Андрей РУМЯНЦЕВ. СЛЕД В ЖИЗНИ МНОГИХ. К 80-летию со дня рождения Валентина Распутина
Андрей РУМЯНЦЕВ
СЛЕД В ЖИЗНИ МНОГИХ
К 80-летию со дня рождения Валентина Распутина
Сборников воспоминаний о Валентине Распутине пока нет. Однако короткие свидетельства разных людей, сведённые вместе, дают представление о личности Распутина. Напомню некоторые строки из публикаций.
Поэт и прозаик Александр Щербаков, с которым Валентин Григорьевич общался, живя в молодые годы в Красноярске, писал:
«В 1974 году в Иркутске проходил семинар молодых писателей. Среди красноярских “семинаристов” были мы с Анатолием Третьяковым, уже не слишком молодые пииты. А Валентин Григорьевич, почти наш ровесник, которого мы по привычке называли Валей, вместе с Евгением Носовым и Виктором Астафьевым руководил семинаром прозы. Но, лишённый всякого зазнайства и высокомерия, он в перерывах не раз подходил к нам, беседовал, а однажды пригласил к себе пообедать. И вот там, в его квартире с окнами на Ангару, мы под великолепные щи, поданные его доброй женой Светланой, и под рюмочку, предложенную Валей (сам он отказался “принять”, сославшись на бремя семинара), обстоятельно поговорили о жизни и литературе, в том числе красноярской. А на прощанье, естественно, оставили хозяину образцы своих шедевров. Не знаю, чем одарил Анатоль, а я передал краткую повесть “Поют полозья по Руси”. Валентин откликнулся на неё письмом, сдержанно похвалил, но посоветовал поискать “второй план”. Я прислушался, и повесть эта потом появлялась в московских журналах и моих книжках».
Александр Щербаков рассказал и о теплоте отношений Распутина с ровесниками – сотрудниками красноярской молодежной газеты, где работал Валентин:
«Вообще красноярцы должны знать, что Валентин Распутин любил и всегда помнил наш город, наш край. У него здесь было (да и осталось) много друзей и приятелей, читателей и верных почитателей. К примеру, мне довелось когда-то поработать в книжном издательстве, куда перекочевали бывшие сотрудницы молодёжной газеты. Так они не иначе, как только с обожанием, говорили о своём Вале, следили за каждым его шагом».
Впрочем, и сам Распутин пронёс через годы дружеское чувство к своим коллегам из Красноярска. Это видно из его посланий Владимиру Зыкову:
«Прочитал я твоё письмо и захотелось в Красноярск, захотелось собраться старыми “комсомольцами”, посидеть за рюмкой или даже без рюмки и говорить, говорить… Вспоминать чудачества, жалеть, что были мы осторожными и скупыми в отношениях друг с другом – а время-то ведь было самое золотое. Оно, очевидно, не так сложно и в Красноярск попасть, да всё как-то недосуг. Сейчас вот пишу тебе из своей родной деревни, а это от Иркутска 400 км. Всё-таки в этом году (разбередил ты меня) я собираюсь показаться дня на два, на три в Красноярске».
Владимир Крупин на вопрос: «За что же любили ровесники Валентина Распутина?», ответил в одной из публикаций:
«У него была ранимая возвышенная душа. Каждое соприкосновение с суровыми буднями ранило его. Но несмотря ни на что, он всех любил, в особенности детей, и его все любили…
В его характере преобладали грустные нотки. Он любил юмор, но всё же был чаще печальным. Всю жизнь Валентин Распутин прожил в тяжелейших условиях, но вышел из всех испытаний, сохранив душу. В семидесятые-восьмидесятые годы мы жили бедно. Бывало, он выручал меня деньгами, но когда я ему пытался вернуть долг, он отказывался… Когда собиралась писательская компания, то он всегда за всех платил, но не оттого, что был богат, а его великодушное сердце желало избавить друзей от необходимости тратиться».
Иркутский фотохудожник Борис Дмитриев, сделавший десятки запоминающихся снимков Распутина – от его молодых до преклонных лет, говорил о дружеском общении с писателем:
«Валя был человеком в себе. Он больше заглядывал в свою душу. Бывало, приду к нему, сидим, десять минут молчим. Потом искра какая-то пробежит, он начинает разговор. Идем пить чай. Любил хорошую шутку, обладал прекрасным чувством юмора».
Владимир Бондаренко, литературный критик, главный редактор газеты «День литературы», часто встречался с Распутиным, но написал об этом коротко:
«Я познакомился с Валентином Григорьевичем в восьмидесятые годы, бывал у него дома и в Иркутске, и в Москве, бывал на его байкальской даче. Довелось не раз брать у него интервью для нашей газеты. Рад, что Валентин Григорьевич доверил мне право сделать инсценировку его знаменитой повести “Прощание с Матёрой” для доронинского МХАТа имени Горького. Спектакль по этой инсценировке шёл более десяти лет с неизменным успехом. Бывал на этом спектакле и сам Распутин. Всегда поражали его скромность и такое чисто христианское смирение, при том что от позиций своих он никогда не отказывался, не боясь навлечь на себя гнев правителей. Он равно говорил и с земными “царями”, и с коллегами-писателями, и со своими земляками. Потому и на самом деле его повести были истинно народной прозой. Не было в нём никогда и гордыни, мол, знаменитый писатель, гений земли русской. Он был просто – одним из крестьян, одним из сибиряков, одним из писателей. А если уж сумел показать трагедию русской деревни, исчезновение старого народного уклада, характер русского человека, значит, и дано было ему от Бога – многое…»
Сохранились записки (правда, короткие) выдающегося актера Михаила Ульянова о беседах с писателем. В ельцинские времена взгляды их на перемены в отечестве оказались различными. Но в 1987 году, когда Ульянов набрасывал свои строки, душевное дружество ещё сохранялось. Каких-то монологов сибиряка автор записок не приводит, в основном высказывает своё сердечное отношение к писателю. Судите сами:
«Как-то мне пришлось плавать с Валентином Григорьевичем Распутиным по Байкалу. Маленький катер, где каждый сантиметр чем-нибудь занят, гостеприимные хозяева, два матроса и капитан этой скорлупки, бесконечно парящие и варящие дары Байкала в малюсеньком камбузе, непрерывно пьющие крепкий чай и не мыслящие отправиться в плавание без пачки чая, ледяной ветер при ясном июньском высоком небе. И вот среди этого тесного и дружного единения, может быть, самый байкальский, что ли, самый местный, самый скромный и терпеливый был Распутин. Какая-то редкая по нашему крикливому, настырному веку скромность и сосредоточенная внимательность ко всему окружающему.
Есть люди, которые воспринимают мир только как часть их самих, притом малую часть по сравнению с их персоной. А есть люди, которые воспринимают себя как малую часть мира. И смотрят на окружающее такие люди удивлённо, влюблённо и всегда как на нечто новое, ибо понимают, что ты сам мало меняешься, а мир бесконечен.
Вот к таким людям, как мне кажется, относится Распутин. Надо не только хорошо знать мир “Матёры”, надо ещё уметь увидеть и услышать его, как это сумел Валентин Григорьевич. А для этого, вероятно, нужен особый дар писателя – дар не только видеть и слышать, но и подробно и явственно, ощутимо рассказать обо всём этом…
Распутин не шумлив и не декларативен. Он внимателен и подробен в передаче движений человеческой души. Его письмо не рваное, не галопирующее, но и не простое. Он добирается до самых потаённых и самых заветных уголков души героя…
Мне посчастливилось несколько дней в составе одной делегации поездить по Италии вместе с Валентином Григорьевичем. Времени было много – переезды частые. И мы много разговаривали. Вернее, я расспрашивал и слушал Распутина.
Из этих рассказов я явственно и определённо для себя понял: Распутин – писатель и человек с абсолютно ясной и, я бы сказал, непоколебимой жизненной и писательской позицией. Да она яснее ясного видна и в его книгах, и в его публицистике. Это всем видно. А вот то, что она проявляется в обычных мимолётных разговорах и встречах, – это надо слышать.
Удивительная скромность и даже какая-то замкнутость чувствуется в его разговорах. Распутина не столкнёшь с его понимания мира, но он и не навязывает своё восприятие жизни, сознавая, должно быть, что его точка зрения, даже если она и выстрадана и серьёзна, ещё не единственная.
Драться за своё понимание мира он готов, но кричать об этом на всех перекрёстках и каждому встречному он не будет, не считая это нужным и достойным. А сколько я встречал сорок, кричащих о своей позиции и настырно вдалбливающих её во все рядом находящиеся головы. Притом в их крике не чувствуется уверенности в своей правоте. И чем меньше уверенности, тем больше крика. Утомительно и шумно рядом с такими крикунами. С Распутиным же как-то спокойно и определённо. Веришь каждому его слову, хотя он на них и скуп. И веришь: всё, что он защищает, что любит и что ненавидит, – это его суть, а не модная одежда. Он из глубин, а не с поверхности. Он и пришел в литературу, чтобы рассказать о глубинах. Это он и делает так талантливо, так несуетливо, так неопровержимо, так основательно, так честно и так по-распутински».
Владимира Солоухина критика всегда относила к той же когорте писателей, что и Распутина. Казалось бы, эта общность взглядов на судьбу Родины, на долг художника исключала высокую и свежую оценку своего младшего коллеги. Но нет, и на Владимира Алексеевича сибиряк производил сильное впечатление:
«Для Распутина его повести и есть его поведение, а его поведение – это его повести. Ну прибавим сюда ещё его блестящие очерки, статьи, устные выступления. Ничего лишнего, пустопорожнего, мелкотравчатого. Всё в цель, в точку, в дело и ради дела. А дело выпало горькое, трудное. Потому и несчастливейший. Велико ли счастье смотреть почти беспомощно, как терзается родная мать, а потом отдавать ей последний поклон и последнее целование?
Таких писателей, как Валентин Распутин, таких своих сыновей народ и рождает для того, чтобы не забыть своего прошлого, трезво оценить настоящее и не потерять надежды на будущее».
«Особой роднёй» для писателя можно было назвать земляков из его ангарских краев, роднёй пусть не кровной, но душевно близкой и дорогой.
Я убедился в этом весной 1997 года, в дни его 60-летия, когда мы с Распутиным и журналистом Константином Житовым приехали в районный центр Усть-Уду, где Валентина Григорьевича нетерпеливо ждали. К вечеру, уже в сумерках, машина подкатила к дому Николая Александровича Проклова, работника местного Дома культуры. В просторной квартире народу – яблоку негде упасть, женщины в красивых костюмах сидят обочь длинных столов, уже подготовленных к приему гостя. Оказалось, супруга Николая Александровича, Анна Ивановна, пригласила своих подруг, участниц народного хора, который она вместе с мужем создала в Усть-Уде. Распутина, разумеется, знали все, но и он, здороваясь и обнимая, называл чуть ли не каждую певицу, кого по имени, а кого и по имени-отчеству. Никакой натянутости, неловкости – шутливые восклицания, смех. И весь вечер за домашней колбаской и рыжиками, чаем и пирогами ни на минуту не утихала родственная беседа, прерываемая только песней. И виделось в очередной раз, что людская сердечная приязнь – это отсвет характера Валентина Григорьевича, это токи от его слова, взгляда, пожатия руки…
Есть у Распутина один необычный рассказ – «На родине», написанный в конце 1990-х годов. Его сюжет прост: повествователь приезжает в родную деревню и описывает свою, лишённую внешних событий, жизнь там. Это первая особенность. А вторая – и сам рассказчик, и его односельчане не спрятаны под вымышленными именами, а выступают под своими. И вот тут начинается магия высокого искусства. Понимаешь, что сюжет рассказа вовсе не прост. Рассказчик с болью видит перемены в родном селе: всё, радовавшее здесь вчера, погублено, привычный быт и нажитые традиции ушли в тартарары, и кажется, будто земляки живут на какой-то пересылке, на временном расхристанном бивуаке, а не оседло на отчей земле. Люди-то те же, давние, родственно близкие, но теперь растерянные, потерявшие себя.
Односельчане писателя читают рассказ «На родине» с особым, ревнивым вниманием: не затемнил ли знаменитый земляк какую-нибудь чёрточку в характере каждого, не упустил ли какую отметинку, привычку, чудинку?
Да нет, похоже, не исказил, не запамятовал. Приведем строки, посвящённые им – так можно говорить только о родных, душевно близких людях.
«Поверх забора видно: выходит в огород Нина, соседка моя по правую сторону с улицы, вяло ступает в домашних тапочках по межгрядным дорожкам, что-то высматривает и бормочет. Нагибается, щиплет лук, начинающий уже желтеть, и снова головой туда-сюда. Я не выдерживаю, взбираюсь на чурку под умывальником, чтобы и меня было видно, и кричу:
– Нина, что потеряла?
– А позапрошлое лето, – тотчас отзывается она и поворачивает ко мне красное тугое лицо, устанавливается на узкой дорожке прочней. – Какое было лето!.. Тебя в то лето, однако что, не было. Какое лето! – и тепло, и полив, и всё-то как по заказу. Мы в то лето на этих-то, на толстомордых-то чихать хотели! – брезгливо добавляет она… - мне не надо объяснять, кого она задевает. – Хоть лопните вы там! Мы без вас проживём! В то лето чё было не прожить!.. А нонче… Нонче так-то не погарцуешь!.. Ой, Валентин, окорот, кругом окорот! За горло берут. Чё вот мы нонче будем делать?
…Нина уходит, направляясь к калитке, я уже гляжу мимо неё, но она оборачивается, спрашивает:
– Надя молоко не приносила?
– Нет. Но у меня есть, вчерашнее не выпил.
– Вчерашнее завтра пей, раз кислое любишь. А сёдни я сёднешнее принесу».
Это Нина Филипповна Вологжина. «Роман, муж её, – заметил Распутин, – приходится мне дядей, не то двоюродным, не то троюродным…» Роман всю жизнь работал в леспромхозе, на трелёвочном тракторе, а Нина – почтальоном. У Вологжиных пятеро взрослых детей.
Но продолжим чтение рассказа:
«Надя – вторая моя соседка, слева. У неё три дочери, все три замужем за гуцулами, которые в старые времена наезжали в леспромхоз на заработки, все три учительницы. И вот две дочери съехали… в райцентр, там жизнь не должна совсем остановиться… третья доживает с матерью лето и тоже уедет. И говорливая Надя примолкла, прибрала свой певучий голос. У неё и окрик был певучий, не сибирский, когда загоняла она корову в стайку. Теперь, видать, и корова стала послушней. Не слыхать Надю. Утром подымусь иной раз – на крыльце белеет банка молока. Это от неё. Днем увидит, спросит:
– А хлеб-то, хлеб-то, поди-ка, надо?
– Не надо, мне вчера Муська доставила.
– У Муськи хлеб хороший. Муська мастерица. – И вспоминает без спохвата: – Лида в коммерцию свечки привезла. Велела сказать.
Свечки я возьму. Но едва ли пригодятся они: при свете ложишься, при свете встаёшь. Но это я же по приезде спросил, а Лида приняла заказ».
Упомянутая Муська – это Мария Галастифоновна Крайденко, лучший пекарь на все село. А заботливая Надя – это Надежда Петровна Немчинова. Она не аталанская по рождению. В конце пятидесятых годов Надя Журавлёва приехала из Мордовии по комсомольскому призыву на строительство Братской ГЭС. Вышла замуж за аталанского тракториста Анатолия Немчинова и осталась на всю жизнь в родном селе супруга. Здесь ей после рождения дочек, как и Нине Вологжиной, досталось место почтальона. В начале восьмидесятых Надя потеряла мужа. Но человек стойкий, особого закала, она дала дочерям образование, помогла им вырастить не только шестерых детей, но и восьмерых внуков. (Вот сколько у неё самой внуков и правнуков!) И жить бы ей, радуясь родному подросту, да жестокая новинá заставляет переменить привычную колею…
Теперь о Лиде. В деревне не стало магазина. «И вот Лида, продавщица из продовольственного, в духе времени завела “коммерцию” на Верхней улице в амбарушке на трех полках. Если дверка в “коммерцию” приоткрыта, надо кликать Лиду со двора. За день раз-два и окликнут, а то и ни разу. Я спросил у неё в первый приход: “Когда выходной?” – и она посмотрела на меня недоверчиво, как после неудачной шутки: “Какие теперь выходные – все проходные!” Выходя вслед за мной из темной “коммерции” без окна, натакнула: “А масло на почте спросите, там, говорят, было”. – “Почему на почте?” Ничему удивляться было нельзя, но иной раз удивление срывалось. “А там теперь тоже торговля. Там старикам в зачёт пенсии мало-малишку привозят”. Я пошёл на почту. Почтовое дело захирело: телеграмму дать нельзя, письмо из города за четыреста километров может идти с осени до весны. “Нет, – говорит почтарка о масле, – только вчера последнюю бутылку взяли, подсолнечное было”. На нет и спроса нет. Та же Надя, соседка моя, через день сообщает: эта бутылка теперь у Лиды, её Лиде в обмен на чай принесли. Я к Лиде – уже из интереса, догоню ли. “Была бутылка, – говорит Лида, развеселившись, беззвучно смеясь, глядя на меня. – Была. Полдня только и простояла. Развозжаевы две банки тушёнки за неё принесли”.
Вот такая “коммерция”. И Лида, баба бойкая, крепко и аккуратно сбитая, быстрая и решительная за магазинским прилавком, ловко насыпающая, отрезающая, взвешивающая и поторапливающая, повяла в какой-то беспрестанной думе. Да и дума ли это? Что это – вязкое, непроходящее, не имеющее уже ни обид, ни желаний… тюря эта, которую слабенько качает сердце?»
Думала ли когда-то Лидия Моисеевна Коржак, продавец крупного леспромхозовского магазина, образцовая хозяйка в доме и в огороде, мать и бабушка умных, обходительных детей и внуков, – думала ли она десятилетия назад, что будет добывать хлеб насущный мелкой торговлишкой в клетке-амбарушке?
Есть в деревне ещё одна душа, которая пытается раздавать родным землякам хлеб, на этот раз духовный. Это Ирина Витальевна Вологжина, единственный библиотекарь в местной читальне. Зарплата у неё нищая, но страшит её меч разящий, взметнувшийся не над зарплатой, а над книгой: изгоняют милую из таёжного угла!
«Я вчера был у неё в библиотеке, – рассказывает дальше писатель. – Шёл в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашёл слова для обещания и одел их в твердость, прибежала с отобранными карточками (библиотечными карточками читателей. – А. Р.).
– Читают?
– Читают, – замявшись, отвечает она.
– Меньше?
– Меньше.
– Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
– Знаете, – не сразу отвечает она. – Когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела – ничего не надо.
Под “делом” надо понимать леспромхоз. А леспромхоз… завалился. Здесь так и говорят: “завалился”, “наш-то завалился”, не подаёт признаков жизни. Не называя по имени, что такое “наш”. У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть».
А ведь запустение накрывает отчую землю не каких-то там неумех и лодырей, а истовых работяг, мастеров на все руки. О своём друге с детских лет Деомиде (по-деревенски – Демьяне) Ивановиче Слободчикове Распутин рассказывает не просто с сочувствием к нему, а с душевным потрясением: какой же враг разорил его родовое гнездо, столкнул с привычной дороги?
«…мне кажется, что отъезд Демьяна, поспешный его побег из посёлка для посёлка потеря не меньшая, чем завалившийся в глубокую яму леспромхоз. Вот они стоят передо мной: невысокий, лысоватый, с небольшим морщинистым лицом Демьян… и Галя, крупнотелая, внешне спокойная, но с постоянно ищущими глазами на широком лице: то не сделано, это не сделано. Они стоят каким-то наплывом, возможным лишь в кино, и Демьян говорит по обыкновению: “Вот оно, значит, как…”»
Демьян собирался прожить в Аталанке всю жизнь. «Поэтому и дом родительский перешёл к нему по наследственному праву не оставившего этот дом. Рядом срубил он летнюю кухню, с прежний дом, одно окно пустил смотреть на родовое жило, на восход солнца, второе – на Ангару, на закат. Здесь же, под боком, поставил новую баньку, весёленькую, с прищуром в чуть косоватом оконце. От баньки в глубь огорода уходил навес, а под ним погреб – я видел такой простор только на севере, в вечной мерзлоте, где и стены, и потолок, и ступени в голубом сказочном льду. И простор этот у Демьяна с Галей заполнялся. Демьян любил показать припас лицом, я спускался, смотрел, дивился. Включит свет – и все озаряется: сотни трехлитровых банок с огурцами, помидорами, луком, черемшой, грибами, ягодами и Бог знает с чем ещё. Взблескивает и выставляется, приседает и выпрямляется, на полках и в ящиках. Капуста засаливалась в кадках, ей полагалось мерзнуть наверху. Сало млело в тряпицах, вымоченных и проложенных приправами. Кедровые орехи пузатились в белых китайских кулях из-под сахара. Картошка мерилась не мешками, а подпольями: в летней кухне, всю зиму топившейся, тоже отрыто было подполье. Сначала две коровы, потом три, сначала один огород, потом два, нет, был ещё и третий огород где-то на елани, под картошку. И зелёнка засевалась на горе, и загораживался телятник. Два покоса в разных местах, туда и туда по воде.
И всё это от жадности. Есть жадность к деньгам, есть жадность к водке, к греху… У Демьяна была жадность к работе. И Галя, жена его, такая же была жадная, две одинаковых руки, одна правая, другая левая. Весь этот припас расходился. Отправлялось дочерям в город, куда-то ещё, по красным летам гостей собиралось невпросчёт. Я, собираясь на родину, знал уже, что не суждено мне проедать творог, сметану… Господи, какая сметана! – так и пышет сытостью и сластью, так и подаётся к ложке! Что будут у меня и пироги с рыбой и луком, ранние огурцы и помидоры из-под какого-то особого ухода, что станут меня караулить у ворот, чтобы затащить за стол и поговорить о жизни».
И что же теперь? А то, что новые хозяева страны создали для деревни условия, при которых она стала «брошенной землей». «Выжатой, ободранной, изуродованной и брошенной». И даже такие её работники, как Демьян, вынуждены были бежать:
«Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же – на Ангару… Крыша на Демьяновой избе чуть не дораскрыта с северного бока. Да нет, это угол избы заново закрыт, вместо шифера старые доски. Это в кухне, рядом с печкой, появился новопоселенец. Из пройдисветов, дальний родственник кого-то из поселковых. Бурная жизнь запросила покоя. Где ещё такой покой сыщешь? Полными днями сидит на воде в лодчонке, дёргает рыбу. Показывает потом, что рыба травленная, с червями, с чёрными пятнами. Но она и эта дёргается плохо. И есть что-то надо. Вот и выковыривает из сорожек глисты, выбирает язвочки».
Такое обжигает сердце. Из какой же боли, из какого «пыточного огня», по слову писателя, родился его рассказ «На родине»! И понимаешь, чтό стоит за его желанием тут, на родине:
«Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Береза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи… люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине изо дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах… им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, постелю их себе под глаза…»
И только любовь к людям, которые прошли перед нами в рассказе, любовь да сострадание к ним освещают повествование. Кажется, нельзя было, уезжая, оставить этих людей в тягостном, иссушающем мареве – и вдруг послало небо обильный, освежающий дождь. И соседка Нина – помните не названную в рассказе по фамилии Нину Филипповну Вологжину, весь день хлопочущую по хозяйству? – подставляет свое лицо дождю с улыбкой и слезами. Это знак: земляки писателя, любящие его, и он, любящий их, перемогут беды. Иначе – не стоило жить.
.
Светлая память великому классику!