Михаил ЖУТИКОВ. ЗАПИСКИ ТРЕПАНГА
Михаил ЖУТИКОВ
ЗАПИСКИ ТРЕПАНГА
От издателя. Записки недавно скончавшегося В.В.Щ***, программиста и математика, человека не совсем обычного мироощущения и крайне несчастливой судьбы, обнаружены в различных тайниках на месте его последнего жизненного пристанища и приводятся во всей возможной для состояния рукописи полноте. Нужно сказать, что это состояние оказалось, против ожидания, удовлетворительным, более того, судя по некоторой правке, делались попытки приведения их в систематический порядок; исключение составляет список т.н. «действующих лиц». Этот последний, начатый сверху странички (к тому же не первой, а одной из последних) и продолженный с ее боков и на обороте – карандашом, с сокращениями, с видимой торопливостью и угасающим почерком – нами разобран и восстановлен в той последовательности, какая, по-видимому, складывалась в те минуты в сознании автора.
Трепанги – несколько видов голотурий
из класса морских беспозвоночных
типа иглокожих, обитающих
на морских мелководьях.
Донные ползающие формы.
Служат объектом промысла.
Энциклоп. словарь
Действительно, на свете уже случилось
множество подобных примеров. Говорят, в
Англии выплыла рыба, которая сказала два
слова на таком странном языке, что ученые
уже три года стараются определить
и еще до сих пор ничего не открыли.
Я читал тоже в газетах о двух коровах,
которые пришли в лавку
и спросили себе фунт чаю.
Н.Гоголь
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: Днепрогэс, метро, Пуанкаре, Ньютон, муравейник, Кант, ворона, Жан Маре, пленумы ЦК, кот, корова, крысы, три кита, Софи Лорен, Первый Белорусский фронт, солнце, мальчик 5-ти лет, продавщица, Горький, тараканы, украинская ночь, Генри Форд, лягушка, лампочка, памятник вождю, санитар, скорость света, Декарт, проблема досуга, генетики, мармелад, русский народ и другие.
1. НЕ В ФОКУСЕ
(октябрь)
…Почему же, дьявол побери, я не хочу светлого будущего?
Потому, я отвечу, дьявол побери это и всех вас, что я вижу это светлое будущее, чтоб его побрали все, кто для этой службы есть, чтоб им и этому будущему был один конец! Что я выпил – вздор, но я вижу, вот в чем беда, в том и беда! – я вижу это светлое будущее, чтоб его взяли все черти на земле. Я вижу его перед собой в метро – выпил-то я вздор, ерунду, потом расскажу…
Я вижу это светлое будущее, чтоб его… прямо перед собой в метро. Да, не нужно искать: прямо передо мной сидят на угловом сиденье две… пусть будет две девицы: а как прикажете это называть? Чтоб их взяли те, кто для этого приспособлен, а я-то тут причем?
Чтоб и меня тоже взяли туда же, куда и вас всех.
Эти крайние сиденья, где трое людей средней комплекции… ну, вы знаете, помещаются немного стиснувшись – раньше, у любимейших моих, сказали бы: несколько стиснувшись… Несколько! Несколько стиснувшись – так сказали бы самые лучшие, прежние; впрочем, что ж теперь поминать. Теперь не скажут. Они погинули, оставили только великий свой язык. Свой, подчеркнул бы я, – не наш теперешний, чтоб его… куда б его послать. Они оставили свой язык. Теперь говорят: понты, мочилово, повелась на прикол, пробей по базе. Олигофрены? Черта с два. Это светлое будущее говорит.
Ну, так вот. Несмотря на неудобство втроем, это для меня удобнейшие места в вагоне, на этих крайних сиденьях – так, что даже если они все заняты, я иногда пропускаю поезд – конечно, не в те часы, когда это бессмысленно. Я разумен, в конце концов, будем это предполагать, так или нет? Я только с виду тупой, а впрочем, не все ли равно, чтоб меня и вас всех со мною вместе, чтоб вас всех черти взяли.
…Я, пожалуй, не стану поминать нечистого или хоть пореже; лучше как-нибудь иначе, что ли: что же поминать? Лучше, я говорю, как-нибудь избежать, чтоб вас всех! Я так или нет говорю, чтоб вас?.. Видно, без этого мне никак не рассказать.
Самое удобное из них – крайнее, у стенки в углу: можно положить локоть на подоконник… даже если сидеть и не одному, а пусть и втиснутся слева (справа) еще двое, я так, безо всякой цели повторю: лучше одному, а нет… ну, ради бога. На самом деле не нужно вовсе никуда ездить, все перед тобою! Весь мир перед тобой, куда ты к дьяволу едешь? За каким рожном? На какой-нибудь завалинке сидя, одной-единственной, поймешь столько же, сколько объездив свет. Если есть чем понимать. Ну, это все знают.
Вот я еду… кто меня знает зачем, и вот оно и есть, это светлое будущее, чтоб его взяли кому положено – вот именно, прямо перед глазами, в этом-то дело: я вижу его перед собой! – чтоб его забрали, это светлое будущее куда его там забирают, а нас бы тут оставили, хоть на время.
Вот, и сидит передо мной это светлое будущее, Гог и Магог, две, как бы сказать, подруги, эфемериды. Пусть будет так. Подруги, чтоб их… не будем ничего добавлять, таких же две в любой момент, может быть, сидят в любом месте мира, на пляже, может быть, в Калифорнии – такие же точно! – скажете, иные? Иначе одеты, лучше выглядят? Эва! – говорили прежние, те прежние, которых только и можно слушать. Лучше выглядят! Приятнее сложены, загорелы и все зубки вместе? Босоножки с золотой уздечкой между большим и средним пальчиком, ноготки в чем-то перламутро-розовом и пупочек в золотой пыльце? Эва! То же самое, я вас уверяю, еще не факт, что первая отмытая с улицы будет хуже, а впрочем, это все знают.
У обеих остроконечные ногти, выкрашенные такой мутной зеленью – у одной поядовитей и подстертые – якобы, мода, а до моды им, бедным, как вьетнамцу с бамбуковым коромыслом до Пикадилли, чтобы тех и этих тот же самый побрал, что и вас с нами. Такие-то обе, что Пушкин называл vulgar, а по-нашему теперь и само слово прижилось, так что и по-нашему то же самое, вот они-то и есть это самое. Что-то уж такое светлое в будущем, что не надо бы и будущего, чтоб его…
Обе в синих джинсах, одна в более темных, другая – в тертых голубых, с длинным рядом металлических пуговиц внизу штанин, раз, два… четырнадцать, самые нижние расстегнуты и узкая штанина, разлезшись надвое на этом участке, наползает на черные туфли-«лодочки», стоящие на полу носками внутрь. Колени джинсовые раздвинуты, голени с явной кривизной наружу. В целом описать трудно, но похожа на небольшого компактного боксера с крупной головой в светлой клочковатой шевелюре, со следами былой смазливости, теперь только грубости в мясистом лице – немного курносом, с довольно крупными глазами; вообще с челюстной, широкой головой. Другая, та, что в джинсах темнее, никогда не была смазливой, а что уж теперь. Нос крючковатый, но не кавказский, а как-то загнувшийся книзу. В целом и слов не найдешь что о ней сказать. Расстегнута черная длинная кожаная куртка, и складки живота выступают через голубую водолазку, вроде бухты шланга: две складки друг на друге живота, едва стянутого снизу джинсами. И вот эта, усевшись, начинает извлекать тыквенные семечки… тут, как бы сказать, тут нужен художник, чтоб живописать как следует. Она достает из одного кармана куртки эту семечку, – все между разговором бог знает о чем, в этом грохоте не слышном, но непрерывном – вот лучше так, это все-таки лучше, чем ругаться, эх! она ее достает и другой рукой (машинально, что ли), двумя теперь руками вместе расщепляет ее, и вот там это тыквенное семя, это колдовское произведение, которое никому из них, из нас не то что произвести, а увидеть – счастье незаслуженное! она его в рот. То есть вначале она удерживает семя вертикально и сжав его, вот: извлекает зелененькую эту матрицу тыквенной жизни, жизни на Земле, и отправляет его в рот на переработку. А в это же время что-то непрерывно объясняет подруге рядом сидящей – я предполагаю, о несправедливости чьей-нибудь к ней, обиде незаслуженной. Я только предполагаю, по суровости лица судя, я не слышу, нет. Вагон грохочет, а главное, визг, писк этот стальной, неживой… нехороший этот визг, враждебный тыквенной семечке и жизни вообще всяческой, если она жизнь хоть какая-нибудь. Быть может, прогресс-то именно с этим его гадким визгом и производит в конце концов таких подруг и такое будущее. Я выпил, правда; немного, ну… то есть не так чтобы мало… ну, что ж считать. Отметили что-то такое на службе, ну, что-то там, плевать…
И вот она отправляет это семя в рот, жующий, как жернова, а скорлупу другой рукой в другой карман и все говорит, говорит, а другая ей отвечает, но покороче. Они куда-то едут, да! не как-нибудь, а по делам. Без дела тут я один. То есть они, скорее всего, домой, да и я… но ведь я не о том. Лучше вот как: представьте себе муравейник – вы ведь видели? Вы ведь бывали когда-нибудь в лесу, не всё же в этом резаном визге спешили «по делам»? Ну, вот. Представили? Муравейник, и всё кишит по нему вверх и вниз, туда-сюда, это уже образ мировой, мировой! – всюду, чуть не в философии! и вот наверху где-нибудь полеживает один на спине, скрестив лапки: каково это? Лежит на спине и две лапки передние перед собой скрестил, а остальные четыре как уж там (у него ведь шесть?) – другими, может, как-нибудь переберет так и этак, от делать нечего, может, почешет где. Каково это? Другим-то каково? Там ведь смысл, смысл! А тут что? Надругательство тут, пощечина, плюет такой скрестивший лапки прямо на общество нахально в самое лицо. Лежит себе, наплевать ему… не то чтобы на все. Ну, нет, не на все. Не на все ему наплевать, а лежит он, представьте! ведь это Бог знает что такое, ведь это не характер даже, а… каково ему одному, что ему, например, делается на душе, такому, как ему на душе? Одному? Все кругом… а он? Все, знакомые, близкие, кто у нас там: сослуживцы, соседи, сокамерники, что там еще бывает – все, все – взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед, вверх-вниз, тут же перед ним: взад-вперед, взад-вперед, а ты один, один! Никого такого, ни единого, а он разлегся. Разлегся! А муравейник пропадай! А завтра снег, зима! А перед ним взад-вперед, взад-вперед… выдержал бы он? Это же Робеспьер, если взять по масштабу, эта силища такая, что аналогии в человечестве не подберешь.
Потому и не лежит на самом деле у них никто, если не мертвый только. А живому не вынести чужого движения, всех вокруг – куда-то, зачем-то движения. Не выдержать сердцу муравьиному, а паче того слабому людскому такого общего движения. Движения к светлому, что ли, будущему, пусть его возьмут те, кому положено, туда, где у них помойка. Я ведь… куда я ехал? Чтоб меня эти самые взяли, куда я ехал-то?
А вот они выходят обе, поднялись.
Понимаете ли вы, понимаете ли теперь, что такое это светлое будущее?
Домой я ехал, вот куда, в несокрушимый наш городок, два часа еще на автобусе, ехать еще и ехать, эх… Автобус сам по себе хороший – экспресс, посплю… да, прогресс; знаю, что вы заметили. Да только не будь его, прогресса, за каким… этим самым стал бы я куда-то ездить? Жил бы да жил на своем месте.
Сейчас вышел, светила луна. Знаете ли вы украинскую ночь, черт бы вас всех побрал? В Подмосковье, естественно, весьма не ближнем. Знаете ли вы, чтоб вас всех, что с середины неба глядит месяц???
…С утра не сразу попал ногой в штанину, но это ничего. Ведь и Пуанкаре не сразу обнародовал теорию относительности, которую потом приписали, наплевать, кому. Нужно же было, как-никак, осознать настоящее значение преобразований Лоренца. Так и я не сразу со штаниной; но тут уж моя, не отнять. Я говорю, штанина все-таки не теория, а прямо на мне, так что вряд ли ее припишут кому другому. А хоть и припишут, пусть еще кто доберется, чтобы снять. Я ведь, куда я ехал вчера? Куда мы все едем-то? Мы приехали уже!!! Ну да, я ведь хотел о том светлом будущем, куда мы едем-то все. Вот о них, о светлом: Бог ведь их пожалел, этих подруг, он дал им забытье. Забытье не только будущего, но и прошлого. Творец их пожалел, уважил творение свое – они не в будущем и не в прошлом, они нигде, как и я.
День неплох; по телевизору Жан Маре волокет какую-то бабу. Везет этим Жанам Маре. (Для лучшего усвоения сюжета показали тут же схему кишечника, по которому спирально сползает что-то красное, потом унитаз с бактериями, затем что-то в пузырьке, что «обладает невероятной силой увлажнения кожи».) У нас одного аспиранта в общежитии прозвали «Жан Маре». Не за сходство какое-нибудь, сходства никакого, а так. Раз допился, бедняга, до того, что свезли в Кащенко. Как-то поутру увидели, что он пробирается по длинному общежитскому коридору, останавливаясь и слушая у дверей, – выяснилось, что он отыскивал комнату, где пишут его мысли. В течение дня затем он сидел на кровати, глядя в точку перед собой и перебирая на столе алюминиевые вилки, которые ребята натащили из столовой, а к ночи он стал буквой Е и его увезла специализированная скорая. Вернулся дня через три нормальный, порассказал о пациентах, весь этаж собрался слушать. Около месяца не пил потом. Две главы диссертации сразу написал, а перед этим за полгода ни одной. Что значит сила впечатлений… испуг, да... испугаешься. Все вокруг чужое, а ты младенец без мамы. Внутри тебя ты один и голенький, а вокруг мир заново как он есть: волки. И еще врасплох. Так-то едва живешь, а тут сила нужна особенная. Какой уж тут Жан Маре.
Вечером убил таракана, так что день прошел не зря…
Мне снится много большой воды – но тягостно и мрачно кругом, и вода не то чтоб гнилая, а сырая, тяжелая, чуть лимонного тона с легким как будто по ней туманцем. И кругом – неописуемо безобразная местность с вихляющими вверх и вниз и в стороны тропами, всюду неимоверная грязь, переложенная где доской, где немногими камнями. Скособоченные жилища исполнены невесть из чего и настолько скверны, что не видишь жилья, а видишь что-то уродливое и убогое за перекошенной калиткой из какой-то дряни вроде куска асбоцементной плиты или мятой жестянки, напоминающей дверцу автомобиля; вместо ограды – плотно сжатые высокие снопы сбитой коричневой мокрой травы, образующей нужную непроходимость забора. По большой воде за этими жилищами, разлитой кривыми озерами, безгласно, как привидения, проходят невысокие, какие-то мутные суда. По дороге попадаются заброшенные цеха с остатками оборудования и следами бывших производств. Почти везде ни души или молчащие небольшие группы. Только раз прохожу, ошибкой, помещение, где бригадир сумрачного вида, одетый затерто и буднично (лакированный тусклый козырек фуражки), хмуро и немногословно раздает задания недвижной группе рабочих. Прохожу и сам везде молчком, мне боязно. Если где и попадаются люди, то – не озабоченного, а как бы забитого навеки, но и недоброго, замкнутого – вида, я чужой им всем.
Я ищу главную улицу, единственную мне знакомую, потому что никак не могу выбраться из этой огромной окаянной деревни, а эта улица – единственный ориентир. И наконец решаюсь спросить в каком-то сарае у группы голых людей (в том числе голая баба, подвялая небольшая грудь, мужики же – худые, обтянутые кожей и словно прибиты, запуганы) – они купаются в кривой сырой реке (сарай стоит на ней) и сейчас отдыхают, сидя на полатях из черных осклизлых досок. Стекло воды лимонно отсвечивает из-под дощатой стены, не доходящей донизу. Неожиданно услужливо, суетливо один отвечает – а вот, прямо тут за дверью – и соскакивает помогая, дергает эту дверь. Дверь заело и она не открывается. Дергают уже двое, сильнее, и она открывается, отломившись внизу треугольником угла (картон?) – и я выхожу на какую-то смутно знакомую площадь, тоже неимоверно унылую, но расположенную выше и суше. У меня надежда, что появится где-то тут поблизости (должна уже) эта утерянная улица, по которой я наконец уйду из этой деревни.
Наяву я знаю, что не появится. Значит, во сне я верю? Верит моя душа, тайно от меня?
Что я такое, чтоб меня… эти самые взяли вместе с вами? Мое существование непривлекательно и глупо. Внешне моя жизнь состоит в исполнении разных пустяков, у некоторых это зовут работой. Они думают, что работать – значит, на работу ходить. Это не теперь повелось; не все ли равно. Езжу по такому случаю в столицу раза два в неделю. Работа не любима мной, не обязательна и не приносит денег. Мое «я» не принимает в этом участия, но в этой повседневности будут, разумеется, совершены новые просчеты и глупости, которые я и буду потом переживать как глупость и просчеты: вот это и есть моя внутренняя жизнь.
Находясь в каком-нибудь из своих обычных мест, я не умею радоваться ему и нынешнему дню, а вспоминаю что-нибудь из предыстории, как и откуда это место взялось и сделалось моим и какого черта я тут делаю – я хочу сказать, как возрастало это место во мне, что сопровождало его принадлежность мне; какие-то при этом жалкие подробности – обычно одни и те же. Главное же – как сделалось так, что к нынешнему моменту явилось это место, в сущности, не мое и я в нем, отчего так? На этот вопрос никогда нет ответа. В этом жизненном странствии нет цели и нет пути. Его ошибки не исправляются, потому что направление неизвестно. Одна только жалкая боль уходящего, чтоб ее взяли все те же, кто там у них, – вот только слабенькая эта боль неизменна. Я поясню. Предположим, уезжает кто-то из душевно близких людей: это не про меня, чтобы вас всех, а я к примеру. Они (какие-то люди) гостили совсем недолго, но все-таки. И вот теперь где-то там их ждут… не знаю, кто – занятия, люди, у них ограничено время. Мое время бесконечно. Все по теории Лоренца-Пуанкаре (при чем тут Эйнштейн? да черт с ним): времени как такового нет. Через час или два после такого ухода (если отсчитывать время, которого нет), после ухода, говорю я, отъезда ли, можно приняться за что-нибудь маловажное, думая всякий вздор. Ну так вот, кто-то давно и навсегда отъехал… а я остался. В этом состоянии… ну, что говорить, можно забыться, жить чужим – романом, фильмом, «заодно с другими на земле», как выразился поэт. Помогает на время, да. Но их опять всего ничего, тех, что помогают. А мусор читать и смотреть, это не всем дано. Это как на работу ходить. Это талант нужен, не думать ни о чем.
Или так: представляешь себе каких-то друзей, пусть друзей: и вот вдруг встречается кто-то тебе в метро, навстречу! Такой же, как остался в памяти лет пятнадцать, скажем, назад, – двадцать лет, девяносто, не все ли равно, если их нет никого, и времени никакого нет. Все вздор. Естественно, никто не встретится, встретятся только те же, что и всегда: наше светлое будущее. С чем сравнить? Я пробираюсь по траве жизни, как насекомое, у которого нет врагов потому, что оно несъедобно. Это, наверное, славно, быть несъедобным? Радую ли я тем Создателя? Праздный вопрос.
А вот кто-то сдуру взял и клюнул! По неопытности, воробей-демократ или галка сослепу? Как нам тогда обоим? Ему тьфу, гадость, а мне того гаже. Жалко вам кого-то из нас? Только смешно. Смех – это светлая радость в связи с несчастьем другого. У зверя такой радости нет, он лишен юмора.
Нет, вот лучше муравей: положим, он лежит и лапки скрестил. Вот он лежит день, а ночью? Ну, забрался кое-как внутрь самозванцем, прикорнул. Потом опять на свет, и лежать? Ну, сходил на промысел, оторвал от какой гусеницы клок.
Так вот и я: надо же что-то делать.
Нет, вот лучше так: положим, я член ВЛКСМ или еще чего. Пусть ВЛКСМ. И строим мы пусть Днепрогэс. Да. Это же лучше? Лучше? Вы уверены?
Построили. Был Божий мир, но в избах тьма, тараканы; теперь прогресс, в избе лампочка. Ведь лучше? Могу я быть за тараканов и против лампочки? Ну, скажите, могу я быть за тараканов и против лампочки? Нет, вы скажите: могу я быть за тараканов и против лампочки? Однако ж, был чуден Днепр при тихой погоде, но только не теперь. Так? Сделали, выходит, гадость. Я про светлое будущее и муравья того. Лампочки одной мало, ясное дело. Сделали Чернобыльскую станцию. Была речка Припять, земной рай. Там, какие-то поглощающие стержни ввели туда-сюда, оказалось не туда, наплевать. Сделался из рая ад. Так или нет? Ну, так или нет? Наш паровоз, лети в навоз. В навозе остановка – вероятно, уже принудительная.
В природе муравей не производит природе чуждого. А тут?
Это я так, ни к чему особенному.
Что тут вывести? Ничего не вывести. Не пойду в ВЛКСМ, провались оно. Куда пойду? Пойду в метро, назло трамваю. Без вас мне скушно, я зеваю, Пойду в метро назло трамваю. При вас мне грустно, я терплю. И мочи нет, сказать желаю, Что я прогресса не люблю.
Большая мне радость знать, что солнце через пять миллиардов лет лопнет и сделается во все небо красное, потому что, лопнувшее, прямо к земле придет, и пыль от наших косточек, даже и она превратится в газ. Чем это лучше трех китов? Были три кита, теперь Пуанкаре, который почему-то Эйнштейн, да черта ли в них обоих – что еще хуже-то, если посмотреть?
Вот, один мальчик пяти лет, я его знаю, говорит отцу: папа, часы тик-тик-тик. Он сделал открытие и объяснил его. Объяснил часы, не зная кругового маятника Гюйгенса и его собственной частоты, не зная никакой пружины спиральной. И объяснил с той же полнотой, что и профессор какой-нибудь – скажите, что нет, чтоб вас всех? Ничего не зная, объяснил часы. Объяснил, понятно, лишь звуковую фиксацию колебаний, а не их причину – но вы-то будто бы знаете причину? Будто уж? Оттого, что умеете пружину рассчитать? Да это ли причина? Кто такие Гюйгенс, Гук или сам Ньютон, чтобы что-то происходило по их законам? Они, положим, выше нас с вами… а над ними-то нет ли еще кого повыше? По чьим законам-то все происходит?
И этот же мальчик, я его знаю, дело случилось в провинции южной и он стадо коров увидел, – этот мальчик говорит: папа, смотри, у коровки нет мигалки! Опять открытие. Для него уже не коровка первична, а автомобиль. И у коровки оказался любопытный недочет: нет мигалки!!! Как она, интересно, – ведь интересно же, без мигалки??? Совершенная новость, да какая! Как она покажет поворот? А задние как поймут, не врежутся? Да еще без стоп-сигнала???
А ведь у нее и тормозов… не нужно ведь жидкость тормозную заливать, и тосол, отраву смертельную – и производить их! все готовое дано, – и трава, и воздух для дыхания, и легкие, все дано! а от нее, заметьте, – навоз в землю, селитрой не нужно землю травить, химиков можно перевешать до единого, одно это радость какая, можно одно это праздновать, комбинаты закрыть! Муравья-то помните, лапки скрестившего?
Я ничего, я так. Я про светлое-то будущее, чтоб вас всех вместе с нами.
И он же, этот мальчик, по пути еще вопрос задал: папа, это у тебя сердце радуется или в животе?
Прямо-таки первейший в жизни, в самый ее корень, вопрос! Вся мировая философия занимается только им. Тогда, на месте, ответ оказался никуда не годен: якобы сердце радуется тому, что в животе. Такой ответ нельзя и ответом счесть, разве только в шутку, в шутку! Экзаменуемого застали врасплох и отшутился. А теперь, теперь? Сердце радуется или в животе? Если в животе, тогда мир – это просто большая пустота, это «Жан Маре» в больнице Кащенко. Но чему же оно тогда радуется, сердце? Ты посмотри вокруг! Чему??? Ну, хоть вопросу самому. А остальное найдется. Радуйся, а причина придет. Ты сначала радуйся, а причина придет. Где-то тут эта точка, рядом. Вот она, я чувствую. Она здесь.
Что-то показывают про двух подруг, и обе дуры; все пятеро.
Опять задавил таракана, день не зря. Божий мир давлю: не нравится, видишь ли. Лампочку, видишь ли, включил. А недоволен светлым, видишь ли, будущим. Устроился, видишь ли, лапки сложил и поливаешь. Какой ты, на …, ВЛКСМ? Да скажи ВЛКСМу, он сейчас вперед, и что надо, сейчас засучит, да лопату в руки, а ты, в рот те дышло, член! Какой ты, на …, член, да таких, как ты. Да мы таких, как ты.
А земля-то на трех китах. И хвосты у них широкие-преширокие такие, каждый с Австралию или шире. И у коровки мигалки нет. И пыль за стадом до неба, пыль от живой земли, на трех китах которая!!! А вы, которые таких, как я, – съездили бы на Припять с теми лопатами, да перекопали гектаров сорок на штычок, все зайцу какому меньше рентген. У него ведь дозиметра нет. Он даже не может в Гаагский трибунал ничего настрочить: он, как Чапай, языков не знает.
На субботничек, всем институтом Курчатова, слабо? Во главе с орденоносцем?
Этак не пойдет. Ну, две скрестил, а четыре куда? Бока почешешь, так-сяк повернешься, а еще чего? Мы таких не пустим в коммунизм, нет, на что они? Там все в рядах, тот сел у пушки, этот у чекушки. Мы таких и в лузеры не пустим, в лузерах у нас и так сто миллионов, а кто не лузеры, все управляют. А управлять такие не годятся, управлять нужно реформу какую-никакую выдать хоть через день, что ли, если уж чаще никак, хоть через два дня на третий, а иначе ты зачем? Чтоб никто опомниться не успевал. Не успел закон прочесть, а уже новый. Тут не бока нужно чесать. А то что ж получится – когда разберут, что понаписано? Это ж получится, все сделано, и власть увольнять?? Нет, брат, тут один гражданский кодекс восемьсот страниц – меленько так, что в микроскоп разбирать! восемь лет читать. А ты в кодексе еще пропиши-ка: нельзя, дескать, в левый глаз бить гражданина ни за что, и в правый! нельзя и в ухо, а нельзя также и такой-то зуб ни за что выбивать, а и такой, а их тридцать два, зуба-то! Не у всех, правда. Да все равно, ты каждый зуб-то опиши какой он, чтоб и в профиль! и цвет! и сколько грамм! И что кулаком нельзя выбивать, и таким-то куском трубы полдюймовой, и дюймовой, и слева, и справа нельзя, и собранием сочинений Ленина, и Менделеева! И граблями, и бороной нельзя никакой зуб выбивать! И бюстом Кагановича, и аквариумом с рыбами! И без рыб! Да перечисли-ка все, чем выбивают! Сколько томов выйдет? Вот как управляют-то. Вот как надо, чтоб и разобрать не успевали, а тут мы! А тут мы ему, разбирателю, по голове! По голове ему! По репе! Чтоб не думал, умник, что все разобрал и понял, да и пошел себе. Куда пошел? Еще только вступление, погоди, еще вот будут какие разъяснения, а потом еще вот какие, а он, видишь, пошел! Так-то и мы, управители, станем незачем, коли ты все поймешь. Так-то ты и пойдешь себе, того гляди, спокойно дело делать, ан погоди; мы не все еще написали, заяц тебе в ухо! Еще вот тебе три закона на четвертый, да еще семь на пятый, а повертись! А поворотись-ка, сынку, нет ли еще чего с тебя… того? Что-то будто тужурка, этак, с правого боку тебя толстит? А мы тебе реформу, чтоб тебя! А реформу! Вишь ты, понял он, и пошел! Дело делать пошел! Нет, ты погоди, а вот мы тебе опять занозу, а вот мы тебе еще тут другую, вот ты тужурочку уж и должен нам не с одного правого боку, а целиком! А? То-тко, родимый, у нас ведь стулья в сорок рядов, да на каждом семеро с ложкой, а ты как хотел? Уж не дело ли какое надумать хотел? Эк, что такое свежий человек, чего не надумает сдуру. Законы, они зачем? Честному руки связать. Мошенник открутится не читая, а честный сдуру прочтет, да и плюнет: подите вы с вашими законами. Во-от для чего законы, чтобы честный не лез никуда, а сел, да глазами хлопал в ящик. И чтоб как можно больше юристов, и кровь сосать. А ты думал, зачем законы? Экономика должна быть экономной, а труд трудным.
Нет, не годятся такие управлять. Вверху, милый, нужны другие – те, кто умеют хорошо объяснить хозяину, еще высшему, что все отлично исполнено, и еще лучше объяснить низам, почему ничего нет. Не-ет, брат, этак ты дело так повернешь, что дураку понятно, и нас долой… Нет, брат, тут не бока чесать. Нет, брат, мы таких… Так что и там нигде места нет. Мы их вот что: никуда не пустим. Чеши, парень, бока, только не до крови.
Поеду съезжу опять в столицу на «работу» или, черт ее знает, «службой» назвать, какая разница. Все вздор и не может быть иным: ты все едино паразит на природе и на тех, кто сеет хлеб, сколько б звезд на тебя ни навешали на мундир; будешь тот же «секьюрити» в магазине: дурак дураком. Даже слова русского для тебя, дурака, не нашлось.
А живи на этой «службе» на самом деле там, где уходит и уходит вверх в прошлое твоя речушка, где все чище и чище в ней вода – перебирая камушки на ее дне и зачарованно глядя, как преломилось в ребристой глади радостное солнце, как блеснула в этом солнце какая-нибудь быстрая рыбка надежды, и как нынче гаснет над ней закат. Расскажи этому прошлому – как ты сетуешь ему на свою дурость и утраченное время, которого как будто и не было вовсе. Так растративший попусту деньги, тревожно грызя карандаш, подсчитывает в столбик свои траты, убеждаясь, что за вычетом какой-нибудь забытой мелочи сумма почти сходится и не может понять: как же это? где ж они, деньги, ведь были? и вот их нет; ничего не приобретено; нет никаких следов, если не считать некоторой отечности лица, страждущего тела и постыдных душевных рубцов.
Короче говоря, есть что вспомнить, но нечем. А если по правде, и нечего.
…Ну, нет! Я совсем не таков, вы угадали, угадали, чтоб вас всех они самые взяли со мною вместе. Я совсем иной, да-да, иной! Я у вас еще костью в горле встану, я только с виду тупой, да-да, не верьте ни слову, написанному выше. В том и дело, что… да, моя жизнь взмывает… куда там она взмывает, чтоб ее черти взяли, такую жизнь. Там, в надоблачной синеве, она не вашим чета, чтоб вас всех… чтоб их… чтоб ее… чтоб вас всех побрали бы все черти на земле.
Во сне видел вздор: пытался глядеть в зеркало и в зеркале следил витающего у правого уха комара (у отраженного меня он, естественно, крутился у левого). Изловчившись, правой рукой прихлопнул реального комара о собственную скулу, но вот что: зеркальный комар не погиб! – он неслышимо продолжал исполнять свои алчущие перемещения, исчез лишь его зудящий звук. Таким образом, отраженный Я оказывался беззащитен перед укусом – и это беспокойное соображение отвлекало и каким-то образом мешало мне разглядеть собственное лицо: какой я? Старик? Или так… ну, обычный? Какая-то путаная мысль из пространственной топологии вертелась у мозга наподобие этого комара.
Наяву чесался укус слева, только и всего. Реальность обидно упрощала проблему – в очередной раз она оказывалась слишком глупа для математики. Опять, как и всякий раз прежде, математике в ней оказывалось нечего делать. Укусили – чеши – лишь бы не до крови – вот и вся логическая цепочка. Всякое творчество угасало здесь на корню.
Задавил опять таракана, другой убежал. Это прямо с утра, а может, еще вечером повезет. Жизнь проходит не зря.
Таракану задумываться не пристало, не тараканье это дело. Задумался, и эк! готово дело; а быстрый убежал и оставит потомство. Естественный отбор. Вот она где, правда жизни. Тараканья жизнь, она какая? Ведь с его точки глядя, хозяин – чистый подлец. Ведь одно на уме – убить несчастного таракана, а за что? Ни за что. Не разбирая, хороший ли, нет ли таракан, одинаково любого. А он, может, романтик какой, вроде Максима Горького? Гордо реет между молний? Зазевался, и нет романтика. Справедливо это? Вот брахман, говорят, тот рот платком завязывает, чтобы случайную муху не проглотить, не нарушить правильную норму жизни. Но это, может, потому, что у них тараканов нет. Цыган-то, касту париев, они все едино за людей не считают, муху ставят выше.
Брахманы ладно. Но тут другая, наша сторона имеется. Какая? А вот какая: кому на Руси жить хорошо? Николай Алексеевич не доискался. Какому там Грише Добросклонову, вовсе нет. От Добросклоновых горе одно, и самому ему, и другим. Что Добросклонов? Погиб Добросклонов, он же Добролюбов, ни за што, ни про што. «Милый друг, я умираю, оттого, что был я честен». Что хорошего? Торопятся других «освобождать», а ну, как освобожденные окажутся-то самая дрянь и мало, что друг дружку съедят, да еще тебя же, освободителя… на первой осине? О том не думаем. А что придут в итоге куда гаже прежних, это-то мы теперь знаем: вот он, весь перед нами, их настоящий день, светлое-то будущее.
Нет и нет. Никакому не Грише, а на Руси хорошо жить бомжу, который лапки сложил. А вы не знали? «Секьюрити» тому самому, он теперь так называется, ему все равно, как зваться. При продуктах, одежа казенная и бабы кругом медициной проверенные, и делать – ну, ничегошеньки! Такой ли дурак-то бывает? А бомжу безработному и того лучше.
Первое – что гадости вроде Днепрогэса не построит, это раз. И угрызений нет.
Второе – не раскулачат и менты не заберут: на кой он? Взять с него нечего.
И третье: он, может, время свое сохранил, чтоб на жизнь поглядеть и понять в ней какой-никакой миллиметр пути – если, конечно, есть чем. И законов читать не нужно в сорока томах, и так ясно все перед тобой: вон он, Божий мир, весь как есть. И бегать ему, как таракану, ни от кого не нужно. А когда следует, господь приберет.
Так, может, он и есть тот самый протестный титан, Робеспьер? Нет… не характером он взял, а всего только пониманием, чутьем ли, что все едино, что все равно отнимут. Что ни делай, отнимут всё. У них там ртов несметно, битком сидят и ложку мимо рта никто не проносит.
А ты разбогател, с понтами. От радости в зобу дыханье сперло. А завтра придет Хрущев и все отменит. Нет, не придет? Точно знаешь? Если сто миллионов лузеров в стране? Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек. Точно знаешь, что никто не понял ничего? А может, бомж-то, лузер-то, которому на Руси-то хорошо – может он-то и понял? Уверен, что нет?
Устроился… Сам, понимаешь, формулы знаешь, а от нас рыло воротишь, не такие мы тебе ГЭСы построили. Сам Ньютон, может, того не знал, а тебе, подлюке, все дали, а ты, значит, секьюрити. А не простой ты муравей, раньше бы вычислить тебя.
Поздний экспресс в нашем Н*** развозит людей по остановкам. Слезши на своей, я ковылял между луж под фонарями и бубнил что-то вроде напева:
Патологоанатом
Возлюбит мирный атом,
Удвоим ВВП!
Чем больше похороним,
Тем больше перегоним
Налога в ВВП!
Нельзя сказать, чтобы я это пел. Все-таки к вокалу это не имело надлежащего отношения. Я полагаю, это следует считать речитативом. В одну лужу все-таки сослепу вступил и дошлепывал в мокром ботинке. Уже ругаясь, поднялся по темной лестнице на свой второй (он же последний) этаж, где прилажен к стене выключатель лестничного света, держащийся на собственных проводах. Назло себе не стал его включать! и дверь отомкнул на ощупь. В итоге, домой я пришел в первом часу. Один только рыжий кот в тревожной радости (хвост трубой) встречал своего хозяина. Его расчеты на ужин не были надлежаще обоснованы. Я сообщил ему это с надлежащей ясностью. Остаточек вареного минтая отдал ему, последний. Он оказал мне честь, изволив спать со мной на одном диване, но не совсем головой на моей подушке, как обычно предпочитал, а лишь касаясь ее спиной. Обидой, благородством чистоплотного зверя – мало ли чем веяло от этой спины. Я тоже отвернулся от него; устал и хотелось спать.
…В снах действовал Почечуй (Кориандров? не то Укропов?) и какие-то еще. Действия выходили никуда не годная чепуха, и пошел дождь. А поскольку еще прежде привелось утратить ботинки – в театре (!), где обувь свалена вперемежку и моей не оказалось, а шел в носках под дождем, то и – поворочавшись – пришлось проснуться. Тут тоже шел дождь, но как положено, за окном, ботинок не терялось, кот спал головой на подушке и недовольно пошевелился; возвращенный порядок принес облегчение. Но опять неладно: обманом недоплатили тысячу рублей и мое ложное называние обманщика «благородным человеком» в целях уже своего обмана – увещевания и возвращения – сбито кем-то, вдруг откуда-то взявшимся, и теперь уходить ни с чем. Наяву опять полегче: недоплаты никакой вовсе нет, поскольку нет и никакой платы. В снах – утраты и потери, наяву – стабильность и (всего-то) утрата жизни. Да… вот так, Рыжий (нет у тебя никакой совести, сдвинься хоть чуть с подушки). Ехали, вроде, «на ярмарку» – но ярмарки так и не видели. Объехали кругом, и вот уже ехать с нее, с ярмарки. Да была ли она? – вопрос. Был как будто какой-то шум в стороне, но была ли то ярмарка, неизвестно. Сначала силой тянули куда-то, где не оказалось ничего. А теперь брошены пропадать.
В переходах от яви ко сну смена красок: то видится нечто из хорошего – из него единственно, детство; то, укрывающим одеялом, система, совершенная по стройности, что никак не даст околеть и уж точно не даст жить прикованным к неслышимой тележке; то из бредовых видений – некто в синем со звездами, нерасцепимо обнявшись с синим под одеждой, тоже законником, стоят поленьями в преисподней и из лопнувших щек у обоих сочится жир. Напоминает переливы красок в теле кальмара; но скрывшись за облаком чернил, в ознобе простуды уходит подлинность мира и наступает забытье.
2. МУСЁК
(октябрь)
– Василич, – на выходе из дома остановила меня Нюра, соседка снизу, сидя на стуле у палисадника с теперь уже иссохшими цветочками, поглощенными бурой травой. Хотя и не старуха, но почти «обезноженная» болезнями, она целый день, если день погожий, сидит на этом стуле у парадной в пальто цвета картофеля в мундире, овеваемая дуновениями ветерка. Наша кирпичная двухэтажка вполне сносно отгораживает ближнюю часть двора от улицы и лишнего солнца, а стул этот – легкий, гнутый («венский»), образца пятидесятых – Нюра выносит свой, из квартиры. Прежде существовала тут и лавочка, потемневшая доска на столбиках, но ее пришлось аннулировать. На лавочке, так уютно укрываемой домом от улицы и солнца, почти каждодневно распивали. Подряд все бесхитростные люди, посетившие соседний продуктовый, безошибочно определяли лавочку как самое подходящее место для расположения на горячительный ланч. Пить в одиночку на улице ненормально, так что обычно их было больше одного. На лавочке располагалось только важное: посуда с продуктом и, так сказать, «приборы», – стакан общий граненый или раздельные пластиковые и какая-нибудь умеренная закуска, сами употребители удовлетворялись стоя. Пустые бутылки, банки и пластиковая мелочь, бросаемые после ланча тут же, были полбеды; иные и убирали за собой. Но их последующие душевные и не короткие беседы так отчетливо отдавались в окнах обоих этажей, что после скоротечной схватки с пенсионными невестами уличной стороны дома, которым беседы не были слышны и которые лишались парламентской скамьи для собственных толковищ, скамью расчленили и части от нее унесли так далеко, как смогли. – Таков, увы, разлад между великой внутренней свободой русской души и коммунальной для нее стесненностью! Теперь, за отсутствием скамейки, Нюре приходится таскаться со своим потертым послевоенным стулом целых пять метров из квартиры и обратно. Впрочем, скамейка без спинки была ей неудобна, она и раньше часто выносила стул. Это умеряло мои угрызения, поскольку я тоже участвовал в ликвидации.
– Посодействуй мне, старухе. – Слабый нервный тик подергивает у нее один глаз и, пока не привыкнешь, не совсем приятно сочетание этого свойского подмигивания с угнетенным выражением лица, – лица, однако ж, крупного, вообще сложения Нюра ширококостного, головы крупной и насаженной на торс основательно.
– Что стряслось, Анна Аксентьевна?
– Попросил бы Виктора… Иваныча. А то он такой… Покроет матом, господи прости. Отвезли бы моего кота подальше.
– Кота?
– Муська моего. Надоел до смерти, мучитель. Ночь, три часа, лезет в форточку и давай орать. Оре-ет! Давай ему жрать. Ох, господи. Уже закрывала, но куда. Топят невозможно.
Это верно, топят изрядно. Октябрь стоит солнечный, впору летнему месяцу, а котельная всего метрах в сорока и топить начали согласно сезонному расписанию. Топят так, ясно, не для нас. В полукилометре – отделение милиции, и вот туда адресован верноподданнический кипяток, а мы только на пути и гораздо ближе. Как начинается отопительный сезон, так не то что закрыть форточку, а при открытой, пока не ударит мороз, по квартире можно ходить только голым. С другой стороны, это лучше, чем если бы холод… Опять-таки на мой второй этаж в форточку никто не лазит, открывай на здоровье. А в закупоренной квартире не посидишь.
– Поговорил бы, у него ж машина. Я ему за бензин заплачу. Увезли бы, чтоб ему, пес. Не сплю от него совсем. Разбудит, и до утра не сплю. Куда-нибудь подальше в лес.
Этот Мусёк, пегой грязно-серой масти, вправду из тех тварей, из-за которых мой бедный Рыжий сидит взаперти дома. Даже в составе дворового зверья этот выдается размером, паскудностью пятнистого гиеньего окраса и особенно норовом. Морда – самая бандитская, ни в какой, самый редкий, штакетник не пролезет, глаз красноватый, как у вепря, и взгляд пахана – исподлобья, угрюмо-знающий взгляд. Знающий все о тебе – и твердо уверенный в том, что в этом мире зла работает только реальная угроза гибели. Не то что коты, сам-то лучше обойдешь его лишний раз, – мало, что не убежит, а не отойдет, разве как-нибудь вкось подвинется да глянет так, что подумаешь: кот ли это? А если кот, то, может, из каких камышовых в роду?
– Ладно, поговорю, – бурчу я Нюре. – Но уж как там получится.
– Поговори, Василич! Я вам заплачу. Спасу нет от него, замучил!
Виктор Иваныч – рядом, в соседнем доме, таком же, как наш, тоже двухэтажном кирпичном, на восемь квартир, только установленном под прямым углом и в дополнение к котельной завершающем обособление двора. И машина у него точно есть… Да только надо видеть еще ту машину. Ездить с ним на той машине я, верно, езживал раза три, только с тех пор и стараюсь обойтись как-нибудь без поездок. И куда мне ездить? В баню мы с ним добираемся на автобусе-двойке – две остановки и ты на месте. Сам он ездит изредка в деревню, где у него пятистенок, отданный младшей родне – и надо видеть, как он усаживается за руль этой синей «пятерки», помытой из ведра, с нежно-серыми разводами на боках и с довоенным багажником на крыше, нагруженном какими-нибудь ржавыми трубами, из которых ржавчина просыпается на крышку багажника и – разве малость поменьше – на капот. Вся 14-я рота ГАИ его давно знает и, если кто остановит, то разве из самых молодых, по незнакомству, или потрепаться. Его послушать можно, это не ящик со скабрезными юмористами, это разговор. Что касается матерщины, то это «так», это его естественный лексикон – говорит, с фронта. Как-то от нечего делать я пробовал расслышать у него хоть одно законченное предложение без крепкого вербального украшения и расслышал односложное грустноватое: – Да-а… – других столь же чистых предложений в тот раз не обнаружилось. Грусть ему не свойственна, так что в этот раз, быть может, задумался человек о чем-нибудь; мало ли о чем. А вставлять сюда добавления и некуда. Зато если есть куда вставить, то уж вставит, будьте покойны. Ближайшая суббота – наша традиционная баня, может, там и обсудим операцию «Мусёк». Самому ехать совсем не хотелось, а ведь, скорее всего, придется. Ответственным за депортацию, как ни крути, получаюсь я. Опять-таки все же двое, из них один фронтовик… есть шанс совладать. Если это кот… а не нечистая сила.
…Еще фильм – «новый», но с бессменными трупами: «Причастность к убийству вашего мужа, в чем есть показания майора Зыкова… Я сделаю так, что вас никто не будет искать. – Нет, Андрей, я сильная, я справлюсь. – Алё? Я знаю чего ты хочешь и чего ты боишься!» Вдруг: «Нежнейший творожок и кусочки тающего бисквита…», «Вермишель «Ролтон» на домашнем бульоне: всё как мы любим…».
Нет, ни во сне, ни наяву не ел тающих бисквитов на пальмовом масле, равно и на маргарине, равно и вермишели «Ролтон» ни на какой отраве, и надеюсь, что милосердный господь сохранит меня от этого и в дальнейшем. Но чтобы творить рекламу с ее трупной ложью, нужно уйти совсем от… ну, хоть от Тургенева и вообще всех наших великих с нашей правдой… ну да, правдой в основе всего. Стало быть… стало быть, растление проникло в творчество… не проникло, а заведомо введено. Можешь выключить целиком ящик, но оно вкраплено куда-то в щели сознания и не уйдет. В тебя это вводят, как трупы в фильм, как маргарин в бисквит. Тебе это заталкивают в глотку, в душу. Цель ясна: ты должен уйти от Него – дальше, дальше, и вот ты их с потрохами. Ты покорный поедатель дерьма.
«Вы хотите, чтобы ваш хвост стал гуще?». Ну, это-то ясно: принимайте эспумизан, загустеет хорошо.
Наплевать. Уж с вами-то я управлюсь, внутри-то себя.
И вот собираю в баню большое полотенце, мочалку, свежую рубашку и прочее, вязаную шапочку – уже совсем ветхую, «банную», тапочки-вьетнамки. Все? Мыла нет, но его все равно покупать. Веник купим там на двоих. Дорога к бане это часть процедуры, особенно если пешком. Тут идти полчаса – по хорошей погоде, считай, прогулка. Улица именуется «1 мая», а по-народному «Майская», что несравнимо лучше, даже говорить нечего, насколько лучше, сразу смысл иной, человеческий смысл. (Когда-нибудь вернется же он… и вообще? человеческий смысл? Вернем же когда-то его себе, шатаясь по всем этим улицам «8 марта», «Степана Халтурина», «Марата», а то и вовсе, как произносят бабуси, «Либнеха», шагая по ним вот именно теперь – когда в одночасье рухнуло и рассыпалось на гнилушки все построенное «лучезарное» – рухнуло, и не заступился никто? Ведь вот все-таки «Майская», стало быть, есть же подсознательное чувство смысла? и не как-нибудь, а «Либнеха», – не принимает же язык ядовито-враждебного, смягчает его по-своему, а ведь «Слово было у Бога, и Слово было Бог»? И пока живо Слово, жив и Он?..)
На улице совсем светло, светит солнце, человек десять с бидончиками ждут молочника. Молоко привозит мужичок на «Ниве» в восемь утра, уже немного запаздывает. Я не беру это молоко, может, зря. Идем не торопясь. Виктор Иваныч в серой куртке, его банная сумка – просто хозяйственная черная с ручками. Навстречу с двумя бидончиками в одной руке торопится какая-то его знакомая. У него здесь все знакомые.
– Ну, все! Не хватит тебе! (Кое-какие прибавления следуют сами собой.)
– Кончилось?! – пугается женщина. На прибавления не обращает внимания. Виктор Иваныч делает жест: беги. Понеслась дальше.
– У него корова?
– У него, … его мать, несколько. Он как фермер, что ли. Он покрывает по очереди, одну, потом другую, у него всегда молоко. Тра-та-та.
– Хорошее?
– Хорошее.
– Кипятишь его?
– Всегда, … его мать.
Впереди попутный мужичок, тоже в серой куртке и с похожей сумкой, опять его знакомый. Дождался нас.
– В баню?
– В баню, тра-та-та. И ты тоже? – Вот диалог! Тургенев бы заплакал. Плетемся теперь трое, мы уже у рынка, через него нам ближе. У входа, нам навстречу, еще один. – Куда идешь, тра-та-та?
– А не скажу!
– А и не надо! – Тут зарыдал бы, верно, сам Лев Николаевич.
На рынке рабочий момент: устанавливают ряды палаток, на дюралевые трубочки вздеваются синие тенты. Товар – у кого еще только упакован в сумках, а где уже развешан или разложен – «надутые» куртки, обувь, в основном какой-то темный тон. Только женские пальто и костюмы повеселей. А вот, где Парижу! – отутюженный темно-зеленый брючный костюм, приталенный – весь, с брючинами и жакетом, наобособку, на отлете, нарочито чуть наклонен – торговая марка, брэнд! Третий мужичок, видно, еще не устал удивляться:
– Вот, б…, что творится! Когда это кончится?
Виктор Иваныч его, вроде, понял.
– Да наверно, никогда теперь уж, тра-та-та (дальше дивертисмент опускаем).
– Это точно (радостно). – Занятный мужичок. – Рано они приезжают (озабоченно).
– Ну а как же. Пока разложишь, разложить же надо.
– Скоко у них этого товара… (вроде, восхищенно).
Я помалкиваю. Чувство странное: вот мы идем через рыночек, три умника, все уже, как говорится, «с ярмарки», и это всего только какие-то три-четыре минуты жизни, с их нелепо-чудесными переменами, и вот они пройдут сейчас, вот прямо сейчас, вот они истекают и их нет! Нет и не будет никогда, никогда?
– Что-то мыла не видать, – говорю.
– Сейчас там у ворот мы пройдем, там у них есть. – Но нет и там: прилавки, но на них еще не разложено.
– Ну, в магазине возьмешь, вот магазин. – На выходе, дверями от рынка на улицу, одноэтажная стекляшка. Дернул дверь, закрыто.
– Свет горит, значит, скоро откроют.
– Написано, с восьми.
Третий мужичок не понимает нашей задержки, топчется, затем продолжает путь один.
И в самом деле открыли.
– Вон твое мыло, бери, какое хочешь. Ты туалетное берешь? Туалетное тебе надо? Вон и по шесть, и по пять. И по четыре вон.
– Вот за четыре и возьмем.
Баня – на территории трикотажной фабрики, и мы идем по этой территории вдоль речки, отгороженной забором с фасонной старинной решеткой, многослойно крашеной зеленой краской. Фабрика старая, дореволюционная, сейчас ее добротные стены кровавого кирпича заметно пооблуплены, сама она работает в четверть силы – где брать хлопок? – но труба дымит, хоть и суббота. В одном месте полуподвал арендован ночным клубом, вся стена пестрит косыми графитти с латинскими, словно вывихнутыми буквами. Оцинкованные двери с крылечным двускатным навесом закрыты, зато рядом у стены установлен мотоцикл без двигателя, с такой длинной передней вилкой, что между колесами уместился бы гроб с Бушем-младшим. Впечатление вместе агрессии и убожества в мозгах и душах. А всё-то – от высоких когда-то мыслей и великих затей, от мирового мессианства и «третьего Рима», никак не менее, от передовейших затем теорий, объясняющих, что для счастливой жизни нужно убить друг друга, – от всего крупномасштабного в мозгах, чтоб только не делать обычного повседневного, а по-богатырски сразу в рай. И, цепляясь теперь, что ли, за некую значительность, куда ни пойди по улице, все-то «лэнды» да «голды» (русскими буквами), – все-то ты кажешь зарубежное теперь величие, иностранец Вася Федоров из Лондона и Парижа. Все тот же ты, что у классика, да оно бы и славно. Только лучше бы, как тот прежний, за едой шапку снял, вспомнил бы, что русский в шапке не ест. А то ведь в Лондоне уж полтора века «Севастополь-стрит», а в Париже «Севастопольский бульвар» - не догадываешься, по какому поводу? По такому, что оставить пришлось Нахимову Севастополь, уже руины его, и оттого сам он, Павел Степаныч, стоял открыто на кургане Малаховом на бруствере, пулю из нарезного английского ствола ждал, и недолго ждал, нашла она его. Настоящие-то «лэнды» нас на двести миль не подпустят, разве что на Су-двадцать седьмом. Потому что они умные, Вася, не нам с тобой чета. Вася-простота, ты уж не в «общие» ли ценности поверил? Которые, общие-то ценности, летят у одних из ствола да другому в сердце? Как прежде поверил – в мировой пролетариат? В Женеве и Цюрихе, где наши зубополочные вожди тряслись от холода и марксистской злобы, – там ведь сплошной пролетариат? В шляпе с пером. И уж так он нас с тобой любит-обожает, мировой пролетариат с общими ценностями – ну, прямо, как ты их «Харлей-Дэвидсон», что поставил у крыльца.
…Да нет, конечно, иностранец Вася Федоров, не в том, конечно, дело, нет… просто тебе, иностранец Вася, как, пожалуй, и мне, наплевать на всё слюной – поскольку ты, иностранец Вася, как и я, понимаешь или чувствуешь животом своим, что жить нам так и этак не дадут, и не дадут не пришлые какие португальцы и масоны и не англо-французы, а не даст нам с тобой жить и подняться наша собственная воля-вольная, сиречь наша родимая сволочь-власть – та самая, иностранец Вася, которую мы с тобой при желании разглядим и в зеркале. Потому, иностранец Вася, что мы с тобой – эта же самая воля-вольная и та же самая вылезет из нас неизбежно сволочь, только я это понял пораньше, ну, а ты поймешь потом… Это важно, Вася, понять – или уж всё будет нам виновата в несчастьях наших Трындычиха за соседским забором, а тогда уж не подняться и всей державе нашей иначе, как под общим кнутом. Оно и привычней, иностранец Вася, того мы все и ждем – кто-то из нас сознательно, кто-то смутной душой… только вся тысяча лет истории нашей – это кнут без любви или любовь без кнута, и что хуже, неведомо, так что шансов дождаться нам хорошего, иностранец Вася, может, и вовсе нет никаких. Вот разве зубки наши малость сцепить да не попадаться на примочки… Да вот кепочку тихо снять за кушаньем, скромненько кепочку снять, да родимой нашей «лэнд» незаметно поклониться. А дыры на заду при богатырской мессианской роли можно прикрывать при ходьбе, это ничего, это с богатырями бывает.
…А Жан-то Кальвин их не умный был человек, ты его, Вася, не пужайся, это я зная дело говорю… впрочем, ты, верно, и не знаешь, кто это. Я хотел… я что-то забыл… с востока они идут, откуда солнце… да вон они, вон идут!!! Слышишь гул, идут они, земля гудит! Еще одни общие… ценности...
– Чего? А. (О чем я?)
А вот она и баня, еще тех времен, начала века! – теперь бедненько, чистенько, касса-окошко, тетенька в белом халате, десять рублей, чек, гардероб, где все номерки разного фасона: один алюминиевый круглый, рядом белый замызганный пластиковый, сам и берешь этот номерок, а куртку на крючок. Народу еще только трое-четверо, это хорошо, настоящая парилка – только утренняя. Хоть тутошняя не ахти. Не совсем каменка, а всего только кран с паром, но все же пар перегретый, идет через камни снизу и довольно сухой, раза два-три зайти можно, а больше нам ни к чему. Все лучше, чем где-нибудь… там, на юге, наплевать где… просто открывают кран и своих ног не видно в молоке.
В предбаннике раздевалка открытая, по-московски (там, на юге – шкафчики), только секция вдвое уже, не всякая задница войдет. Наши входят, а и ладно.
Что-то я забыл, что?.. Не пустое, важное?.. Пусть я обычен, ординарен, зауряден – это только хорошо. Я обыватель, я нормален, я всего-навсего не хочу лгать. Но что такое мое это важное, там, за какой-то стенкой?
Мыло купленное запечатанное, мочалка, шапочка на голову, на ноги вьетнамки, гол, как перед Господом – входим, реденькая цепочка нагих, в большую моечную. На стене белым, ровненько: «После мытья складывайте тазики на первую лавку», ладно, хорошо. То есть хорошо в том смысле, что немцы, наверное, так бы и сделали, так бы и сложили, как написано… А пока они еще и не разобраны – перевернутые тазики лежат пирамидой, оцинковка, хоть и не новые… не то что в Сандунах, где за пятьсот рублей пластиковые с полуоторванными ручками.
Имеет сельская свобода
Свои счастливые права,
Как и надменная Москва.
Что Сандуны. На Юго-Западе, полмиллиона народу, вообще никакой бани нет. Как бы ничья земля – никому, кроме ее врагов, не нужная. Зато в наличии «мэры», «префекты», зато «лэнды» и так далее… Это ли то, важное? Нет, это лакейские пустяки, от века привычные, там было важнее. Что? Что там было?
– Ты где сел? – Это голый Виктор Иваныч, раздевавшийся дольше меня. Он крепок, хоть худ – да и не так стар, всего-то восемьдесят два. Это поколение нержавеющих. Как в Сибири говорили: «Коллективизацию пережили, войну пережили, Бог даст, и коммунизм переживем». И точно. Бог даст, переживем и нынешнее.
– Переживем, Виктор Иваныч?
– А? Давай вон туда, там лучше.
Ошпариваем горячей водой шайки, потом из шаек горячей – лавку, каждый свою.
Переживем. Вот только жизнь эта у нас весь последний век… как бы ее суррогат. Не жизнь, а «перевыполнение», жизнь несытой собаки на цепи. А была она прежде… была она… Примерно, в девятьсот четвертом она надломилась, русская жизнь. Для меня (по книгам, конечно) это так. Временная точка надлома совпадает со смертью Чехова. Словно почувствовал он: прежнему конец. И умер, чтобы не видеть нового, лучезарного. И вот мы на его пути: через двести лет, обещал, «жизнь в России будет прекрасна». Сто десять прошло, осталось девяносто подождать. Всего-то ничего.
Хотя детство было… детство, точно, было! Оно уже было этим прекрасным. Остального ничего не было. А у этих, старших годами, была война. Остального не было тоже. Победа вознесла их души, но оборвала их жизнь. Она лишила их врага. Он существовал – тот, что мучил их оставшиеся полвека жизни, но он был неуязвим. Изредка его черты оплывчато виднелись на экранах и трибунах демонстраций, материализуясь в складках подбородка или внимательной мордочке хорька, но то были секундные фантомы; в их уходящих спинах не было тревоги. Так мы существовали вместе – фронтовики, их младшие братья, их уже дети, внуки и уже правнуки, – чувствуя на глазах и на всем теле приставшую пленку суррогата, привыкая видеть отсветы, блики и преломления правды и компенсировать ими нелепость движений, заведомо не ведущих никуда. Мы мотали срок, но освобождения не последовало – наши конвойные стали охранителями нашей свободы. Так по-новому нерадостно воплотилось для нас нечто существенно вековое. Подобно нашей лавочке у подъезда, наша собственная воля не давала нам жить. Происходило странное – дурная бесконечность перемен лишь отражала постоянство отчаяния – так крутящаяся призма зеркал возвращает движение толпы к истоку.
В моечную входит банщик средних лет в черной футболке и черных брюках, отпер замок кладовочки, отогнул секретный гвоздик, достал два дубовых веника, пушистых. Счастлив ли он?
– Почем веники?
– Двадцать рублей.
Э-эх! Ведь это даром! Такие ли деньги я жалел! А нынче и те считаешь. Виктор Иваныч отвернулся и ушел под душ. Беру один, заливаю сначала холодной в шайке и тоже под душ… Вот теперь можно и запарить. Пускай лежит.
– Ну, что, пойдем погреемся? – Мы идем в парную. Ручки на дверях металлические, когда такое было. Но не раскалены, и то хорошо. Парная тесная, но высокая, лестница крутая и узкая, как трап. Камни – какие-то черные плоские обломки, снизу сквозь них идет пар. Пар шипит, но негромко. Конечно, нет того, что при паре накидном – когда в парной так сухо и жарко, что тебя сразу обдает как бы холодом. Но и так неплохо. За десять-то рублей. Народ входит и входит в парилку. Все старье, молодых нет, молодые в другую баню ходят, намного дороже, с полгода как открыли, слыхал я про нее. Пока только сидим, никто не машется, и уже разговор. С чего-то началось, и сразу:
– Э-эх, до чего довели!
С фабрики, кажется, началось – все ведь на этой фабрике работали! – а теперь от нее рожки да ножки. Пятнадцать тысяч работало только на этой территории, а теперь три. Да на красильне еще работало три тысячи.
– Бывало, директор, Филипп Иванович, царство ему небесное, говорит: – Ну, что, ё-к-л-м-н, на сенокос? – Едем все на сенокос, дружно, хорошо! Что, говорит, ребята, кассирша вот, сумка вот, грабанем? – Ясное дело, Филипп Иванович! Денег сколько надо, и в магазин. Что ж мы, не заработали? Садимся все, и кассирша, и сам, царство ему небесное. Вот был мужик! Хорошо, дружно, покосили, сметали, всё, порядок. Э-эх! А теперь ни ... не осталось. Всё эти, где ни глянь… Что ж такое! Ё-к-л-м-н, куда ни глянь, где ни что, разор! Один разор, эх, ё-к-л-м-н. Земля не пахана, бурьян! Бывало, комбайны идут… – мужик не так чтобы старый, но в годах, с сильной проседью, худощавый, но не ослабевший, немного только сутулится – чуть не плачет. Надрыв даже необыкновенный. Остальные тянут: – Да-а… что теперь… что говорить…
– Все совхозы разорены, стекла побиты, лебеда, бурьян!
А кто бил-то? Растащил, порушил? Португальцы? Молчим, понятно. Кто-то же и понимает, не один я. Тухнет с головы, а причина вся снизу. В зеркале причина, в национальном зеркале. Но не скажешь того: виноваты, ясно, не мы, Трындычиха виновата за забором с зубчиками. Лампочка на потолке заморгала, вот-вот потухнет.
– Накрали, наворовали, сидят! Сидят по телевизору, и хоть бы что.
– А что им.
– Бывало, навоз – бери. На ферме, придешь, покажут: вот это молоко бери, это лучше, оттуда не бери! это хорошее. А счас навоз – тыща рублей!
– Что-о ты.
Появился банщик с длинным шестом, потыкал в плафон на потолке, там законтачило, лампочка зажглась как надо.
Выходим в предбанник посидеть, и тот мужик с нами, что поминал сенокос. Стоит голый перед тремя такими же на деревянных синих лавках, рассказывает какой-то случай, что-то из молодости – он электрик, женская баня…
– Зовет и зовет, сделай да сделай. – Рассказывает, верно, по тысячному разу, но ему вновь радостно, как это было смешно тогда, он взмахивает руками и бьет себя по ляжкам.
– Захожу туда… Ах, етит твою мать! – ему кажется, что и всем нам весело слышать эту историю – такую смешную всего только сорок лет назад. Может, ты, мужичок, Россия? Где ты есть, моя родина? Она тут рядом, надо лишь отбросить анализ. Прижаться сердцем один-единственный раз. Что-то там про зерно, падшее в землю?
– Виктор Иваныч, наша Нюра нас с тобой просила помочь.
– Нюрка? Чего ей? Жениха ей, тра-та-та?
– Ты в деревню поедешь еще?
– Надо… да за рулем уже… не вижу уже ни … Боюсь. Васька если. А чего?
Ваське сорок пять, это сын. Он работает, ему некогда. И машину эту не признает, зовет ведром, помойкой.
– Ерунда, в общем. Кота увезти подальше.
– Кота? Да вон в мешок, кирпича, и в речку. Везти еще, тра-та-та.
– Ну, ей жалко, наверно. Она бензин тебе платит. Пока погода? Завтра выходной, дорога легче. И я с тобой?
– Собирался, да… Завтра нет, какой … легче. Москва прет, тра-та-та. Если в понедельник. К обеду ближе.
– Ладно.
– Ты еще пойдешь? Или все уже?
– Там сушить уже нужно. Быстро сыреет.
Он сильно не парится – глаза слабеют, боится за глаза.
Опять у него рядом знакомый, Виктор Иваныч грозит ему пальцем: – Петя, смотри, не балуйся!
Пете восемьдесят лет, профессор сопромата в нашем филиале института (теперь «университета». Теперь всё университеты. А что нам, жалко? Хоть «университет унитазов»!. Дадим всем генералов, чтоб никому не обидно!). Петя отвечает с той же серьезностью:
– Что-ты!
Разве, дескать, можно. Обоих надо видеть, два голых юмориста на девятом десятке, в жанре «ноу смайл». Поколение тех, сломавших хребет – не Гитлеру, Европе. Континентальная целиком шла на нас, с Болгарией и прочими, а кто прямо не шел, помогал. Гитлер – это только лучшая часть армии. Всего только лучшая армия мира. В Нюрнберге Кейтель удивился, увидев Францию в победителях: – Они тоже нас победили?.. – Париж немцы заняли за восемь дней, считая от прорыва Мажино. После чего и она нам гадила, сколько могла. Для чего было Сталину причислять ее к союзникам? Не он причислил, ясно, но он согласился? Из-за кредитов, для чего еще. Они себя сберегают, и денежки при них. А мы-то кровушку льем да льем за них, от богатырской широты, им же на смех. Уж и кровушки нет, а мы все те же, как та бабуля, что фашистику усталому выносит молочка. Он устал, фашистик бедный, нас убивать, подкрепись, родимый.
После бани, конечно, легче, хоть и не так, как когда-то. В предбаннике сосед, натягивая штаны: – Будто сбросил тещу и жену. – Жена, теща… Бог с ними. А дышится, точно, свободнее, чище.
На улице день. Мотоцикл, косые графитти и все прочее на месте, но теперь за спиной и не бередят души. Обходим теперь рынок стороной, там слишком суетно. По дороге Виктор Иваныч вспоминает Первый Белорусский фронт. Под настроение он иногда вспоминает фронт. Призван он был уже, конечно, в хорошее время – сорок четвертый, наступление. И войска что надо – бог войны, дальнобойная артиллерия, двести три миллиметра. Тяжелые, страшные, ледяные и слякотные, но все-таки лучшие полгода войны.
Первый Белорусский Жукова.
– В город уже вошли.
Город – это Берлин.
– Танкисты идут: ребята, выручайте, фаустники замучили, жгут. Ну, мы как долбанем прямой наводкой по завалу, не то что завала, … его мать, половины дома нет.
Я представляю себе: напряженный подкат снаряда (десять пудов, пуд пороху), шестеро заряжающих, прямой удар из семиметрового ствола по завалу – и в облаке серой пыли, непроницаемом, как чернила кальмара, уже нет стен, и по краям этого облака вверх и в стороны – блеснувший хрусталь, фарфоровая балерина и чья-то нога в алом сапоге. Только этот язык они и понимают, сброд, именуемый человечеством. И лишь для этого нужны прогресс и наука, ни для чего больше. Где жизнь, от нее лишь вред, где зло, она на месте – ибо сама она суть искус дьявола, «будем, как боги», заведомая ложь.
– Ну, что, Виктор Иваныч, насчет понедельника, едем?
После бани он благодушнее, может, и прибавилось сил.
– Давай. Если бензин платит, скажи ей. Я не хочу с ней, ты сам.
Итак, начинаем операцию «Мусёк». Хоть и не Берлин, а тоже что-то. В своем роде зверь в законе, на своем поле – фельдфебель Адольф Мусёк.
Мешок Нюра приготовила надежный, рогожный, – не новый, но новый не нужен, нужен проверенный боевой. Захват производили у нее на кухне. Виктор Иванович в машине ждал на улице. Меня поразила не настороженность кота – на то он и кот, тем паче такой – поразила резкость и грубая ловкость Нюры, с какой она, сидя на стуле, ухватила его за холку. Это была скорость броска в джиу-джитсу, вспышка вульгарной мощи. Быть может, она не такой уж инвалид? Я держал мешок. Кот не успел выпрыгнуть мне в лицо, потому что ошалел. Он ожидал предательства, как ожидает его всякую минуту истинный уголовник, но против двоих подготовленных негодяев не успел среагировать. Завязал мешок я самолично быстрым калмыцким узлом, каким привязывают лошадь к конюшне. Второй узел ниже, почти в спокойной позиции, хоть когти уже подирали сквозь рогожу, я завязал морской мешочный, с отгибом горловины. Должен удержать годовалую рысь. Кот завыл.
– Ну, все, мы поехали, – быстро сказал я, держа мешок в отдалении двумя руками. Мешок бился, словно в нем боролись два небольших китайца.
– Подальше его куда, Василич! – Дверь за нами закрылась. Парадную я прошел без потерь. Виктор Иванович, открыв заднюю дверь, подстилал на пол клеенку.
– Еще обгадится, … его мать. – Кажется, его уже не радовал оплаченный бензин. Я загрузил мешок и захлопнул дверь. Кот выл одиночными приступами, в голосе смешивались паника и угроза, возможно, на ходу это будет не так слышно. Я сел рядом с Виктором Иванычем. Он защелкнул кнопочку задней двери, и мы тронулись.
Чем хороша его машина – у нее по дороге сам собой прибывает бензин. Стрелка указателя вначале стоит на нуле, то есть бензина в баке нет совсем. Но Виктор Иваныч не унывает и едет дальше. Через какую-нибудь пару километров стрелка начинает ползти вправо. Дальше дело идет все лучше, и через полчаса указатель показывает уже полбака. Сколько там на самом деле бензина, знает один хозяин.
– Виктор Иваныч, тебе заправляться не надо, у тебя бензин прибывает.
– Да-а, … его мать. Только она Ленина боится, тра-та-та.
– Ленина?
– Увидит памятник – всё. Не заведешь.
– Ты серьезно?
– Сколько раз. Подъезжать нельзя. Раз забыл, по Советской поехал. Зятю что-то надо было, не помню. Он на этой, Халтурина, живет. Доехал до памятника – всё. Тянули на веревке. Через три квартала завелся кое-как, … его мать. А так она ничего.
Век живи, и узнаешь чего не знал.
– Главное, если под руку ему уже проскочишь, вроде ничего, троит только. Не успел – всё. Стала, мертвая. Гаишники не верят. Там же стоять нельзя. Так и не поверили, тра-та-та. А не ездишь туда, ничего.
– Может, она из почтения? Замирает в карауле?
– … ее знает. Так она ничего. Поменять надо кардан.
– А по дороге нет Ленина? А то еще… с этим котом. Как бы еще он на него… не среагировал?
– Нету. Там есть один, в Ворово, не доезжая больницы, но мы же в стороне.
Мешок за мной бился в спинку сиденья. Вой за трескучим мотором был слышен приглушенно, но в нем появились жутковатые волчьи ноты.
– Куда повезем-то?
– А до Самойлихи доедем, перед развилкой. Там лес направо неплохой.
Кота мы вытряхнули через час на краю деревни. С минуту он стоял озираясь, затем, пригнувшись, ушел в бурьян. Поглядев ему вслед с каким-то смутным сочувствием, я вытряхнул и сложил мешок. Мы подъехали к дому родственников Виктор Иваныча, и он оставил машину у ограды. Я уже бывал у них, даже знал немного историю деревни. Деревня когда-то была селом и называлась Спасское. В начале двадцатых с церкви сбросили крест, но саму ее сломать не могли, и с тех пор она стоит освежеванная. На основе богатого прежде села организовали колхоз «Безбожник». (Советы вообще знали много историй переименований. Под Астраханью село Дурное переименовали в совхоз «Рассвет». Но там так и не рассвело.) Название несколько раз менялось. На моей памяти это был молочный совхоз, стадо имело четыре тысячи голов. После акционирования директор-коммунист где прошел по избам, кого прямо вызвал к себе. Откупался по-разному, в основном землей, где просто коробкой-двумя водки, но только вскоре стадо принадлежало ему, и он, не мешкая, отправил его целиком на мясокомбинат. Теперь ни одной коровы верст на тридцать в округе. Чем жив народ, для меня загадка… сродни той, которую я чувствую... Они рядом – то и это, то, что нужно понять. Возможно, в таких поездках я что-то бессознательно ищу?
Нас усадили закусить. Виктор Иванычу как водителю нельзя, я выпил чуть-чуть с его родней за компанию. Пока они обсуждали семейные вопросы, я вышел на двор. Уже вечерело, дышалось привольно. Где-то теперь наш зверь? Там за столом над нашим котом посмеялись, но когда вышли проводить, свояк, деревенский пенсионер, посмотрев зачем-то на розовеющие облачка над лесом, сказал:
– Бесполезно. Придёт.
– Куда, что ты! – замахали на него женщины. – Пятьдесят верст.
– Кто его знает, – сказал Виктор Иваныч. – Какой кот смотря. Может придти.
Мы тронулись обратно.
Мусёк пришел вечером тридцать первого декабря, прямо под Новый год. Форточка у Нюры была открыта, и он по-хозяйски впрыгнул на переплет фрамуги. Сильно отощавший, измученный, он не кричал, а прошел на свое место на старом кресле и лег. Где и как он шел два с половиной месяца, кого и что встречал или обходил по дороге, много ли плутал или имел ясный курс, кого ловил в опустевших полях для своего пропитания или воровал что мог по деревням, осуждал ли нас за вероломство, находил ли его в порядке вещей в мире, где каждый за себя – того мы не узнаем. Стал он осторожней, во дворе сторонился людей. В мире одиночества еще хуже, если тобой заинтересуются. Есть идиоты, которые посылают сигналы в Космос. Они думают, что оттуда прилетит что-нибудь хорошее. Быть может, Мусёк от рождения знал, что именно оттуда прилетит. Орать на всю квартиру он перестал. Что-то стало у него с голосом, как бывает у баритональных певцов, когда они «перепоют» не в своей, слишком высокой октаве.
3. РУМЫНСКИЙ ШПИОН
(февраль)
Все началось с того, что я забыл, что такое ЭТО, самое главное. Самое главное, к чему пришел, и вот вдруг забыл, как отлетело. Что оно, откуда оно идет – как-то сверху? Что оно: Божья правда, чувство боли, бережность? Что это за это такое, без чего нельзя? Вот уж незадача всем незадачам, всем утратам утрата. И ведь – хоть убей, хоть убей. Помнил так, что забыть невозможно, и вот тебе невозможно: забыл. Забыл!!! Что оно такое, ГЛАВНОЕ, я ведь его так и назвал, когда открыл: ЭТО, и вот тебе; вот тебе за все. Мало тебе всего прежнего, так вот еще что, вот тебе еще такое, чего хуже ничего нет. Теперь живи как знаешь, хочешь – как эти торжествующие, у которых в голове собачий кал, только живи без их торжества, а с мучением; а не хочешь, живи как хочешь.
Ночь провертелся, не вспомнил. Жить теперь одним: вспомнить. Одна надежда, что придет опять, и вспомню. Сейчас не силиться, сделать перерыв, не думать, пускай. Пускай так пока, как-нибудь. Силой не вернешь, а прикинуться, – что неважно, что ничего, что мы как-нибудь так, и оно подойдет опять само. Будем жить пока, как все, потаскаемся туда-сюда, как все эти живут, не проснувшиеся всю жизнь. Погляди на них: вот как они поживем. Им и без этого все ладно, поэтому так и живут. Они поэтому и не выйдут никогда из лабиринта, всей планетой несчастной так и будут решать, почем завтра баррель и кого бомбить. Страдание за них, что ли? Не это ли? Нет, нет, не вспоминать, спугнешь. Договорились: не думаем, не думаем, не думаем. Поживем, как эти люди, у которых нет ничего, кроме телевизора и правительства, и они его могут ругать матерно сколько влезет, потому что с экрана оно кажется доступным, и это почти как жизнь. Поживем, как они. Ничего. Не показывать вида.
Между прочим, мой рыжий кот взял манеру: стоя на задних лапах, кладет передние на постель и так глядит подолгу, когда я лежу и думаю. Он прикидывается простачком. Но если начать в это же время смотреть на него, он зажмуривается! У него делается при этом такая умильная рожа, что сразу ясно, что он притворщик. Он видит, что я его раскусил. Тогда он слезает на пол и усиленно чешет задней ногой бакенбарды. Все это не так просто.
Сон: отчего-то вдруг Саратов, зима, тьма тьмущая народу, город мне полностью во сне чужой. Тон всего сна темно-черный, от зимы только холод, снежного покрова и снежного света нет совсем, и народ под цвет земли. Живу где-то временно в общаге или гостинице очень упрощенного типа. Утром выходим в город с матерью, которую зову почему-то Тамара, и через квартал теряем друг друга. Рельефы улиц ни на что не похожи – сплошь горки и обрывы, и вот в одну такую высь, куда лезут все, лезу со всеми тоже: там какой-то особенный кондитерский магазин чуть ли не на скале. Карабкаюсь, цепляясь за острые бородавчатые камни, на волоске от срыва и гибели, к тому же тащу габаритно-весомую книгу, которую сдуру купил перед этим с рук и которая оказалась «Цветоводство» – мне не то, что ни с какого боку не нужную, а как бы оскорбительно не нужную. В итоге, уже под самыми дверями плюнул на затею, оставляю и книгу в подходящей нише и теперь куда-то по улице, и срыв вниз к трамвайной линии (понизу идут рельсы). Трамваи все одинаково неизвестного мне номера, так что все равно, лишь бы ехать, а там услышу разговоры и разберусь. Съезжаю по склону, едва не падая, в толпе с какими-то темными людьми – как бы не совсем людьми, а какими-то ханыгами – съезжающая толпа людей, одетых неотличимо от земли. Особенно гадок один молодой рядом – нагловато-развязный, гляди и гляди за ним, а нужно следить и за ним, и чтобы не упасть, и за трамваем, который внизу подходит, неважно какой. Думаю во сне, что с таким народом порядка не будет никогда, его просто навести нельзя, невозможно, этих людей тьмы и они непостижимо активны, привычны ко всему и нечисты в каком-то неведомом миру животном смысле. А этот молодой – из тех, которых в прежние времена на всех ярмарках России били почти что насмерть, но они неубиваемы, они вывернутся и на них все зарастет, они снова пребудут здесь и они и есть страна.
Что-то со мной не так.
Я приходящий, амбулаторный, поэтому со мной вот как: пришел, укололи, иди домой. Но они так просто тоже не отпускают, за мной идут – это проводы, так положено, контрольное сопровождение, желательно до дому. Это не Москва, здесь соблюдают. Подмосковный городок, репы круглые в рядок.
Он виден и не скрывается. Кажется, это Олег, его серая беретка, – он неплохой типаж, то есть именно как тип. Я помахал ему рукой. Я вот такой приветливый симпатяга. Пусть думают что угодно. Я смотрелся в витрины, остановился и смотрел – там темно, неясно, кто я, старик? или нет? В витрине банка глянцевый плакат: два жизнерадостных седых дегенерата разного пола слащаво улыбаются: агитируют за какое-то очередное мошенничество, назначенное для пожилых. На миг показалось, что у него удлиняются уши, укрупняется и свисает тяжелая челюсть карлика, у нее – израстает козлиная бородка волосиков зеленоватой седины. Ощущение дурного сна, но, быть может, удивляться не следует: так ли редко в зеркале на будущем мундире проступают ордена, когда другим видится только дрянный пиджачок? Выступает и на лицах их подлинное, разве не может такое быть? Видят его не все… а иначе что б было? Видит, стало быть, одна болезнь, что уж там. Здоровье, да… оно хорошо, с ним лучше. Но помимо сознания живет еще рядом мир: вот он – и куда его деть? Уйти бы рад, а дверь? Тут она тоже и дверь, и горькая горечь от нее – и не та она! Не та эта дверь!
Они легко переключились на гадючью ложь рекламы – потому что с самого первого дня их, с «Земли крестьянам», каждое слово их была такая же ложь. По Марксу, «цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель» - стало быть, есть цель неправая. Но из этого отрицательного определения прямо следует, что «правая цель» только и может состоять в использовании «правых» приемов и средств – в самом этом процессе! – т.е. только и может быть Божьей правдой и ничем иным. Все другие цели и отвечающие им суждения о силах «прогресса», требующих насилия «в мире зла», ведут только к новому злу. Что из того, что есть доля правды в победе чего-либо нового над прежним? – и в собаке, бегущей по улице, есть частица правды мировой, но считаться будут лишь с ее зубами. Стало быть, «правое дело» заключает в себе лишь волю вытеснения прежней власти новой и прежнего зла худшим. И всякое «правое дело» явится тут же неправым, как только мера несправедливости к «силам зла» перевесит их собственную прежнюю – что только так и бывает. Где тут прогресс? – очевидно, в том, что новое зло будет злее прежнего – что же это, как не путь к антихристу? И где мы видели иной прогресс? – в растущем надругательстве над Его миром, в гибели птиц и зверя? Гибнет бессловесное – это-то прогресс? Стало быть, зло только нарастает в мире – а не то ли самое прописано Откровением Иоанновым? Ну, и где же тогда ваше «научное опровержение» Евангелия?
Олег не причем, он исполнитель, но у них там, между прочим, уже началось: а не болел ли дяденька (или кто еще)? – Не болел. – Были ли в роду такие-сякие? – Не было. Ни одного дегенерата, мошенника, вора, убийцы, члена ЦК, никого. Никаких управляющих кухарок. И ни одного из ваших. – Успокойтесь. – Ни одного из ваших. – Ну, конечно. Очень хорошо.
Я пробую перо, сидя в каком-то кафе, бывшей столовой, теперь с другими шторами и другими ценами. Приходящий. Приходящий. Это, якобы, немецкий, а на деле китайский «паркер». Подарили москвичи. Неплохой. Приходящий. Примус. Признание Америки. Я не пишу, а так: вследствие… все равно, вследствие чего – все можно опровергнуть, в том числе и последнее утверждение. Но мне нравится уточнять. Всякое уточнение требует истинного мастера. Сначала как будто пустяки, а потом... а потом чтоб вас всех черт побрал, вот что потом.
Я не голоден и совсем не хочу есть – совсем. Да и что тут есть? И на что? Лет (десять? пять?) тому назад у меня (я помню?) был нормальный аппетит. Здесь была тогда нормальная столовая. Теперь ее нет. Взял какую-то кашу, как будто пшенную. Она хорошая – потому что на каше уже лежит распятая мошка, похожая на микросамолет. Значит, не отравлена, если мошка. Не в этом дело. Они не понимают, что я придуриваюсь. У меня совсем другая жизнь, которую им не понять никогда. Я неслыханен. Когда я прохожу, слышен гул почвы и под ним шум: в этом месте подо мной закипает магма. Поэтому долго стоять нельзя, лучше идти. Таких, как я, нет. Были двое или трое… в прошлом. Из кафе я двинулся прочь: именно так, движение прочь составляет настоящую суть движения животного (я не употребляю здесь слово «зверь», как слишком ответственное – именно так, только животное, но еще не зверь; до зверя нам далеко). Из продуктового я тоже двинулся прочь. Снег слежался, уже слоеный. На тротуаре два воробья трепали напудренный пончик.
Новые вывески: «Биф аля рус». Другая: «Фаст-фуд. Мясной ряд». Еще другая: «Karaoke room». Наверное, для китайцев, знающих по-английски и французски (и заодно знающих русский шрифт). Это от Москвы идет, вся эта лакейская дешевка. Рыба тухнет с головы, а Россия с Москвы. С какой радости, к примеру, в Москве – «Сити»?? А ни с какой… просто наплевать. Оно и всегда было, это проститутство, почти невинное: «Иностранец Федоров из Лондона и Парижа». Женский тип нации, ничего не поделать, склонен к древнейшей профессии. Давно загнали свое достоинство в спящий режим и с тех пор во что только не рядили, чем только не короновали это русское равнодушие: и «терпением», и «добротой»! Еще бы не доброта, если плевать. А вот замечательно: «Зоомагазин Бетховен». Я даже вздрогнул, стало что-то не по себе. Был просто зоомагазин… а теперь вот так. Хоть это и в какой-то связи… с чем-то там, с каким-то фильмом, что ли, я все равно поздравляю венскую классическую школу и лично Вас, герр Людвиг ван. От нашего стола вашему столу. Полагаю, такая образность Вам не снилась. Что характерно: идут люди, и хоть бы что. Этот народ неуязвим. Ему: Хрущев, ему Припять, ему зоомагазин Бетховен, а ему ништо. Людям плевать на самих себя. Главный принцип русской цивилизации. Такую победить нельзя, поэтому решили растлить ее «улучшениями». Не тут-то было. Мы выйдем нескончаемыми миллионами из дверей зоомагазина Бетховен, и вы увидите, что с вами будет.
Но вывески начались не сегодня, я как-то еще в ту бытность видел в Ленинграде на Лиговке: кафе «Румянец». Из этого кафе «Румянец» прямо поутру людишки выходили… будем называть это «выходили» – такие синенькие, как пупочки. Талант по части названий уже пробивался. Оставалось его раскрепостить.
А вот в этом сквере года два стояла скульптурная композиция – рабочий, матрос и солдат, сидящие в суровых, но как бы дружественных позах «товарищей», которую чуть не с первого дня стали называть «на троих». Название так укоренилось, что композицию пришлось снести. Но и после сноса название сквера так осталось: сквер «на троих» – ясно и коротко определяет место, не спутаешь. Народ не пересилишь.
Мне близки люди забитые, но непокоренные: они плевать хотели и выказывают это впрямую – вот именно, плевать они хотели. Пусть в том является их собственная забитость и чувство поражения, и оскорбленность, и бессилие, и злоба – но и какая-то тень победы. Вы хотели от нас лакейской покорности, работы за крючочки, за спасибо, а взять нашу жизнь живую? Мы прикинемся, но не дадимся. Мы – нет, мы не придем к победе, мы сгинем, но вы не получите от нас ни на копейку. Наша гибель безвестна и честна и наши души примет господь. А вы так и не поймете что случилось. Так в сорок пятом в домах Берлина били из ППШ по хрусталю – чтобы в брызги и в пыль на твоих глазах улетало то, что давило и давит тебя и не даст тебе жить и подняться.
Памятник вождю в нашем Н*** мало сказать, хорош: он благородного черно-мраморного полированного блеска. На черных же мраморных угловых уступах, укрупняющих идею броневика, его крепкая устремленная фигура в полированном пальто, с правой рукой, отправленной немного выше горизонта, прежде несла прямое тактическое указание: на единственный в центре гастроном, где продавалась водка. Теперь, когда таковая продается в бывшем книжном, бывшем хозяйственном, бывшем трикотажном и всех бывших и очень большом числе новых заведений, вождь вернулся к стратегии и указывает туда, куда, по-видимому, нам всем следует направиться, когда в стране закончится сахарная свекла.
А вот та самая проблема досуга, которую углубленно разрешали теоретики коммунизма в несметных диссертациях. Она полностью разрешена:
Культурно-развлекательный центр «Карина»
Впервые в Н***!!!
Московская группа: мужской и женский стриптиз
Ул. Ал. Невского, 4
Говорю же: протухает с Москвы. Улицей их не смутишь. «Пипл схавает», по терминологии светлого будущего. Как в самом деле это разделить: народ и пипл? И в каком котле замешана эта смесь? А вот в том самом, на котором написано неровными белилами: НАПЛЕВАТЬ. И помельче: НА ВСЁ. И еще гораздо мельче, совсем меленько, поперек и вдоль со всех сторон: а что я могу сделать? а что я могу? а что ты сделаешь? а что поделать? И уже паутинно неразличимо: нас душат чужим, не родным, скручивают к покорности чуждой силой без нашей души и сострадания... а не укусить ли за это в самый зад? вы не считаете нас за людей, а мы вот так…
Но в итоге идет общее снижение всех и страны на уровень троечников. И особенно не любим мы «собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов». Хлопотно с ними, и не дадут им, начиная с Ползунова и по сей день, подняться из той же грязи, где все. Откуда имеем весь свой век отставание и догоняние. Оно и привычнее. Платоны и Невтоны родятся на Руси в изобилии, только не нужны этому в киселе стоячему генеральству, ведь их тогда дергать, плывучих, всех вон. А потому заниматься Платоны будут на Руси чем-нибудь реальным – служить кочегарами, стеклить балконы и спиваться, а, буде какая возможность, побегут из нее туда, где их не будут душить, потому что они приносят деньги. Там Маркони, тут несчастливый Попов, там Форд, а тут набьют ему живенько морду и сарай с недостроенным авто сожгут. Не успеет он собрать ничего: «соборность» есть такая… чтоб жил как все… нечего тут изобретать… Ты будешь богатым, а я бедным? Ге-е... А коммунизма не хочешь, с галошами одного размера?
А посему виновный – не вверху, он в зеркале, и удивляться нечему, ровным счетом нечему. А с другой стороны… чёрта ли в том прогрессе?.. Может, мы только раньше чувствуем – что вздор это всё? Они пока еще обегут весь шарик – а мы уже тут, и никуда не уходили?
Что ты, Рыжий, на меня смотришь, как Ленин на вошь? Опять тебе жрать, а что я сам ел одну кашу, тебе неизвестно. Для тебя ходил, тебе купил! Шкуры курьей твоей любимой, да-а… которую ты не жрешь. А она по восемнадцать рублей. А тебе надо фарша по сорок девять? Да-а, рожа твоя наглая. Наглая! Тебя на улицу выкинуть – вон, какие котофеи по снегу шуруют кругами, чтоб согреться. И ты бы с ними, эх! По пороше! Речка замерзла. Да, Рыжий, замерзла, лед! Это не ты там, Рыжий, в полынье нырял? Такая же рожа гнусная. Гну-усная, как у тебя. Нутрия называется. Рожа из воды торчит. Виктор Иваныч, сосед, говорит, их много было. Какой-то деляга подсуетился, всех перебил, еще до олигархов и всего нынешнего. Виктор Иваныч тут все знает, он старожил. Он – двадцать четвертого года, Берлин брал: дальнобойная артиллерия. Первый Белорусский фронт Жукова. Я тебе уже это говорил. Да, Рыжий, только этот язык они понимают, сброд, именуемый человечеством, и только для этого нужны прогресс и наука. Ни для чего более. Мы с тобой это понимаем, а больше никто… Никто. Эти кретины полагают, что дважды два четыре. Кто-нибудь видел эти «четыре»? Никто. Видели четыре яблока – но ведь они все разные! Что яблоки, нету двух одинаковых букв на бумаге, двух одинаковых комаров… где же они видели четыре? Эти четыре только в головах. Да, Рыжий, в головах у этих идиотов. Я не про тех, что на улице… Этим все едино. Я про Платонов тех самых… и прочих.
Я засыпаю, мне нужно лечь. Я забросил свое (образование?) – я что-то помню… из крыльев… нет, я окончательно забыл – но это летает, я видел. Я видел сегодня – оно летело, гудящая туша. Это самолет, вот это слово: как глупо. Глупейшее слово – все равно, что о сказать о женщине: самоходка. Естественно, самолет, как же иначе? Как глупы люди. Я засыпаю. Господи. Что может быть глупее людей?
На фоне потемневшего неба почти не виден падающий снег, только в отвернутом высоком фонаре освещается синий сектор с падающим снегом, так что кажется, что снег сыплется в этот сектор прямо из фонаря.
Мне позвонил Кароян, доктор исторических наук (вот как: наук, как нелепо): говорит, что ничего не знал. Я что-то мычал в ответ: чего он не знал? Он неплохой человек. Я уже засыпал. Кто там может звонить? Ерунда. Это приснилось, никто не звонил. Мне кажется, вот окно: в окне моя жизнь. Я сплю, и это моя жизнь – прямо в окне – вот лужайка у школы, мне семь лет. Странно Я иду, такой сосредоточенный – такие сходят с ума! Ха-ха-ха! О, господи. Он идет – маленький-маленький, такой маленький! Как это может быть? В таком маленьком уже помещается все, а в большом? А в большом – ничего? Ха-ха-ха! Отчего мне так весело? Надо полагать, это укол. Они упростили жизнь. Она оказалась слишком не про их науку. А уколол – и сводят тебя к уровню академика Павлова, мучителя собак, который их тоже пытался свести к своему уровню. Уровню идиота. А теперь тебя сводят к его… уровню… В окне… я уже другой: я иду с танцев! Южный вечер, ночь! ночь! Звезды, звезды – это август? Видимо, второй час. Боже, Боже, это я, это я иду! Мне уже (сколько же? девятнадцать, да!) – он идет, это я иду! О, господи, это я.
Видится что-то происходящее за столом со скатертью, – это соотносится, возможно, со служебным событием, имеющим значение – событием со мной; я вижу поощрительные усмешки двух-трех осмысленных лиц, а одно, благородно обрюзгшее, наклонено к соседу, его владелец, математик, покровительственно черкает пояснительные буковки на листке. Представление смутно. И там тоже я? Где же я на самом деле? Спросить бы у… у кого?
В туалете лопнула лампочка. Только-только почти на таракана наступил, почти попал ногой! Как раз надевал штаны. И вот фортуна избранным ее любимчикам: он смылся. Почти попал по нему, и в это время лампочка! Может, это уцелел Максим Горький? И он приведет их там к революции, и они друг друга съедят? Тогда пускай. Лампочки делают специально на срок, чтоб перегорела. А иначе как: она себе горит и горит, как при Сталине, когда все работало и лампочка, говорят, не перегорала – так это что же: завод закрывать?? Надо чтоб отработало гарантию и – брык! Вот она Европа-то, вот на что сам Генри Форд-то первый налетел: оказался слишком надежный его автомобиль, линию нужно закрывать! Призадумался тут Генри, а тут тебе и явись спаситель, Кейнс: лучшее – враг хорошего. Такой умненький Джончик Кейнс. А чтоб лучшее купили, нужно чтоб хорошее сломалось. Это один способ. А помимо того – чтобы жена мужу голову насквозь проела: у соседской Мери унитаз цвета беж, и на дне глаз! – и чтобы муж поплелся покупать уже позолоченный и чтобы глаз на дне четыре! Чтоб эта Мери обделалась от злобы! И пошло дело у них! Если это делом называть…
Ладно лампочка, а пока в комнату шел за новой, уже в штанах, зацепил подпорку под шкафом, нечаянно, нечаянно! Лежала под ним ножка от стула, вместо сломанной собственной, за нее ногой и задел. И шкаф вроде и упасть не должен был! ну, качнулся бы, так нет, не стоится ему. Но я потом поднял, поднял! Я только с виду, нет… нет… А что из него все по полу уехало, потом соберем… пока все в угол. Вечерок, ничего не скажешь.
Кароян опять звонил, он москвич. Русская жена его выгнала, давно уже, теперь бомжует (глаголы, господи!). Сначала, когда еще работал, снимал комнату, но и оттуда поперли, отовсюду сразу. Теперь в подвале у них два доцента и он. Сплошная латынь, а штаны на проволоке. На картонках живут; у каждого своя, частная собственность. Хорошо живут, чисто, поверх картонок еще коврик, свой у каждого. У них зайдешь, целый день: конституция, преференция, презумпция, концепция, профанация… Я не понял, что он звонил: что-то он такое спрашивал? Я не разобрал. Что-то в окне вдруг такое… заглянуло: рыло такое гадкое, как академик какой-нибудь ядерщик или генетик. Что это было?
С генетиками проще: их только кормить их же модифицированной продукцией, а нормальной никакой не давать, ни крошки. А генетическую прямо в глотку забивать, как той теще, которая грибов не хотела есть. А ядерщиков и этих коллайдерщиков швейцарских – на Припять или на Течу поселить, где получше. Оградить забором, вышки: все отработано. Они и переведутся все сами. А в нормальных зонах чтоб жили остальные люди, не замешанные в научном прогрессе.
Заглянуло… а как это? ведь второй этаж.
Наплевать, я их не боюсь, но странно. Александр Александрович это слово любил. Божественно-прекрасным телом тебя я странно обожгу. Фамилия Блок мне кажется не слишком удачной.
А зато вот неплохо: Памелла Гнусьева. Памелла Гнусьева в триллере: «Выстрел в клозете»!!!!! Кто приобретает у нас два гроба, получает третий в подарок. Только до 1 января!!!
И вот я снова здесь. Как высоко на юге, но скоро сядет… Оказывается, я женат. Черт знает, что такое. Звезды мучают меня. Их так много: зачем? Зачем? Мы вовсе не на юге. И мама давно умерла.
Господи, это же только что было и вот этого уже нет: но где же оно? Ведь оно не может исчезнуть, где-то обязательно есть оно, может, у тех самых звезд, куда свет от нашего двора тех времен еще только сейчас пришел – и там видят это мое детство так же, как вижу его я! Сорок световых лет, это сколько будет – триста тысяч в секунду, значит, за час он проходит трижды шесть… сто восемь – миллиард восемьдесят миллионов километров он проходит за час. Теперь, в сутках двадцать четыре часа, множим на триста шестьдесят пять, лучше сразу двадцать четыре на сорок лет, это почти тысяча на триста шестьдесят пять…
Мне девять лет.
Это, примерно, триста пятьдесят тысяч часов (вся-то жизнь!) на, примерно, миллиард сто миллионов – скорость в час – это будет, примерно, триста восемьдесят триллионов километров и еще немножко удалилось, пока я считал. И там среди звезд в их толчее совсем недалеко, сорок световых лет, видны сейчас это мое детство и мои живые отец и мать, живые! и я сам… там мы все, победители в той войне. Это уважение к миру тоже теперь там. А теперешнее настанет там через сорок лет. И там увидят, что мы разгромили самих себя.
Почему лопнул этот… мировой проект, теоретический рай? Причина… да, во мне: я обрушил его! Да, это, пожалуй, так. Как это вышло? Дело в том, что я не хотел уготованной мне пожизненной нищеты. О, я получил ее, разумеется! на то истинный закон, что его обойти нельзя. Но… пусть хоть жулики, мошенники, те, что нынче поднялись (иных там, кажется, нет?) – пусть хоть эти не будут нынче равными, то есть голыми как один поголовно. А мы – те, что в яме обязаны быть, по Дарвину или еще какому европейскому умнику, – бараны, лохи, уроды, терпилы, дубье, дегенераты – порадуемтесь за них: умеют люди! Хоть у кого-то будет человеческий дом, а не 2х3 в бараке или панельном соцкрольчатнике. Ведь мы – бараны, лохи, дегенераты – все равно имели бы только это.
Нищета на черноземье, поголовная! – такого не ведал мир: но это объяснимо, это не просто объяснимо, это ясно с очевидностью. Трудиться незачем, все отнимут волки (на другом языке – витязи, богатыри, народные слуги, неважно), труд бессмыслен. Вопреки животной природе, где хищники и жертвы в каком-то балансе, именно русские производят из себя столько кровососов, что не в силах их прокормить. Да, ты можешь трудиться… тебе даже дадут медаль: но только трудиться даром. Стране нужны одни генералы и бесплатные рабы. И того, и другого в ней в невиданном нигде изобилии. Служение… это пожалуйста, это восславлено в песнях. Ты заработаешь даже на брюки… более того, я сам однажды купил пальто (где оно, дьявол побери?), а совсем беззащитный Акакий Акакиевич сшил себе новую шинель. Он даже вышел в ней на свет– пусть один-единственный раз, но ведь нельзя говорить, что ее не было?
Или причина вовне? Враги замучили? Уж не португальцы ли – и колокола с церквей? За одну только, меньше века, жалкую бытность изошли на нет сколько-то государственных режимов, в поношении каждый предыдущего… а в Англии все та же королева и на том же месте школа, где школьником Шекспир… А вы, друзья, как ни садитесь, все не угомонитесь.
В конечном счете выгодней быть лопухом. Дали тебе сколько-нибудь – спасибо, не дали – проживешь хоть полунищим, но без забот. Даже скопишь себе за сорок лет на мопед или на что ты там хотел сорок лет назад. Но избави тебя боже выказать достоинство или что-нибудь «такое». Достоинство у нас (может, и везде?) позволительно иметь начальству по отношению к низшему. А если у тебя нет никого низшего, то и достоинства никакого быть не может. Это заруби себе покрепче, и с этим в путь, благородный дон.
Чему-то я противоречу? Наплевать. Это не я, это моя обида. Я-то логичен, а обида нет.
Вероятно, мне не следует настаивать на этих слабеньких тезисах… поступь коней Иоанна слишком различима в суетных шумах. Кажется, мне горько не то, что эта жизнь временна, а всего лишь то, что ее никакой не было. Это недостойно мыслителя… если считать меня таковым.
Есть такие люди, которые всюду видят одно плохое. Зачем они нужны, я не знаю. Их никто не любит, их присутствие угнетает. Каково при этом им самим, никому не важно. Но если эволюция их породила, значит, эволюции они зачем-то нужны. В жизни это одни неудачники. Но я твердо знаю: все зло в мире от оптимистов. Оптимистов многие миллионы. Самые толковые из них (этих совсем немного) неплохо представляют себе завтрашний день, но никто из них, никто! не видит послезавтрашнего. Из этих людей происходят все творцы прогресса. Их сила – та, что вечно хочет блага и вечно сотворяет зло, она куда гаже мефистофельской, чтоб… чтоб кто-нибудь их всех побрал и нас с оптимистами и с вами вместе, чтоб вас и нас всех вместе черти взяли.
Снилось, что мы с друзьями собираемся уходить с купанья. Мы на городском канале (город далекой юности), но все уже не молоды: чувствуется взрослое охлаждение. Пора уходить, к тому же находят тучи, уже совсем пасмурно и темнеет к дождю (все, впрочем, в плотных плащах с капюшонами). Начинает накрапывать дождь. И вот у самого берега, в иле, я замечаю едва выглядывающее сургучное горлышко и вытягиваю плоскую бутылку, по форме вроде плоской коньячной: она вся в иле и очень стара. Это сразу видно и по наклейке, когда я обмываю ее: на ней красивые, нежные и трогательные старинные виньетки – и старинным же шрифтом с твердыми знаками и ятем выведено красиво и трогательно: К а п и т а н ъ Б а х м т ь е в ъ.
Я неприязненно отковыриваю краешек сургуча и оттуда надувается изнутри небольшой молочно-розовый пузырек, он растет и лопается, и вдруг показывается и начинает бить кровь. Я бросаю бутылку и мы все с топотом бежим под гору вниз с насыпи канала – но фонтанчик крови бьет все выше и дальше и достигает нас, и кровь сыплется мне на плечи и на капюшон. Я уже в километре (остальные рассыпались в стороны), но кровь все сильнее и все с большей высоты стучит и стучит по капюшону и по спине, она уже бьет по плащу, как дождь. Наконец я кидаюсь в сторону и прячусь в чужом дворе в винограднике. Я слышу, что кровь «ищет» меня и сыплется на дом, на беседку, обвитую виноградом, щелкает по листьям, по толю сарайчика рядом, но понемногу, не находя, отходит дальше стороной, становится еле слышной и пропадает.
Утром намного легче, если утро солнечное. Божественное солнце! У меня окно на восток, и солнце на восходе видно в окно. К весне оно восходит все севернее и все выше, все раньше и левее видно его из-за такой же двухэтажки красного кирпича. В окно видны в ряд уходящие внутрь квартала шесть высоченных берез, особенно из них высоки три ближайших. Тяжелая ворона садится на тонкую веточку, которая сильно качается под ней, но она, прихлопывая крыльями, умудряется завтракать. Я бы так не сумел. Мне нужна опора. Какая? Я этого не могу ни у кого спросить. Когда я пишу, я опираюсь на перо, на этот «паркер», но отнимая перо, я теряю опору и беспокоюсь. О чем? Мне кажется, я найду какое-то счастье, да! Ведь я ищу много лет… Луч солнца падает на пузырек с чернилами. А если полететь за лучом? Какая нелепость. Как я глуп.
Вот, например, ворона: что она думает о жизни? Она деловая, едва ли она ощущает одиночество. Для деловых одиночество – родная стихия. Кто может знать одиночество? Может быть, парус в океане, когда он видит закат, горящий, как угли в печке. И моя душа – она хотела бы пробиться… я тяну наверх цветочек своей души, я тоже под солнцем жизни и у меня крошечные почти зеленые листки. Что-то ждет вверху? Затопчут и все.
Угнетенность, бессилие, и отмести бы все, как паутину с лица. Именно мы есть убитое поколение, а те, у них, только погулять вышли.
На нашей московской «работе» сходят с ума: нависло разорение, не знают что делать. Какой-то деляга приехал из Румынии, предлагает возить обувь, готовы и на это. Объяснял: бракованная италия втрое дешевле хорошей, а на вид не отличишь: где-нибудь шов чуть-чуть кривее, мелочь, Не обнаружишь брак, пока не обуешь и не пройдешь километр-другой. У нас пойдет как кондиция. А хорошие ввозить никакого смысла нет. Философия правильного бизнеса. Хорошее там так дорого, что здесь не продашь, возить нужно дрянь; вообще честный в бизнесе разорится сразу. Правильное слово для честного в этой жизни: дурак, ботаник.
Вообще-то говоря, положение честного легчайшее из легких – всего только жить себе поживать, не скорбя о том, что всежизненно останешься гол, не предпринимать ничего для перемены, напротив, слушаться всего, что велено, не вникая, отчего велено так или этак, исполнять же смотря по усердию. Рецепт прописан, кажется, давненько и лучшему едва ли бывать.
Когда появилось у меня чувство бесцельности? Иные определяются как-то вовремя и всегда верно: вот этим одним я всегда завидовал, они знают, чего хотят. Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С годами вытерпеть умел… Кто в пятьдесят освободился От частных и других долгов, Кто денег, славы и чинов Спокойно, в очередь, добился, О ком твердили целый век: NN – прекрасный человек. Вот Кароян освободился и от долгов, и от жилплощади. В армянских семьях такое немыслимо, но с русской женой все мыслимо. Он, конечно, ударял хорошо во всех смыслах, заводной был мужик. Не совсем и похож на армянина. Что он звонил, что он такое спрашивал? Не насчет ли Херсонской губернии? Ведь Павел Иванович покупал на вывоз… Но я не поеду. Я твердо решил. Надо ему сказать. Пусть в крайнем случае возьмет своих доцентов, все равно там одна болтовня.
Рыжий, я тебя понимаю, а ты меня нет. Вот так… А может, наоборот? Рыжий? Может, ты меня понимаешь, а я тебя нет? А? Рыжий? Прижмуренно сидит столбиком, хвост откинут по полу кривой шашкой. Подумал, прыгнул на диван и лег. Это правильно, Рыжий, в заду правды нет. Это правильный подход к снаряду. У него всегда правильный подход, о нем, вероятно, Пушкин и писал. Он не прост, не-ет, иначе бы Пушкин не посвятил таким целую строфу. Растянулся на диване, правое ухо нет-нет, шевельнется, а глаза прикрыты. Он прохвост. А про хвост и говорить нечего – негодяй вообще закинул его на спинку дивана! Это же надо так суметь. Да-а… правая лапа лежит на левой, как у того муравья. Вот ты кто: ты бездельник, Рыжий, ты саботажник общего дела всей страны. Тебе никакого дела нет до страны. Тебя, Рыжий, не то что в коммунизм с твоими потребностями, тебя, Рыжий, мы не пустим и в лузеры, не то что в олигархи, хотя ты прирожденный паразит.
Суп пропал, почти целая кастрюля. Проклятая жизнь. Нате, птички, ешьте. Мыши, птички, вы лучше нас. Если бы не прокисло, не дал бы. Чтоб вас… Хочется баклажанной икры… клубники с молоком: в ягодах в молоке семена сидят как занозы.
Я боюсь кассирши в продуктовом, она так глядит. Это не в первый раз. А продавщицы вообще ненавидят меня, особенно одна. Есть женщины в русских селеньях, что взмах, то готова копна: вот она из них. У нее щеки подступают под самые глаза и видны со спины. Убьет и не поморщится. А что? Метнет в тебя банкой помидор, а в ней полтора кило. Половинку хлеба она всегда отрезает мне меньшую. Она вечерами прогуливает собачку размером с таракана и такого же цвета. Кажется, у них взаимное обожание. Я их обхожу за квартал. Эта собачка готова меня порвать. Если ее отпустить, она откусит мне голову. Я буду торчать у нее из пасти. Вот интересно: что я буду думать тогда? Говорят, отрубленная голова еще сколько-то времени плачет, ей больно. Это у цивилизаторов с гильотиной, которых мы догоняем. А какова ей такая минутка покажется, откушенной голове? Если времени нет?
– Я ищу молодую даму, – говорит Марлон Брандо. – Она сидит у окна. – Да, сэр, – всего-навсего отвечает лакей в смокинге (или во фраке?). – Огден… – полушепчет Софи Лорен. Они танцуют, она держит его левой кистью почти за шею. Ее кошачьи скулы. Она родилась, чтобы таких других не было больше никогда. Чтобы не быть равной никакой свинье на улице. Самое гнусное, что придумано на земле – равенство и братство, это даже гаже свободы. Вот она никому не будет равной, а свободной родилась.
Я вам обоим, знаете, что сообщу, хоть и всем троим, я вот что: я вышел погулять, но решил не ходить. Разумею в широком смысле. И если вы переведете это хоть на один язык мира, то… то туда вам и дорога, чтоб вас всех.
…Сегодня я вместо сапога надел на ногу ведро. Как это вышло? Вот как: это была диверсия Рыжего! Он заметил еще с вечера, что я поставил правый сапог левее левого, когда разувался. Получилось, что я поменял сапоги местами. Это такой пустяк, на который обычно не обращаешь внимания – и негодяй это учел! Он напустил свою струю на пол так хитро, что я должен был, обуваясь, стать правой ногой к тому сапогу, что стоял слева, и он как раз пришелся по ноге, потому что он правый! И тогда на левую ногу я должен был надеть то, что стояло слева – а слева стояло ведро!
Какой тонкий расчет, какая подлая, коварная логика! Я едва не вышел на улицу в таком виде, с ведром на ноге! Но это не соответствовало бы моему положению. И он на это рассчитывал. Какой негодяй. Так производятся революции. Все делается исподволь. Наконец-то он прямо разоблачил себя.
Подумать только: я был лягушкой! И вы все тоже, не думайте, каждый из вас, не миновал никто, чтоб вас всех эти самые взяли! Но это-то и ценно! Общий наш путь из прошлого ценен – пусть теперь это какие-то неделя-две в материнской утробе – но в эти неделю-две спрессовался, может быть, не один миллион лет, в логарифмическом масштабе времени. Мы с Карояном когда-то прикинули: закон исторического описания – логарифмический (логарифм, скорее всего, натуральный). Если счесть число страниц в учебнике о сегодняшних пустяках и о галльских войнах Цезаря, то нынешний вздор, партийный «съезд» каких-нибудь дегенератов и весь Цезарь – одинаково страниц. И весь Египет за тысячи лет – столько же, сколько мировая война. Но и весь закон настоящего развития жизни в материнской утробе логарифмический! – прошлое прессуется. И человеком, может быть, плод становится только к моменту родов. (Кажется, отсюда можно определить время появления человека на Земле?) Не презирайте же лягушку: все мы были ею. Мои руки и ноги движутся… благодаря ей, эта чудесная возможность – от нее! А глаза, а возможность видеть рябь на воде под ветерком, а возможность квакать наконец – хоть об «окончательной победе социализма в СССР»? Поквакаем же теперь о благе реформ – ведь эта возможность от нее! Ква-ква, больше реформ! Ква, ква, у нас многопартийность!! Ква, ква, европейский стандарт образования! Вы слышите, какое чудо? Поэтому клонированные – они не были лягушкой – они будут заведомо уроды. От них родится такое, что сам Иоанн Богослов встанет поглядеть. Они и построят тот социализм, из которого уже некуда будет бежать.
Грядет ли творцам того, генетикам и прочим, наказание Твое? Или отвечать нам опять всем миром, круговой порукой? неизбывной «соборностью», чтоб ей туда же?
Мне снится запущенное, заросшее место и в нем опрокинутая в траву деревянная пирамида с расколовшейся гипсовой вазой на ней – вывороченные корни досок полуистлели и подсохли, краска на досках завернулась шелухой, ваза же – в застарелой плесени, зеленой пыли и едва различима в траве. И все это сопровождается песней, исполняемой нежным сопрано:
Там сохранилось чудо из чудес:
Там ваза сохранившаяся есть,
Фонтанчик начинал в ней бить всегда,
Там, у него, она сказала «да».
Четверостишие, конечно, несовершенно, но во сне воспринимается иначе. Голос льется как будто в пустоте над всем.
Вчера переходил дорогу и в лице водителя мелькнуло желание на меня наехать, но он удержался. Иногда к вечеру так хочется плакать. Я не выношу заката.
Нашей двухэтажке послана нечаянная радость: кто-то начисто обрезал у дома провода, и мы без света. Как славно.
Рыжий признался!
Он признался, что он румынский шпион. Я совсем не бил его! Я только взял ремень. Я решил дознаться. Он запрыгнул на шкаф, который я только на прошлой неделе (или когда?) поднял, но еще не восстановил (еще все из шкафа лежит в углу). Он запрыгнул на шкаф, ловкач, прямо с пола на стул и со стула туда в один толчок, и закричал – он так страшно кричал: – Да! – Да! – кричал он. – Ты кормил меня шкурой! Я страдал! Я не хочу быть бедным! У меня семья! (Каков наглец? Где у него семья? Вот наглый.) Он забился под диван и выл там. До чего ушлый зверь: семья у него! Бьет на жалость. Я решил, что прощу его. Да, я прощу: за то, что он сознался. Вылезай, Рыжий. Мы с тобой одно и то же, ты и я. Мы братья: нас обоих в этой жизни нет.
Итак, он шпион. Но это побоку. Я все равно должен найти. Я чувствую, что это где-то вблизи. Это искажает стекло… угол падения. Этот угол не прямой. Не все так просто. Угол падения равен углу лежания. За углом много других людей, я видел. Это ничего. Они уйдут. Я-то не дамся. Не рассчитывайте. Я опишу углы кирпичей: это замечательно. Я настоящий ученый. Что они там кричат? Кажется, они кричат: Демократов на фонарь! Дурачье.
Идет война. Эта война безжалостнее той. Идет отбор худшего – худшего не по Дарвину, Дарвин глуп, глупее Рыжего, тут и сравнивать нечего. Рыжий – это уровень генерал-лейтенанта. В Румынии у него точно генеральский чин. Это новое худшее должно быть (как они думают) без благородства и добра. Но без него не жить и злу, при всей его силе.
Мне нужна лаборатория. Я понял суть опыта.
4. ДОМ ОТДЫХА ДЛЯ ОДАРЕННЫХ
(август)
Нужно сказать, что когда я еще был… там… на воле, Канта я вовсе не читал. Здесь я читаю Канта под кроватью. (Я отвоевал жизненное пространство, но об этом после.) Понимаю я его плохо… да, это нужно сказать. Он напоминает мне из детства… был один дурачок-олигофрен в***, городе дальней поры. Звали его Ваня: одет неизменно добротно, опрятно – надо полагать, одет мамочкой, кто еще стал бы так ухаживать за ним? Экипировка менялась по сезону, но помнится в особенности его фуражка, именно фуражка, а не кепка – из добротного сукна, что-то почти правительственное: Киров с нами! – и что-то вроде кителя или френча, тоже не без чиновного акцента. Солидный, начальственный Ваня: мощный крупнокостный череп, голова с грубыми чертами лица насажена прямо на плечи, плотное туловище, лицо розовое, как освежеванное; ходил он за метры слышимой, тяжко ступающей походкой. В те времена лицо его пугало пацанов вроде меня (и, наверное, женщин? вот интересно, я только сейчас подумал: ведь и женщин? Или, может быть, совсем нет? может, он их притягивал? Какая странная мысль. Что мне за дело?). Этой топотной тяжкой походкой он ходил по центральной улице, заходя в парикмахерские, на почту, во все общественные места, а не то подходил прямо к избранному им прохожему и с призывным доброжелательным мычанием, улыбчиво открывая страшные зубы, показывал ему какую-нибудь жестяную табличку, к примеру: «Храните деньги в сберегательной кассе!» – всегда жестяную, фабричного штампа, с текстом разным, но, кажется, опять официального, начальственного содержания. Возможно, что иных и не существовало. Табличку он ни в коем случае не отдавал, а только показывал, держа ее в корявой лапе перед объектом агитации – хвалился ли ей, своей ли причастностью к той высшей силе, что производила эту продукцию, делился ли информацией? Привычные к нему горожане просто обходили его с этой табличкой, покивав с фальшивой улыбкой или так, поскорей и без улыбки, но с непривычки от внезапности агитации и агитатора можно было и окочуриться. Содержание табличек его, кажется, не интересовало, но очень возможно, что его привлекала серьезность, ответственность и государственная выверенность установки, так надежно выделенной на блестящей цветной эмали четким белым шрифтом – да и передал же ему гены, может быть, зачавший его по пьяни какой-нибудь залетный государственник… Сработал какой-нибудь резус-фактор и вот тебе готовая пародия (как она близка!). Где он брал эти таблички, я не знаю. Пацанята, отбежав безопасно, скалили зубы и дразнили его с дистанции. Возможно, он ощущал досаду, но не проявлял агрессии. Его доброжелательность никак не вязалась с его страшноватым обликом. Он явно ощущал себя выше этих пацанят. Его задачи пропаганды и внушения стояли выше мелочей! Чаще всего он околачивался в центре, и энергия его была неимоверна. Возможно, он заменил бы Хрущева на его посту не с худшим результатом. Он ходил весь день с самого утра. Широкое его лицо излучало чудовищную силу. Сразу после завтрака, чисто и правильно одетый, он выходил из дому, затем, нашлявшись и сагитировав сколько-то десятков граждан, надо полагать, уходил обедать к своей мамочке, после чего появлялся снова и неутомимо ступал крепкими ботинками по тротуарам города до самого вечера. В темное время суток я его никогда не видел, да это было бы, пожалуй, и чересчур.
Я горд, я удержал цель рассказа: зачем он? А вот этой энергией и основательностью Ваня из моего детства напоминает Канта. С той же неутомимой доброжелательностью герр профессор предлагает нам свои таблички-антиномии, которых на каждую можно привести в пример еще десяток и которые ровно столько же значат, сколько таблички в лапе Вани. С немецкой профессорской дотошностью он вымеряет некий квадрат спекулятивной почвы и перелопачивает его до грамма и перетирает до молекулы, удовлетворенно убеждаясь: здесь нет. Вымеряет соседний квадрат и после тех же процедур, перетирая опять до молекулы, убеждается: и здесь нет тоже. И так далее. А между тем заранее ясно, что там и быть-то ничего не может. Ведь он намерен из клетки логики добыть истину, которая вся вовне… Вот они-то и основали прогресс: Европа – это жалкое чудовище, это ухудшенный, злой Ваня. Им негде ходить, у них нет простора, в этом все дело. У Вани был целый город, у Канта – лишь дорожка от кафедры до ночной вазы. Они невиновны, они должны были отупеть.
Читать под кроватью удобно, ведь я укрыт! И моих мыслей не видят. Мои мысли совсем неподходящи для здешнего общества, где публика… публика совсем не та. Да, это нужно сказать прямо. Здесь совершенно не с кем говорить. О чем? Это полное дурачье. Совсем как на семинаре в… (где это было? Бог с ним). Такое же точно дурачье (все-таки: что за семинар?). Я имел честь посещать его в качестве… неважно. В качестве такого же болвана. Честно сказать, я позабыл. Это очень ослабляет: ощущаешь точно вину. Бывает, что я могу вспомнить как будто островок, я почти знаю, что там вспомнится, но на сам этот островок мне никогда не попасть. Он точно заколдован. Я на это плюнул. Я научился этому. Не все ли равно? Вот и сейчас я помню не сам семинар, а только его сидельцев: они отдельны, они сидят на стульях, но я вижу их как-то вообще, не лично. Может, они просто думают каждый о своем. Разве этого не может быть?
Я точно помню, что и там этого Канта вовсе не читали и даже не вспоминали. Как и другого… как его, Декарта. «Я купил пальто, следовательно, я существую». При чем тут «следовательно»? Постулируется причинная связь? Европа – это свора полоумных. «Я купил…» неважно что, портвейн! Следовательно, существую. Ну, и дурак ты после этого! Портвейн не для того покупается, и мыслят не для этого… Ты существуешь (если это так) постольку, поскольку Господь в тебе… и в лягушке, которой ты сам был… в профессоре Канте… Чтоб вас всех и нас всех туда же…. Как тяжело с ними всеми. (И, кстати, где пальто? Ведь без него я не существую?)
Как, однако, бывает тяжело о чем-то думать. Начнешь о чем-то, цепляется что-то близкое, но совсем не то, совсем иное, как репей. И обратно по этой цепочке уже не пройти. И не вспомнить: о чем начинал? Бывает так нехорошо. Это все равно.
Я выискал эту кантовскую книжку в груде макулатуры, сваленной зачем-то у нас во дворе, прямо к забору. В этой груде сплошные пленумы ЦК – возможно, решили, что вот тут-то им самое место. И как раз тут прогулка! Она не для всех, но я выхожу всегда. Я это завоевал! Мне доверяют (меня зовут: профессор). Я присел и подобрал книгу без обложки и сунул ее сразу под куртку пижамы: я ловок, да! Я только с виду дурак (я шучу, я люблю пошутить). Обложка оторвана, но это еще лучше.
На меня никто не ругается, кроме грубияна с серым лицом в нашей… комнате, в другом углу. Я ему не доверяю. Он всех называет «хмырь». «Эй, хмырь!» И служащим так же точно и всем вообще, кроме женщин. Женщин он называет: дура. «Иди, дура, вон». И весь диалог. Все привыкли. Я слышал, что он из бывших работников. Стало быть, мы здесь не совсем простые. Ему не нравится никто. Не нравится, надо полагать, он и сам себе. Но членораздельного он говорит мало, только бубнит, бубнит себе под нос без конца. А вслух и ясно – редко что-нибудь кроме «хмыря». У него серый халат, такой рваный! Без единой пуговицы! Его часто бьют. Его тоже за глаза называют «хмырь», позывной прилепился к нему самому. Его амбиции велят ему утвердиться, но утвердиться он может только за чужой счет. Он вечно раздражен. Вот эта его досада – она все варится, варится в нем, и он бубнит, бубнит. По-моему, у него что-то с головой.
Я лежу себе на полу – пол крашеный деревянный, прохладный и гладкий, немного пахнет хлоркой. Надо мной завешено чуть-чуть одеялом, но я открываю угол и мне видно. Лучше, чем на кровати, где все тебя видят! И любой может ударить. И главное, прямо у окна, а там лето и так светло! Что же, что решетка? Это необходимо, только и всего. Лето! Лето... Где ты теперь? Что я спрашиваю? О чем? Меня оставили в покое. Были неприятности, но теперь их нет. Всякое место в жизни нужно отвоевать, разве не так? Потом они привыкнут. На это, конечно, уходит время, но зато потом и время, и место уже твои. Я отвоевал себе это место под кроватью – и вот привыкли и знают, что это мое. Выгоняют только для мытья полов. Это далось нелегко… теперь я помню только общее чувство чего-то неприятного… совсем не по моей душе. А подробностей никаких нет. Так и лучше. Лучше не помнить. Уют внутри тебя. А люди – только самое тупое, что сотворил наш Господь, и вот теперь он не знает, что с этим делать. Лучше уйти от них в нору, и там все твое – и вот ты думаешь что хочешь. О чем хочешь; а о чем?
Это так, несомненно так, но я не знаю что именно. Нужно искать.
…Перед утром видение сна – отчетливо-ясное, словно бы явь из проступившего завтра: зеленеющий сад, огородные грядки – и тут же следы «вчерашнего», то есть нашего нынешнего технического быта, претворенного в новую будущность. Это следы нашей нынешней техники, даже высшего ее взлета, самых ее вершин: головная часть ракеты (стерто-алым по ней: «Венера-8»?) претворена в шикарную серебристую собачью будку с иллюминатором и тонко блистающим громоотводом на заостренной вершине, – по-видимому, полностью обезопасившим пса от гнева Юпитера; подальше к грядкам – белый дутый скафандр приспособлен в качестве пугала, для чего закопан по пояс в землю: поясное пугало, пугало-бюст, глядящий и в самом деле опасно, тем паче, что за стеклом шлема бледнеет кто-то изнутри… тут и там поблескивает металлом что-то еще, отдаленнее и тусклее, – и покой солнечного дня, в котором научные успехи обнаружили свою окончательную пользу и нашли приложение к месту. Хозяев не видно, но они где-нибудь тут. Возможно, это еще только утро солнечного дня. Ощущение вместе хозяйственности и покоя, господней благодати и упокоения в ней тщеты остановленного бега.
Уже наяву, сквозь тот сонно-солнечный свет – сухой простенок между окон и казенное утро.
Хозяйственность и покой – возможны ли они в достославной державе, где самые умные люди – это воры, а самые тупые – интеллигенты? Возможны ли – где-нибудь далеко, вдали? Нет ответа. Несется где-то в стороне поток пустого, поток тщеты. Что же теперь? Теперь таблетки, это нужно. Это излечение.
Серый Хмырь сидит на серой кровати и смотрит перед собой. Не бубнит. Задумался? Запавшие глаза и довольно высокий лоб… но как-то собранный вперед, к бровям. Вот я, я работаю: я пытаюсь вспомнить. А он? Может быть, и он? А что если он вспоминает то же, что мы забыли с ним одинаково? И вот мы здесь, где нам помогут. Нам помогут, как это может быть иначе? Ведь то, что мы ищем, необходимо им всем. Только они… они пока не знают, а только чувствуют это. И они ждут. Конечно, чувствуют, не могут не чувствовать. Что нормальны здесь одни мы, которые ищем. И они понимают… почти понимают и помогут нам. И тогда, когда мы найдем… настанет та зеленая тишина. И то солнце, и та успокоенная «Венера-8». Мы будем среди зеленой тишины. И там по тропинке идет кот Рыжий, задравши хвост. Он где-то шлялся, и вот пришел. Где ты, Рыжий? Помнишь ли ты меня? Ты, единственный, кто меня любил? Ведь любовь – из тех редкостей, что нельзя утаить. Где все, что было, где осталось оно? Отчего его нет сейчас? Или оно с нами? Оно вернется, оно отразится оттуда, куда ушло. Там знают, что нам оно нужно, и вернут.
Кажется, я спрашиваю вслух. У Хмыря глаза глядят как из погреба и на лице гримаса усмешки, которая ему не идет. Зовут на завтрак.
Люди, Рыжий, заняты одним разбирательством – расширяется ли Вселенная (спрашивается – куда?), пересекаются ли параллельные и сколько украла любовница NN, и лишь простое неведомо им – достоинство зверя и его скромная одинокая любовь.
Рисовая каша и чай. С наукой на самом-то деле не так все сложно. Представим себе – о, конечно, сниженно, сниженно, грубо, а все-таки представим… ну, пускай: плоскогубцы. Так? Ну вот. Познают они, скажем, электропроводку? Нет, право: познают? Ну, нет же, скажете, нет. Разумеется, нет. Ну, так что же: значит ли это, что нужно «отменить» плоскогубцы?
Ну, так и наука почти то же самое. Как обычный инструмент – продолжение человеческих рук, так она – продолжение разума. Но, простите, познание мира? С чего вдруг, какое?.. Нет там ничего, кроме плоскогубцев, начиная хоть с Галилея, хоть с кого. А ложь там внутри сидит, это уж как хотите. Стало быть… что? Вот ведь, забыл, что думал. А быстро хотел, спешил, оно очень быстро пошло… не успел. Вот оно, только что было. Ах, боже мой.
Ничего. Я привык, это ничего… это вернется. Вернется жизнь человеческая, вернется ЭТО. Вернется зеленое и свет. Сегодня наши с тобой люди, Рыжий, – это главные в мире воры: украсть у природы нефть и уран, у птиц и зверей их тайгу, украсть и продать. Это, Рыжий, воры-богатыри, им ничего не нужно, они богатырски просадили Волгу, Днепр, Ангару, тайгу, свою страну и богатырски просадят планету, – но там, откуда вернется к нам отраженное… там решают, когда остановить. Мы не знаем, когда, мы не те, кому следует знать – но там те, кто знают, и мы увидим наше зеленое и свет.
Они говорят, что мне пятьдесят лет! Еще одна глупость. Глупостью больше или меньше; я привык. Люди дурачье, но что из того? Пускай. Все равно. Если мне пятьдесят лет, то где же я был? Это же не пятьдесят дней. Куда же они подевались? Но разве им важна логика. Зачем им логика? Плевали они на логику.
Что-то я думал вчера, но листок потерялся. У меня пропадают листки, я заметил. Нужно прятать: я придумал сворачивать их в трубку! У этой кровати снизу (кровать прикручена, но это лучше) есть пустота в ножке, трубчатая пустота, и очень ловко! Ведь снизу не видно! Да, я ловок! Как работает у меня голова: а лежу под кроватью?! Вот судьба мыслителя! Вот средство последнее место сделать первым. Шучу ли я теперь? У кого спросить, шучу ли я? Как это странно.
Не знаю ничего нелепее идеи равенства (она же «соборность», «община», «мiр», «колхоз» и все разновидности этого, включая римское право) – пусть я под кроватью и последний, но я не равен никому. Меня такого одного господь создал – плохого, ни на что не годного, но только одного-единственного такого плохого и не годного.
Чернь убивала королей, а чего достигла? Какие-то права человека. Ты сначала человеком стань, свинья. Права личности. Вон Томас Мор был личностью, за что и отрубили голову. Только поздно, он уже коммунизм изобрел. Раньше надо было. Вон она, еще одна личность сидит. Как к обеду, так у него больше злобы, я заметил. (Может, и у меня тоже? Надо обратить на это внимание. Нужно следить за собой. А то может плохо пойти лечение.)
Иногда у меня сомнения. Вечером, к закату. У нас два окна почти на запад, и теперь, к осени, когда солнце все южнее, закат бывает прямо в окно. Такое чувство будто… да, безнадежность.
Все-таки здесь я сам по себе и можно записывать. Зачем? Это нужно. Развитие языка есть единственный путь мысли. У меня карандаш и я затачиваю его о ребрышко на ножке кровати, там заусенцы и остро. Ножей нельзя, ножи отбирают. Так проходит время до прогулки, потом обед, таблетки и сон. Еще опять можно думать до ужина, и так идет моя жизнь. Слава богу, убрали одного возбужденного, куда-то перевели. Был худой, такой худой! Но в нем в момент пробуждалась страшная сила, неизвестно откуда, отчего, – трое не могли скрутить, бежали и наваливались четверо и вчетвером кое-как. Привязывали к кровати, так он и с койкой, наверное, прыгал бы, только она привинчена, и он только выл. Это называется фиксацией. Симпатичное слово. Лицо у него делалось свекольного цвета. Это неприятно. Вой отвлекал от мыслей. Теперь хорошо. Новый третий только лежит или ходит. Возможно, он немой. Он немного странен. Четвертого что-то нет… уже три дня. Его куда-то унесли.
А мыслить хорошо… да! Что на свете лучше мыслей? Размыслишься и вспоминается что-то… что-то же было? Видишь вдруг приморский город, пляж и людей: люди, люди… много людей! И все, все разные, ни одного одинакового, и в каждом бьется сердце и свои мечты, а как же? И никто не догадается подумать о ком-нибудь другом: а что у него за мечты, какие? Сколько людей, которые хотели бы услышать, что мы любим их! Кто скажет им? а им это важно. И вот они ждут чего-то и перестают ждать. Вот я спрятался и не виден, я что? Ведь я совсем не виден, а у меня свои… мечты и бьется сердце. И никто не знает, никто! Разве не удивительно? И вдруг я выйду и скажу о них? Нет конечно, но если представить? Вот этот, с амбициями, у которого все «хмыри»: у него ведь мечты? Может, он думает, что он какой-нибудь значительный человек? А почему халат? Ведь он не может не видеть халата? И вот он выстраивает свои ходы, почему халат. Или он догадался? Я-то знаю, почему у меня халат: я на излечении. Но он-то: он не поддается коррекции. Он завяз в своих кругах, как этот Кант в антиномиях.
– Эй, хмырь! – окликает он вдруг (по интонации – меня). Я выглядываю: какой он серый, в углу. Он что-то бубнит, потом опять: – Хмырь! Чего залез? – Это плод его долгих раздумий. Идиот – я заметил – может производить впечатление обстоятельного, серьезного человека. И чем он тупее, тем впечатление более внушительно. Поэтому нас не должно удивлять... ничто происходящее.
– Ну что, профессор? – говорит вошедший санитар Олег, рослый как они все, вечно в напяленной серой беретке. Благородное лицо, лоб высокий и разглажен, а не собран, как у Хмыря. Это тот же прежний мой Олег, он перевелся в стационар… как и я.
– Вылезай, обед. Русские щи. Уважаешь щи? – сам уже что-то жует. Я знаю, почему он в этом берете: у него плешь, похожая на Африку. Он прячет ее под береткой.
– А ты русский? – вдруг угрюмо вопрошает «хмырь».
Лицо у Олега враз переменилось, напряглось.
– Допустим. А что? – спрашивает он, готовый уже к броску, как японец.
– Русский в шапке не жрет, – сообщает ему «хмырь» презрительно и вызывающе. Олег молча проглотил, что жевал. Он не стал связываться и вышел.
– Чего залез, хмырь? – повторяет этот мне опять. Меня прямо выкатила из-под кровати какая-то волна. И вот, знаете, что я ему ответил?
– Ты глуп, как Кант!
Он даже опешил. Неплохо я ему, а? Европа такого не слышала.
Но ведь и в самом деле многие забыли, что русские в головном уборе не едят. И оттого, что забыли, происходит несчастье русских? – это ли то, что я хотел вспомнить? Что жаль их, жаль этого целого мира и так сильно жаль особенно русских, их особенно? Славянский ум и в анализе ощущает бровку совести, за это народ изглодан государством – тем и этим – марксистским и его преемником, его кровь выпита, мы не нужны никому, не нужны и наши никакие способности, мы страна невостребованных людей, нужны только управители, их все больше, – но неужто всего только обнажить голову при еде и что-то изменится? И мы оживем и вернем… вернем? все мы вернем ЭТО? Из малых движений сложится наше общее, отличающее именно нас? А если в самом деле так, и этот «хмырь» один и прав??? Нация женского типа, ее – эта внушаемость и шатаемость, и эта силища, которой, может быть, равных нет, и слабость, которую принимают за поражение – вытянет ли она себя снова? И логика у народа женская, потому и живем из ямы в яму: эта логика туда загоняет, а эта силища оттуда вытаскивает. Но она не безгранична, и у них на это расчет: женский тип – как медведь или лошадь, уже не отучишь от «слабости», если приучили. Расшатать, растлить… они принимают доверчивость за глупость. И они почти правы…
Немного больно в голове. Это иногда – как будто гул, будто едут, едут. Куда им ехать? Пройдет. Пошумят, да и только. Без меня куда им ехать??? Не поедут они.
Врач позвала к себе, сказала: приходили из вашего магазина, передали вам посылочку. – ??? – Печенье, мармелад и яблоки. Вас там помнят, очень жалеют, говорят, что вы очень страдали. Приходила продавщица Валя, такая большая, с маленькой собачкой. Яблоки ее собственные, из сада. – Бог знает что. Я не ем мармелад. Куда мне? Целый пакет с ручками. Валя… что за Валя с собачкой? Еще какой-то островок, на который мне не попасть. Продавщица… Большая с собачкой… С коричневой, крошечной?..
Я подсчитал: здесь около сотни потенциальных монархов и глав государств, не считая меня (я устранился). Если нас всех разместить согласно статусу, государств на земле едва достанет для нашего трудоустройства. Это лечебница большого значения: здесь не случайно свалили пленумы ЦК за тридцать лет. Целая гора! Врачи ругаются: в пленумах завелись крысы, как видно, пленумы пришлись им по вкусу. Крысы умны, из них выйдут ловкие читатели. Но как они будут перелистывать внутри такой свалки?
Из другого отделения стал приходить ко мне человек. Как-то вдруг он подошел ко мне во дворе, где я гулял (мне разрешают), и говорит: простите, вы не знаете Карояна? Я спрашиваю: Тиграна Ашотовича? Был немного хмурый прохладный денек с высокой облачностью, я люблю такие, но бывает грустно. Кругом ненасыщенные цвета, акварель. Ходишь, ходишь, с кем-то говоришь, представляешь себе кого-то доброжелательного из прежних знакомых и все говоришь ему, говоришь, он понимает, отвечает… И он стал приходить и вести со мной разговоры. Мне они не совсем по душе. Он вежлив, не то что «хмырь». Но манера этих разговоров такая: – Видите ли… м-м… можно ли узнать правильно ваше имя и отчество? – Вот такая манера.
Я сказал имя и отчество: Вадим Васильевич, хоть мне это не по душе. Если ему сообщил обо мне Кароян, то что ему еще нужно? Он тоже представился: Игорь Иосифович. Мне это все равно. Такое лицо… мыслительное, а как будто и кропотливое, озабоченное чем-то мелким, словно с досадой на какой-то пустяк; я это понимаю. Спрашивает очень вежливо опять:
– Вы, кажется, интересуетесь философией?
Я очень скромно отвечал, что читаю сейчас Канта и не пойму: если это у них отличник, то кто тогда у них двоечник?
– Вы не совсем правы… – он говорит. – Видите ли, Вадим Васильевич, европейская философия, начиная, собственно говоря, с Платона, нами понимается нередко упрощенно….
Я опять выразился очень скромно, чтобы только отвязаться, что идеи Платона, по-моему, таковы, что происходящее на земле для него только неудачное воплощение этих идей, что-то вроде производственного брака. - Может быть, конечно, так оно и есть, – говорю я. Но от него не отвяжешься. Опять «видите ли» и все такое.
– На самом деле, – говорит, – платоновские идеи в чистоте присутствуют в наличии прямо здесь же в этом мире, если хотите, прямо тут за нами. В этом-то все дело.
Мне это показалось возможным, но только что же из этого, если Кароян в подвале на картонке, а других и вовсе «фиксируют» на койке? Он возразил, что как раз это-то всегда было и останется и оно подтверждает, что идеи желают войти в нас в своей подлинности, но сопротивление им столь велико именно оттого. Наше сопротивление идеальности обусловлено как раз силой их желания воплотиться. Я не возражал. Что возразить?
О Канте он тоже выразился как-то так, что стало яснее. Хотя как раз «коперниковский»-то его «переворот» хуже всего. Он навязывает миру жизнь «по понятиям»: объекты должны соответствовать понятиям! Я этого не понимаю. Человек предписывает природе законы, ну да. На свой лад и на свое дурацкое, хамское разумение. Но что же тут хорошего? Прагматизм у них отовсюду так и прет. По его, Канта, мнению, Бог не принадлежит к миру явлений, то есть явлений явленных? Но светлая сила есть и принадлежит! Ее-то наличие доказуемо! Еще как доказуемо!!! (Мелькнуло что-то, но не успел.) В волнении стал думать свое и деталей не запомнил. Потом он говорил о других мыслителях:
– Я отчасти согласен с вами, но Декарт на самом деле трактует познание не так однозначно… У него там есть существенные оговорки…
Ну, и господь с ними! Если подлинного познания нет и не было никогда, познавали одни модели! А главное, не нужно его, все уже дано! Дан воздух и легкие для дыхания, дан мир целиком! Если отбросить войну, то это познание людям нужно столько же, сколько кошке алгебра. На войну они все и работают, ученые, с Лагранжа и Эйлера начиная, на эффективность убийства, им только за это и платят. Вся физика начинается с полета снаряда и кончается Хиросимой. По их формулам возможна только смерть. А что нет познания истинного, это и Ньютон сознавал прекрасно, да и какой ученый, если он не идиот, полагает, что познает мир? Естественно, Декарт это понимал, он же не Хрущев. Конечной моделью не обнимается бесконечное, потому и обрушается земной мир, Божий мир, от внедрения этих моделей – ибо они чужды жизни живой. Любому ясно, если напяливать модель на реальность, то реальному муравью останется только сгинуть: он в модели не учтен. Но как остановить? Нужно демонтировать 9/10, а кто это нынешний поймет и согласится? Этим энтузиастам «нужна энергия». Пока не долбанет их коллайдер или уже планетарный Чернобыль так, что и демонтировать ничего не останется.
Где адрес правды?
Это некому осуществить… ну, так это осуществит Господь, когда лопнет мерзость прогресса, как лопнул коммунизм, только гной растечется уж не по стране, а по планете, всё будет мертвая вода, неоткуда будет напиться твари земной – вот только… мне-то тут что? Для чего это мне, для «правды» и гонения за нее – гонения никому-то не видного? И «правды» – никому-то не ладной? Разве только из-под кровати, рабочего моего места, опущусь еще… ниже метра на два – и там увенчают лягушечьей короной за то, что словечко крошечное молвил за них?
Но если пятеро в мире поймут, этого довольно. Сегодня делать этого «никто не даст», а завтра все будут в этом участвовать, дружным бараньим стадом.
– И снова всё… – вопросительно смотрит И.И.
– Перегадят, разумеется.
Он задумался, потом без связи с прежним заговорил о Логосе, но тут я не понял почти ничего. Что такое Логос? Посредник между лягушкой, которой мы каждый были, и Тем, кто спросит наконец за все? За все коллайдеры и за всех членов всех академий мира? И мы все с этим Логосом только на пути от лягушки к Нему – Олег и «хмырь», и тот наш новый, который все ходит, ходит по коридору и все молчит? Может быть, он-то как раз готовится ответить за всех нас там, где у немого явится речь, а речистые онемеют?
Кроме нас, по двору гуляет Вера – прижимает к уху синюю пластиковую коробочку. Это детский мобильный телефон с кнопочками, но, кажется, без какой-либо начинки. С этим телефоном она не расстается, по крайней мере, я вижу ее вечно с ним. На вид ей лет тридцать пять, она следит за собой, у нее хороший цвет лица, и выдает ее только взгляд, почерневший, ушедший в себя. Чаще всего она взволнована, как сейчас, и ссорится по своему телефону с милым, которого зовут то Коля, то Саша. Сейчас его зовут Коля.
– Алё? Да. (Молчание, она «слушает».) – Да что ты мне говоришь! Я тебе так и поверила! Всё! Всё! Я тебе сказала! Не звони мне больше! Никогда!
Пока мы проходим по двору в разные стороны и идем опять мимо друг друга, они помирились.
– Случилось! Да. У нас дверь сломалась. Сломалась дверь! У нас авария, сломалась дверь. Да, надо снимать и делать. Нет. (Молчание.) Так ужасно, я не могу. Тебе там хорошо говорить. Я устала. Алё? Алё? Да. Да. Я понимаю, что же делать. Как бы я хотела… Если бы ты знал. Так ужасно. «Знаешь»! Ничего ты не знаешь…– удалялось от нас. Кажется, она сдержанно плачет по телефону. Она не хочет показать ему, как ей плохо. Говорят, что она здесь давно и поначалу металась; теперь стихла, и ей разрешают гулять. Хоть одной помог прогресс в обличье «мобильного телефона». Итак, уже два полезных научных предмета: дальнобойка калибра двести три и детский мобильник без микрофона и начинки. Зачтем их мировой науке в плюс.
При следующем проходе новости не у нее, а у ее милого, но опять невеселые: – Сломался где-то? Ремонт нужен. Не волнуйся. У тебя есть молоток?.. Представляешь, она влюбилась! Такая дура! Дурища, ты же видел ее? Приехала сюда, здесь. Я не рассказывала тебе? Какой кошмар! Ну, я же тебе говорю. Ты мне не веришь?
Ее мир населен авариями и проблемной любовью. В нем одни перемены и оставленного прежнего не найти на прежнем месте, как в снах со сбитой памятью не найти недавно оставленного пальто… В самом деле, где мое пальто?
При другой встрече мой Игорь Иосифович спрашивает:
– Но… разве в церкви грешное не отпускается грешным служителем? – Нет, конечно, но именем Отпускающего! – Но так же и в науке отпускается именем Познания. О котором точно так же неизвестно, есть оно или нет.
Я даже не ожидал от него такого слабого суждения. Это было бы неизвестно, если бы не результат! Если бы не отравленная вода и воздух и вся жизнь кругом! В итоге научного «познания» и «покорения природы»… Можно ли сравнивать??? Просто сегодня мир смиряется перед прогрессом, как перед силой кнута. Но это будет раздуваться и лопнет. Оно не может не лопнуть, потому что внутри этого дьяволова искуса есть неустранимая порочность. Это яблоко Евы, в нем внутри ложь. Естественно, это ложное знание выступает как, якобы, благо – благо от стиральных порошков и спутников и чего хотите, зло рядится в добро – всегда рядится, непременно, понимаете? – говорю я. – Уже одно это признак того, что ложь сама по себе не может побеждать как ложь, она вынуждена рядиться. И уже тут ясно, что это не может длиться. Стиральный порошок удобен – а то, что река отравлена, наплевать. Это не может так идти, потому что в реке лягушка и для нее мы воду не очищаем, а лягушка – это мы сами. Кто заступится за нее? Моделировать можно все, что угодно, и саму Землю в виде сфероида, но если напяливать модель сфероида на живую Землю, то придется уничтожить все, кроме сфероида, то есть горы, океан, траву, муравьев, наши мечты и нас с вами, потому что мы во всяком случае будем какая-то пыль на сфероиде и он уже будет не идеальным. А это так и происходит, потому что зло активно, дьявол воинствен и стремится воплотиться в своей полноте через нас и наш «прогресс»…
Я не помню, что я еще говорил. Говорил, что наука лжет, что дважды два вовсе не четыре, а дважды два четыре только в идеальном мире, где числа чисты от содержания, что логика враждебна жизни, что механистически-правовое государство – самое несвободное и бесправное в мире, где человек скован по рукам и ногам, и потому чуждо России, самой свободной внутренне стране, и если приживется всерьез, то ценой деформации русской цивилизации, что теперь введут судебную механику, чтобы без сердца и не думать, но сердце-то скажется и выйдет помесь Душечки с Квазимодо, а самую сволочь-то отпустим, и что это им и нужно, это опять навязано нам ненавистниками нас, и мы опять сдуру попадаем на ту же мякину... Кажется, я заключил тем, что земля останется на трех китах. Он несколько раз прикасался к моей руке, очень деликатно. Вероятно, он остерегал меня от какого-нибудь приступа, но я вполне владел собой. Я немного горячился в самом конце, этого не следует. Это может повредить лечению.
Кажется, мы сошлись в том, что дьявол – это, всего лишь, вроде подполковника. Я в первый раз видел, как он смеялся: счастье в лице и радостный смех ребенка. Ушло из лица его выражение заботы, будто он на время от нее освободился. Не тут ли ЭТО? Где-то тут оно, прямо рядом? Но если напрямую, то это всего лишь путь к детскому, а это несерьезно. Тут тропиночка есть, тоненькая тропиночка… не для всех, но для каждого… тут может скачком произойти… есть точка ветвления…
Он сказал очень мягко, что в конце концов три кита – это очень симпатично. Я отчего-то заплакал – не от китов, а что-то вдруг… не знаю, отчего. Плакал навзрыд, с страдальческими кликами между приступов рыдания. Я не понимал отчего, и не старался сдерживаться. Он проводил меня до дверей отделения и все держал мне руку и бережно ее поглаживал. Его рука сама дрожала тоже.
Его не было дня два, потом шел дождь и я не выходил. После дождя мы опять встретились и некоторое время ходили молча. Он как-то еще погрустнел. Кажется, ему хотелось что-то сказать, но он удерживался. В мире стояло солнышко, совсем уже осеннее, и какие-то птицы судачили на огромных деревьях: «скажи, где челюсть?», «скажи, где челюсть?», другая настойчиво: «что не спишь-то?», «что не спишь-то?», третья голосисто: «просверлю!» «просверлю!». Еще одна, реже, но со страстью: «Во ВГИК! Во ВГИК!» Из гущи липы, через большие интервалы раздавалось: «плюра-лизм!» «лизм!». Возможно, у них председателем – свой Хмырь. Сколько времени я не слышал птиц? Возле намокших пленумов курили Олег и две медсестры в голубой брючной униформе – высокая, под рост ему, брюнетка и полная, в светлых завитушках, роста среднего. Непривычно видеть Олега без берета: наголо выбритая голова, но «Африка» все-таки заметна.
– Он-то, говорили, грубиян, - словно бы спрашивала полная.
– Мужики… что ты хочешь. Олежек, прости, это не про тебя. Зато она-то: тю-тю-тю, а внутри, чувствуется, мегера, как струна, это звенит в ней. Ты ж его раньше знал? – обратилась высокая к Олегу.
– Грубиян, не знаю, - отвечал Олег как-то неохотно. – Как будто сердитый все время на что-то, не поймешь.
– Что ж им теперь от него надо? (полная).
– Не всю, видно, кровь выпили, – отвечал Олег, глядя себе в ноги. Они отвернулись от нас и смолкли. Меня что-то затронуло – словно говорили обо мне. Но… мало ли о ком? Не забирать в себя постороннего. Пускай… Однако вот записываю. Я пишу зачем? Да, вот именно. Здесь корень поиска: как всё? – и тогда тут обязательно рядом ЭТО, оно промелькнет, и я его цап-царап! Да-да, здесь внимание, именно здесь концентрация. Где-то расслабиться, пустить мимо, набираешь силы. А тогда – оно не думает, думает проскочить! – а ты цап-царап! Я изобрел метод, вот так штука: это метод! Назовем: метод кота. Ах, боже мой: метод кота! Схватить мысль методом кота.
Гуляли с полчаса, потом И.И. как будто решился, говорит:
– Вы, я надеюсь, не думаете, что я мог бы желать обидеть вас? Дело в том, что ваш протест может быть понят как отчасти мальчишеский, вы согласны? Хотя в нем возможна… м-м… существенно большая глубина. Но… м-м… Видите ли, дело в том, что мальчишеская, так сказать, установка… м-м… гораздо ближе к здоровью. А вот глубина… то есть не примите как-нибудь в ином смысле… Вы рассматриваете «светлое будущее», как вы выражаетесь, как объективную катастрофу, не так ли? Но мы ведь не можем знать… ваша жертвенность к миру…
Я прямо отвечал, что я нахожусь на излечении и понимаю это. Что тут неясного? Он как-то слабо кивнул и промолчал. Но я решил, что нужно твердо пояснить. Мой диагноз на их языке слишком сложен, а я его перевожу просто и ясно: я у них определен как закрытый сам в себе бунтарь, как бы под некоторой крышкой, вроде шкатулочной, – пусть будет шкатулочный бунтарь, и самоходно перемещаюсь вместе с бунтом. Мне кажется, такое объяснение яснее ясного. Но что это за бунт, как его объяснить и хотят ли они смирить его там или закупорить крышку, мне не ясно. Так я постарался объяснить мой диагноз. Я не стал добавлять, что объяснения моего врача туманны. Она только спрашивает: – Вы помните, что у вас есть какая-то семья? А кто ваши члены семьи? Странные вопросы. Естественно, отец, мать. – Вы ведь имели какую-то жилплощадь? Ну… надо полагать. Она говорит, что я с некоторого момента чем-то подавлен… «обстоятельствами». Это как-то там поглощает… вызывает отторжение, но это ничего, это нормально, все идет хорошо. А на днях сообщила, что моего кота забрал к себе сосед, потому что его выгнали на улицу жильцы. Забрал пожилой сосед, назвался… да, Виктор Иванович. Он звонил врачу, чтобы это мне передать. Какие жильцы? Конечно, тут есть неясности, но это все разрешаемо размышлением, не так ли? Она говорит, что обо мне многие люди беспокоятся. О чем? Я на пути. Разве не так?
Тут как раз идет мой славный нынешний сосед и нам обоим на ходу бросил так презрительно: «Хмыри»! И дальше пошел в своем сером халате, таком грязном! Какое у него серое, впитое внутрь лицо, как глубоко посажены и еще запали совсем в глубину глаза, как они одиноки.
– М-м… да, – отреагировал на все это Игорь Иосифович. Что ж, вот так, у одного «видите ли», «дело в том» и никак не поймешь что говорит, а у другого «хмыри» и кончено. И существуй между такими полюсами. Но так ли далеки они? И где же люди? Куда они все подевались? Кажется, я спросил что-то вслух. Все это время он как-то мялся, в лице у него что-то исказилось. Он вынул платок и вытер лоб, вниз к вискам. Потом промямлил: – Их обыкновение… от шкатулки оставить крышку. Тигран Ашотович рассказал… отчасти… впрочем, неважно. – Я не понял, что он хотел сообщить.
– Кажется, у нас роман, – замечает он грустно. Впереди перед нами в своем страшном халате Хмырь и элегантная Вера – стоят у тех же самых сваленных пленумов, которые у нас теперь вроде пионерского костра. – Он не звонит. Послушай, – предлагает она ему свою синюю коробочку. Но тот покачал головой отрицательно. Со стороны – пара старшеклассников в первой поре любви. У него почти нет седины.
– Не осердитесь, Вадим Васильевич, а я… пойду, – говорит И.И.
Мы разошлись.
Сегодня опять пришел. Я ему кивнул, но мне неинтересно беседовать. Может быть, он это почувствовал, потому что говорит (опять свое «видите ли»):
– Видите ли, Вадим Васильевич, в этом… доме отдыха для особо одаренных… вам не кажется, что нормальные люди только здесь могут и находиться, и разговаривать? Возможно, существует план, – наклонился он ко мне, – переселить сюда всех, кто еще мыслит. А это, – кивнул он на гору пленумов, – наша будущая библиотека.
Мне это не приходило в голову. Едва ли он шутил в том смысле, что мысль есть болезнь. Что-то еще незначащее мы говорили… о столовой… она нехороша… я хотел уйти. Он милый воспитанный человек, но мне необходимо найти. Потому что найду только я. И тогда они все очнутся – Олег и «хмырь», и Кароян, и все они там, на воле. Ведь они ждут. Они чувствуют, я знаю, – эта тревога внутри них – они живут только поверхностно, а внутри у них чувство, что вот это придет… зеленое и свет.
Вдруг я что-то сообразил:
– Как? И Кароян тоже??
– Предположительно, – кивнул он задумчиво.
«Заговор, – блеснуло мне. – Стало быть, там заждались. Они уже не верят в мои силы».
Что же… вероятно, такая концентрация назрела. Мы переселяем всех мыслящих сюда и оставляем остальной мир там, за ограждением, без руководства… а разве оно было? Но это не меняет моей программы.
Это частный вопрос, но я сейчас вдруг понял: истинное благо России в ее дураках и дорогах. Николай Васильевич именно это хотел сказать, он просто оговорился! Дураки и дороги спасут ее от врага. Враг не проедет по ее дорогам, свалится в канаву. Это совершенно ясно. А дураки посмеются, а потом станут помогать ему выбраться! И враг перестанет понимать что-либо и сойдет с ума. Тот, кто улучшает у нас дороги, улучшает их для врага. Бедствие России – в умных. Умный будет искать то, чего нет, и ни черта не поймет. Поэтому умных всегда ссылали. Это полностью ясно. Этот вопрос я полностью закрыл. Больше я не занимаюсь историей России, она полностью ясна. Все ее беды от умных. Чем больше дураков и чем хуже дороги, тем лучше русская жизнь. Поэтому сейчас она становится хуже: дураки вымирают, а дороги улучшаются. Нужно это остановить. Для дураков нужно больше веселья, шутов, олимпиад; дураков станет все больше, они покроют собой Россию. Дороги ни к чему, они везде пройдут без дорог. Вернется прежняя радость жизни. Нужно сказать И.И., что я больше не занимаюсь историей России: она ясна. Дураки и дороги – это золото России. Все ее беды от умных. А для них вот что: рисовая каша и чай.
…Вот что я еще обнаружил: у меня молодая душа! Как-то у врача (там зеркало) я мельком посмотрел в него, это лицо… это было странно. (Нам зеркало нельзя, не дают, его потом перенесли, я заметил)… нет, это ерунда. Мамочка моя миленькая, как же это мне пятьдесят лет? Мамочка, миленькая моя! Никакого зеркала не было. Надо выяснить. Но как запомнить? А вот как: нужно записать. Я просто молодец. Я не шизофреник. Нужно успокоиться. Не то опять придут. Просто я победил и они не догадываются. Это нужно скрывать. Победителей никто не любит.
Я вспомнил! Весна, солнце, и мы идем в школу с портфелями. Уже можно идти в рубашке и это, наверное, апрель. И вот – эти камешки в воде под водосточной трубой – я остановился, а другие пошли дальше. Они пошли дальше, а я остался там, вот почему все! Вот почему! Эти камешки в лужице чистой-чистой воды и сами камешки такие чистые-чистые, самые обычные камешки, между ними и крохотные обломочки кирпича, но будто драгоценные, такие они чистые! Вот эти камешки… и что-то промелькнуло. Что чистота и есть драгоценность, что ли… нет, это я теперь… тогда я только замер, не мог насмотреться. Ничего не промелькнуло, нет! Оно только остановило. И я стоял. Как-то преломлялось в этой прозрачной ребристой лужице солнце, и их чистота словно играла! Она была каждую минуту новой. Вот эти камешки: спасите меня. Спасите меня, выведите меня! Выведите меня!
Все-таки пришли. Значит, я кричал. Сейчас будут тащить за ноги. Лучше я сам.
Я не могу остановить движения теней. Они живут вне меня. Ночью они движутся вокруг кровати – не только моей, но вокруг всей четверки кроватей в нашем… общежитии – медленный хоровод вдоль стен, хоровод теней. Кажется, они хотели бы мне что-то сообщить: какое-то слово или несколько слов, точно код оттуда… и открылось бы то, что я ищу. Но они не подают мне никакого знака, словно совсем чужие. Они чего-то остерегаются? Днем я читаю и пишу, и их нет.
Но я дождусь разгадки. Я знаю, она близка.