Александр БАЛТИН. О ДЕРЗНОВЕНИИ… Мысли вслух
Александр БАЛТИН
О ДЕРЗНОВЕНИИ…
Мысли вслух
О дерзновении поэта
Дерзновение – в мире тотального прагматизма верить в силу стиха, почитать стихосложение вектором языкового развития, и, не чая получить материальных даров, оставаться верным делу, некогда избравшему тебя.
Дерзновенное дело поэта – нищего, выброшенного из обихода яви, видящего сверкающую соблазнами действительность и знающего, что всё внешнее, сколь бы привлекательно оно ни было, это только внешнее, а главное в человеке – духовный корень, и поэзия работает именно на его укрепление.
Нет множества читателей?
Не беда…
Подлинные строки всегда дойдут до чьего-нибудь сердца, тронув его, и подлинность их – гарантия сего события.
Истинные стихи всегда будут ускорителем работы чьего-то мозга, ибо движение, в них заложенное, вертикально по своей сути, и чрезмерная горизонтальность нашей жизни есть не что иное, как неправильно выбранный путь.
О, мужество поэта, продолжающего свой труд, несмотря на сопротивление действительности, продолжающего его вопреки собственным срывам, провалам в пьянство, отчаяние, тоску, тщеславие…
Золотое мужество – сулящее золото строк.
Тонкость и точность
(заметки о стихах Бориса Сусловича)
Стихи Бориса Сусловича отличаются добротной плотностью материала мысли и богатством ассоциаций.
Эти качества придают им блеск подлинного золота – не той сусальности, что часто обманывает читателей, а истинной, сущностной полноты.
…ибо мы и мыслим ассоциациями – и ветер, что гонит осеннюю листву, выстраивая на асфальте причудливые фигуры, не подозревает, сколь многим его работа отзывается в каждом человеческом мозгу, в любой душе.
Вязь строчек у Бориса Сусловича порой причудлива, прихотлива, но в этой сложности (чем-то напоминающей знаменитые корейские шары, где один, искусно сделанный, входит в другой, давая общую картину мастерства и тонкости) заложена пороховая сила мысли, плюс – сложность эта отражает великолепно-яркое многообразие жизни, где метафизические лестницы незримы, но все мы поднимаемся по ним.
Поэт, стремящийся ввысь, поведёт за собой и читателя, и таков Борис Суслович – совершенно чуждый модного стёба, или филологических вывертов, за которыми таится банальная пустота.
Пусть снежинка играет острыми и нежными одновременно гранями! Пусть кружится с другими, организуя пространство детского счастья – все мы стремимся к нему, все хотим света – хотя бы и снежного.
Шкала тонкости не разработана – ни психологами, ни литературоведами, – но сама по себе тонкость мирочувствования и мировосприятия знакома большинству, и рафинированная утончённость стихов Бориса Сусловича подчёркивает – метафизическим курсивом, – что именно тонкость необходима для истинного понимания жизни…
Тонкость и точность.
По-разному можно истолковывать мир, объясняя его путём научного поиска, или религиозного откровения, но наиболее яркие истолкования оного, думается, даются именно через образный строй, через движение художественных образов – к тому же возвышающих душу, усиливающих её своеобразное зрение…
И стихи Бориса Сусловича являются верными и надёжными помощниками любому, кто хотел бы достичь более полного понимания жизни.
Памяти Владимира Бриташинского
В недрах ЦДЛ ты, бывавший тут раз или два, запутался; открыв наугад дверь, стал подниматься по лестнице, уже чувствуя, что идёшь не туда, и у спускавшегося человека, имевшего вид завсегдатая, спросил, где Малый зал.
– А что там сегодня? – вопросом на вопрос ответил он, остановившись.
– Вечер Британишского, – сказал ты.
И он показал, куда идти.
Владимира Львовича не знал в лицо, и, сидя на красном диванчике, думал, как бы не ошибиться, а потом, глядя на тонкого человека с роскошною бородою и светлой улыбкой, вокруг которого сразу вскипел человеческий водоворот, понял – это он.
Подошёл, переждав какое-то время.
В сумке у Британишского были экземпляры его последней, только что вышедшей книги (93 год, с одной стороны можно издать всё, что угодно, с другой – денежные проблемы, и никому уже ничего не надо), и на вечер свой пригласил тебя вчера, когда час проговорили по телефону, перебирая имена иностранных поэтов, которых он переводил, а ты читал…
Вот он надписывает белую свою, снежную книгу, вот он говорит:
– Надеюсь, вы до своих доживёте…
(Доживу, только никакого значения это иметь не будет.)
Строки Британишского, сочетаясь в словесные формулы, ясные и красивые, давали стихи, которым место в антологиях.
Британишский обогащал мир русской поэзии так мощно, вводя в него миры польские, американские.
Чужие цветы распускались естественным счастьем в родном саду.
– Я будущее русской поэзии вижу только в верлибре, – сказал тебе как-то. – Классический стих настолько истрёпан, что ждать от него многого не приходится.
Тем не менее, сам писал именно классически – и: классически-великолепно.
…дарящие драгоценности уходят, известные такому ограниченному числу людей, что грустно становится!
Человеки, перестаньте глотать гнусное мыло сериалов и потреблять несъедобную продукцию шоу-бизнеса! Перестаньте глупеть! Драгоценное рядом – увидьте, наконец, возьмите!
Ну да, поэзия не поможет вам обогатиться – внешне.
А внутренне?
Кто измеряет световые кванты, несомые ею?
Мощно мерцают и сверкают они, ярко переливаются в сумме сделанного Владимиром Львовичем Британишским.
Литературная Россия
Литературная Россия сложна и многообразна – раскалённое столичное бурление уравновешивается тихими провинциальными гаванями, поэтические и прозаические корабли которых красотою оснастки превосходят столичное производство; бурная игра метрополии в литературный и премиальный процессы долетает до российских весей разве что в форме уродливых брызг, всё равно вызывающих зависть у обойдённых – а таковых, разумеется, большинство.
Карта литературной России причудлива, как наша современная жизнь, в какой старики и дети – корни и побеги естественного дерева жизни – точно, не принимаются в расчёт; а известность любого гаера из мира шоу-бизнеса многократно превосходит известность любого учёного, или поэта. Карта эта пестрит белыми пятнами – вовсе не замечаемыми из игривых метрополий, игнорируемыми тусовками обеих столиц; между тем содержательность этих белых пятен гораздо выше производимого в мегаполисах – и оттого, что соблазнов меньше, и воздух не так пропах деньгами, и от более чистого, незамутнённого представления о реальности, ещё сохранённого жителями провинции.
Но Россия нынешняя, кажется, вовсе не замечает пёстрого бурления России литературной, вся деятельность которой, как творчество средневекового алхимика было ограничено его лабораторией, ограничена ею самой – нет у нас широко известных авторов, кроме сочинителей детективов, нету!
Не верите?
Спросите сто человек подряд на улице – знают ли они того или иного превозносимого тусовкой писателя, или поэта (не говоря о провинциальных авторах) – и убедитесь: не знает никто.
Либо – несколько человек из ста, что погоды не делает.
(Только не проводите подобный опрос около ЦДЛ!)
Почему же Россия, всегда бывшая логоцентричной, эту логоцентричность отвергла?
Одного ответа, разумеется, нет и быть не может, но веер их будет окрашен траурными тонами: тут и бесконечная, бурливая борьба за выживание, не оставляющая времени для глубокого чтения, и, отчасти, вина самих литераторов, слишком увлёкшихся всевозможными словесными играми и выкрутасами, и потеря доверия к слову – ибо говорят все, и говорится всего столько, что в потоке оном можно утонуть; и утрата самими писателями ощущения служения, без которого литература превращается в пустые игрища…
Ответов много – нет одного, увы: совпадёт ли когда-нибудь жизнь литературной России с жизнью просто России.
Воровской сленг и адекватное восприятие мира
Критик N, отвечая критику Z, терзавшему в статье поэтессу C, пишет: «Ты наехал (!) на литератора с сильной крышей (!)»…
Всё нормально?!
Осталось выяснить, где мы находимся – на базаре? В воровской малине? На сходняке авторитетов?
Ибо сленг – оттуда.
Сленг – адское понижение языка, превращение его играющих, смысловых высот в чёрные низины, предложение всем опуститься – туда, где простота хуже воровства.
Сленг естественен, увы, – у каждой более-менее многочисленной группы будет свой язык, но воровской сленг, так мощно, так отвратительно грязно заполнивший нашу жизнь, – худший вариант языкового упрощения.
Допуская его и в будничную речь, человек опускается до зверино-пещерного, нагло-агрессивного уровня, а уж когда феня попадает в стихию литературного языка, деформация последнего чревата…
Слишком чревата, ибо умное высказывание заменяется грубым и плоским, пусть содержательно верным, – но тяжёлый, как висмут, окрас этих слов нечто изменяет в сознанье читающего, точно утверждая новый языковой канон.
Псевдо-канон, конечно.
Ибо литература для того и существует, чтобы поднимать читающего вверх, настраивая душу на парение, – а не на скитания в грязных низинах, и если происходит обратное, литература перестаёт быть собой.
Воровской сленг – колоритный сам по себе; великолепно его использовал в ряде стихотворение, например, Илья Сельвинский; но это – нечто вроде экзотического яства, которое не должно становиться повседневным питанием.
Когда оный речевой пласт проявляется повсюду – и в речи политиков, и в бытовых обсуждениях, и в литературе, мы, незаметно для себя, допускаем искажение собственных сознаний.
А с искажённым сознанием нельзя адекватно воспринимать мир.
Авторство Михаила Шолохова
Брезгливость советской интеллигенции – определённых её слоёв – по отношению к Михаилу Шолохову понятна и объяснима: больно велик контраст между грандиозной эпопеей и образом серенького… литфункционера – ибо по речам и повадкам он и казался более таковым, чем писателем.
Отсюда – бесконечные потоки разоблачений, перманентное выдавание желаемого за действительное, и самые невероятные имена (вроде Краснушкина) в качестве возможных кандидатов на авторство.
Запал Солженицына, в фамилии которого уже заложена ложь, легко объясним: при всех своих специфических литературных вкусах он прекрасно понимал, что ничего равного «Тихому Дону» ему не написать никогда – а значит, надо всеми правдами и неправдами (лучше последними) морально уничтожить Шолохова.
«Тихий Дон» – роман плоти (но – плоти народной), роман великолепной внешней панорамы и буйно-словесного художественного цветения – что не отменяет классического «Дух дышит, где хочет» – посему ни одного серьёзного аргумента против авторства Шолохова просто нет.
Неучастие в Первой мировой? Но он участвовал в Гражданской; и Лев Толстой, между прочим, не был героем двенадцатого года, а Стивен Крейн, к примеру (разумеется, писатель не такого масштаба), и вовсе не был на войне, прекрасно описав её в «Алом знаке доблести».
Очень выпукло и точно в «Тихом Доне» даны детали Первой мировой?
Помилуйте, всю эту информацию можно почерпнуть из книг и свидетельств очевидцев: всю – вплоть до марки германского шоколада, вплоть до характерного баварского альпийского типа внешности.
Молодость автора не отменяет художественного дарования – никто же не ставит под сомнение авторство «Пиквикского клуба», а Диккенсу на момент создания было 24-25 лет; и к тому же перед «Тихим Доном» созданы великолепные, стилистически очень перекликающиеся с романом рассказы.
Любой аргумент против авторства Шолохова разбивается легко – так же, как не доказывает авторство обретённая рукопись: человек, переписавший от руки, скажем «Бесов» их автором не сделается.
А доказывает авторство Шолохова именно ненадёжность, надуманность аргументов против; единство художественной, изобразительной мощи романа, да ещё и то, что в народном сознанье эта эпопея неразрывно связана с этим и только этим именем – Михаил Шолохов.
Несколько слов о рифме…
В русской рифме – не в каждой, и не всегда – заложено философское богатство осмысления яви, к примеру: богатство – пространство символизирует то, что пространство есть наше богатство.
Которого мы, увы, не понимаем – сущностно, основой.
Или – наоборот – богатство – пробраться: к богатству нет прямого пути, можно только пробраться, лавируя и манкируя совестью, которая ныне не в цене…
Опять же: совесть – повесть: совесть, в сущности, рассказ о твоей жизни, о том, какими путями ты шёл, куда срывался, насколько понимал жизнь…
Или: совесть – поезд: то есть увезёт тебя ко стыду за содеянное…
Или: суть – путь… Банально? Ну да, до невозможности. Но ведь как точно – твой путь и есть твоя суть…
И, как это не противоречит современным веяньям, в банальности рифм – а вся золотая русская поэзия 19 века создана на одних и тех же рифмах – заложена суть восприятия жизни как феномена.
Представляете, как великий Маяковский срифмовал бы феномена?
Извините, это уже из ХХ.
Великий?
Безусловно.
Никто так не перетряхнул русский язык, как он, кроме Пушкина, разумеется.
Но вот – гипербола – теперь была – не несёт никакой метафизической нагрузки, просто великолепная словесная игра.
А вот гарь – игра у антипода Маяковского великолепна: игра приведёт вас к гари, ибо жизнь одна, и она слишком всерьёз, чтобы насквозь посвятить её игре – не в карты или на бильярде, разумеется.
Рифма не шутит – может шутить с ней поэт, но чем он платит за это – известно только ему…
К примеру, когда Иосиф Бродский запускал такие перлы, как: Лоренцо – дворец, о…. – вероятно, он предполагал чрезмерное воздействие на впечатлительного читателя, но большего в такую пару не вкладывал.
А вот затасканные «любовь» – и все шесть правильных рифм к ней декодируют феномен жизни ярче, чем любая игра со словесными смыслами.
Ибо любовь – всегда и новь, ибо любовь – и мы особенно наглядно можем убедиться в этом на примере нашего социума – превращаясь просто в действие, действительно становится морковью, ибо свекровь…
Здесь: и так далее.
Завершить же эти непритязательные заметки хотелось следующим – вероятно, в самой структуре языка, в его великой тайне и бездне, в его замшелых лестницах и новых, великолепно-византийских сводах таится столько ещё не понятого нами, что захватывает дух…
Как от рифмы – ещё – её… Непритязательной, в общем, но довольно занятной, учитывая, что она может никогда не появиться ещё.
А любовь – морковь – это формула пошлости…
Царствие Достоевского
Царствие Достоевского в серо-чёрных тонах даётся…
Царствие Достоевского слишком мрачно – что в нём современному человеку?
Штампы окружают нас, порой действуя прессами, придавливая, если не расплющивая вовсе.
Достоевский закручивает лабиринты – не только сюжетов; он проходит лабиринтами психики, и все уродливые гнойники внутри них открыты его провидчески пристрастному оку, – он брызгает на них целительных светом, и выжигает таким образом, если и не меняя нас к лучшему, то призывая меняться… А если литература хотя бы не призывает изменить свою породу – то грош ей цена.
Царствие Достоевского пылает стигматами состраданья, а что сквозь огнь словесный кровоточат они – так на то и сострадание, чтобы быть неуютным, бередить, вздёргивать и, в конечном итоге, выводить к свету.
Читатели Библии обычно проскакивают мимо информации о создании света ранее светил – а ведь речь об ином, не доступном глазу свете, и рождающем эти светила свете, и, в конце концов, рождающем всё.
Так и в Пятикнижии Достоевского сначала рождается свет, а потом возникают его носители – Алёша ли Карамазов, князь Мышкин; и, хотя любой человек, в сущности, вариант винегрета качеств, даже и в Свидригайлове мука сильнее кривых страстей. А это и означает, что свет побеждает, давая сложные результаты, – но такова уж человеческая порода.
«…до тех пор, пока человек не изменится физически…».
Ведал это всеобщий брат – Достоевский, ведал, хотя и не знал, поскольку не положено, сроков; а, ведая, выводил все свои сложнейшие построения к световым вспышкам: будь то речь на могиле Илюшеньки в финале Карамазовых, или мука Раскольникова, ошибшегося с идеей и признавшегося в убийстве…
Царство Достоевского от света есть – и светло оно.
Этим и нужно оно и важно современному, погрязшему в прагматизме человеку, в том сила его – и сила сия соль свою не утратит.
Вселенскость пантеизма
Тютчев писал жёсткими формулировками, точно созидал математически выверенные золотые формулы пантеизма вселенства, блещущего драгоценными многокрасочными каменьями.
Охватив весь круг природы – с подкругом человеческого бытия – он прояснил человеку нечто столь важное, что мысль стала работать чётче, а стигматы сострадания на сердце – для тех, для кого они возможны – зажглись ярче.
«Чему бы жизнь нас не учила…» – скорбной верностью своей соотносится с прозрениями суфиев, перекидывая не зримый златой мосток между Востоком и Западом.
«Молчи, скрывайся и таи…» – серебряная формула одарённого одиночки, но и – голос каждого сердца, ибо люди подобны айсбергам: очевидность видимого и сокрытые в недрах бытия, как под водою, глыбы.
Чувствуя дыхания трав и удлинение дождевой капли, Тютчев обладал мощным мозгом натуралиста – с мыслью, всегда великолепно оперенной рифмой.
Стихи о поздней любви столь же физиологичны, сколь и лиричны – и лирика здесь вовсе не унижена физиологией, наоборот: подчёркнута ею.
Извилины нашего лабиринта круты, и блажен тот, кому вручили факел, являющийся источником света для других.
Верующий богоборец
Для мощи громогласного, тяжелостопного ниспроверженья нужен могучий объект – и кто тут подойдёт лучше Бога.
Маяковский атеист?
По внешним признакам да.
Но если спускаться в глубину его словесных лестниц, богоборчество меняет знаки, оборачиваясь своеобразной верой.
Ибо пролетарское всё в нём – наносное: ибо очень влекла сеть успеха, а тогда ничто иное, кроме летающего пролетария, её не сулило.
Но – там, внутри, где жжёт, болит, режет?
Но – в самом сердце сердца?
А там – нежный дедуля Бог, совсем не страшный, вовсе не Бог Ветхого завета, ревнивый и мстительный, а некто домашний, привычный в жёсткой мякоти диалога, и диалог этот вечен…
Ниспровергать можно того, кого любишь: парадокс; но и сущность жизни парадоксальна, как парадоксальна, к примеру, физиология: желудок должен был бы переварить сам себя, но не переваривает, давая нам телесную крепость.
Или немощь.
Немощь тоже может быть громогласной: «Помогите! Услышьте!».
Богоборчество и всегда, по сути, изнанка веры – нельзя же ниспровергать ничто.
И вот могучие вирши Маяковского во многих своих периодах своеобразные литания Богу – какого ниспровергая, любит, и любя, ненавидит.
А так может писать только верующий.
Верующий богоборец.