ПАМЯТЬ / Юрий ПАХОМОВ. ПОЭТОМ МОЖЕШЬ ТЫ НЕ БЫТЬ… Из книги воспоминаний
Юрий ПАХОМОВ

Юрий ПАХОМОВ. ПОЭТОМ МОЖЕШЬ ТЫ НЕ БЫТЬ… Из книги воспоминаний

24.02.2017
1309
2

 

Юрий ПАХОМОВ

ПОЭТОМ МОЖЕШЬ ТЫ НЕ БЫТЬ…

Из книги воспоминаний

 

Литературная Москва встретила меня неласково. Как ленинградский писатель я был отмечен критикой, положительные отзывы на мои сочинения публиковались в журналах «Новый мир», «Нева», «Знамя», в «Литературной газете», а вот в столице сразу натолкнулся на глухую стену. Первые результаты и первые удачи брезжили где-то в смутной дали. Из толстых журналов приходили сплошные отказы.

Я тогда не знал, что при каждом «толстячке» крутится банда литературных киллеров. Весной 1977 года я закончил рассказ «Тесть приехал» и отнёс его в редакцию журнала «Москва». Рукопись провалялась в редакции всё лето, наступила осень, в начале октября я собирался в командировку, вечером уезжал в Ленинград, пришла жена, принесла бандероль. Я разорвал конверт – очередной возврат рукописи, теперь уже из «Москвы», с разгромной рецензией некоего Либензона или Либермана, сейчас уж точно не помню фамилию критика. Рецензию я разорвал, рукопись сунул в портфель. В Ленинград приехал в мрачном настроении, дел навалилось много, но я всё же выкроил время и забежал в редакцию журнала «Звезда», хотелось повидаться с редакторами отдела прозы, друзьями по литературному объединению. Раздеваясь в гардеробе, я встретился с главным редактором Георгием Константиновичем Холоповым.

– Ага, Пахомов! Очень кстати. Нужен твой новый рассказ. Срочно! В двенадцатом номере образовалась дыра, пришлось снять одну вещицу.

Я вспомнил про рукопись, извлек её из портфеля и протянул Георгию Константиновичу.

– Даже так? Похоже на мистику. Посиди в приемной, я рассказ быстро прочту. И не смей никуда уходить.

Из «зеленой» гостиной доносились веселые голоса, там, похоже, гудели. Минут через двадцать распахнулась дверь, вышел Холопов и весело сказал:

– То, что нужно! Прекрасный рассказ, пойдет в двенадцатом, правка минимальная. Молодец! Но ты должен отработать.

– Каким образом?

– Сейчас всей редакцией едем выступать в Дом журналистов. Панин заболел, точнее запил. Вы с ним друзья, поэтому ты и будешь отдуваться. Вопросы?

– У матросов нет вопросов.

– Тогда одевайся. – Холопов исчез в глубине коридора, оттуда послышался его голос: - Неля, вы вызвали такси? В одной машине мы не поместимся. Уже звонили? Прекрасно.

На Ленинград легли осенние сумерки, шёл дождь, вокруг уличных фонарей высвечивались оранжевые нимбы.

У рассказа «Тесть приехал» удачная судьба, после публикации его перевели на большинство европейских языков, а потом и вообще произошло чудо.

Представьте себе ситуацию: вы – дома, заканчиваете ужинать, звонит телефон и незнакомый женский голос предлагает вам завтра, часикам к трем, явиться в телестудию «Останкино». «У нас есть интересное предложение», – интригующе заключает голос. Отметим, что вы не избалованы славой, чувствительны к шуткам и потому мрачно спрашиваете: «Вы уверены, что правильно набрали номер телефона?» – «Вполне. Ведь это ваш рассказ «Тесть приехал» опубликован в журнале «Звезда»? – «Да. И что же?» – «Один известный кинорежиссер хочет экранизировать ваш рассказ. Так мы вас ждем? Пропуск будет заказан». И ангельский голос объясняет вам, на каком этаже размещается редакция.

В то далекое время телевидение ещё не стало, как сейчас, частью быта, чем-то вроде холодильника или стиральной машины с программным обеспечением, а сохраняло налет некой таинственности. А человек, оказавшийся гостем «Голубого огонька» в новогоднюю ночь, автоматически становился телезвездой.

Стеклянный куб телестудии, мягкие лифты, коридоры, напоминающие жилые отсеки корабля, маленькое кафе, где в перерывах собираются ведущие популярных телепрограмм, – всё это, конечно же, производило впечатление. Но больше всего меня поразило то, что кинорежиссер Марлен Мартынович Хуциев решил экранизировать мой рассказ «Тесть приехал». Я знал и любил фильмы Хуциева, снятые удивительно тонко, с дымкой, что ли. И всегда в его фильмах звучал мягкий, лирический мотив, даже если речь шла о войне. Но что он нашел в моем рассказе, трагическом, жестком, безысходном? «В нём же нет никакой драматургии», – недоумевал я. Редактор, милая интеллигентная женщина, рассердилась: «Вы не хотите, чтобы режиссер с мировым именем снял фильм по вашему рассказу?» – «Да, Господь с вами, конечно хочу. Но сценарий писать не буду. Не вижу я фильма, хоть убейте». «Ладно, он сам напишет, – вздохнула редактор, – я договорюсь о вашей встрече с Марленом и позвоню».

А через день я уже шагал к Дому кино и ещё издали увидел изящного господина, чем-то отдаленно напоминающего Чарли Чаплина, только без грима и дурацкого наряда. Как и договорились, я пришёл в форме, и это, как я понял, произвело на Хуциева должное впечатление. Марлен Мартынович предложил поужинать в ресторане Дома кино, а заодно и поговорить. Мы устроились за столиком, спрятанным в нишу. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Кругом творилась жизнь, места в которой для меня не было: прошла, мило улыбнувшись, актриса Неелова, Лановой летел через зал с красной розой в руке, напротив, в компании друзей сидел Юрий Никулин, на лице клоуна застыло печально-отрешенное выражение. Перед нашим столиком возникали и гасли знакомые лица. Издалека поклонился Хуциеву знаменитый актер Олег Янковский. Впрочем, я мог и ошибиться. Водка, лобио, огнедышащий шашлык усилили краски и впечатления. Как-то незаметно обрушилась ночь, и настало время пить шампанское.

Я с флотской прямотой изложил режиссеру своё мнение по поводу рассказа, подтвердил нежелание писать сценарий и вникать в тонкости режиссерской работы. «Я видел все ваши фильмы, даже урезанную «Заставу Ильича», – для меня этого вполне достаточно. Хотите снимать фильм, мастер, снимайте». Я заметно косел. «Слушай, давай на «ты», а?» – предложил Хуциев. Мы выпили. «Писатели редко себя так ведут, – сказал Марлен. – Разве что Гена Шпаликов. Давай помянем его, хороший был мужик». Мы помянули Шпаликова, ещё кого-то. Ресторан постепенно пустел. Часть того вечера как бы сместилась в памяти. Помню только, простились мы на каком-то пустынном, продутом ветрами проспекте. Метро было уже закрыто, и домой я добирался на леваке. Молодой парень, оказывается, служил матросом на крейсере «Александр Невский» и потому охотно подхватил старинную морскую песню, которая уже давно томилась у меня в груди.

Прошло несколько дней, потом недель, потом месяцев. Редактор телестудии не звонила, Хуциев тоже, и эта история мне стала казаться сном или каким-то диким вымыслом. В начале мая в моём рабочем кабинете задребезжал телефон. Звонили со студии «Мосфильм». Твердый, не терпящий возражений женский голос поставил меня в известность, что режиссер Марлен Хуциев в самое ближайшее время приступает к съемкам фильма по моему рассказу, а от меня требуется лишь подписать договор на право экранизации. Если бы звонил мужчина, я нашёл бы, что ему ответить, ибо был убежден, что это розыгрыш, с женщиной флотскому офицеру надлежит быть обходительным. Поэтому я осторожно заметил, что Хуциев вроде бы собирался снимать телефильм, так, по крайней мере, он мне говорил во время встречи около года назад, а потом исчез. «Господи, да какая вам разница? – раздражённо оборвал меня голос. – У Марлена появилась возможность снять фильм на студии, а это лучше, больше возможностей. Приезжайте прямо сейчас, я закажу пропуск. Наше творческое объединение найти элементарно. В крайнем случае, спросите. Номер комнаты… Жду». В трубке загукало.

У меня не было и тени сомнения, что это мистификация, и всё же я помчался на студию – так случается во сне, когда ты едешь или летишь помимо своей воли неизвестно куда…

Самое яркое, даже пугающее впечатление от киностудии «Мосфильм»: масса знакомых лиц, как на встрече с однокашниками, которых не видел лет десять. Вот этого человека я, несомненно, знаю: «Простите, не скажете, как пройти…» – Джигарханян улыбнулся – точно так же он улыбался вчера вечером с телеэкрана – и любезно указал наиболее короткий путь в студию этого самого творческого объединения. Приободренный, я зашагал по коридору, с трудом отворил тяжёлую железную дверь, тугая пружина щелкнула, и я, получив дополнительное ускорение, оказался в пустом и теёмном пространстве: так, наверное, в представлении язычников выглядит конец света. Едкий запах пыли с примесью серы, ни огонька, и ощущение, что под ногами вот-вот разверзнется пропасть. Попытка найти дверь, в которую я вошёл, ни к чему не привела. Звуки в это адово место тоже не проникали. Стояла густая, как спрессованный войлок, тишина. С трудом сдержал желание заорать. И вдруг где-то в самой глубине этого мрака родился звук, с таким зловещим скрипом открываются двери в фильмах ужасов. Желтый клин света рассек пространство, золотистая дорожка легла на пол, и в самом её начале возник… Феликс Эдмундович Дзержинский. Рыжая бородка, впалые щеки, редкие, с проседью волосы, длинная кавалерийская шинель наброшена на плечи. Сходство абсолютное. Впрочем, какое тут сходство – просто это был он сам, собственной персоной явился из ада. Мягко поскрипывая сапогами, Дзержинский подошел ко мне, оглядел с неприязнью и, нехорошо усмехнувшись, пропал. Я едва успел засечь дверь, в которую он вышел. Ручеек холодного пота скользнул по спине. «Нет, это добром не кончится, – подумал я. – Нужно сматываться». Откуда мне было знать, что Михаил Козаков готовился к съемкам в фильме времён революции.

Но вышло всё на удивление хорошо, без всяких приключений. Обладательница сурового голоса, редактор объединения, оказалась деловой симпатичной женщиной, договор лежал на столе, и я не без трепета поставил в углу свою закорючку.

Я сдержал обещание и побывал на съемочной площадке только раз – снималась сцена, где Плятт с Мягковым отмечают встречу. Я вошел как раз в тот момент, когда Ростислав Янович с большим искусством откупорил бутылку шампанского. Хуциев скомандовал: «Стоп!» – и представил меня. Плятт хитровато прищурился, погрозил мне пальцем: «Имейте в виду, молодой человек, я не тощий старик, как ваш герой в рассказе. И таковым становиться не собираюсь!».

Мы допили шампанское, Марлен открыл ещё одну бутылку. Андрей Мягков был молчалив, даже угрюм. Что-то смущало меня в Андрее, я мучительно думал, на кого он похож, и это мешало сосредоточиться. Только в туалете, подойдя к зеркалу, я с удивлением обнаружил, что у нас есть некоторое внешнее сходство. Потом мои знакомые говорили, что режиссер, видно, специально подобрал актера, похожего на меня.

Плятта я видел всего несколько раз, а на банкете по поводу выхода фильма мне довелось сидеть за столом рядом с ним. Ростислав Янович сказал мне: «Юра, прикури сигарету и передай её мне под столом так, чтобы жена не видела», – и подмигнул. Я прикурил, передал сигарету Плятту. Ростислав Янович сделал вид, что уронил салфетку, полез за ней под стол и там, чудом поместившись, несколько раз жадно затянулся.

Фильм, конечно же, отличается от рассказа, Марлен Хуциев разглядел то, чего не видел я, автор. Особенно сильной получилась сцена, где герой как бы возвращается оттуда, из небытия, возвращается укором совести, – потому и название: «Послесловие».

Поразительно лексическое совпадение рассказа и киносценария. На первый взгляд может показаться, что сценарий написан моей рукой, а ведь он целиком создан режиссером. Кстати, в фильме снялся мой однокашник по академии Юрий Сенкевич, в своей обычной роли – телеведущего.

Благодаря Хуциеву, Плятту, Мягкову и мне достался глоток известности: выступления перед публикой, рукопожатия знаменитостей, премьера в Доме кино, где собрался весь столичный бомонд, сцена, на которую Марлен Мартынович выводил актеров, съемочную группу и меня, автора рассказа, предупредив, чтобы я обязательно был в морской форме. Ко мне зачастили журналисты, телевизионщики, папка распухла от вырезок из газет, где хвалили фильм. Но всё это суета сует. Осталось главное: дружба с замечательным режиссером и соприкосновение с настоящим искусством. А фильм стал киноклассикой и вот уже тридцать лет не сходит с экранов телевизоров, всё так же в одном из эпизодов плещут тяжелые волны, звучит песня: «Наверх вы, товарищи, все по местам…» – и Ростислав Янович Плятт стоит в вечном карауле памяти павшим на войне.

Чудеса между тем продолжались.

В 1978 году в журнале «Звезда» вышла моя повесть «К оружью, эскулапы!». Публикации повести предшествовала весьма неприятная для меня история. А было так.

Где-то в середине марта мне позвонил заведующий отделом прозы Александр Семенович Смолян, сказал, что повесть моя готовится к печати, пойдет в одном из летних номеров, но поскольку она основана на флотском материале, необходимо заключение главного цензора Министерства обороны. Рукопись доставят с нарочным, добыть штамп цензора не составит особого труда.

Рукопись доставили, и я отправился на Кропоткинскую. Дел с цензорами прежде не имел, считал это пустой формальностью, шлепнут штамп на титульной странице, и делу конец. А вышло иначе. Когда я позвонил цензору, сухой механический голос охладил мой пыл: «В фойе на стене висит почтовый ящик, бросьте в него рукопись и ждите, мы вас уведомим о решении», – цензор или кто-то там ещё положил трубку. Вот тебе и раз. Мне было не до переживаний, меня включили в группу, улетающую в Эфиопию, предстояло произвести рекогносцировку и подготовить проектное задание для строительства пункта материально-технического обеспечения ВМФ на острове Нокра, входящем в архипелаг Дохлак в Красном море. Всё это требовало тщательной подготовки. А тут затрещал телефон, заместитель начальника политуправления ВМФ контр-адмирал Игорь Николаевич Петров сухо сказал: «Юрий Николаевич, я посылаю за вами машину, нужен срочный разговор. По телефону неловко». Что за чертовщина! Петрова я знал ещё по Северодвинску, когда он был капитаном третьего ранга, заместителем командира строящегося атомохода. Нас познакомил журналист Владлен Петрович Елесин. Прошло несколько лет, Игорь Николаевич сделал блестящую карьеру, стал членом Военного совета флотилии атомных подводных лодок, получил адмиральские «мухи», его взяли в Москву. Встретились мы на борту самолета, летевшего на Камчатку, летели в свите главкома. Петров совсем не изменился, был так же улыбчив, прост, радушен. Мы присели в хвосте самолета, выпили из фляжки по глотку коньяка, вспоминали Север. И вдруг такой тон. Значит, что-то стряслось. Когда сидишь в кресле главного эпидемиолога ВМФ, неприятностей жди каждый день, и нередко они носят социальную и политическую окраску. Эпидемическая вспышка на важном объекте – чэпэ, о котором нужно докладывать не только главкому, но и в ЦК и министру. Мне в голову не пришло, что речь пойдёт о моей рукописи. Между тем контр-адмирал встретил меня тепло, усадил в кресло, положил передо мной бумагу и, усмехнувшись, сказал: «Читай!».

Я пробежал заключение главного цензора Министерства обороны, в котором, как говорил старпом нашей подводной лодки Эдуард Толкун, «черным по белому красными буквами» утверждалось, что я, автор повести «К оружью, эскулапы!», едва ли не враг народа, очерняющий службу в Советском Военно-Морском Флоте. Офицеры у меня пьют на корабле вино, нарушают форму одежды, ходят в одних трусах и перчатках, говорят на языке ресторанных музыкантов и даже наяву встречаются с давно умершими мореплавателями, вроде Беринга. Повесть не только ничему не учит, но и разлагает личный состав.

– И что теперь будет? – спросил я у Игоря Николаевича.

– А ничего. Я сам подготовил ответ. Разъяснил идиотам, что нужно знать специфику флота. Подводники в самом деле пьют в походе сухое вино – положено по нормам довольствия. На Черноморском флоте и в низких широтах температура в отсеках дизельных лодок поднимается до сорока градусов, а то и больше, поэтому по трансляции официально объявляется: «Форма одежды: трусы, пилотка, полотенце на шее, перчатки и тапочки». А что касается встречи с покойниками – вообще маразм, это же сон, метафора. А повесть светлая, написана моряком, адресована молодёжи. Точка! Штамп на рукописи поставлен, рукопись направлена в редакцию журнала. Дыши глубже. Я тоже проходил практику на «Комсомольце», только раньше тебя, написано точно, с юмором.

Повесть вышла и стала, как теперь говорят, моим брендом. Её прочли несколько поколений моряков, было много читательских писем, тёплых отзывов критики. Но перед тем, где-то с месяц, надо мной копились мрачные тучи, некоторым влиятельным деятелям в Главпуре моё сочинение не понравилось. И тут мне опять повезло. Зазвонил телефон, глуховатый голос представился: «Контр-адмирал Гайдар Тимур Аркадьевич, здравствуйте, Юрий Николаевич. Я прочитал вашу повесть в «Звезде», очень понравилась. Надо бы познакомиться, поговорить. Можете сейчас приехать? Редакция на улице Правды. Нет колес, пришлю машину. Как?».

Через полчаса я заходил в подъезд здания самой важной партийной газеты. Небольшой кабинет без излишеств: кресла, письменный стол, на столешнице коллекция курительных трубок на подставке, запах хорошего трубочного табака. Из-за стола поднялся среднего роста черноглазый контр-адмирал, протянул руку:

– Приветствую, доктор. Садись, рад знакомству. – Снял трубку телефона, набрал номер, сказал: – Виктор, зайди.

Через минуту в кабинет вошёл высокий, коротко стриженый, сероглазый старший лейтенант в сухопутной форме. Гайдар щёлкнул зажигалкой, раскурил трубку, прошелся по кабинету. Я принюхался к аромату, точно «Клан» или «Амфора». Сам одно время трубкой баловался. Такой табачок непросто достать, только за бугром.

– Мы с Виктором повесть прочитали, свежая вещь, раскованная и ни на кого не похожа. Юмор, самоирония, то, что нужно сейчас молодым, особенно тем, кто собирается поступать в военно-морские училища, связать свою судьбу с морем. Как, Виктор?

– Я бы ещё добавил о лиризме повести, о языке.

Тимур Аркадьевич улыбнулся:

– Познакомьтесь, Виктор Верстаков – поэт, у него свой взгляд на мир.

– Тимур Аркадьевич, да ведь надоела воениздатовская муть. А тут живое слово, ему веришь.

Гайдар подошёл к окну и тихо сказал:

– В Главпуре разные мнения по поводу повести, нужно защитить автора, а то ведь затопчут. Виктор, хорошо бы дать рецензию в «Правде». Как?

– Легко. Я уже сделал наброски.

– Вот и хорошо.

После рецензии в «Правде» я проснулся известным советским писателем. Меня забросали телеграммами. Тогда я осознал, что означает попасть на страницы главной партийной газеты. Время текло брежневское, в моду вошли объятия и поцелуи. Когда я заходил в политуправление ВМФ, первым меня целовал дежурный, затем контр-адмирал, курирующий боевую службу, случалось, я попадал в объятия и начальника управления.

С Тимуром Аркадьевичем я встречался много раз. Пили водку в «пёстром» зале буфета ЦДЛ, хоронили моряков, писателей-маринистов. С Виктором Верстаковым и сейчас поддерживаю теплые отношения, видимся, правда, редко. После смерти жены он замкнулся в себе, переехал в деревню, в Москве бывает набегами.

Моя дружба с Юрием Павловичем Казаковым выпала на самую трудную часть его жизни – последние семь отпущенных ему земных лет. А познакомились мы давно, ещё в 1963 году, в Архангельске. В те времена на углу улицы Свободы и набережной Северной Двины стоял старый деревянный купеческий дом. Дом этот, напоминавший ковчег, ныне не сохранился, на его месте поставили пятиэтажку, безликую и скучную. А дом-ковчег впечатлял: двухэтажный, скособоченный, с широченным балконом – что-то вроде ходового мостика. Темная его обшарпанная лестница визгливо скрипела, стены точил жучок, и ночью было слышно, как мириады насекомых дырявят старые доски. В доме были лестницы, лесенки, плохо освещенные переходы, чуланы, огромная кухня, где над закопченной плитой висела медная, в прозелени посуда. Из окон виден был серый пустынный пляж – полоска речной воды, то чёрной, то какой-то буро-красной, то жёлтой. Дудели лесовозы, а иногда оконные стекла сотрясал мощный сипловатый гудок: три длинных, два коротких – это пассажирский теплоход подходил к причалу.

Жили в этом удивительном доме мои друзья супруги Орешкины, преподаватели Архангельского медицинского института. Капитана медслужбы Валентина Орешкина знал я ещё по Военно-медицинской академии, потом вместе служили в Северодвинске.

Зима стояла суровая, с Белого моря задували шквальные ветры, деревья потрескивали на морозе, сыпал сухой, колючий снег. Свет уличных фонарей желтыми столбами упирался в тяжелое небо. В Соломбале вяло тянулась водная эпидемия брюшного тифа, и я, молодой эпидемиолог, мотался по воинским частям, а вечером намерзшийся и усталый с трудом добирался до дома-ковчега на набережной.

Ах, как славно было сидеть на низком табурете у печки, глядеть на огонь, постепенно отогреваясь. Постреливали дрова, потрескивали стены дома, временами ухал за окном ветер, швыряя в оконные стекла пригоршни сухого, звенящего снега. Впрочем, тихие вечера в доме на набережной Северной Двины случались редко. Хозяйка дома Лиля, жена Орешкина, организовала что-то вроде «салона», где собирались местные поэты, писатели, художники, актеры. Бывали и столичные знаменитости. «Оттепель», начавшаяся в середине пятидесятых годов, достигла зенита, поморский Север стал популярным местом. Как-то в доме-ковчеге побывал Евгений Евтушенко. Я его не застал, о визите знаю со слов хозяйки: будто был он мрачен, отмалчивался. И ещё: один местный поэт подарил ему сборник своих стихов, Евтушенко оставил его в туалете в сумке для туалетной бумаги, и многочисленные гости использовали его по прямому предназначению.

Тогда я ещё не помышлял о литературной работе, но жадно читал, и на шумных сборищах у Орешкиных мне было интересно. Сидел в углу, слушал, обычно не принимая участия в разговоре. Гости спорили, читали стихи, курили, слушали записи новых песен Анчарова, Окуджавы, Клячкина.

Однажды Лиля сказала мне:

– Постарайся сегодня не задерживаться. У нас знаешь, кто будет? Юрий Казаков.

Его имя тогда на Севере еще не было широко известно. Как-то мне попалась тоненькая книжка рассказов Юрия Казакова, изданная, кажется, в библиотечке «Огонька», – я одним махом прочитал её в «дежурке» – рабочем поезде, курсирующем между Архангельском и Северодвинском. Особенно поразил рассказ «Кабиасы», словно это я оказался ночью в лесу и на опушке увидел маленьких «черных с зеленцой» не то чертей, не то лесовиков.

К семи я уже был у Орешкиных, едва снял шинель, как внизу послышались голоса, надсадно заскрипела лестница, потом кто-то громко, обстоятельно топал ногами, обивая снег. Хозяйка, набросив шубу, кинулась встречать гостей. Казаков мне не понравился. Громоздкий, с обвисшими плечами и грубым, большеротым лицом, он походил на грузчика с лесобиржи, рыбака откуда-нибудь с Летней Золотицы или Усть-Наволока, но уж никак не на писателя. Заячий треух, тулуп, кисло пованивающий овчиной, красное с мороза, точно ошпаренное лицо. Знакомясь, протянул руку, представился:

– Юра. К-казаков Юра.

Без улыбки задержал мою руку в своей руке, словно ожидая эффекта от произнесенной фамилии.

Явился Казаков не один, а с газетчиком – уж не помню, откуда он был, – вертлявый, маленький, с прыгающими глазками парень. Он тотчас засуетился, умчался на кухню, возник с кофейником, и всё подмигивал нам с Валентином, восторженно пришептывая:

– Ловите исторический миг, ребята. Перед вами живой классик. Да-а!

И сам Казаков, как мне казалось, подчеркивал свою значимость: молчал, поглядывая на часы. И видно было, что ему скучно, и что он не знает, как поскорее уйти. Хозяйка пригласила к столу, и стол, надо сказать, удался в тот вечер: и семужка была, и грибки, и бельгийский маринованный лук в яркой заграничной банке, и напитки соответственно. Мы оказались рядом за столом, но Казаков даже не взглянул на меня, угрюмо озирался, тёр ладонями щёки и оживился только после первой рюмки, налил себе ещё и предложил, сильно заикаясь:

– Р-ребята, д-давайте за Север. Ну и за вас! – и, не дожидаясь других, жадно выпил и снова помрачнел. Вниманием за столом овладел вертлявый газетчик, его прямо распирало от самодовольства. Казаков легонько толкнул меня в бок и тихо сказал:

– А бельгийский лучок-то, а? Надо же, обычный лук. Д-давай-ка выпьем с тобой, старичок. Ты служишь здесь?

Я в двух словах рассказал о себе, заметил, что недавно прочитал его книжку и мне понравились «Кабиасы».

Глаза у Казакова потеплели.

– С-спасибо, старичок. А ведь он – ну, этот, – Казаков кивнул на газетчика, который показывал какие-то фокусы со спичками, – ничего моего не читал. Нет. Так, болтает. Хочешь, я тебе письмо покажу, мне старуха одна прислала, пенсионерка. Ей тоже «Кабиасы» понравились. Хотя ладно, потом. Ну, лучок-то, лучок…

И видно было, что Казакову надоел газетчик, надоели разговоры. А через час или два случилось чудо: мы как бы уединились с ним. «Как бы» – потому, что и хозяева, и газетчик сидели за столом, но всё, что они говорили, не достигало моего слуха. А я торопливо, сбивчиво рассказывал Казакову о своей жизни, неудачах, эпидемии в Соломбале. Всё, что накопилось во мне в тот тяжелый год, выплескивалось здесь, в погруженной в сумерки комнате, и каждое слово несло облегчение. Казаков слушал внимательно, подперев голову кулаком. Он, казалось, стал ещё больше, значительнее, заполнив весь угол, лысина его как бы слилась с обоями, и видно было одно лицо, лицо не человека – идола.

Табачный дым синими слоями перекатывался по комнате, вытекал в форточку. Печь прогорела, и только в самой глубине её чёрного зева вспыхивали, пробегали по углям синие огоньки. Лиля ушла в соседнюю комнату. В груде одежды, сваленной в углу, Казаков разыскал свой тулуп, заячью шапку и сказал, кривя губы:

– Т-ты проводи меня, старичок. Пусть уж они спят. А я в гостиницу за чемоданом. Мне сегодня в Амдерму лететь.

Был он грустен, рассеянно оглядывал стол, спящих. И вдруг лукаво, по-мальчишески подмигнул мне: «А лучок-то маринованный бельгийский… Вкуснотища».

Мы сверзились по промерзшей скрипучей лестнице, а когда вышли на набережную, на востоке, среди сплошного мрака, протаяло вдруг розовое пятно, и окна домов наполнились теплым, медовым светом. Постояли на набережной, наблюдая, как среди льдов тяжело ворочается неуклюжий ледокольный буксир.

– Ну, пока, – сказал Казаков, прощаясь. – Всё будет хорошо. Вот увидишь.

Он пожал мне руку и зашагал прочь, стараясь ступать по чистому снегу. И громоздкая его фигура ещё долго была видна в бледно-розовом пространстве пустынной набережной. Мне нужно было возвращаться назад, к Орешкиным, но что-то тяготило меня. Я ещё не знал тогда, что всякая встреча с Казаковым будет оставлять такой вот осадок недовольства собой, желание в чём-то разобраться, оправдать себя или, наоборот, осудить. И к этому будет невозможно привыкнуть, как невозможно привыкнуть к угрызениям совести. Много раз потом, вспоминая свои беседы с ним, я не мог выделить какую-нибудь особую мысль или фразу, которая бы поразила сразу, заставила восхищаться, завидовать или возражать, – важен был весь разговор.

После этой встречи прошло больше десяти лет. Я закончил факультет усовершенствования врачей при Военно-медицинской академии, служить меня направили в Москву

Я читал всё, что выходило у Казакова. Критики его то хвалили, то поругивали. Причём недоброжелателей было больше. Находились и такие, которые утверждали: Казаков – фигура дутая. Вторичен, подражает русским классикам, и все его писания – не более чем эпигонство. Чехов, Бунин, Куприн – всё от них. В «Краткой литературной энциклопедии», вышедшей в 1966 году, эта мысль как бы уже официально утверждалась: «…новеллист следует интонационно-стилистическим, а отчасти и тематическим традициям русской классической прозы». И неясно было – хорошо это или плохо. К началу 70-х годов о Казакове вообще как-то забыли. От Орешкиных из Архангельска поступала о нём скудная информация: заезжал, гостил, сильно постарел, занимается в основном переводами, рассказы почти не пишет.

А тут вышла первая моя московская книжка, почти вся на северном материале, запаковал я её и, разыскав адрес Казакова в «Справочнике Союза писателей», послал ему. Послал безо всякой надежды на ответ, кратко помянув Орешкиных и дом-ковчег на набережной Северной Двины. И вскоре получил ответ. Казаков среди прочего писал: «Рад за вас, что у вас начали книжки выходить. Рассказы хорошие. Одно замечание о Соловках: один из островов называется не Анзерский, а Анзер. И монастыря на Анзере нет, а есть (вернее, был) скит. Монастырь же на Соловецком острове. И пожелание на будущее: если ещё станете писать про Архангельск – поподробнее, пожалуйста. Старый город исчезает, а был он весьма экзотичен, нищ, сер, но интересен топографически, архитектурно. Вы поймёте, что я имею в виду, если вспомните «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя.

Живу я теперь на даче. Лилю видел в 73 году, был в Архангельске, заболел, попал в больницу, бродил по ней, как муха, вдруг вижу – Лиля.

Медицину вы бросили совсем? Охотитесь, рыбачите? Если хотите, приезжайте ко мне, это недалеко, посидим, поговорим о Севере…».

К письму прилагалась подробная схема, как добраться.

Я отправился к Казакову в ближайшую субботу. Электричка с угасающим гулом ушла, я оглядел перрон. Зима в том году сразу схватила крепко, день выдался солнечный, морозный. На противоположной стороне виднелся зеленый продовольственный ларек. Я сверил по схеме – всё выходило точно. Дорога с хорошо пробитой лыжней в центре вела мимо заколоченных дач. Дома стояли по окна в сугробах, тёмные, они казались нежилыми, и только у одного, нового, похожего на терем, на расчищенной площадке перед крыльцом застыл оранжевый «жигулёнок», и из трубы дачи светлой струйкой вытекал дым.

Лыжи шли хорошо. Я миновал поселок. Теперь нужно было сворачивать в березовую рощу. Но и здесь угадывать ничего не нужно было, лыжня сама вела.

Горькая жалость охватила меня, когда отворилась дверь и на крыльцо, перепачканное углем, вышел пожилой человек в странной какой-то куртке, в котором я с трудом признал Казакова. От неловкости, что я испытал, должно быть, и стерлись в памяти первые минуты встречи. Дача показалась роскошной: двухэтажная, с камином в гостиной, флигелем во дворе. Но на всем лежал след запустения, нечистоты. Груда грязной посуды в раковине, банка из-под консервов, забитая окурками, запах затхлости, гниющего дерева и мокрой одежды. Хорошо запомнилось другое: как шли мы в магазин протоптанной дачниками тропкой, сначала вдоль забора, потом спустились к замерзшей реке, вскарабкались по неудобным ступенькам наверх, и там, на залитом мягким, чуть искрящимся светом угоре, с неожиданной высоты открылась вдруг не то лощина, не то скрытое снегом озеро, а далее знакомая уже берёзовая роща, молодая, свежая и совсем не зимняя. «Каково, а?» – сказал Казаков, жмурясь, и его грубое, обрюзгшее лицо посветлело, он вытер ладонью глаза и тихо, как бы приглашая меня к чему-то необычному, проговорил: «Вы только послушайте, послушайте!» Он не сказал «посмотрите». И это было поразительно.

А вот разговор с Казаковым в тот день не запомнился. Проводив меня до калитки, он предложил приезжать, но как-то неуверенно, и я подумал, что мне, пожалуй, нечего здесь делать. Светлая ночь стояла над посёлком. Я хорошо видел лыжню. К ночи подморозило, и лыжи шли сами собой. И нечто странное было в моём ночном беззвучном скольжении мимо деревни, мимо замерзшей речки, заколоченных дач. Я облегченно вздохнул, когда услышал нарастающий гул электрички.

И ещё от первого посещения Казакова осталось неясное чувство обиды: мне показалось, что он так и не узнал меня. Был возбужден, ходил по комнате, жадно расспрашивал о московской жизни и всё время будто прислушивался к тому, что происходит в глубине дома. Потом вдруг вышел, пропадал довольно долго и вернулся не один, а со старухой (вот тогда я впервые увидел мать Казакова, Устинью Андреевну). Лицо у него при этом было какое-то растерянное, беззащитное, как у человека, который только что снял очки и близоруко щурится.

«Это кто таков?» – спросила старуха, внимательно разглядывая меня. «Товарищ мой, доктор… Юрий Николаевич». – «А-а, не писатель, значит… хорошо». Смысл этого «хорошо» я понял позже, когда на дачу приезжали хмельные литераторы, телевизионщики, громко говорили, смеялись, не обращая никакого внимания на старуху, да и Казаков вроде им тоже был не нужен, а нужна была дача, камин, просто место, где можно было посидеть, выпить, а то и уединиться во флигеле.

Возможно, чувство обиды вызвал во мне сам Казаков. Отправляясь на дачу, я отчасти предполагал, что дела некогда известного писателя обстоят неважнецки, но как-то не ожидал увидеть его настолько постаревшим. И то, что Казаков говорил спокойным, уверенным голосом, не замечая ни скудного стола, ни всеобщего запустения на даче, усиливало чувство обиды.

Недели через две Казаков позвонил сам. Пригласил на дачу, и я поехал, набив рюкзак всякой снедью, хотел прихватить бутылку, но, зная слабость Юрия Павловича, передумал. Добрался на сей раз быстро, но Казакова не было – он пошел разыскивать истопника; встретила меня Устинья Андреевна довольно холодно, о причинах её настороженности я узнал позже.

Мать имела на Казакова огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум её был ясным, память цепкой. Потребовалось время, чтобы она поняла, что я не опасен, а при случае даже могу быть полезен, все-таки военный врач. И ещё ей нравилось, что я не лез к её сыну со всякими просьбами. А просителей было пруд пруди, и с чем только не шли: написать вступление для книги, дать рекомендацию в Союз писателей, заступиться на товарищеском суде, помочь сложить в бане печку – и черт знает, с чем ещё. Заходили нередко какие-то типы, просили денег. А с деньгами у Казакова случались перебои: печатали редко, за поденную работу – рецензирование, обзоры – он не брался, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель – он всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.

Я же ничего не просил, всегда приезжал один – у жены моей были свои дела, заботы. Устинья Андреевна к тому же терпеть не могла женщин, считала, что у них у всех дурной глаз, что они сглазят сына, а то и голову, чего доброго, заморочат.

На даче первым делом я брал тряпку, мыл посуду, сам накрывал на стол. «Вы уж не сердитесь, Устинья Андреевна, – приговаривал в таких случаях, – я ведь эпидемиолог, а эпидемиологи все со сдвигом». И Казакову, и Устинье Андреевне нравилось, как я накрываю на стол, как нарезаю лимон тонкими ломтиками. «А ведь в трезвых застольях что-то есть, – сказал однажды Казаков, – раньше интеллигенция чайком больше баловалась. Вряд ли они до таких духовных высот поднялись, ежели бы водку дули…».

На даче было одно место, разительно не похожее на все остальные, – кабинет Казакова. Юрий Павлович приглашал туда редко, и меня всякий раз поражало: такой порядок, такая чистота царили в нём, что на ум приходило сравнение с девичьей спальней, хотя никогда я эту спальню не видел. Кабинет был просторный, светлый. У окна стоял массивный письменный стол, две стены в застекленных, фабричной работы полках с книгами, третья же, у входной двери, свободна. На ней висели посмертная гипсовая маска Пушкина и небольшая картина, по манере напоминающая Сезанна. Солидный кабинет солидного писателя. Но как-то уж слишком холодно, рационально и совсем не в натуре Казакова. И я ничуть не удивился, узнав, что Казаков работает вовсе не здесь, а в крохотной, как чулан, боковой комнатушке, в которой царил невообразимый ералаш. Книги лежали на полу, на продавленном диване, подоконнике, стены увешаны ружьями, патронташами и прочей охотничьей справой. И пахло здесь остро: ружейным маслом, едким табачным дымом, зверем.

Работал Казаков за обычным канцелярским однотумбовым столом и все свои музыкальные, наполненные запахами и шорохами рассказы отстукивал на старенькой, купленной еще в студенческие годы пишущей машинке «Москва». Как-то признался: «Я в этой светелке намерзнусь, надумаюсь – и сюда, в «берлогу». Замысел у меня обычно там рождается. Поверишь, пока бегу вниз, боюсь всё из головы вытрясти. Поэтому на машинке я вроде заготовки делаю и откладываю на недельку, на две, то и на год. А потом уже тачать начинаю основательно, мутную водичку этак раз десять сливаю, пока не почувствую – звенит. В лучшие времена я из светелки в берлогу раза по три в день с лестницы скатывался. Один раз так хряснулся, что неделю присесть не мог». Там, в «берлоге», я увидел один из рукописных вариантов прекрасного рассказа Казакова «Во сне ты горько плакал», отстуканный на желтой, в каких-то пятнах бумаге.

При жизни его несколько раз обворовывали. После смерти, когда дача стояла холодная, заколоченная, какие-то юные варвары взломали замок, всё перевернули вверх дном. Что искали, ценности? Трудно сказать, но проникли они и в святилище, верхний кабинет. Часть архива тогда пропала: письма, заготовки будущих рассказов, исчезла и магнитофонная пленка, на которой был записан исторический разговор Казакова и Бориса Зайцева в Париже. Потом удалось разыскать плёнку, кое-что из писем, большого труда стоило восстановить обстановку кабинета. Я с той поры на даче не был: тяжело видеть опустевший дом.

И вот о чем я сейчас подумал: могли бы так варварски поступить с домом-усадьбой Чехова в Мелихове крестьяне близлежащих деревень? Антон Павлович был для них доктором, школу построил – и всё же ведь барин, в шляпе ходил, с тросточкой, повод для «классовой» ненависти вполне очевидный. Убежден, никогда бы не позволили себе «пошалить», да и красного петуха бы не подпустили. Русский крестьянин чуток к добру и милосердию и особенно – к таланту. Жестокость пришла позже, комплекс агрессивности среди молодежи проявился уже в семидесятые, когда громили кладбища, а на обелисках павших воинов поганой рукой чертили фашистские знаки, когда под Ленинградом упыри-гробокопатели рылись среди человеческих останков в поисках оружия и ценностей. А уж про девяностые и говорить нечего – Россия, развращенная новой властью, попросту превратилась в бандитское государство.

Зачатки грядущего равнодушия, звериной жестокости, духовной опустошенности, за которой уже нет места ни для чего святого, зорко разглядел Казаков. Я не критик, но глубоко убежден, что именно он стал предтечей в нашей отечественной современной литературе: из казаковских рассказов, как из гоголевской «Шинели», вышли потом такие мастера русской прозы, как Сергей Никитин, Евгений Носов, Валентин Распутин, Василий Шукшин, да мало ли ещё… Именно Казаков предсказал и «легких» людей, без привязанности к чему-либо, и брошенные деревни, и будущее торжество обожравшегося мещанина, и всю горечь, что хлынет на нашу страну в грядущее безвременье. Предскажет он и появление «странников» – крестьян, насильственно оторванных от земли и не прижившихся в городах…

Казаков никого из современных писателей никогда не хвалил. Возвышенно говорил только о Толстом и Бунине. Помню, вернувшись как-то из деревни Глебово (ходил в библиотеку), он сказал: «Знаешь, я для себя открыл нового Конецкого. Философа, точно. Философские вещи пишет. И глубоко. Да-да! А мы с ним один раз чуть не подрались. Вера Федоровна Панова разняла…».

Ко мне Казаков относился как к врачу, и лишь раз похвалил один мой рассказ: «Свежо, старичок, только не торопись. Из этого повесть нужно делать. Поверь», – и… предложил рекомендацию в Союз писателей. «Вторая книжка у тебя вполне, с перспективой… Да и новая повесть в «Звезде» тоже ничего. Тебе о медицине нужно писать, о врачебном. Но для этого бросить нужно медицину, взглянуть на неё со стороны. Впрочем, в нашем деле трудно советовать. В одном зарекаю – не пиши для кино, измучаешься. А толку? Всё равно изуродуют, а потом сразу забудут».

В то время Казаков работал над сценарием о Тыко Вылке.

Каким, в сущности, был человеком Казаков? Отзывчивым, внимательным – пожалуй, честным – безусловно, а вот добрым… Казаков писал рассказы о доброте, а бывало, о людях судил с убийственной жестокостью, при этом лицо его как-то ожесточалось, глаза уменьшались в прищуре, казалось, он целится в тебя из пистолета. Ему не чуждо было тщеславие. Но скрытое, о себе он говорил редко, охотнее слушал и даже откровенный подхалимаж принимал, только слегка усмехался.

Многие его рассказы были о счастье или о поисках его. А счастлив ли был он сам? Он знал настоящий успех, славу, через всю жизнь пронес трогательную любовь к матери, сыну. Это ли не счастье? А разве те таинственные часы творчества, «когда звезда с звездою говорит» и творец испытывает такое чувство, что все остальные ощущения попросту меркнут, выглядят ничтожными, зряшными, – не счастье?

«На свете счастья нет, но есть покой и воля!» – сказал поэт.

Юрий Павлович был глубоко верующим человеком. Это сейчас, в наше опрокинутое время, когда всё перемешалось, бывшие члены политбюро, горе-атеисты, профессиональные убийцы и растлители малолетних торчат в храмах со свечками, торопливо крестят нечистые, отмеченные знаком дьявола лбы. И нет святости, нет веры, а есть мода. А тогда в Бога верили лишь чистые, искренние люди.

Любопытная деталь – Казаков не любил вспоминать детство. И в рассказах его, во многом автобиографических, ничего нет о том периоде жизни. Однажды мы шли с ним по Арбату. Казаков был возбужден, показывал переулки, особняки, пояснял, кто раньше в них жил. Особенно долго стоял у магазина «Охотник».

– Ты не представляешь, как мне в детстве хотелось иметь ружьё, – сказал он и словно потух, грубое лицо его закаменело. И больше не проронил ни слова. Заговорил, когда вышли к ресторану «Прага», торопливо, почему-то озираясь по сторонам, сказал: – Пойдем, посидим, старичок. Посидим и выпьем. – И усмехнулся надменно, как бы усмешкой этой перечёркивая любые возражения.

В комнате Казакова на Арбате, узкой, наполовину загроможденной старинным, темного дерева буфетом, над жалким вытертым диванчиком прямо к обоям булавкой была приколота фотография юного Казакова, лет эдак двадцати: косо подстриженная челка, скуластое мальчишеское, какое-то незащищённое лицо. Уверен, фотография та – ключ к пониманию его детства. И ещё дневники, которые я прочитал после его смерти.

Честно признаюсь, не ведаю, чем я был интересен Казакову. Почему всякий раз он радовался мне? От одиночества? Наверное, не только. Я много ездил, а Казаков уже прочно был на «приколе», к тому же я занимался достаточно необычным делом. О работе эпидемиологов, тем более военных, и в наше-то время всеобщей гласности почти не пишут, а я участвовал в ликвидации эпидемических очагов не только у нас в стране, но и в Африке, и во Вьетнаме…

Может, и это не менее вероятно, Казакову нравилось во мне умение слушать? Не раз, увы, убеждался: многие писатели любят говорить только о себе и оскорбляются, порою сатанеют, если их пытаются перебить или перевести разговор на другую тему.

Дружить с Казаковым было непросто. Редко общение с ним оставляло в душе ощущение ясности, покоя, чаще это были неудовлетворенность, желание как-то по-другому, с неожиданного ракурса взглянуть на жизнь. К тому же временами он был нетерпимым, резким, по-детски обидчивым. Помню, перечитав повесть Виктора Лихоносова «Люблю тебя светло», я сказал, что знакомый критик утверждает, будто прототипом одного из героев повести – Олсуфьева – послужил писатель Георгий Семенов.

– Д-дурак твой критик! Олсуфьева Витя писал с меня, понял? А Белоголового – с Юры Домбровского. А ты веришь дуракам. Там же Париж и всё прочее. Даже портретное сходство есть.

И весь вечер был угрюм, сердито косился на меня.

Врач-писатель невольно становится сопричастным болезням своих друзей. Немало часов провел я у постели больного Казакова. Как-то позвонил поздно вечером, голос был глухой, слабый:

– С-старичок, я тут в больницу попал, врачи настаивают на срочной операции, а я без тебя не решусь. Матушка тоже в больнице, в инфекционном отделении лежит на Тройной горе. Съели мы что-то не то… Ты бы приехал завтра…

– Буду, говори, где ты.

И тотчас позвонил драматург Рейжевкий, мы встречались с ним у Казакова в его коммуналке на Арбате.

– Юрий Николаевич, тут с Казаковым беда, он в больнице.

– Знаю, он мне звонил, завтра утром еду к нему.

– Хорошо, я за вами заеду.

Не нужно быть тонким диагностом, чтобы понять – срочная операция неизбежна. Начальник отделения сказал: «Ещё час, другой и разовьётся перитонит. Похоже некроз поджелудочной железы». Я позвонил знакомому хирургу и писателю Юлию Крейлину. Тот несколько секунд молчал, потом вздохнул: «Конечно, я возьму Юрия Павловича к себе, но не довезёте. Начальник отделения – мой ученик, справится, тащите Казакова на стол». Но Юра заупрямился, без благословления матери не соглашусь. Через час Рейжевкий привёз Устинью Андреевну. Каким образом ему удалось доставить старуху, да ещё забрать из инфекционного отделения, до сих пор не ведаю.

Послеоперационный период Юра перенес тяжело, маятник качался то в одну, то в другую сторону, требовался уход, бывшая жена Тамара Михайловна так ни разу не появилась. Не по-христиански это, грех бросать близкого человека в беде, тут и обиды можно было бы переселить. Не появились и его влиятельные друзья-писатели, ни Евтушенко, ни Нурпеисов. Выходила Казакова почитательница его таланта, тихая, улыбчивая женщина, с «леонардовскими», как сказал бы Бунин, глазами. Юра потом мне сказал: «Это господь мне ангела послал».

В начале восьмидесятых я не вылезал из командировок. Виделся с Казаковым редко. Между тем слухи о его «заходах» были один мрачнее другого. Я написал резкое письмо, ответ получил лишь через месяц.

«…Жуткие слухи о моём «здоровье» и до меня докатывались. Это мне напоминает строчку ненаписанного Евтушенкиного стихотворения: «Слух о моем самоубийстве коснулся слуха моего…». Так-то. А вообще со времен Олимпиады я совсем почти бросил пить – бутылки две только в день вкушаю. Весьма на меня подействовали здоровые тела олимпийцев. А теперь и про бутылки забыл, ибо пить водку, даже из горлышка, пошло. Есть у меня сосед теперь, Веня Ерофеев, так вот он разработал рецепт гениального коктейля под названием «Сучий потрох». Компоненты: денатурат, лак для ногтей, тормозная жидкость, клей БФ-8 (именно!), гидродезиксоль для уничтожения паразитов и останкинское пиво. Всё это настаивается в течение дня на сигарном табаке. Подаётся к столу. Пить надо, вечерним выстрелам внимая, глядя на первую звезду. После двух стаканов человек возносится в такие космические выси, что плюй ему в харю с одного метра, он и не заметит. Так-то.

А ты, небось, всё пишешь? Пиши, брат! Литература великое дело. Даже с высоты «Сучьего потроха»…

Я знал, если Юра пытается шутить, значит, ему худо. Поехать не смог – очередная командировка. Вернулся в Москву чрез две недели из Африки. В Эритрее тлела война, в блокированном городе Массауа была развернуто танковое подразделение морской пехоты ТОФ. По ночам сепаратисты обстреливали на аэродроме наши вертолеты и самолеты. Из Массауа в Асмару я летел на крохотной канадской авиетке и нас чуть не сбили над перевалом. В нашей базе на острове Нокра в Красном море стояла жара – плюс сорок семь в тени, а в Москве шли дожди, и играла красками прохладная осень. Часов в десять вечера позвонила однокурсница Казакова по институту поэтесса Тамара Жирмунская, и взволнована сказала: «С Юрой совсем плохо, тяжелая форма диабета. А его выписали из Института эндокринологии за нарушение режима. Что делать, не знаю. С ним трудно. Слышишь, кричит? Говорит, что сам позвонит тебе, когда я уберусь. Кашмар!».

Юра позвонил мне часа через полтора, голос был как-то по-старчески слаб:

– С-таричок, мне совсем худо. П-приезжай, тут нам квартиру дали, на Чайковского. Не мне, матушке, взамен нашей арбатской коммуналки. Наискосок – американское посольство.

От моего дома до улицы Чайковского на такси минут десять, а то и меньше, но время за полночь… Может, поехать завтра с утра? И вдруг понял – ехать нужно немедля.

– Ты меня слышишь, старичок? Не понял. А-а, едешь. Я тут глохнуть совсем стал, звонков в дверь не слышу. Я тебе ключ под резиновый коврик положу, что у двери. Сам откроешь.

Голос слабый, чужой, шелестящий, только «старичок» из тех, прежних времен. И паузы между словами, как бывает при одышке.

Быстро собрался, поехал. На новой квартире у Казакова я не был, знал ориентир – наискосок через Садовое кольцо посольство США, дом в глубине двора, от шумного бульвара отделен сквером.

– Единственный балкон в доме – мой, – с гордостью говорил он.

Блуждать не пришлось. Таксист попался опытный – махнул по Большой Пироговке до Садового кольца, а там Смоленская площадь, каменные надгробия Нового Арбата и улица Чайковского. И подъезд, и квартиру разыскал сразу, и ключ под резиновым ковриком. Ключом, однако, пользоваться не пришлось. Казаков ждал в прихожей, а может, услышал, точнее, ощутил шаги на лестнице, сам открыл дверь, тихо сказал:

– Т-ты, глядя на меня, не удивляйся, старичок. Болею, небрит.

А удивиться было чему, даже если ты врач и кое-что повидал в жизни. В тускло освещенном коридоре стоял тощий, сутулый старик, заросший седой клочковатой щетиной, в полосатой пижаме, на плечах накинуто пальто, валенках. Только тяжелый, с горбинкой казаковский нос и остался от прежнего Юры, глаза тусклые, без блеска: ни радости в них, ни удивления – равнодушие больного человека, который что-то для себя уже решил.

Мою растерянность оценил по-своему:

– Ты не раздевайся, фуражку сними, и ладно. Отопление отключили. Холодрыга страшная. Да не скреби ты ногами, вытри вон о половик. Просьба к тебе, я картошку отварил, а пюре сделать нет сил. Пойду прилягу. Диабет, мать его, совсем измотал. А тут ещё нога болит, ночи не сплю. Н-надеть ничего не могу. Валенки едва натянул.

Юра говорил медленно, хватая синими губами воздух, а на лбу, несмотря на холод в квартире, от слабости проступили бисеринки пота.

В кухне, да и в квартире, как я потом убедился, был наведен порядок. Я приготовил пюре, отнес на подносе в кабинет. Юра сидел на тахте.

– А где матушка?

– В больнице. Так-то…

– Ешь, разговор потом.

Я огляделся. Квартира двухкомнатная: просторный кабинет, спальня, запах известки ещё не выветрился. Вещи после переезда ещё не все разобраны, книги в стопках вдоль стен, массивный письменный стол сдвинут к окну – свет слева, всё готово к работе, кроме хозяина. Тут не нужно быть врачом, чтобы понять: необходимо срочное стационарное лечение. Только где? Вопрос непростой, учитывая особенности личности Казакова. Даже если договорится с Институтом эндокринологии, он туда не вернется. Да и условия там скверные. А если попытаться положить в Центральный клинический военный госпиталь в Красногорске? К Славе Мальковичу? Отдельная палата, жесткий режим, современное лечение…

Казаков отодвинул тарелку, с усмешкой посмотрел на меня:

– Ну, что молчишь? Небось, всё про меня знаешь?

– Положим, не всё. Да это и не важно, важно другое: если ты в ближайшее время не начнешь лечиться – останешься без ног. Прости за прямоту. Тут не до дипломатии. Не тот случай.

– П-погоди ты меня запугивать. Причем здесь ноги. Ну натер, ну водянка. Чепуха, пройдет.

– При тяжелых формах диабете часто развивается гангрена. Ясно? Да и ты сам знаешь, полистал справочники.

Казаков долго молчал, потом нехотя, без всякого интереса спросил:

– Ну и что делать?

– В госпиталь ложиться. В военный госпиталь, в Красногорск. У меня там однокашник, он генерала армии Штеменко лечил, да и маршалов.

– Я-то, старичок, не маршал. Как я туда попаду?

– А вот это не твоя забота. Дай ка я помогу валенок снять, посмотрим на твой палец. Да, брат, дела у тебя невеселые. Ложиться нужно срочно.

 

Место в госпитале удалось получить через два дня. Пришлось задействовать самое высокое начальство. А через три недели Казакова было не узнать. Он прибавил в весе, порозовел, в глазах появился блеск; как тогда, в Архангельске, двадцать лет назад, задирал вверх тяжелый подбородок, шутил. Ему принесли пишущую машинку, он начал работать.

Помню, у входа в лоджию стоял старый рыжий портфель.

– В этом портфеле, старичок, наброски двадцати рассказов да ещё кое-что, – сказал Юра.

В последний раз я был у Юры за неделю до смерти. В палате сидели супруги Стин, Ирина и Анатолий, близкие друзья Казакова. Истинные фотомастера, они вместе с Казаковым сделали книгу «Беломорье». Казаков рассказывал что-то веселое, смеялся сам. Он отпустил рыжие усы, они придавали ему лихой, фатоватый вид. Помню, я невольно поймал себя на мысли, что призрак, явившийся мне в холодной квартире на улице Чайковского, исчез, как исчезает с первыми петухами нечистая сила… Оказывается, поторопился я, сглазил. Посидел я в палате часа два, потом зашел к Мальковичу, тот сказал:

– Всё идет отлично. Окончили курс, с ногой порядок, удалось сохранить, Юрий Павлович на восемь килограммов поправился. Я разрешил ему работать. На машинке стучит, по лоджии гуляет. Посещения предельно ограничил – только близкие люди. Самое главное для него сейчас – не сорваться. Ни капли алкоголя. Последствия могут быть тяжелыми и непредсказуемыми…

К электричке шел я через заснеженное поле. Ветер звенел в обледенелых ветвях берез. Шёл, вспоминал Абрамцево, вечера там, об огне в камине, рыжем портфеле, где лежит потаенное, незаконченное, что Юра долгие годы прятал от всех. И не было у меня ощущения надвигающейся беды. Нет, не было… А беда пришла. Кто-то из его знакомых или родственников тайком сквозь госпитальные шлюзы пронес Казакову бутылку водки. Поговаривали о какой-то хромой актрисе. И как результат – инсульт.

Казаков умер рано утром 29 ноября 1982 года. По воле матери Юру отпевали в церкви на Ваганьковском кладбище. Утро было серенькое, срывался легкий снежок. В церкви собралось всего несколько человек. Ближе всех к гробу Тамара Жирмунская. Никто из официальных представителей Союза писателей на отпевание не пришёл. Речи говорили уже в Малом зале ЦДЛ: Евтушенко, Шугаев, Нурпеисов, кто-то ещё.

Устинья Андреевна, сломленная горем, маленькая, поникшая, в темном, не отходила от гроба.

Когда гроб опускали в могилу, деревья загудели, откуда-то вдруг сорвался вихрь, опавшие листья закружились в воздухе…

Незадолго до смерти Юра подарил мне книгу «Арктур – гончий пес», вышедшую в издательстве «Детская литература», надписав: «Юрию Пахомову с любовью – и об одном молю Бога, что это не последняя книжка, которую я тебе дарю. Твой Ю.Казаков». Надпись получилась блеклая, паста от холода в квартире застывала в ручке. К сожалению, это была последняя книга, изданная при жизни писателя.

После смерти Юры образовалось у него множество друзей, посидел с классиком за столиком в «пестром» зале ЦДЛ и уже друг, пишет о нём воспоминания. Отозвался и Андрей Вознесенский, скрипнул что-то о «чувствительных нюхальцах» у Казакова. Бывшая жена быстро освоила роль вдовы и весьма преуспела в этом: памятная доска на доме на Арбате, где жил писатель, её заслуга, да и многие посмертные издания книг тоже. А я вот думаю, что дарить тепло людям, особенно художникам, нужно живым, а не мертвым, а то выглядит это несколько иначе. Бог ей судья.

Много лет с той поры миновало, а память о прекрасном писателе, моем друге и пациенте осталась. Есть у него очерк «Поедемте в Лопшеньгу». Название взято из разговора с Паустовским. Уж очень Константину Георгиевичу хотелось побывать в древней поморской деревне на южном берегу Белого моря, о которой так живо и увлекательно рассказывал Казаков, самому увидеть крепкие поморские избы, баньки по-черному, желтую полосу забережья, рыбацкие карбасы и лодки, вдохнуть запах ламинарии, вывороченной штормами на песчаные отмели. Не поехал, не срослось, стар был писатель, да и болен серьезно.

А вот группа писателей поехала. Случится же такое чудо в нынешние времена. И не на гранты Министерства культуры – год хоть и считался годом литературы, да недосуг, видно, чиновникам было вспомнить о Юрии Павловиче Казакове. Финансировал поездку рыболовецкий колхоз Лопшеньги. Большой вклад внесло руководство Архангельской области и региона. И компания литераторов подобралась серьезная: профессор Литературного института, главные редакторы журналов «Москва», «Наш современник», «Север», «Муравейник», «Вертикаль», «Двина», известные писатели, поэты, литературоведы. Всего двенадцать человек.

Ехали поездом до Архангельска, а оттуда летели на знаменитом биплане «Аннушке», наблюдая бесконечность поморской земли с её многочисленными озерами, болотистыми хлябями, лесами и курчавыми островами. Истаял в дымке Северодвинск, где прожил я десять лет, дальше пошли деревни – Кудьма, Ненокса, Летняя Золотица. И все это пространство было заполнено серебристым светом – водная гладь отражала небо, а от россыпи изб и хозяйственных построек на берегу веяло древностью, первобытностью. Вот такой нас и встретила Лопшеньга. Когда «Аннушка», старчески заворчав, села на скошенный луг, двигатель вырубили, погас свист лопастей, и наступила тишина, особенная, лопшеньгская. Летели мы на «Казаковские чтения», подгадав ко дню рождения Юрия Павловича.

«Чтения» вылились в настоящий фестиваль: выставки изделий местных мастеров, концерты художественной самодеятельности на воздухе, неподалеку от чудной церкви Петра и Павла, в здании деревенского Дома культуры. Выступления писателей, близко знавших Казакова, перемежались древними поморскими песнями, сценками из деревенской жизни, умело поставленными детьми фрагментами из сказок Писахова. Слаженно звучали детские, женские, мужские голоса.

В Лопшеньге древность странным образом соединилась с современностью: бани, карбаса, амбары, телевидение, мобильная связь, вездеходы, мотоциклы…

А впереди ждало нас много удивительного: рыбацкая тоня, разговор с рыбаками, крепко скроенная изба писателя Павла Кренева, строил её ещё дед, достраивал отец, в ней и родился Павел Григорьевич. Койка моя стояла у окна, и, отодвинув занавеску, я мог наблюдать морские и небесные эволюции. А я вот не помнил дома своего в Нижнем Новгороде, да и родственников не осталось. Но здесь, в Лопшеньге, не чувствовал своего сиротства – вокруг были добрые, приветливые люди.

Как-то вечером мы – Владимир Личутин, Михаил Попов и я, прихватив бутылку водки и нехитрую закуску, вышли на берег и уселись на выбеленное морем и ветрами бревно, решив помянуть Юрия Павловича. Белые ночи угасали, кончилась их власть, по горизонту плыл розовый закат, а море пошло полосами – белыми в том месте, где в отлив проступали каменистые карги, а за ними уже лежала густая синь. Отсюда видна была изба, в которой останавливался Юрий Казаков, а у входа в неё на стене белела приколоченная писателями и жителями деревни памятная доска. На берегу, сразу за штакетником, ограждающим палисадник, вроде как бился, вспыхивал и гас костерок. Я вспомнил рассказ Павла Кренёва о том, что Казаков в эту пору любил посидеть на берегу у костра. Видно, что-то случилось со зрением, потому что я отчетливо разглядел его крупную фигуру, подсвеченную пламенем. И не удивился. Ведь души усопших часто посещают места, которые любили при жизни.

Ах, какое славное было утро, когда мы с курским писателем Владимиром Павловичем Детковым шли на рынок за цветами. Синь небесная прорежена была серебристым свечением редких облаков, и свет этот затекал в переулки, где не слышно шума машин, и желтые листья, сорвавшись с ветвей, долго кружили в воздухе, тихо оседая на землю.

На рынке пахло свежей рыбой, зеленью, осенними яблоками и продавали хризантемы дивной, неземной красоты. Потом на автобусе мы покатили на кладбище, где упокоился выдающийся писатель земли русской Евгений Иванович Носов. Там-то, на кладбище, испытал я ощущение сопричастности к некому чуду и с этим ощущением прожил долгий и светлый день.

Вслед за Детковым шел я по чисто выметенной дорожке, слева вызолоченные солнцем надгробья, кресты, цветники, клумбы, а между деревьев зависли столбы дымного света – видно, где-то жгли опавшие листья, и вдруг взгляд мой споткнулся о надпись на плите: «Константин Дмитриевич Воробьев». Я остановился в недоумении. Неужто он? Даты рождения и смерти совпадали. Но ведь автор повести «Убиты под Москвой» похоронен в чужой неприветливой прибалтийской земле. Помнится, я ещё горевал, что и тут судьба, даже после смерти, не снизошла к замечательному писателю. Владимир Павлович, уловив мое смятение, пояснил: «Константин Дмитриевич наш, курский. Вот его и перезахоронили при содействии губернатора. Рядом они теперь лежат, два воина-шлемоносца: Воробьев и Носов». И верно, могилы были по соседству, с миром приняла их курская земля, во все времена рождавшая замечательных художников, писателей, воинов и хлебопашцев. И всех их отмечала необыкновенная стойкость и крепость духа.

За минувшие двадцать пять окаянных лет немало именитых сочинителей сверзилось с пьедесталов, одни зачахли от скудности жизни, другие ушли в отказ, третьи дрогнули, приняв за сомнительные блага враждебную сторону. Даже такой, казалось бы, крепкий писатель-солдат, как Виктор Петрович Астафьев, и тот сорвал голос, дал, как говорят музыканты, киксу. Воины – победители в великой войне сплошь у него оказались «проклятыми и убитыми». Вроде и не было ни битвы под Москвой и Курском, ни чадной Прохоровки и не известно, кто взял Берлин. Разве что проклятые? Или убитые? Подвели писателя нравственные ориентиры, возобладала гордыня, а тут ещё недруги посулили нобелевские лавры. Как тут устоишь? А вот Евгений Иванович Носов устоял, ни разу не сбился с пути. Устоял и Константин Дмитриевич Воробьев, о горькой судьбе которого в своем «Зрячем посохе» с такой пронзительной грустью писал тот, прежний, всеми любимый Астафьев.

Отправляясь в Курск на открытие памятника Носову, я вечером перечитал журнал «Толока», посвященный восьмидесятилетию со дня рождения писателя. Там в своей статье известный критик Владимир Бондаренко приводит слова Евгения Ивановича, обращенные к близкому своему другу Астафьеву: «Вот Виктор Астафьев, он же в своем последнем романе «Прокляты и убиты» немножко обидел оставшихся в живых участников Великой Отечественной войны. Эти люди ведь сейчас живут из последних сил. Фронтовики наши, чуть живые, носят все свои медали потому, что горды своим участием в Победе. Потому ведь в их жизни ничего стоящего не было. Он вернулся с фронта, опять опустился до уровня пастуха ли, трудяги простого, сторожа магазинного. Он вернулся в деревню Ванькой и этим Ванькой остается всю жизнь. В деревне некуда двигаться… Не потому, что страна виновата в забитости деревенской. Стране негде было тогда взять, чтобы накормить и одеть всех фронтовиков… Тяжелая была жизнь. И вот этих людей Виктор Астафьев своим романом ещё раз обездолил: война – единственное, что поднимало их до какой-то высоты…».

Не довелось мне быть близко знакомым с Евгением Иванович Носовым. Встречались как-то на съезде писателей, постояли, поговорили. Меня все подмывало пораспрашивать его о родословной. Ведь и мои, носовские корни, возможно, тянутся с Курщины. Прапрадед мой в начале девятнадцатого столетия переехал в поволжский Юрьевец из одной южной губернии. Какой – неведомо. Не из одного ли мы российского рода на свет объявились? Не решился спросить, постеснялся. Выходило, будто как напрашиваюсь в родственники к известному писателю. А зря. Евгений Иванович был человеком чутким, не осудил бы меня за докучливость. И всё же сходство фамилий (Пахомов – мой псевдоним) давало порой о себе знать. Давно, ещё в советские времена, как-то позвонили мне из конторы, ведающей заграничными публикациями, и предложили получить гонорар в немецких марках. ««Белый гусь» – ваш рассказ?» – спросила литературная дама. «Нет, отродясь не писал о гусях». «Ах, оставьте, – возмутилась дама, – все писатели обязательно пишут о собаках и гусях!». Потребовались немалые усилия, чтобы убедить её, что рассказ принадлежит перу Евгения Ивановича Носова.

Положили мы с Детковым цветы к подножью надгробий двух русских писателей, постояли, склонив голову. А небо, будто скорбя вместе с нами, потемнело, но ненадолго, словно тень скользнула, но вот уже упругий солнечный свет пробил сумерки, высветив аллею с могилами воинов, павших в Афгане и Чечне, а чуть дальше устремился ввысь мемориал морякам-курянам, погибшим на подводной лодке «Курск».

Вспомнил я, как на похоронах Юрия Павловича Казакова, когда опускали в могилу гроб, сорвался вдруг откуда-то вихрь, взметнувший вверх, к серому ноябрьскому небу, опавшую листву. И там, в вышине, будто кто-то приоткрыл заслонку, вспыхнул и погас солнечный луч. Удивительно ли это? Нет! Ведь мы и природа – единое целое.

Памятник Мастеру мне понравился, изваян он был любящими руками и потому был тёпел, и тоже, как осеннее небо, светился. Евгений Иванович сидел, погруженный в думы: грубый свитер, штормовка, на ногах кеды – будто собрался он на рыбалку. И поставлен памятник хорошо: рядом с домом писателя, в небольшом сквере, где некогда стояла скамейка, на которой любил сиживать Евгений Иванович во время прогулки. Этот момент и запечатлел скульптор Владимир Иванович Бартеньев. Так и казалось, отдохнет писатель и отправится по дороге вниз, к родной деревне Толмачево, посидеть среди ракитника с удочкой на берегу речки Свияж.

Открывали памятник не казённо, с душой. И губернатор, и мэр в своих речах нашли живые, неизбитые слова. Да слова и не нужно было искать, сами они складывались из осеннего воздуха, и любая фальшь сразу бы обнаружилась, проступила, словно пятно на подмокшей скатерти во время хмельного застолья. Артисты читали отрывки из рассказов Носова, капелла под руководством Евгения Легостаева (её и в Европе слушали) исполняла любимые произведения писателя, а вокруг, занимая проём улицы, отхватив и проезжую часть, стояли люди. И много было молодых, отмеченных мыслью лиц. Событие собрало жителей Курска, Евгений Иванович Носов был их земляк, родной, понятный, а значит истинно народный писатель. Редко кто удостаивается такой чести. А я глядел на бронзовую птаху, присевшую на бронзовый куст рядом с Мастером, и вспомнил о просьбе Евгения Ивановича, выбитой на его надгробье: «Покормите птиц».

Так просто и так значимо: люди, покормите птиц и вы станете добрее друг к другу, сохраните хоть частицу любви, что год от года тает в России, как рыхлый снежный ком на мартовском солнце.

Вечером, по приглашению вдовы писателя, собрались мы за столом в доме Мастера. Уже легли сумерки, оконные стекла обрели аспидный цвет, потом и вовсе померкли, а в гостиной было уютно и светло, свет дробился на стекле рюмок, а в центре стола среди закусок стояло блюдо с мочеными яблоками. Давно я не ел моченых яблок, а уж таких и подавно не пробовал. Золотисто-янтарные, с заманчивым сладковато-бражным запахом, они как бы вобрали в себя цвета ранней осени и теперь сами излучали свет. Все соединилось в одной точке: сегодняшнее утро, кладбище, клейкие серебристые паутинки среди прореженной листвы, слитые воедино мужские и женские голоса капеллы и скромный кабинет Евгения Ивановича, где со дня кончины писателя ничто не тронуто, всё стоит на своих местах. Казалось, что вот-вот войдет хозяин и торопливо направится к рабочему столу, боясь упустить только что возникшую мысль.

Я сидел рядом с сыном писателя Евгением Евгеньевичем, инженером-ракетчиком, человеком тихим, застенчивым. Во главе стола – вдова писателя, доброжелательно-светлая хранительница семейного очага. Глядел я на неё и думал: дай ей Бог долгих лет жизни и пусть обойдет лихо стороной эту русскую семью. В таких семьях и хранятся ростки будущего возрождения России.

Тем же вечером уезжал я в Москву. Соседками по купе оказались две студентки, по виду сестрички, улыбчивые девушки с острыми беличьими глазками. Я устал, перегружен был впечатлениями, соседки деликатно вышли в коридор, дав мне возможность устроиться и прилечь. Уже засыпая, я услышал, как одна из студенток тихо спросила: «Чем это так удивительно пахнет?». А я вспомнил, что в моей сумке среди курских даров поместился пакет с мочеными яблоками. Они-то и издавали запах.

В юности многие пишут стихи. Я не писал. Мое появление в литературе, как я полагаю, случайность или вмешательство неких сил. Когда в 1982 году в издательстве «Молодая гвардия» готовилась к печати моя новая книга, заведующая отделом, Зоя Николаевна Яхонтова потребовала, чтобы я обнародовал своё писательское кредо. Я и сейчас с трудом представляю, что такое «писательское кредо». Какое, например, кредо у Антона Павловича Чехова? Но в те времена, как говорили ехидные редакторы, нашу литературу так «засерили», что не продохнуть. Меня угораздило попасть в серию, где непременно требовалось кредо. Хоть тресни!

Зоя Николаевна, пожалев меня, посоветовала: «Да напишите просто, как вы, человек вполне приличный, докатились до такой жизни». Промучившись с неделю, я договорился до того, что стал утверждать, что в самой природе сочинительства впору заподозрить таинственный вирус, циркулирующий среди молодежи. Что-то вроде вируса болезни Куру, поражающей в основном аборигенов из племени форе на Новой Гвинее. Но форе – каннибалы, а каннибализм среди писательской братии, насколько я знаю, не распространен. Дальше – в том же роде. Книга вышла, коллеги стали на меня поглядывать с подозрением, но стихов я не писал.

И всё же в редакции журнала «Звезда» два месяца я числился поэтом. Эта забавная история разрешилась восьмого марта 1979 года.

…День стоял чудный, отовсюду капало, тенькали синицы, в лужах отражались белые кудрявые облака, похожие на новорожденных ягнят. В баре гостиницы «Советская» я раздобыл две бутылки шампанского и с трудом запихнул их в кейс. Доехал на троллейбусе до Владимирской площади и там, на рынке, купил ветку мимозы, точнее, маленькое деревце. Такси раздобыть не удалось – праздник, сесть в троллейбус с деревцем в одной руке и с разбухшим кейсом в другой – глупость. Вот и пришлось тащиться через весь Литейный проспект до Моховой. Зрелище, надо думать, было забавное: встречные прохожие, особенно женщины, улыбались. И в самом деле, солидный полковник в каракулевой шапке с лакированным козырьком («шапке с ручкой») прёт на себе унизанное золотыми шариками соцветий дерево, на приветствие младших по званию в связи занятостью рук отвечает поворотом головы.

О традиции «звездинцев» отмечать День восьмого марта в редакции я знал, знал, как сдвинуть старинный кованый засов, которым запиралась входная дверь, когда завершался прием посетителей. С задачей взломщика я справился легко, осторожно разделся в гардеробе и, неслышно ступая, подошел к двери, ведущую в «зеленую» гостиную, где обычно заседало литературное объединение молодых писателей и где однажды я выставил на обозрение свои графические работы, выполненные под влиянием Фрейда и Чюрлениса. Заведующий отделом прозы Александр Семенович Смолян, обозрев сии творения, глухо, в бороду, посоветовал: «Юра, ограничьте выставку нашей гостиной, а то вами заинтересуются коллеги-психиатры».

Гул голосов временами перекрывал странный звук – казалось, что кто-то играет на арфе. При моем появлении возникла секундная пауза. Взору моему предстала довольно необычная картина: во главе праздничного стола, рядом с главным редактором журнала Георгием Константиновичем Холоповым, важно восседал домбрист, седой, вислоусый, в расшитой украинской рубахе. По обе стороны от них расположились Жур, Смолян, дальше редакторы, члены литературного объединения – Нелля Матвеенко, Михаил Панин, Алла Драбкина, Вячеслав Усов, Вячеслав Кузнецов, кто-то еще. Паузу нарушил Холопов:

– Пахомов явился. К тому же с деревом. Где ты его вывернул?

– В Летнем саду, естественно. Едва скрылся от погони.

– Садись, уголовник.

С деревом вышла заминка. Никто не знал, куда его поставить. Наконец, уборщица, чертыхаясь, принесла ведро для мойки полов. Заведующий отделом поэзии Вячеслав Кузнецов, для друзей – Вячек, подхватил меня под руку и усадил рядом с собой. Неля достала из буфета стакан, тарелку и вилку.

– Давай дернем водочки, Юра. Тебе нас догонять нужно, – Кузнецов как-то странно улыбнулся.

– Я бы шампанского… У меня в кейсе две бутылки.

– Оставь шампанское женщинам. – Слава налил мне полный стакан. – Поехали, предстоит деликатный разговор.

В гостинице я выпил только чашку кофе, и водка подействовала на меня, как ударный наркоз-рауш. Я даже слегка поплыл. Неля положила мне в тарелку салат и сердито покосилась на Кузнецова:

– Что ты пристал к человеку, дай ему закусить.

– Погоди. Неля. Пахомова нужно брать тепленьким. – И вкрадчиво сказал: - Юра, ты же наш постоянный автор, хороший прозаик. Скажи, на кой чёрт тебя понесло в поэзию? И к тому же сразу громыхнул поэмой о танкистах. Ты же моряк. Зачем отбивать хлеб у фронтовика Сергея Орлова?

У меня на затылке зашевелились волосы. Розыгрыш, мистификация?

– Какой поэмой? – с трудом произнес я. – Что за вздор? Я в жизни не писал стихов.

– Перестань, Холопов так и сказал: Пахомов, с прозаиками и не такое случается. Я ничего плохого о поэме сказать не могу, вполне профессиональная работа. Мы собираемся дать её ко Дню Победы, нужно только снять кое-какие вопросы.

– Послушай, если это розыгрыш, то неудачный. Повторяю, я никогда не писал стихов.

– Ну-ну! И фамилия твоя, и адрес московский совпадает. Давай на минуту поднимемся в мой кабинет, я тебе покажу рукопись.

Мы вскарабкались по лестнице, Слава извлек из ящика письменного стола папку, развязал тесемки, достал рукопись и бросил ее на стол, подняв облачко пыли.

– Гляди, Пахомов Юрий Николаевич, Москва, проспект Вернадского…

– Стоп! Я действительно живу рядом с проспектом Вернадского, но на улице Новаторов. А о танках я знаю только присказку: «Главное в танке – не бздеть!». Ты удовлетворен?

Наступила пора удивляться Кузнецову.

– В самом деле? Как ты меня обрадовал! Поэмка, честно говоря, так себе, вторичная. Хотя дать можно.

– Ты злодей и провокатор «невиннейших девушек, чистых, как мак». Кажется, так у Саши Черного?

Мы скатились вниз, Слава ворвался в «зеленую» гостиную и публично возвестил:

– Это не он! Полная и прижизненная реабилитация!

Холопов строго посмотрел на меня:

– Правда?

– Правда.

– Я бы предложил тост за тебя, но ты не женщина. Друзья, наполним бокалы!

В зеленоватом воздухе над столом ещё кружились обломки моей поэтической славы. Смолян разгладил патриаршую бороду и глухо, как в бочку, пророкотал:

– Юра, как сказал классик: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Причем, сознательным. В твоем кейсе, по данным разведки, припрятаны две бутылки шампанского. Нечего таить его от коллег, а то женщины устроят тебе «темную».

…Вячеслав Кузнецов умер в сентябре 2004 года. Провожали его в прощальном зале крематория на Пискаревском кладбище. Бабье лето в разгаре, серебристые паутинки летали в воздухе, и всё говорило о жизни. Кроме поэта Бориса Орлова и руководителя писательской организации Ивана Сабило я не встретил ни одного знакомого. Произошла стремительная смена писательских поколений. Мне стало грустно, и я вспомнил тот далекий мартовский день, капель, деревце мимозы и знакомые лица за столом в «Зеленой гостиной». Многих из них уже нет. А стихи я так и не начал писать.

 

Комментарии

Владимир Спектор Владимир Спектор 27.02.2017 в 20:43

Большое спасибо за интереснейшие воспоминания. Я сначала посмотрел потрясающий фильм Хуциева "Послесловие" с Пляттом и Мягковым. А потом мне попалась не толстая книга издательства "Современник" в белой обложке, в которой были несколько рассказов и повесть Юрия Пахомова "Тесть приехал". Это оказался тот случай, когда проза равна по уровню таланта киноверсии (или наоборот). С тех пор Юрий Пахомов - один из любимых авторов в современной русской прозе. К сожалению (как многие талантливые писатели), на мой взгляд, недооцененный, как говорят, "не раскрученный". Ещё раз спасибо и за воспоминания, и за прекрасную прозу. Умную, добрую, душевную.
С уважением,
Владимир Спектор
Интересно, как же мог такой хороший журнал, как "Москва", не обратить внимание на замечательную повесть, отвергнуть её (!!!). Уму непостижимо.

Комментарий #3993 25.02.2017 в 11:25

Очень интересные воспоминания.
Возможно, их стоило бы поделить на главы.