ФОРУМ / Анатолий БАЙБОРОДИН. ПУТЕВЫЕ ВЕХИ. Из записных книжек
Анатолий БАЙБОРОДИН

Анатолий БАЙБОРОДИН. ПУТЕВЫЕ ВЕХИ. Из записных книжек

 

Анатолий БАЙБОРОДИН

ПУТЕВЫЕ ВЕХИ

 

Зёрна

 

Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зёрнами живых зарисовок, и зёрна либо светились во мраке повествования звёздной россыпью, либо, зёрна, засеянные не в камень, не в расхожий просёлок, но – в ласково вспаханную, нежно боронённую сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрёной повести, то собирал зёрна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зёрна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы –  впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.

То не были и бывальшины, где степенно и дробно разворачиваются события; то беглые записи услышанных в народе житейских историй, ещё невнятных по смыслу, с неясной «моралью басни»; такие записи бережливые писатели копят в заветных тетрадках, чтобы потом либо развить в бывальщины и были, либо вставить эпизодом в некое повествование. Но из записей тех порой рождаются и короткие сказы, похожие на стихи в прозе, на притчи православных любомудров и краснопевцев русского средневековья.

 

Жизнь продолжается

 

Двадцать второе июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой, измождённый шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: что тебе снится, мил-человек?.. может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие, золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма…; глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…». Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая, изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…». Думаю обреченно: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель Земли Русской?.. Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном… жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева… похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё,  что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на  веки вечные!.. и без меня!.. и это не вмещает душа моя. …А что душу ждёт, грехом повитую, Бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи...

Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморённый народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивлённо оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…

 

Птички божии не жнут, не сеют

 

Степенный зажиточный мужик ведает от святых отцов: в окно подать – Богу дать, а скупому человеку Господь убавит веку. Вот и вырешил: на Святой Пасхальной седмице тряхнуть мощной, авось не убудет. Да и всё может случится: и богатый к бедному стучится. Бывало, иной нажил махом — ушло прахом.

Потчует богатый мужик голь перекатную – прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой. Мог бы, что не мило, клади попу в кадило, но стыдно в святые дни потчевать крохами, что кухарка смела со стола. Хотелось поначалу смехом приветить: «Конь бежит, копыта стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…», но мужик воздержался от суесловия, поясно поклонился нищебродам. Помнил, батюшка во храме пел о милостыни, покрывающей грехи…

Умилённо и сурово помолясь, истово перекрестясь, хозяин и христославы, усаживаются за столы дубовые, за скатерти браные, где яства сахарные, питья медвяные. По закуске и стол – престол.

– Не взыщите, братья, чем богаты, тем и рады. Третий год недород… – хозяин, сидящий рядом со степенной хозяйкой, смущённо краснеет, а дошлый прошак ухмыляется в реденькую бороду: де, упаси Бог тебе жить, как прибедняешься. Раньше был Ваньча, теперичи Иван.

Искоса, словно волк на теля, поглядывает мужик на едоков и думает огрузлую, неповоротливую, воловью думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звёздами застегиваются… Ни забот, ни хлопот».

Опять хотелось горько посмеяться над христорадниками: «Что вы всё едите, так не посидите?.. Кушайте, дорогие гостеньки…». А потом добавить: «Вы масло-то мажьте на хлеб…». Прошаки по-птичьи мелко закивают головами: «Мажем, мажем, кормилец…». И тогда он, хозяин, усмехнётся в дремучую бороду: «Кого же вы мажете?! Ломтями кладёте…».

Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми дёснами хлебушек, а про себя, поди, ворчат: корёная ества поперек горла топорщится…

Мужик, с утра разговелся, щедро насытил утробу и молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый, косится мужик на христославов-христорадников, на еству и вздыхает про себя: «Горбом всё добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… – насмешливо оглядывает едоков, – лодыри, до пролежней кирпичи протирали на печи да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном мастаки…». Но вдруг вспомнил отца, что дожил век в стуже и нуже, весело утешаясь: «Богачи едят калачи, да не спят, ни в день, ни в ночи; бедняк чего не хлебнёт, да и заснёт, ибо мошна пуста, и душа чиста».

Сын, сам горбатясь от темна до темна, нанимая батраков на хлеба и покосы, зажил богато, веря: тот мудрён, у кого карман ядрён. Но слышал он, трудяга, крот земляной, яко рече Господь: «Птички Божии не жнут, не сеют…», но не может вместить в мужичью душу Божественные глаголы: да ежли все людишки обратятся в птах Божиих и перестанут пахать да сеять, вымрут же?..». Поминается евангелийская Марфа, что «приняла Его в дом свой» и «заботилась о большом угощении», а сестра её Мария …нет бы подсобить… «села у ног Иисуса, и слушала слово Его». И когда Марфа посетовала: «сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус сказал в ответ: «Марфа, Марфа! ты заботишься и суетишься о многом; а одно только нужно: Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней». Вот и мужик деревенский навроде Марфы… но и хлопотливая, заботливая Марфа обрела святость, как и молитвенная сестра Мария.

До святой Марфы мужику, что до небес синих, но охота вместить, и он усерднее угощает прошаков. Поснедав, нищеброды-христославы помолились, перекрестились, благодаря Бога, что нынь борода не пуста, затем поясно поклонились хозяину, коснувшись дланями матери-сырой земли, и в голос:

 – Благодарствуем, кормилец. Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа, и всей родове твоей…

 Мужик смутился, покраснел от стыда и невольно отмахнулся от поклона:

 – Не за что… Вам поклон, что снизошли, добрые люди… Помолитесь за мою душу грешную…

И вдруг мужику стало легко и светло на душе, словно слетели с горба долгие, крестьянские лета, и он, отроче младо, умилённо обмер в березняке: вечор темнел посреди серого, предснежного неба, а ныне – в белоснежном покровце, средь небесной голубизны, осиянной нежарким, ласковым солнышком.      

 

Русский

 

Бывший колхозный агроном, ныне зажиточный и работящий деревенский мужик, толковал мне в рождественском застолье: «На сон грядущий, Тоха, книги читаю, да… О русских!.. В библиотеке-то шаром покати, в город заказываю… Чита-аю, паря… Телевизор не гляжу – брехня собачья. А книги читаю… и даже божественные. Я ведь, Тоха, крещённый, меня мамка исподтишка крестила при Никите Хрущёве. Да… И вычитал я, Толя, что на весь мир лишь один народ богоносец – русский, прочие блудят во тьме кромешной. Во как… Может, паря, богоносец был, да сплыл… Какой там богоносец, когда в деревне сплошь и рядом – пьянь да рвань. А уж лодыри-и!.. каких белый свет не видал. В пень колотят, день проводят… И живут… без поста, без креста. А тоже, паря, русские… Ага… Но, паря, интересно рассуждают: водку хлещешь, до нитки пропиваешься, в канаве валяешься, – русский, пашешь от темна до темна – жид, под себя гребёшь. Вот и пойми: русский – он пахарь по натуре или пьянчуга горький?.. Хотя… лодырь да пьянчуга Русскую Империю сроду бы не выстроил. Весь мир перед Русью шею гнул. Да-а… Но, видно, выдохлись мы, паря. Испокон веку мужика власть ломала через колено, и, похоже, доломала. Хана, однако… А может, одыбаем, как ты думаешь?..

 

Мыслитель

 

...Кочегар, вроде батрака в преисподней, пошуровал топку кочергой, а потом ловкой …так и просится в руки… вышарканной до бурого свечения, совковой лопатой наметал угля в бушующий огненный зев, где в муках горят незримые души. Под вопли пылающих душ захлопнул чугунную дверку и, когда души стихли, присел за колченогий столик, где я и поджидал его. 

Хлебнул кочегар чая, чёрного как смоль, и ударился в политику: монархист, оголтелый белогвардеец, люто ненавидящий красноармейцев – «…всех бы развешать от Сахалина и до Бреста…» праведно, на мой взгляд, обличил Ленина – для русского народа похлестче Гитлера; потом втоптал в грязь и Сталина – думаю, по дурости, ибо Сталин возродил Российскую империю, кою Ленин разрушил до основания, и Сталин же победил Европу; после Сталина кочегар накинулся на Путина, и всю его политику, внешнюю и внутреннюю, развенчал в пух и прах; мало того, указал, как надо было Путину править. 

Я, ведая о добрых деяниях президента во благо и славу Русского Царства, стал перечить; и напрасно, потому что кочегар распалился, как топка полная горящего угля, и заодно с Путиным и меня обматерил: «Вот такие дураки и просвистели Россию!.. Вот такие, Толя, как ты, и царя предали, и храмы рушили!.. А теперь вас Путин дурит…».

«О, Господи, сколь на мне греха, коль и Россию я просвистел…» – сокрушился я, но, чтобы успокоить кочегара …иначе огреет лопатой по башке либо в топке спалит… согласно покивал головой на то, что я дурак. Хотя и подумал, ежели ты в политике умнее Путина, так пошто в кочегарах?! Тебе бы в Кремле сидеть, державой править, а Путина в кочегарку, уголёк в топку кидать… 

Пропесочил Путина дружище, и тут же наотмашь врезал... прости, Господи, мя грешного, страшно вымолвить... аж самому Патриарху: почо с папой-еретиком встречался?! Мало, еретик и раскольник, так папа Римский ещё и с иудеями снюхался, а для иудеев Христос – злодей, за что иудеи и распяли Сына Божия, Спасителя мира...

И опять я стал гадать о друге: мыслитель же, голова, что Дом советов, любого профессора за пояс заткнёт, а пошто кочегарит, пошто страной и Патриархией не правит?.. Но вспомнил я: русский народ – хлебороб ли, скотник, фабрично-заводской трудяга, а тем паче, кочегар, – по натуре мыслитель, и мыслитель вселенский; а уж поговорить о политике – хлебом не корми, денно и нощно может рассуждать, и, случалось, паслись в простолюдье горние любомудры, что могли и правителей на ум наставить. Простолюдные любомудры и съезжались на истинные, не в пример нынешним конференциям, Всесословные Русские Соборы, чтобы осмыслить прошлое, нынешнее Царства Русского и узреть грядущие пути.

 

Манит мать сыра-земля

 

Едва стаял снег, на солнопёках стеснительно, робко пробилась младенческая травка, набухли почки, березняки потянулись голубоватым маревом, и гужом повалил народ из каменной духоты на степную и таёжную волю, на речные излучины и перекаты, на озорные озёрные плёсы, на летние заимки и дачи, что вот-вот проснулись от зимней спячки. Манит матерь-сыра земля – дивное Творение Божие… Закурились дымки на усадебках, поплыл горьковатый запашок горелого листа, мурашами забегали дачники меж грядок, парников и теплиц, подкармливая землю перегноем и навозом. Для пожилых дачников с их христорадной пенсишкой картошка-моркошка и всякий овощ ладное подспорье, с голоду не пропадёшь.

 Топаю мимо дачных гнёзд, любуюсь: налепили, нагородили терема, кто во что горазд. Навстречу мелкий рогатый скот… Козёл понравился, хотя и норовил на рога поддеть, – маленький, удаленький, а за его рогами робкая коза стоит; верно в народе говорено, за добрым козлом, как за каменной стеной; а то и похлеще: за козла завалюсь, никого не боюсь.

Вижу диво: по лесному дачному проулку тихо шуршит лаково блестящая, похожая на майского навозного жука, заморская легковуха: «мерседес», поди, – прикидываю я, а коль сроду не держал в руках баранку, все иномарки для меня на одну заморскую личину. Крышка багажника открыта, а в багажнике… навоз. Я, вечно мотаясь в садоводство на электричке, дивлюсь: имеющий эдакий лимузин, мог бы запросто купить той же картошки-моркошки, тех же цветов садовых, ан нет, самому охота сеять, в земле ковыряться, коль навозом запасся.

Вспомнилась байка, что вызрела в моей башке… Дачный мужик вырыл яму, уложил навоз, засыпал; а дня через два-три жена прикатила на дачу и громко вопрошает: «Ты чего, Иван, закопал на огороде?..». «Золото…» – громко отвечает Иван. А мимо шел лихой, услышал, присмотрел огородный закуток, где мужик зарыл золото, и когда Иван и семейство отчалили в городишко, впотёмках забрался, стал рыть и вырыл… навоз… Сматерился, поди, плюнул в яму и закидал… А мужик на другое лето землю удобрил …добро же… посеял картошку, моркошку и прочую овощь, по осени вывез на базар и вернулся… с золотом.

Мужиков, что чистили нужники, не случайно же величали золоторями… О, помянулась байка и про золотаря… В середине прошлого века в Алдане, северном городке золотодобытчиков …во, опять золото… жил орусевший китаец с русской бабой; и китаец, трудяга, выращивал овощи, что на севере шли вровень с золотом, и спасли от цинги уйму народа. А коль скота народец не держал, коль и навоза нема, китаец, живущий в избушке посреди частных домов, по договорённости ставил в нужниках железные кадушки с ушами. За уши китаец вытягивал кадушки, на самодельной тележке отвозил их на огород, и тем благоуханным золотцем поливал грядки. Все хозяева охотно доверили китайцу нужники – не чистить же саморучно, и лишь один отказался: мол, самим сгодиться. А куда сгодится, не ведал, ежели жил в двухквартирном бараке и даже картошку не сеял. Поучительный случай я не выдумал, вспомнил из детских лет, – один год жил я в Алдане; старший брат Гриня забрал из деревни на откорм и воспитание.

Осмысляя полевое и огородное золотце, вдруг вспомнил стих Сергея Есенина о навозе... Деревенского краснопевца не махом оценили крученые-верченые, порочные поэты «серебряного века», утопающие в ересях. Усмехались, глядя на Есенина: гой еси, Лель златокудрый в жёлтых лапоточках; просили на гармошке сыграть и «камаринского» сплясать. Куражились над горемышной деревенщиной: дескать, оно, конечно, самородок, но... тёмный, неотёсанный, без приличного образования. А деревенский парень был не промах, себе на уме, терпел, но чуял: «Завтра сочтёте за счастье пожать мою мужичью руку…». Подыгрывал салонной богеме, изображая сельского пастушка, но, оперившись, бросил в лицо с грубым вызовом:

Посмотрим – кто кого возьмёт!

И вот в стихах моих забила

В салонный, выхолощенный сброд

Мочой рязанская кобыла.

Не нравится? Да, вы правы –

Привычка к Лориган и к розам...

Но этот хлеб, что жрёте вы, –

Ведь мы его того-с... Навозом...

 

На разбойной меже столетий, когда россияне …слышится, марсиане… месяцами, а ино и годами не получали зарплату, редактору крестьянской газеты, чтобы семья не сгинула от глада и хлада, посулили закрыть полугодовую задолженность по зарплате бартером – навозом. «Можем пять камазов…» – расщедрилось управление сельского хозяйство. «И что, жрать навоз?..» – вспылил редактор. «Зачем?! Можно продать дачникам…».

А по сиреневой дачной улочке катит лимузин с навозом; и видится: перелопатит мужик навоз из багажника в огуречный парник, истопит баньку, выхлещет берёзовым веничком усталь и унынье, и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью, и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…», и сквозь слёзную наволочь вдруг узрит испоконное: сизый туман пасётся в речной долине, а на солнопёчном взгорке оратай Микула Селянинович лиственничным корневищем раздирает целик под пашню, весело судачит с мохноногим деревенским мерином, и вольный ветер гуляет в русой бороде, полощет холощёвое рубище, бодря закомлевшую распаренную плоть.

Преподобный Илия Муромец, богатырь святорусский, – сын пахотного мужика Ивана Тимофеевича из села Карачарова, что под городом Муромом, отчего поганые да баре и бояре дразнили Илию деревенщиной. Но Святогор …его со стоном и слезьми носила на себе мать сыра-земля, и он мог Илию вместе с конём посадить в карман… но даже Святогор не тягался с природным пахарем Микулой Селяниновичем. Да и какое там тягаться?! Микулину су­мочку перемётную и ту...

               ...не мог пошевелить;

Стал здымать обема рукамы.

Только дух под сумочку мог подпустить,

А сам по колена в землю угряз...

 

Ибо в той сумочке тяга земная, одному аратаю Микуле Селяниновичу подсильная. Недаром ведь и Божьи посланники, калики перехожие, напоившие Илию святой водой, и те упреждали его:

Не бейся с родом Микуловым,

Его любит матушка сыра-земля...

 

Ступаю босыми ногами по дачной земельке, прикидываю, где нынче капусту, картошку, маркошку посею, где яблоню, грушу, сливу и вишню посажу и чую: прохладная земная благость, сочась сквозь голые ступни, вливается в уставшую душу.

Небо по-вешнему синело, земля жаром дышала, сочно зеленела трава, цвёл багульник и уж вишни думали цвести и вдруг – вихрь, гнущий матерые берёзы, согнавший тучи над моей заимкой, а потом затишье и пошёл майский снег, и по-крещенски приморозило. Верно говорено русскими: весна рысит на пегой кобыле – то жара, то стужа, то летний дождь, то зимний снег, а то и град, что виноград... Вот и ныне, тяжким брюхом нависло небо над землёй, и тужится, и пыжится, и лишь на пятый день разродилось, – ждали дождя, но повалил на зелёную майскую траву густой и мокрый снег. Се Царь Небесный вам смирение послал…

 

За други своя

 

В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живёт Кеша Манечкин – некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят, похожий на деревенского дедка и Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший …седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый, и уж редко заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке, – призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее, вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина – Лёша Русак, некогда процветающий, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью слишком русский и народный… с тоски  вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемым просто Лёшой.

И вот прибежал я на электричке вешней порой, когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало, уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой, сиреневой дымкой, укрывший березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу, и вдруг вижу: на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопеке, Лёша Русак, а под боком, словно жёнка родимая, полёживает початая бутылка. Видимо, волочился с полустанка, присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло бедалагу. Думал: разбужу, потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредешь до родной избушки. Взошёл на угор, завернул на подхребётную улочку, гляжу: Кеша Манечкин семенит, тележку катит. Спрашиваю:

 – Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?

 – Какой, Тоха, навоз?! Счас Русака в тележку погружу, на дачу отвезу. Простынет – земля не прогрелась… А сам не дойдёт – отяжелел.

 – Ну, беги, Кеша, выручай друга.

Попрощался и думаю: за други своя не жалеет живота, а у самого и живота осталось… добрести до погоста.

 

Решительный бой

 

Мужичок, пьяненький, махонький, эдакая конторская тля, с кряхтением, сопением раздевается в прихожей; над мужичком зловеще нависает баба, подбоченясь, уперши веснушчатые руки в крутые бока. Мужик заливает ей байку:

 – Дуся, мужик бухой привалил домой и спрашивает бабу: «Скажи, милая, что у меня в правом кармане на букву «п»?» – «Получка!» – гадает баба. «Нет, путылка… А что у меня в левом кармане на букву «а»?» – «Аванс!..». «Апять путылка…».

 – Счас, пьяная харя, будет тебе и на «а», и на «п»!..

Мужик боязливо постреливает юрким глазом на гром-бабу, но хорохорится, напевает …вернее, мычит… в сырой, утиный нос:

 – Это е-есть наш после-е-едний и реши-и-ительный бо-о-ой!..

 Тут гром-баба решительно, по мужичьи широко отмахнувшись, потчует мужика звонкой затрещиной; тот осаживается на костистый зад, и, уткнув горькое лицо в колени, плачет.

Баба круто разворачивается и уходит на кухню, где досадливо бренчит, гремит посудой, хотя, нет-нет да и замирая, прислушивается: чего мужик творит? Потом, не удержавшись, снова идёт в прихожую, где мужик горестно сидит на полу.

 – Зарекался же не пить! – бранит мужа. – Или коза зарекалась в чужой огород не лазить…

– Дуся, какая коза, какой огород?! Сёдни хозяин велит: «Вася, заводи чёрную бухгалтерию. От налогов будем спасаться…». А я говорю: «Григорий Давидыч, я так не могу». «Почему?» – спрашивает. Отвечаю: «А мне совесть не дозволяет. У меня совесть есть…». «Совесть?! – смеётся, сволочь. – Ну, Вася, – говорит, – будешь в мусорных контейнерах ковыряться со своей совестью. Совок…». «Я – не совок, – говорю, – хотя и не против советских людей. Я – православный, и грех на душу не возьму…».

Мужик опять плачет, сунув лицо в колени. Жена тяжко вздыхает, не зная, что и думать: и про совесть ведает – крещённая, и деньги нужны. Ничегошеньки не удумав, опускается на низенькую лавочку и, опять тяжко, одышливо вздохнув, робко гладит мужа по лысеющему темени, потом прижимает к мягкой груди. Мужик, малое время ещё содрогаясь в рыданиях острыми плечами, потихоньку затихает: чует, эдакая баба не даст пропасть.

 

Идолы

 

Городская чумазая весна. В торговых рядах дикого «шанхая» вытаял зимний мусор, где кочуют перекати-полем бичеватые воробьи, выклёвывая житные крошки из раскисших и прокисших, заплесневелых картонных тар и рваных пакетов. Пока им, жидикам, раздолье – раннее утро, но вот-вот грянут лукавые торгаши – китайцы, кавказцы и азиаты – с пёстрым барахлом и напористым ором; по-тараканьи деловито зашмыгают по «шанхаю», и отойдёт воробьям утренняя лафа. А посему успевайте, птахи, кормитесь, пока не привалил мамона.  

Улица Пестерёвская: гостиные и торговые дома, любовно и затейливо измысленные иркутскими купцами-боголюбцами, сотворённые в белокаменной, кружевной лепоте посадскими мастерами; улица, повеличанная в память о благодетельном купце третьей гильдии Николае Васильевиче Пестереве, что от неуёмного благодеянья разорился, ныне – улица Моисея Урицкого, и мне, когда я слоняюсь по здешним лавкам, блазнится сам Моисей Соломоныч в кожаном лапсердаке, по-еврейски носатый, а чёрные и круглые ветхозаветные глазищи до краёв залиты тысячелетней скорбью и печалью, словно лишь вчера распял Христа, смахнул пейсы и схоронил до поры чёрную ермолку; потом мне видится, как Моисей Соломоныч, со своими единоверцами-единокровцами ухитивший российскую власть под кровавым знаменем кровавого гения, печально бродит по русской крови, убивая царских офицеров в петроградском подвале. Нелёгкая работа, без продыху, от зари до зари… Ах, Моисей, Моисей Соломоныч, христопродавец, вволю испил ты с братовьями православной кровушки, впрочем, и обольщённые, осатаневшие русаки тебе в том немало подсобляли, но погиб ты дивно, не от русской, от еврейской руки. Неисповедимы пути Господни, для коего нет ни эллина, ни иудея.

Вернули бы улице родное имечко, ан нет – похоже, и в нынешней власти  Моисеева родня, а ворон ворону глаз не выклюнет. А сколь еще улиц, площадей и предместий увековечили христопродавцев?! И не подступись, завопят лихоматом: это – история, да и менять дорого! Сталин со Ждановым – не история, и о дороговизне власть не печалилась, махом своротили. 

Дико бродить по городам российским: в стране свирепый капитализм, а центральные улицы сплошь – Ленина и Карла Маркса, кои с капитализмом боролись, не жалея живота. А может, для вида боролись, на деле же эдакий вид напускали…

Исповедуя и проповедуя не дворянский, а простонародный монархизм, угнетался я духом при виде языческих капищ, где …бесам жряху… воссылали славу Ильичу; и злорадно поминал байку конца прошлого века. Мимо Мавзолея Ленина по-черепашьи бредут два столетних ленинца; скорбно склоняют головы перед усыпальницей вождя. «Спишь, Кузьмич?..» – вздыхает один; «Спит Лукич…» – согласно кивает другой.

Помню, вернулся в Иркутск из паломничества по Забайкальским церквам, монастырям; еду в маршрутке и вижу диво на углу центральных улиц – Большой (ясно, Карла Маркса) и Муравьёва-Амурского (разумеется, Ленина). И случилось диво дивное возле «Кривой линии партии» – так дразнят и по сию пору жилой дом, куда селили партийных главарей; а диво вышло такое: накинули пролетарии – азиатские батраки – трос на Ильичёву шею, взметнулась к небу стрела крана, и повис Ильич, тросом сорванный с постамента; качается христопродавец, болтается, яко чугунная баба, рушащая стены старинных каменных хоромин. Сим идолом Россию крушили, а тут, слава Те Господи, азиаты своротили. Помянулось библейское: «Не сотвори себе кумира, и всякого подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землей, да не поклонишися им, ни послужи им».

  Ох, и возрадовался я: «Господи, неужели дожил до светлого утречка, и ныне своротят богоборца, что бельмом торчал в глазу». На радостях позвонил приятелю, и тот растолмачил: увезли Ильича плешь помыть – голуби загадили, а как азиаты паром отпарят да вехотками отшоркают, так и снова водрузят. И верно, водрузили азиаты идолище поганое – знать, заодно с ним и нынешняя власть. 

И так с иными идолами… Вон кровавый Яков вместе с ленинской ватагой украл власть российскую, кою дворяны-смутьяны бросили псам; и, подобно  Соломонычу, вдосталь попил, вурдалак, кровушки народной, за что и удостоился великой чести народной – сколь российских улиц, площадей и предместий поименовано его кличкой каторжной – Свердлов!.. Насосался кровушки русской, яко клещ; разбух, потом лопнул, и заплакала ленинская ватага… 

Красуется каменный идол в устье иркутского района, прозванного его кличкой, и черносотенные казаки, не простившие супостату расказачивания, били Якова в лоб пузырями с кровавой краской, и, случалось, день-два торчал Яков посередь города, словно кладбищенский упырь с кровавыми губами, а потом власти мыли идола, искали казаков, чтоб покарать. Не тронь, наш мужик…

Православная Церковь причислила к лику святых российского царя Николая Второго, вместе с семьёй принявшего мученический венец: «Царства земнаго лишение, узы страдания многоразличныя кротко претерпел еси, свидетельствовав о Христе даже до смерти от богоборцев, страстотерпче великий Боговенчанный царю Николаю, сего ради мученическим венцем на небесех венча тя с царицею, и чады, и слуги твоими Христос Бог, Егоже моли помиловати страну Российскую и спасти души наша» – так звучит тропарь царю искупителю Николаю. Причислив к лику святых царя и царское семейство, а ранее – священнослужителей, пострадавших от безбожной власти, отчего же Русская Церковь не предала анафеме богоборцев ленинских?.. И нынешняя российская власть, на великие православные праздники чинно и прилюдно крестя лоб, чтит царя-страстотерпца и новомучеников российских …вроде бы, чтит, но… уж не вроде, а верно… чтит власть и царского убийцу – Якова Свердлова вместе с богоборческой нерусью, полонившей Русь. Ушкуйники с большой дороги, лукавые плуты, запутали народ русский, чтобы махнул рукой на эдакую жизнь раскоряченную и пустился во все тяжкие: де, земля в тумане, народ в обмане. Но… не всё коту масленица, придёт и пост, прижмёт хвост.

 

Живи смелей, скорей повесят

 

Слушал намедни томящую до слёз русскую старину – песенное предание, легендарное изложение Крестных мук Иисуса Христа, слившие в себе народные и литургические песенные традиции. Плачея-вопленица выплакивает слёзную отпевальную, поминальную причеть:

Стоит гора, как снег бела…

А на той на горе стоит церква…

А во той во церкве стоит престол…

Над престолом стоит сам Иисус Христос…

За Христом стоит Божия Матерь…

Пришли жиды Пилатовы…

Повели Христа на распятие…

Иисус кричит Своей Матери:

«Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу…

чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…».

А Мать пла-ачет – слезы катятся,

а навзрыд Её, как волна льются…

 

А третьего дня читал былину XI века «Илья Муромец на заставе богатырской» и вычитал на свою беду, как Добрыня Никитич на охоте стрелял гусей и лебедей, и...

В чистом поле увидел ископоть великую,

Ископоть велика – полпечи.

Учал он ископоть досматривать:

Ещё что же это за богатырь ехал?

Из этой земли из Жидовския

Проехал Жидовин могуч богатырь

На эти степи Цицарския!

 

И сулится иудейский богатырь-нахвальщик да бахвалится:

Я соборны больши церкви на огонь сожгу,

Я печатны больши книги во грязи стопчу;

Чудны образы-иконы на поплав воды...

 

Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь …Добрынюшку честолюбием искусил, Алёшу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину Землей Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в поле выехал, в поле дикое, оборонить веру христианскую, постоять за вдов и сиротушек малых. И Бог Илие в помощь, и Покров Богородицы, и одолел Жидовина крестьянский сын, атаман казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озёрного, пожиравшего народ близ Ливанский гор, а как совладал с нахвальщиной, так и сподобился пещерного иночества, принял монашеский постриг.

 Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести старины в повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царящая на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться, живи смелей, скорей повесят, а и на всё воля Божия.

 

Челобитная

 

Ныне зажили мы чудесными надеждами, а то и просвета в ночи не зрели даже и душевными очами: под звериное рыканье кремлёвского самозванца, самохвала полтора десятилетия хазары с большой дороги грабили Россию, уже, вроде, лежащую на смертном одре под святыми образами; русские отичи и дедичи с надсадой и кровавыми мозолями, горбом добывали сынам и внукам добро, потом, не жалеючи живота, обороняли родную землю, а тати придорожные да иноземцы-иноверцы, ухитившие российскую власть, грабили добро, волокли за «бугор» и для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить, и душу народную вынуть и сгноить. В ту злую пору беспрокло было стучаться в кремлёвскую калитку с народными бедами – поцелуй пробой и дуй домой; смешно и грешно было и жаловаться хазарскому правителю; это походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины писали челобитную хазарскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол, наше житье – вставши и за вытье,  босота-нагота, стужа и нужа; псари твои денно и нощно батогами бьют, плакать не дают; а и душу вынают: веру хулят, святое порочат, обычай бесчестят, ибо восхотели, чтобы всякий дом – то содом, всякий двор – то гомор, всякая улица – блудница; эдакое горе мыкаем, а посему ты уж, батюшка-свет, укроти лихоимцев да заступись за нас, грешных, не дай сгинуть в голоде-холоде, без поста и креста, без Бога и царя… Хазарский наместник ухмыльнулся бы в смолевую бороду, весело комкая челобитную, – до ветру сгодится; ох, повеселила бы мужичья челобитная чужеверного правителя, сжалился бы над оскудевшим народишком, как пожалел волк кобылу, оставил хвост да гриву…

Но чудится …надо перекреститься… миновало злолетье, и доверчивый российский простолюдин зажил благими надеждами; блазнится бедолажному: вроде, светает в родимом краю, тает гибельный сумрак, стихают в кремлёвской ограде содомские вопли да разбойный ор; и чудится, власть грядущая даст волю слову русскому, и слово, вырвавшись из чужеверного полона, вновь зазвучит по земле русской в испоконной боголепной речи, в родимой песне, в древлеотеческой молитве и святом псалме. Но всё лишь чудится, как заблудшему в степных потёмках мерещится призрачный свет далёкого отрадного жилья, мнится едва внятный навечерний звон; чудится… да так уж мы, русские, обманываться рады, чудные и чудесные, вечно чуда ждущие.

 

Я женился б на тунгуске

 

Деревенская привычка: что вижу, то пою, либо стишок плету. Помню, тёплым летним ветром, словно замахнуло меня, перекати-поле, в музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленных юрт, крытых берестой, лиственничным корьём и зелёным дёрном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая, где? Нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…». А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…». Спохватываюсь: не дай Бог буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де, с любовию пою – люблю родной степной народ: дивлюсь, глядя на крепость и ловкость статных парней и мужей в ярких дэгэлах[1] с золотистыми застёжками, любуюсь, глядя на буряток с раскосыми птичьими очами, что целовались в степи с утренней зарёй.

Ох, завели бы в музее еврейскую зону, и пропел бы я соломонову «Песнь песней» юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных очах… Вспоминаю сокурсника – курчавый, смуглый на хазарский лад, балагуристый, ныне потешающий родных израильтян, – вспоминаю, как в университетской курилке Арам возглашал: «Старики, свежий анекдот про жидов (видимо, он считал себя евреем, а не жидом, ибо жид – не нация, а лукавый нрав)... Умирала Сара Абрамовна. Рядом скорбел её сын… И тут на тополевую ветку за окном прилетела птичка-синичка. «Птичка…» – прошептала умирающая Сара Абрамовна, и глазами показала на синичку. «Мамо, не отвлекайся…» – сказал матери сын». А мне вспомнилось: умирала реальная… скажем, Сара Абрамовна… и, всю жизнь отдавшая театру, театрально закатывая черные очи, слёзно просила дочь: «Золотце моё, не открывайте гроб, не показывайте меня – я буду некрасивая…». Дочь утешала: «Мама, не переживай, есть же грим. Будешь, словно невеста под венцом…». Вот так же в русской сказке, бабка велит деду: «Попроси золотую рыбку, чтобы сотворила из меня, старухи-вековухи, бравую молодуху…».

Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим подвоем:

У тунгуски глазки узки,

и как уголья черны,

я женился б на тунгуске,

говорят они верны…

 

Думаю, тунгусы на куплет не обидятся.

А вот и русская зона… Видится широкая, словно ладья, русская баба; вздымается яром от реки, плавно раскачиваясь под коромыслом, словно в больших вёдрах и не плещется вода, и в памяти всплывает: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…».

Мимо, словно тонконогие цапли, процокали копытами моложавые стильные женщины, чудом завернувшие в этнографический музей, и вспомнилась усмешка сельского фронтовика: «Ежли бы в войну не бабы, а женщины жили, войну бы мы, паря, проиграли. Да, проиграли!..».

Бреду по музею и думаю: лишь музейные зоны и остались от России-матушки, что умиляла и умудряла поколения пословично-поговорочной, цветастой речью, народными обрядами, обычаями, что духом возносила народ к Небесам Божиим.

 

Еврейская притча

 

Намедни некая богатая вдова на просьбу о помощи столь слёзно прибеднялась, что помянулся ходовой еврейский анекдот, который я обратил в байку, а может, и притчу… В некоем царстве, русском государстве жила-была богатая еврейка, вдова шинкаря, который оставил ей изрядный капитал и хоромный дом. И вот однажды явились к богатой вдове два бедняка, еврей и русский, и стали худородные просить Христа ради на жизнь. Вдова разохалась, сказала, что Мардохей, муж покойный, оставил её без капитала, а дом заложен. Но, помня о милосердии, сунула вдова голодранцам жалкие гроши, на которые можно было купить лишь два чёрствых пирожка, да и отпустила с Богом. Бедный еврей на прощание сказал: «Шо я скажу до вас, Муза Абрамовна, жить бы вам, так, как вы таки прибедняетесь…», а русский поправил бедного еврея: «Не дай Бог вам, Муза Абрамовна, жить так, как вы прибедняетесь…». Ушла голытьба, а на другой день в свирепом пожаре сгорел шинок, где зюзи подзаборные оставляли последние гроши, сгорел и хоромный дом, где Муза Абрамовна в тайниках прятала капитал. И осталась вдова в том, в чём выбежала из горящего дома. Доприбеднялась…

 

Ночная кукушка

 

Московские гулящие люди – муж да жена – гостили в байкальской деревушке, на постое у байкальской старухи, которая поила их ласковым парным молоком. Позаочь столичная семейка осуждала старухино молоко: жидковато. Муж умудрённо толковал жене: «Байкал рядом, корова много воды пьёт, вот молоко и жидкое. И, кажется, рыбой припахивает…». Хитрая жена – без году неделя в столице, выросшая в деревне и смалу доившая коров, – восхищённо глядит на скудоумного мужа: «Да-а?! А я, дура, сроду бы не сообразила…». Польщённый муж ласково обнимает любомудрую жену, коя ведает: ночная кукушка дённую перекукует. Бабёнка улыбается и соглашается, когда муженёк в сердцах восклицает: «Ты почему такая дура?!». «Дак выросла подле болота…». «Вот за то, что ты дура, я тебя и люблю», – муж целует ночную кукушку. Вот и живут в ладу, а то иной мужик, чтобы жить с шибко грамотной, поперечной бабёнкой душа в душу, трясёт её, как грушу. И смиренная жёнка по молодости перечила мужу: и то у мужика косо, и сё криво; и там неладно, и сям худо; и руки не из плеч растут; но однажды …на весь бабий век запало в память… обшивал мужик дачную избу дощечками изнутри и снаружи, а бабёнка крутилась подле и, прищуристо глядя на мужиковы труда, ворчала. И когда мужику стало невмоготу слушать ворчание, он и поведал вздорной бабе, поигрывая молотком: «В деревне случай был: мужик прибивал на двери окосячины, а жена, руки в боки, морошно глядит и ворчит; ворчит и ворчит; надоело мужику вечное ворчание, стукнул молотком по бабьей голове…». «Ты на что намекаешь?» – всполошилась жена, испуганно косясь на молоток. Мужик усмехнулся в ответ, а жена отошла от греха подальше, и впредь не лезла под горячу руку; да лишний раз и не перечила, – кукушка же ночная.  

 

Блуд

 

Вещий сон приснился после лихого ночного кутежа: скорбел мой ангел-хранитель, и думал я покаянно: котяры с кошурками мартовскими звёздными ночами вопят от похоти на дикие лады, а майскими зорями сладко токуют тетери с тетёрками, глухари с глухарками, а у народишка и в крещенскую стужу – март и май, успевай любовь справляй, и так круглый год; ладно, молодые-зелёные, а то …седина в бороду, бес в ребро… уж прах с заду сыпется, нет, токуют тетери с тетёрками и вопят по-кошачьи; но тварь Божья по промыслу свыше, ради зарождения жизни, а нынешний человечишко похоти ради, к тому же в отличии от народишка скотина не впадает в содомский грех, не страдает лесбисом, «голубизной» и рукоблудием, не жрёт водку до ярого безумия, не курит табак, не балуется дурманным зельем; так значит, скотина-животина – духовнее человечишки, хоть он и подобие Божие?..

 

Поднесеньев день

 

…Помню скорбел: Новый год нагло постучал в дверь, пнул ногой, аж косяки зашатались, извёстка посыпалась – видно, кривой, как сабля, – и я и решил не открывать, мне и со старым добро. А чего гулять, коли Рождественский пост, когда крещенные каются в грехах и славят Милостивого Бога… Ох, и погуляет народ на Новый год, к Рождеству Христову прогуляет всё здоровье, душу бы не прогулял, и не будет у него, выжатого, словно лимон в палёную водку, Рождества Христова... Но, может, грешу я на братьев? Может, слегка пригубят винца, спробуют холодца?

Красные безбожники ворчали: мол, вам, боговерущим, сплошные праздники: то поднесеньев день, то перенесение порток на другой гвоздок. А теперь праздников, кроме христианских, тьма-тьмущая, не жизнь, охальной праздник. Нынешний календарь так и дразнят: пьяный календарь… Мой приятель художник, выпивоха добрый, в мастерской отмечал с дружком прописанный в календаре «День озонового слоя». Ныне, говорит, ожил и старинный праздник – синичкин день, величаемый днём зимующих птиц. Опять  бутылку брать, стол накрывать, гостей созывать. А недавно отрываю старые листья численника, отощавшего к новолетью, и диву даюсь: оказывается и «День Конституций» прописан – опять гулять. И стишок родился:

В Синичкин день,

гуляй все кому не лень.

А в День Конституции

и День проституции –

гуляет коррупция.

2009-2016 годы

 

 

[1] Дэгэл – халат.

Комментарии

Комментарий #4626 23.03.2017 в 07:44

Читаешь эти зарисовки, а они внутри тебя наполняются музыкой. Как будто где-то недалеко бабы деревенские грустные песни поют про Россию-матушку.

Комментарий #4608 20.03.2017 в 15:20

Любомудро речено в пяти словах...

Комментарий #4605 20.03.2017 в 07:38

Узорно, местами озОрно и сплошь святоистинно.