноватая, не серая. И нажарена эта корочка была на славу со всех боков, в "старорежимных", дедами сработанных, дровами топленых печах. Вот эти-то бока и сразили меня. Ухватила рукой за бочок булки. Легонько совсем. А он поддался. С тихим, рассыпающимся таким хрустом…

И в рот.

И не заметила, как весь кусок в нём исчез.

Вмиг.

И дом уже видела, а с места не сдвинулась, пока все бока и верх у булки не объела.

Домой пришла – сумку с хлебом в пустую сельницу воровски сунула. В ней, когда мука была, мамочка муку просеивала, а сама, тихая такая, за стол уселась, книжечку читать.  

Вытаскивает мамочка изуродованную хлебную культяпку на стол, и даже растерялась, её оглядывая. А я сразу кричать, не дожидаясь её вопроса:

– Простояла, промучилась из-за вас весь день, не хочу больше! И никогда больше туда не пойду, хоть режь! Тебе надо – сама за ним и ходи!..

Надо же…

Ведь уже большенькая была. Когда фильмы смотрела, всякий нюанс понимала – вот добро, вот зло, вот героизм, вот трусость. И вытерпеть, казалось, была многое ради добра готова… Ан, нет. Не хватило тогда чего-то мне до той стройки, о которой так мечтала…

Возвращалась с дачи. До своей уже дачи дожила. В тот год у меня отличная клубника народилась – три раза в полный рот ребёнку укусить. Считала. Три раза. И не помалу, а от души. Жуёт, рот не закрывает, так тесно там от клубники. И вышло у меня такой клубники набрать полное ведро. Одна в одну клубничка! А сверху на лист лопуха поместила горсть первой, скороспелой малины. 

Ну! Хоть картину пиши!

Еду, все на ведро смотрят. А люди не праздные глазеют, дачники, толк в увиденном понимают. Так смотрят, что сразу ясно, что не владеют они таким богачеством – без слов смотрят, строго и придирчиво, то на ведро, то на меня.

Просто звёздный час пережила.

В городе на троллейбус нужно было пересесть. Выгрузилась. Все взгляды при мне. А заметить надо, что и одета я была не как простой дачник, а как дачник, который в автобусной давке человек случайный – кофточка жёлтенькая, брючки беленькие, очки от солнца в радужной заграничной оправе.

Да ещё с таким шикарным ведром!

Перешла на троллейбусную остановку. На ней уже народ не дачный – чистый, городской. Оберегая свежесть ягод, поставила клубнику на лавку в тень под крышу остановки, а сама вышла под солнце, чтобы виднее был поворот, из-за которого троллейбусы выворачивают. Важно это почему-то всегда заранее увидеть номер общественного транспорта, если  даже и не спешишь никуда. Только отошла от ведра, а в это время тот опухший бомж и явился. Незаметно так за спиной прошмыгнул и уселся, непрошенный, прямо рядом с моим ведром.

Да и не бомж вовсе то был, бомжи – это позже, а так, человек опившийся, извалявшийся, с опухшим, мятым лицом. Но трезвый. И сел он рядом с моим ведром, и глаз с него не сводит. Так оно его заворожило.

И заволновалась я.

Сразу пойти убрать от опухшего ведро – всё-таки неудобно. Резона нет. Троллейбус не подошёл. Если бы даже и не мой к остановке подкатил, всё же был бы предлог. А раз троллейбуса нет, сразу понятно, что вся моя суета из-за него, испитого. Стояла, терпела, да вполглаза за ним следила.

А мужик сидит возле моего ведра, сияющего новыми боками, увенчанного короной из клубники с листом лопуха, на котором, одна к одной возлежит малина, будто очарованный, и глаз с него не сводит.

Может, вспомнил чего, а может, голоден был…

И видела я всё это тогда, и не видела. А только опасалась этого соседства. Будто клубника от этого пьянчужки может испортиться.

Словно пахнуть не так будет...

Только увидела троллейбус, схватила ведро. И прытко навстречу к нему, долгожданному. И тот даже, помню, лихо как-то притормозил передо мной, одновременно распахнув двери, будто зная, как сильно я в нем нуждаюсь – полупустой, налегке, не отягощенный будничной, спешащей на работу, толпой. Но как только я дёрнула к себе ведро, мужичонка точно проснулся, перевёл на меня свой очумелый взгляд и осипшим – то ли от долгого молчания, то ли от давно выпитого, голосом попросил:

– Ты, это... Можно хоть одну? А?..

Сунула ему брезгливо. Даже сварливо – навязался, мол, и не до тебя тут, спешу –  три штуки...

Из целого ведра. Три штуки.

И время-то не лихое было. И сама – сытая да гладкая…

Позже, много позже поняла, чего было жаль. Не клубники, нет – всех угощала, всем раздавала, – а вида красивого, который, удели мужику горсть побольше, поблёк бы. Видно,  очень  хотелось ещё и перед соседями покрасоваться. А надо же, до своей квартиры дошла и ни одного из них так и не встретила.

И в тот же вечер забыла о мужике. Да, что вечер – отъезжая от остановки, уже забыла о нём. Доведись даже мне об него, некоторое время спустя, споткнуться, не вспомнила бы о кого это я запнулась. Но позже, гораздо позже появился он передо мной, освещённый ещё жаркими лучами заходящего солнца, опитый и опухший, с детским удивлением от увиденного в глазах. И всё говорит, всё просит срывающимся от волнения голосом: 

– Можно хоть одну? А?..

А я все хватаю и хватаю своё красивое ведро и брезгливо так, не глядя бросаю в его подставленные горстью ладони три клубнички…

Эх! Вернись времечко, отсыпала бы ему во всё, во что нашлось, с горой. Или бы и вовсе ведро подарила, на радость себе сегодняшней, смотрящей уже с дальнего конца жизненного пути на жизнь человеческую.

А потом пошло-поехало. Время меченое да беспалое прикатило. Кому «цивилизованный мир» да свободу личности подавай, а кому и милостыню. Сколько их, бабушек в  стареньких жакетиках да в вытертых шальках, с тех пор поселилось в памяти моей?

А опитых и опухших?

А брошенных детей?

А молодых калек?

Без счёта.

Так и дёрнешься, только вспомнишь, как от зубной боли.

Отчего-то все больше старушки за милостыней стоят. Во все времена. Носики остренькие, глазки светлые. И ни злобы в них, ни презрения. Поди тоже, своему какому рубашечку на смерть шили, и всё о жизни этой и разузнали.

"Всё в тобе… Всё в тобе…"  – бабушка мне говаривала, а я не понимала. А ведь как верно – в нас. В каждом. Кивнуть на другого – тоже. По телевизору недавно голод в Сомали показывали. На малюсенького чёрного ребёнка, с животом, как у паука, с тонюсенькими отростками рук и ног, стая иностранных журналистов свои кинокамеры наставила, а он уже глаза закатывает. Снимают его бережно со всех ракурсов, говорят почтительно, шепотом, чтобы не помешать процессу расставания с жизнью – помрёт, мол, через несколько часов… Вот он, смотрите, голод. Так он выглядит… Помогать надо всем миром всему Сомали, концерты благотворительные организовывать, поп-звёзд привлекать…

Странно. Вас туда со всем киношным оборудованием доставили, чтобы предсмертные страдания ребёнка заснять, а ящик с молоком, что, не додумались?

Людей отчего-то всегда на это не хватает.

Во всякие времена и во всяких странах…

   

После мамочкиной смерти взяла себе старую-старую фотографию. Женщины на ней в юбках с оборками, да в "полсапожках". Мужики – в рубашках-косоворотках. Лица деда никак не могу  разглядеть, то ли солнцем вытерлось, то ли временем. А прадед – виден весь. Ох, и мужик! За плечами три снохи в ряд стоят – как раз по спине! Приезжий фотограф спросил у него тогда, похваляясь своей  образованностью или желая смутить деревенщину:

– Как снять вас, в рост или по бюст?

А прадед мой:

– По бюст сымай. Но чтобы и подмётки были видны!.. 

Завела в рамочку, на стол поставила. И стоят они, родова моя, до всякого дележа снятые, брат к брату, сноха к снохе. Рядом ребятишки с книжками. Старики, чинно, посередине. Замерли на фоне белого холста, на меня на одну глядят. И подмётки мои стоптанные от них никак не скрыть.

 

Комментарии

Комментарий #3149 28.10.2016 в 09:53

Вот что значит - писать с позиции Души, естества. Благости...