Максим ЕРШОВ. СУМЕРКИ. Стихи
Максим ЕРШОВ
СУМЕРКИ
В ПРОШЛЫЙ ВЕК
Так, с годами улики становятся важней преступленья,
дни – интересней, чем жизнь;
так знаками препинания заменяется голос.
Хотя от тебя не дождешься ни телескопа,
ни воспоминания.
Иосиф Бродский
Постепенно действительность прекращается.
В недействительность
съезжает уже не жилец,
возмущенный квартплатой и фибрами всех желез,
а сама квартира –
сами стены картины мира.
Поеживаясь, мы обживаем сомнительность.
Так что черт бы с ним, с телескопом.
Но Вы неправы насчет воспоминаний.
Презрев очевидное, в поэзию валят и скопом,
и с колом,
и кое-кто в виде голом.
Но на оплеванных ступенях пути
с выбитыми (иногда, как зубы) именами
БРОДСКИЙ, докладываю, в холе и в чести,
и по всем статьям, как выразился бы судья,
сие – присутствие небытия в голосе бытия,
о чем так часто пронзительная минута
закатывает глаза в общаге Литинститута.
Да, мэтр. Галактика есть интернет
Бога; скорость сети ещё более отрицает свет.
И если внимательно смотреть на часы,
как на весы между большим и налом,
то палки чаемой нами в 80-е колбасы
критически обернулись дубиналом.
Словом, сифилис философии прогрессировал обратно Гегелю.
Ницше облаял время на 150 лет вперед.
Французская философия, разойдясь по фунту и шекелю,
обходит умолчанием сакраментальное... Но у ворот
будущего по ту сторону грядущего
она скорбно отверзнет фиолетовые уста,
покорная, впрочем, взгляду съядущего
нас прободного ленточного глиста.
Да, бабы все те же, мэтр: прилагательные
к существительному.
Это P.S. И, к отверстью в броне бытия –
притягательно
действительному –
приблизившись, может быть, я,
выражаясь понятным Вам языком,
соберу на ладони бумажный ком
строчек нечетких
и кину, с пометкой «хочу в прошлый век».
Вы поймете. Привет Кузнецову. На гамбургских четках –
не делятся низ и верх.
* * *
Ну так что мне сказать вам? Голова
полна несказанного, как размовленье, плова.
Солнце праздника сядет. Фанфары гремят неплохо.
Но конечно это не я верчу жернова
Востока и Запада. Впрочем же, реал политик
двух величин сама не знает причин.
Фанфары, родные. В политике ты паралитик,
в экономике – стоик. Терпила среди дурачин.
Но сейчас не об этом, а до какого места
падает тень разлуки меня со мной.
Да какого черта. Однажды кулак сомнет
кулебяку жидкого, как размовленье, теста
и сквозь пальцы полезет остаток сухой науки.
В перекрытых дворах, быть может, пахнет жильем.
Не протянем ноги, значит, протянем друг другу руки.
Переживем.
ПОГРУЖЕНИЕ
В ушах раздается некий бесстрастный голос,
считающий: раз, два, три...
Бродский
Если Титаник резко пойдет ко дну
(как аэробус весной в нерасцветших Альпах),
очевидная нелепость конца повергнет нас в шок.
Отмечая вертикуляцию новости в наших скальпах,
– Господи, – бормотну, –
как океан широк!...
Сколько еще прозрений встречает нас
в сей глубине – волн ледяных пластами?
Голова моя, вздыбленный ананас,
вот он, момент все поменять местами!
Надо добыть себе неба, как нежный крот
делает. Ведь сколько не трепыхайтесь, герр,
с поезда прыгают задом наоборот!
Отмечал Хайдеггер.
Нам остается один в своем роде взгляд –
большущий, равный, наверное, океану,
ибо Титаник, будь он тысячу раз заклят,
не тормознет, конгениальный туману
правильных бирж. Вот он блесной мелькнул
(как аэробус на пересеченной местности)...
Я задушу тебя, милая. Полчища добрых акул
зря изготовили камеры к пиру телесности.
Просто смотри. Океан затягивает мешок
над головами. Исчезновение будет быстрым.
Звезды сошлись в горловине. Просто считай, дружок,
что и они были подобны искрам.
* * *
После моих стенаний и страха. После
пролитого вина, вокзала возле.
После – молодости. До – решенья
взглядом прямым молчанье к губам пришей мне.
В темной воде, в реке, на плывучей сени,
лебеди в черном двухмерные сводят тени
с тенью моста, чей замысел тонкий познан...
Что-то подсдал я. Видимо, буду послан
в будущее. Нести на дрожащих лапах
ревность кавказскую, счастье, испанский запах,
голос – звонок тибетский, дыша. И слева
впитывать грудью твое винтовое небо.
КАПИТАН
Готье, Бодлеру и т.д.
Без мыла не влезешь в это сито.
Партия нарко звучит разбито.
Партия будней – тоже порно.
Партия альта всегда бесспорна.
Но струны всё крепче, струны звонче,
и пусть говорят обо мне: «да вон чё»,
я – броненосец, кобель, паскуда.
Но струны вот эти во мне откуда?
Партия моря, орган, жестоко.
Но в полдень глядит острие флагштока...
Но – красота того, что верю.
Но мой капитан взошел на рею.
Верить – так реять. Камзол – так розов.
Но мой капитан не стрелял в альбатросов,
но в море распишется только гений,
только десятком своих крушений.
Море без альта – слеза без соли.
Мой капитан исполняет соло.
Я вас не слышу! Я только внемлю.
Но мы и вдвоем отыщем землю.
ЖЮЛЬЕТТЕ ДРУЭ
Я хочу быть тебе верным другом…
ничего не требующим,
как ушедший из жизни человек…
из письма Виктору Гюго
«…Миленький мой! Мой миленький!
Чувствуешь ты? Осилим мы,
бездну твою, сомнение,
прозу твою и пение…
Помни и знай наверное:
всюду с тобой я первая –
тень ли твоя? молчание?
или строка начальная?..
Ждут поезда и пристани.
Мой небожитель истовый,
мы возвратимся, вырвемся!
Стань за плечо – от выстрела…
…В гулкой земле (уютно ли?),
в разных с тобой каютах, мы
вдаль поплывем… Да здравствует
эта любовь и Франция!..
Сердце мое – твой градусник.
Хочешь – разбей от радости.
Миленький мой! Мой миленький,
письма храни…».
Как вынесла
она железную поступь памятника –
пяту Виктора Гюго?
* * *
Мы вновь ощущаем привычное жжение.
Суть наших занятий сложна: поддержание
режима, в котором своё отражение
рождает в нас ржание.
Так жжётся режим поддержания радости,
всё портят лишь слёзы – по-детски солёненьки.
Мы эгоцентричные мыльные радужки
на срезе соломинки.
СТРЕКОЗА
Одна красивая девочка,
на зависть разумная девочка
и слишком хорошая девочка,
боялась любить людей.
А только любила Боженьку.
А людям она не верила,
считала лжецами гадкими и...
боялась любить людей.
Она проживала с кошечкой,
мечты доверяла зеркалу,
делила любовь с фиалками,
и постила ерунду.
Всегда оставалась девочкой,
пристрастной и острой девочкой,
хранящей все чувства женские
обёрнутыми в слюду.
Она возвращалась в башенку,
любила себя любимую,
молилась в уюте истовом,
и верила сверху вниз.
Себя утешала мысленно,
потом одаряла численно...
Но стала тоска ползучая
садиться к ней на карниз.
Она уж давно приметила
и эту тоску приветила,
и стала с ней жить пронзительно
и горюшка наживать.
И всех поучала: Радуйтесь!
к себе поднималась медленно;
крахмальной тоской, как простынью,
стелила свою кровать...
Однажды мы все услышали:
она умерла, нетленная;
в оконце послал ей Боженька
спасительную грозу.
И в башне ее, в обители,
окрестных вселенных жители,
когда мы вошли, увидели –
красивую стрекозу.
НА РОЖДЕСТВО
И – рассинело. Вечность прошла,
белую тишь сотворя.
Не запирая, пойду до угла,
словно до января.
Скотчем прилажу фиалку души
к дереву (держи, ствол!),
а ты, ты, маленькая, дыши,
впитывай Рождество.
Эхо, ветвистое эхо двора
стой, помолчим всласть –
пробке шампанского сердца пора
грохнуть, лететь, упасть.
Грохнет, докатится… Отхлебну.
Господи, всё хорошо!
Дай я фиалку назад заверну
в шарфик свой… и – пошёл.
Все мы когда-нибудь станем нежней
на острие лет
и на расшатанных шпалах дней
сможем найти след,
не спотыкаясь – пойдём от угла,
просто из января,
чтоб рассинело – и вечность прошла,
белую тишь сотворя.
ЛЕБЕДИНАЯ ПЕСНЯ
Ты знаешь, вот эта синеватая тень под глазами
ручается: уже хоть что-то, но смыслишь в жизни…
И поздно жадничать: отвечать в смс «я занят»,
делать вид, что ещё есть в жизни хоть кто-то лишний.
В одиночестве нашем хватает турецких курортов.
Громогласного смеха, что цепью тоски обуздан.
И не знаешь, куда донести свой затратный остов,
неужели – только не смейся – в у-богий Суздаль?
Купюры в твоих карманах – то слёзы Бога.
Чем больше – тем горше, по самым последним меркам.
А может быть – в зону? Не в зону ль ведёт дорога,
в конце которой Он ждёт тебя, исковеркан?
Не бойся, не страшно. Теперь торжество осознанья
нас делает тише, послушней, светлей и выше.
В окошке есть плац, намокло на тросе знамя.
И чувствуешь кожей, как лебеди ходят по крыше…
Не мы отдышались навзничь, то она отдышалась:
на замерших лицах исправленные скрижали
теплятся… Милая, молодость просто шалость –
пухом проходит в кольцо оренбургской шали.
А бессмертие пахнет кофе, скрипит диваном
и монеткой гулкой катится прямо к щели.
Понимая всё это, становишься просто пьяным,
окунаешься в нежность, полную, как прощение.
У ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
Двадцать тому назад перекидной
мост станции Сызрань-2 между Слободкой,
видавшей виды, и бетонной стеной
базы-78 спасал влюбленных. Водкой
торговали везде. И с блеском снежинок в очках,
целых, однако, после 0,5 на дискотеке,
я провожал тебя в этаких горячках –
по перекидному, как по гитарной деке
или просто – по музыке. Тонули родные места
в синих созвездьях фонарей 20 века,
а мы сливались в объятьях – единая веха,
из двух, делящих трудный возраст Христа
почти поровну. Поэтому в том декабре,
грудки твои, словно эхо товарных вагонов,
твердели от холода. Свежесть смешивала амбре
с нестойкой помадой, пачкавшей время оно в
ярко-красный – в дальнейшем стираемый на крыльце
варежкой. А в темной требухе барака
что-то еще невиданное в лице
проступало ко мне из мрака.
Чудо длилось месяца полтора.
Но еще и будущим летом,
ты хихикнула, увидав меня в шесть утра,
с выраженьем лица кабинетным.
Двор в июне хорош. И дорожка тебя повлекла
в дальний угол, лишь только хотел начать я,
что барак сей – пень древа, что на ветвях его росли облака,
словно души твоих родителей в год зачатья...
Ты ушла, решив тогда же, что я дурак
или поэт (эта дилемма никогда не бывает ясной).
А над станцией Сызрань-2 разливалось плазмой
солнце, под кусты и заборы расшугивая мрак.
И возраст удвоился. Этакой вещью из себя
выходя третьим, и, казалось бы, последним сроком, –
ну как тут иначе? – я встретил тебя,
не будучи чужд ностальгии и проч. порокам.
Надо отдать тебе должное, метаморфоз
был налицо, овладевая взглядом:
фото из Турции, плазма, гербарий роз
и проч. эпохи работы тебя завскладом.
Как многие люди на своем веку,
в карих глазах топя поплавком усталость,
ты пристрастилась к минету и дешевому коньяку,
но книжку мою, конечно, читать не стала.