ПРОЗА / Юрий ОНОПРИЕНКО. ГОРОД УМНЫХ ЛОШАДЕЙ. Роман
Юрий ОНОПРИЕНКО

Юрий ОНОПРИЕНКО. ГОРОД УМНЫХ ЛОШАДЕЙ. Роман

 

Юрий ОНОПРИЕНКО

ГОРОД УМНЫХ ЛОШАДЕЙ

Роман

 

1.

«Вот и созрела она, моя полуденная звезда — самое верхнее и самое приметное яблочко-штрифель. Пол-лета пряталось, сизое, в матовой зелени, слабо мерцало сквозь крону и покорно думало: упасть до срока, не упасть?

И вдруг зажглось розовой нежной капелюшкой, раздвинуло листву-облако, и ничто теперь не стало мешать его чистому сияющему цвету.

Даже соседний тополь-маяк, что вдвое выше и старше яблоньки, удивлённо воззрился на вспыхивающие внизу крапинки сладких фонариков и в полной тишине зашумел островерхой шапкой.

Когда в расплавленный вёдренный денёк старый мудрый тополь начинает ровно плескать ветвями, словно осторожный лодочник умытыми вёслами, — жди непогоды. Значит, там, в верховодье, потёк ветерок-предтеча.

Ещё нет на тёплых небесах ни одной войлочной тучки, ещё комарьё настырно спорит со стрекозами о кровососной своей политике, ещё жарынь и душный морок — а рыжий муравей вдруг спешно задраивает все дверцы-иллюминашки, и лес тих, как никогда. Где-то по-над верстовыми взгорками ползёт-стелется большая гроза.

Зачем же она, если на опушке тебя ждут лопоухие грибы-лисички, юные королевы трав, чистые девицы с золотыми рубчатыми коронами. Успеть, что ли; что тут, всего полкилометра по низинной мягкогрудой тропке, вскачь через брёвнышко над ручьём, полным булавочной рыбьей молоди.

Успел, но лес уже шумит — ох, слыхал ли ты, как шумит вековой лес перед бураном? Он взорвался сразу всеми октавами, всеми голосами мира: и плач ребёнка здесь, и старческий стон, и зовущие песни сирен. Визги, вопли, треск — и какая-то вселенская гармония, все страсти бытия, на высшем накате, в накале лопающихся жил; и страх, и — веселье…

Дремучая берёза раз за разом ударяет о разлапистый дуб: ей сегодня о него преломиться, ровно посерёдке бело-мшистого ствола; и перелом будет растерянно висеть на высокой и крепкой дубовой рогатине; висеть долго, несколько лет.

Странные, шиллеровские виды есть в наших равнинных местах: древо-гигант на отвесе крутейшего обрыва, корни-змеи обнажены, из последних сил оплетают крутизну на десятки метров в обе стороны; под ними чьи-то понурые норы, жилые, с утренними следами на метровых песчаных уступах-входах.

Обрыв утопает вниз и вниз — там, на дне, пласты-камни, всегда влажные, всегда заваленные мёртвыми стволами, павшими поперек, почему-то именно поперек. Солнце сюда никогда не достаёт, тут вечный сумрак, разве лишь десятиметровые снега осияют эти глубины, но тогда из них вовсе не выбраться.

Диковинный мир, пугающий и манящий; каждый овраг тут оброс чащобой, будто раковина-зев хищной океанской актинии. И каждый овраг тут имеет своё имя — Акульшин, Порточки, Можары; а общее прозвище излучин любого оврага — отвершек.

По берегам тех отвершков и гнездятся-роятся колдовские лисички-золотнички; стайками, семейками, укрытые плотной прошлой листвой и редким пока свежим берёзовым сусальным листом.

— Не найдёшь, — мирно говорит селянин-бегунок, встающий в пять утра и в десять уже идущий в дом с полной корзиной ядрёных, с кулак и ярче солнца, находок. — Лисичка самый медленный гриб, ей росту надо целых три недели.

— Как же ты такие большие ухватываешь?

— Я с детства каждую берёзку знаю, а лисы десятилетиями на одном месте растут. Пробежишь вёрст двадцать — корзина. Назавтра — в другой край. Тебе не суметь, твоё дело маслята и белые, а я их и не замечаю, у меня глаз на лисичек сейчас намётан. У меня их заготовитель не глядя скупает, прямо на дому; а потом их за кордон везут, Германию от большого ума лечить.

Всё же мне достаётся килограммчик золотых кругляшей-десятидневок; улов непромысловый, на рынке всего сотню стоит; но дорог сам поход, раскаты грома, бьющие со всех небесных сторон и, кажется, даже из-под земли; дороги сосновые иголки, усевшиеся за потный воротник; сладка бирюзовая ежевика, уже проглядывающая сквозь путань резной стареющей травы.

И главное, буран стороной-дозором обошёл; и не довелось вымокнуть в лесном ливне, тоже чарующе-странном, разбивающемся в верхних ветвях на мириады капелек, падающих затем, словно мельчайшие радужные осколки, вкривь, вкось; не холодных, не злых.

Вот и родная землянка с усевшимися рядом клеверами, красивыми, но безвкусными, как сахарин; вот и сад с чистотелом, целебным, но в соке-пачкуне, будто давленая гусеница на клюве у трясогузки, гуляющей по коньку соседского дома.

Глянул в яблоньку — нет моей полуденной звезды-яблока. Самые высокие звёзды падают раньше других. Наверное, потому, что их полёт особенно долог и пленителен.

Отыскал у корня своё падшее яблочко. Специально не кошенная здесь трава-перина спасла, на розовых боках ни вмятинки. Только роса — как святая водица».

 

2.

«Московские репортажёры, по жизни стажёры, азартно подражают европусам и во весь экран дёргают обеими руками, будто стряхивают с пальцев серную кислоту. И по-ихнему же улыбисто прикидываются, что вляпались всеми своими вдохновенными ногтями не в кислоту, а в тазик с вареньем… Гм, можно завтра сказать это в эфире, да не дадут».

Зелёная искра пронизала рассвет, вздрогнула тёмная дверь-скрипучка. В ней стояла жена — в вуали. Эту вуаль, одну на весь город, эту прозрачную диковину, чем-то похожую на защитное наглазное стекло хоккеиста, Алла надевала, чтоб молчаливо пугать у центрального моста никого не боящихся спесивых городских чинов, да ещё вытрезвительщиков, боящихся лишь тех чинов.

— Я всё-таки ухожу от тебя, Андрей, родной мой, — произнесла жена по обыкновению слегка надрывным тоном. — Ты не держишь слова. А этот человек держит.

Из-за её спины выглядывал чистый молодец несказанно шулерского вида, с усами будто бы вклеенными в подносье.

— Матушка… Алуся… — Андрей загородился ладонью от зелёной искры, прошивающей мозг.

На движенье его руки жена вскинула свои ладошки и слаженно затрясла ими — вот именно по-сериальному:

— Ты тридцать лет не держишь слова! Мы ушли, прощай.

Оба исчезли, а в проёме распахнутого на крыльцо коридора взгукнула по дачной улочке бордовая машина.

Истерянный Андрей неловко встал с растерзанной дурным ночным сном лежанки, вышел за калитку, увидел соседа:

— Сергеич, тут машина сейчас проезжала?

Супротивный Сергеич горевал над приболевшей помидориной:

— Скоко их… Была.

— Красная?

— Скоко ни возьми, все красные. Одни помидоры без красноты буреют.

Андрей вдруг поверил в происходящее и тотчас обрёл себя, сжался пружиной — словно микрофон вживую ему включили. Надо точно говорить, быстро реагировать.

Прыгнул обратно в дачу, схватил тысячную заначку, сквозь чужие гряды выскочил на трассу и раскинул руки вперегород первому встречному авто. Авто попалось самое то: Камаз.

Шофёр на ходу ещё полез было за монтировкой, однако вовремя увидел на пальцах Андрея купюру, трепещущую, как мандат реввоенсовета. Впустил Андрея в кабину-бункер, глянул готовно.

— Мчи за красной, она там где-то, догони.

Шофёр выдался молодой, ушастый, понятливый. Промчали поворот и увидели впереди действительно красную. Она бодро перебирала колёсами-лапками, но от мотивированного камазовца так просто не улизнёшь; улепётывающую машинку подтягивало, словно жука-живца на рыбной лесе.

— Кто там внутри? — жарко прищурился Андрей.

— Двое, — голос у водителя оказался азартным; видно, впрямь рыбак иль природный вышибала-догоняла. — Мужик с бабой…

— Прижимай! — Андрей простил сейчас даже «бабу», хотя никто его жену так называть никогда не смел.

Обошли, прижали, чуть в обочину не свалили. Андрей вылетел, яростно подскочил… В испуганном жигулёнке, лупая измазанными косметическим дерьмом очами, сидела тётка — не Алла.

Вернулся быстро, без извинений; попробуй извинись, сразу вдогонку лай будет; с такими очами лают смертно.

— Гони в город.

— Нельзя грузовым по городу…

— Ничего, я с краю живу, — и сунул тысячку водиле в нагрудный карман.

Хорош край: три квартала взрыли шинищами, пять улиц продрали грохотливо. У тупика взопревший камазовец встормозил:

— Извини, дядя, надо скорей на объездную. Дуй по дворам.

 Двор в ста метрах, ничего, вот этаж, вот дверь. Позвонил, будто дрель вставил. Открыла Алла — без вуали уже, в платочке выходном кухонном. У неё именно так: платок выходной в кухню.

— Что с тобой, Андрюша, родной? Откуда… Ноги, половичок!

— Где он? — рявкнул Андрей, толкнул жену чугунными пальцами в щёку, отбросил, ворвался, готовя кулак для шулерка.

Но вместо того в коридоре стоял какой-то сапогастый, несмотря на половичок, и смотрел уверенно-радостно, будто в кино.

Андрей отбросил и его, ища за ним того, умело держащего слово. Однако из ванной выглянул второй, держащий потроха крана. И никого больше.

Тут наконец стало ясно, что микрофон никто и не думал включать, прямого радиоэфира не предвиделось вовсе, напряг скандально ложен, Алла на дачу не приезжала, а всё утро терпеливо руководила слесарями, чинящими водопровод.

Жена держала щеку, налившуюся гущей, и скромно светилась, словно синяк был медалью.

 

3.

Полгода назад Аллу уволили за вздохи.

Она вела свою простенькую кухонно-дачную передачку, но и туда звонили ужаленные в темечко слушатели с их липкими вопросами. Про вековечное бумажно-справочное насилие, или про вновь где-то обрезанные провода.

Не могла же Алла ответить, что пунктами приёма цветного лома владеет вице-губернаторская золовка и чудовищно воруемый по всем дальним деревням алюминиевый провод идёт на эти золотоносные пункты; посему обрезать электролинии ни в жизнь не перестанут, хоть они всё равно что твои собственные жилы.

Обозначая сочувствие, Алла вздыхала — трубно и сердечно.

— Не вздыхайте там, не вздыхайте над нашим людским горем народным! — тренированным тоном закричала однажды какая-то мелкая отставная чиновница, злая от своей завершённой неудачной, то есть безворовской карьеры. — Вы должны принципиально поднимать и конкретно заострять, а нелепые вздохи оставьте нам, простым обездоленным труженикам.

Голос этой дикой защитницы «людского горя народного» был нечаянно услышан кем-то из её молодых родичей, потомственно укоренённых во власти, и родил мимолётное устное замечание в адрес радио. Радиодиректор, его звали Пепелов, прибежал с городского совещания с совершенно мокрым копчиком.

— Где эта воздыхательница?

Он, конечно, не видел разницы между словами вздыхать и воздыхать, он был личностью нечленораздельной, живой издёвкой над смыслом жизни. В нём был один природный смысл: стремглав мчать к начальству. Так ручей бежит вниз, а пар поднимается кверху — по природному смыслу.

Когда-то, будучи ещё институтским преподавателем-бубнилой, Пепелов сочинил книжечку — чего бы вы думали? — кроссвордов. И задарил ею всех обитателей уличных литературных праздников. А вручить её пришлому властителю считал боевой задачей, без выполнения которой — смерть.

 Хорошо сказал муж Аллы Андрей, известный пересмешник:

— При мысли о Пепелове у меня перед глазами сразу всплывает наш драгоценный мэр — и Пепелов, сующий ему книжицу. Затем без остановки, как в кинотитрах, возникает главарь гордумы — и Пепелов, бегущий к нему с книгой. Тут же вижу райглаву — и возле него жаркого Пепелова с кроссвордами наперевес… Отдельно без мэра, думца или главы я не могу представить Пепелова; не умею вспомнить даже его личика…

 Вспомнить-запомнить пришлось, поскольку пепельный уродец вдруг упал в трон городской радиоредакции. Что удивительно — никто не удивился. За двадцать перестроечных лет все привыкли к дивным какашкам, прицельно падающим на руководящее кресло.

Ненормальное потихоньку стало считаться нормой, низкое — вершинным. Воровство торжественно назвали первоначальным накоплением капитала и провозгласили национальной идеей. Мастерство тунгусского лизоблюдства пригласили оттачивать перед утренним зеркалом: «все западные улыбаются — и ты моги». Взметнувшееся на стыке веков поколение уже принимало пепеловых как должное, как природу — суровую, но с которой не спорят.

Пепелов без проблем уволил Аллу. Достойно сказал, что вместо неправомерных вздохов надо чётко советовать слушателям обращаться в органы правопорядка. Алла готовая пенсионерка, посему ушла покорно. Беззаветно любивший её муж Андрей сделался счастлив. Он был гениален и без того счастья, а тут вовсе расцвёл. Радиоредакция стала ему словно разминированная райская лужайка. Всеохватная, плазменная опека Аллы ссунулась до пределов квартиры и немного дачи.

Там, на даче, Андрей отдыхал и от лучшей в мире жены, и от бремени лучшего журналиста эпохи. Короче, напивался — с кем попало, хоть даже с супротивным Сергеичем.

Алла, конечно, учиняла успешные дачные налёты, однако в это лето растратилась на примерный комнатный ремонт, по причине коего и оставила мужа слишком надолго беспривязным. Кончилось, как мы видели, синяком-медалью.

Впрочем, какое там кончилось; только началось. Ведь Алла была женой выдающейся. Ну, что придумает обыденная супруга, чтобы замять перед сантехниками похмельный разбой мужа? Ну, даст денежку не на одну бутыль, как обычно, а сразу на три. Наша же Алла поступила гораздо душевнее. Она, конечно, стала вздыхать.

Под тихий аккомпанемент этих своих неповторимых вздохов она рассказала мастерам, какой ранимый её Андрюша и как бережно надо с ним поступать. Попросила никому не говорить про его вполне простительный для утончённой натуры поступок.

Что отвечает обыденный домовой слесарь на такие жилищные откровения? Если получит узаконенную бутыль, то мирно кивнёт, поскольку за свою сантехническую жизнь наслушался всякого. Наши же ребята не получили ничего; поэтому, уныло шагнув за порог, подумали вполне здраво: «Ага, эти жмотные фраера боятся разговоров? Да мы и писать умеем, пусть знают».

Вот и покатила к радио почтовая телега с рассказом о недемократичном поведении великого ранимого Андрюши по отношению к простым раненым труженикам. Телега была анонимная и вызывающе неграмотная, однако встретил её Пепелов восторженно, вполне в духе прежних морально кристальных и непримиримых времён.

Они сидели друг против друга: глянцевая прореха на местном человечестве, душевная рвань, великолепно пахнущая страхом, — и цвет-татарник, колючее размочало, истресканное, но неистребимое.

Андрей Жихарский был любимцем мэра, этим всё сказано. Когда-то он перевернул ход городского выборного собрания, одиноко, вопреки инстинкту самосохранения, выступил с трибуны; одиноко, зато по-левитански: от его запально-громовитого голоса половине зала вдруг захотелось бежать в бомбоубежище, а второй половине победно хватать колья.

После этого пошла писать губерния, да всё по Жихарскому. Мэр оценил жертвенный поступок, стал брать Андрея в главные свои «рабочие поездки», даже разжился для него каким-то общероссийским радиолауреатством, с которым сделался Андрей самым официальным здешним талантом.

И быть бы Андрюше очередным кислым пепеловым, да не умел он вязать галстук; а ещё кидало его лишь после двухсот граммов в отъявленный вампиризм: в кураже норовил нахамить первому попавшемуся чину, испить затхлой зелёной кровушки.

«Гении творят, а бездари ими командуют», — застольно бросал он районному администратору, искренне угощавшему его.

«Ты никого не объел?», — кидал упитанному майору, пришедшему записать приветственные косноязычия ко дню милиции.

Конечно, по причине этого жихарские бока были давно и сурово отбиты, и на черепе таились швы довольно изрядные.

— Ну, что с вами делать, Андрей Степанович? — мякеньким голосом спросил Пепелов.

— Можно без отчества, — мрачно буркнул Жихарский, давно знающий, что на «вы» переходят при вздрючке.

— Спасибо. Сказали, будто разрешение дали, Андрей Степанович, — не скрыл торжества Пепелов, хоть тоже давно знал, что начальнику-победителю торжество своё показывать не пристало; да и опасно: где ещё она, эта победа. — Тут народ на вас грамоту прислал, ведёте себя обиженно…

Увидел весёлый вопрос в глазах Жихарского, поправился:

— Обижаете, то есть.

— Народ?

— Народ. Вот письмо прислал.

— Народ?

— Народ, — Пепелов вдруг увидел, что не он, а Жихарский побеждает; уже сейчас, когда разговор ещё и не начат.

Так меж ними почти всегда. Однако ныне надо быть твёрдым.

— Твердолобым, — невинно возразил его пепельной мысли Жихарский. — Твердолобым голос даден, а грамотёнку я бы у них вовсе отнял. Можно прочесть сих слухачей? «Во первых строках мово письма приношу возражение»… Так?

— На этот раз написали не слушатели. Этот серьёзный сигнал пришёл от твоих это… ну, сожителей.

Жихарский глянул ещё веселей:

— И при таком изумительном чувстве слова ты, господин Михайло Пепелов, имеешь оклад лишь в пять раз больше мово…

Михаил Викторович собрался с силой и иронически выпрямился в кресле:

— Зато вы, Андрей Степанович, в пять раз умнее меня. В пять раз бедней, в пять раз умней. Закон равновесия природы.

Укус древопитека. Поскольку Жихарский мастер подначек, то колючих шуточек в свой собственный адрес он абсолютно не терпит.

— Хоть заслуженный дурак, Миха, а не говори кроссвордами.

Стратегическая ошибка. Тупицы тоже не любят обид. А упоминанье о былой низменной страсти к кроссвордам есть обида смертная. Пепелов отбросил всю врождённую свою сверхосторожность и заверещал тонко и свирепо:

— Пиши заявление! Не посмотрю на твою гениальность!

Гениальность у Пепелова ругательство. Он ненавидел её, как любой нестандарт; видел в ней покушение на устои. Пепелов и сейчас был жестоко обижен вселенской беспардонностью Жихарского, а тот искал взглядом пепельницу, чтоб рвануть её со стола и шмякнуть в стенку.

Но если честно, Андрея накрыла сосущая растерянность. Вся его жизнь плескалась в корытце под названием радиоредакция и бортики той посудинки всегда стояли крепко. А сейчас его кидают за борт, словно осточертевшего боцмана-выпендрёгу.

И всё ловко, логично. И противоестественно. Вот так нынешние институтские взяточники легко подставляют под взятку самого честного, чистого и грамотного. Не лезь против системы, а полез — носи клеймо вора, коли такой честный.

Андрей встал и ровно вышел — занозистый творец, морёный дуб-окорайчик. И ни начальник, ни даже его секретарша-садистка с парой сидящих у её ног прихожан не заметили на узловатом лице ни царапинки, ни надреза. Лицо-кора всё так же было в общий сухой цвет, непролазно защитный.

Лишь Алла при свете ретро-навороченной домашней лампы разглядела, поняла всё. И сказала сразу:

— Унижаться не будем, выход есть. Единственный, но верный: просить Олежку.

 

4.

Олег Чупров журналист-ошибка. Таких земля рождает редко и невесть по какому случаю. Ошибкой его кличут потому, что он безнадёжно путает имена и не запоминает лиц. Он может целый день работать с милейшим человеком, а через месяц пройти мимо.

Ошибок в передачах он не допускал никогда, поскольку специально по десять раз перепроверял в тексте цифры и названия. Зато в прямом эфире мог спокойно перекрестить Иван Иваныча в Сидора Сидорыча. За такую наглость Чупрова ненавидели все чиновники, знающие, какое это преступление против человечности — не узнать в толпе родное начальство.

К тому же Олег смертельно презирает всяческие совещания и вообще сборища; даже если собирались слушать приехавшего из Москвы вершителя судеб. Открыто заявлял, что лень тратить себя на мертвечину. Говорил, что заседания высасывают из него энергию.

— Я будто к Свифту попадаю, в его страну умных лошадей, — бубнил повинно. — У всех не речи человечьи, а однообразно премудрые игогоки.

Когда-то, ещё работая в газете, Чупров умудрился написать с громкого официоза целую полосу, вовсе не побывавши там. Изложил виртуозно, цитировал и доклад, и выступления. Вклеил весьма уместные размышлизмы, дал даже невинную безадресную подначку-оживляж — но всё выудил заочно, через своих агентов, весь день маявшихся в зале; и написал всё заранее, в последний момент лишь подставил в текст фамилии трибунных выступленцев.

Это было феноменально ещё и потому, что отчёт жутко понравился городским властям, и Чупрова чуть не наградили. Но редактор газеты, целый день бесполезно высматривавший из президиума своего невидимого подчинённого по всем рядам, понял, что ленивый Олежка виртуозно поиздевался над игого-системой.

То же самое Чупров вытворял и на радио. Пепелов всерьёз задумался о его увольнении после передачи о милицейской собаке, кою Олег приволок в студию записать лай «чисто и шелковисто».

— Ты бы ещё свинью записал! — возопил на летучке Пепелов.

Однако Чупров отбрил убойно:

— Так вас же рядом не оказалось…

Зловещую паузу, во время которой все дружно зазеленели, разрядил вполне уважительно:

— Ну, в смысле посоветовать было некому.

Олег всегда шёл по краю общения, говорил и жил на грани фола. Его бы давно вытурили, перед ним давно захлопнулись бы все двери — однако у Чупрова имелся странный штрих: из любой ерунды он делал какие-то гипнотические тексты.

Жихарский, который был на пятнадцать лет старше, брал Олега за грудки и потрясал:

— Открой секрет, несчастный буратинус! Почему у тебя самые дурацкие темы читаются? Почему меня за уши не оттащишь от твоих буратинистых фраз? Ты ведь на деле косноязычен, заикаст и безус, ты полное недоразумение!

Они были жгучие антиподы и они были не разлей вода. Их сдружила общая русская страсть.

Они сидели в измождённом кабинетике, который не позволяли ремонтировать, не меняли иссохшую советскую мебель на новую европеидную; тут не имелось никакой идеологии, оба просто не хотели отвлекаться от главной мысли. По утрам понурый Андрей спрашивал у понурого Олега:

— Сколько у тебя?

— Минус полтораста. А у тебя?

— Минус двести. Ну, пойдём доведём до нулевой отметки?

Вставали, шли в кафе напротив. Жихарский выпивал двести граммов, Олег чуть помене. Возвращались и работали так ладно, что к вечеру у них был солидный плюс в шестьсот-семьсот водки, и значит, назавтра утром снова первостатейно требовалось выныривать из минуса к нулю.

У них, конечно, было много приключений. Пьяный Андрей погружался в самые случайные компании и лез в скандал. А Олег наоборот соловел от всякого общества.

Жихарский махал рукой:

— Юнец… Что с тебя взять. Когда с человека нечего взять, с него берут пример.

Он любил младшего друга за уступчивость. Чуя в нём особинку ещё посильней своей, не ревновал. Вернее, не показывал, поскольку ревность была, куда от неё деться. Видел, как твёрд его якобы мягкий приятель, сколь независим, а значит счастлив. И в юнецкие тридцать пять владеет чем-то важным, что Степанычу не дастся и в семьдесят.

Облик у Чупрова подстать древнему уличному увальню: взгляд слегка нерешительный, походка носками внутрь. Залысины на крепеньком затылке, тёмные глаза чуть навыкат. В движеньях угловат, за столом горбоват.

Радиодамы когда-то были потрясены, увидев, что новичок тяжко встаёт из-за стола при появлении любой женщины. Приглашает присесть, а сам слушает стоя. Его тотчас прозвали господином офицером, однако в коридорах господин этот застенчиво здоровался с каждой дамой по три раза на дню, позорно выдав, что все они ему на одно лицо.

 Андрею при выборе пивнухи Олег отвечал покорно:

— Веди, Степаныч, куда хошь. Не умею принимать решения.

Пепелов называл Чупрова главным недоразумением радиоредакции. Передачи Олега были мало понятны начальникам. Его темы считались мелкими, а речи выпендрёжными.

— Это потому, что начальство русский язык понимает на уровне семиклассника, — объяснял Андрей. — Пусть твои герои иногда говорят трибунно: мол, выполним, несмотря на тяжёлые погодные условия и тэдэ. А то без этих заклинаний ты всех начальников вроде как унижаешь, усёк?

Олег виновато пожимал плечами.

— Может, я неправильно живу? — тихим тенористым голосом спрашивал порой. — Вот я в своей жизни отстрелял уже несколько десятков чинуш, а нужно ли это? Мне знаешь что больше всего нужно? Сидеть на деревенском обрыве и тупо смотреть в горизонт.

Утром Чупров вошёл в кабинет и увидел Андрея привычно сумрачным, однако непривычно сумеречного цвета.

— Гонит Пепло, теперь не один ты в испепелённых позорниках. Вот заявление об уходе написал, сейчас отнесу.

Олег понял, что дело всерьёз.

— Да он уже отмяк, небось. И что он мэру скажет?

— Он, по-моему, мэру что-то про меня накапал, а тот шибко повёлся, — друзья легко общались на уличном жаргоне, также могли на профессорском наречии, на горкомовском, детсадовском; это была их словесная гимнастика, рабочий тренинг. — Без того разве посмел бы о заявлении сказать…

— Подожди, не пори горячку. Мне вон раз пять уйти предлагалось и отменялось.

— Я не ты. Ты ловкий счастливец, с тебя и как с гуся вода, и взятки гладки; а от меня он немедленного униженного поклона ждёт. А я никогда никому не кланялся.

Олег ответил трезво и без раздумья:

— Тогда я тоже заяву на уход намалюю. Вместе понесём.

И взял ручку, склонился над бумагой.

Выцветшие зрачки Степаныча расширились, взялись молодой синевой. Торжественно положил рубленую ладонь другу на плечо:

— Ладно, погоди. У кого из нас горячка? Есть верный ход и лишь ты его можешь сделать.

Чупров глянул вопросительно.

— Позвони пепельской жене. Он её боится пуще мэра. А она тебя боготворит… Я знаю.

Жена директора являлась в жизнь Чупрова несвязными эпизодами. Примерно раз в месяц звонила какая-то Лидия Петровна, представлялась почитательницей Олега и благодарила за передачу. Благодарности те были нудноваты: «Спасибо за интонацию, спасибо за слог, за искренность».

Олег тут же забывал разговор, имя-отчество и следующий звонок воспринимал вновь как из ниоткуда, отвечал с доблестным терпением, обыденно, нейтрально-вежливо.

«Однако ты хам, Олежка, — как-то сказал Андрей. — Другой из таких дарёных спасиб, как из литых кирпичиков, дачу отгрохал бы. Дачу судьбы, кхе-кхе!».

Олег включился лишь после пятого-шестого звонка, да и то в ситуации любопытной. Однажды вошёл Пепелов, с гримасой — кажется, то была гримаса смущенья — бросил Чупрову на стол бирюзовый конверт, вовсе не почтовый. И тут же убрался.

 В конверте лежало письмо от какой-то Лидии Петровны. «Тьфу, олух царя небесного! — взорал Степаныч, едва Олег недоумённо прочёл вслух эту подпись. — Не какая-то она, а самая заглавная! Пепельская жена, она тебя звонками полгода потчует!».

Действительно, череда спасиб в каждой строке напомнила Олегу те звонки и даже сдержанный ровный голос — на голоса память у него была почти нормальная. Олег повертел духовитое письмо, куда-то сунул, и оно навсегда затерялось в столе.

Чупров и не пытался представить эту Лидию, она должна походить на Пепелова с его дряблыми ушами и носом-пупыркой. Или на чопорную Аллу, отвращенья к коей Олег не скрывал даже от Жихи.

Алла всё же почитала Олега; видно, потому, что он всегда знал, где прячется её беспутный Андрей Степанович.

Олег смотрел, ожидая пояснений. Андрей пульнул прямо:

— Жена говорит, моё спасение только в тебе да в ней, этой Петровне. Позвони, она добрая, хоть и с закидухами. Она тебе обрадуется. Вот её номер мобильный.

— Хм… — задумчиво сказал Олег. — И что я ей скажу?

Он ненавидел телефоны. То был ещё один из его бессчётных пунктиков, или, как выражался Андрей, закидух.

— Скажи, что её давно стухший Пепел безвинно гонит друга, а с ним уйдёшь и ты, оставишь её без твоих наркотических передачек.

— Шантажист записной, — нахмурился Олег, нехотя считывая с бумажки и набирая номер. — Такое сулят лишь бандиты на стрелке.

А в трубку мягко сказал:

— Здравствуйте, Лидия Петровна. Предлагаем трёхминутную радиопередачу Олега Чупрова. Специально и только для вас… Что? Хорошо, не смею возражать.

Отодвинул телефон, вновь хмуро посмотрел на Степаныча.

— Чего? — спросил Жихарский и волосы у него на голове сами собой взъерошились. — Даже слушать не стала?

— Лучше, говорит, через час в вашем любимом кафе. И кафе наше с тобой знает… Вот во что меня втягиваешь, — раздумчиво прикидывался Олег, а закончил грозно: — В общем, пойдём туда немедля, за час доведёшь меня до нулевой отметки, плюс двести плюса. А потом линяй, видеть тебя не хочу, интриган.

Кафе уселось на лучшем месте города и, конечно, имело прозвище Жихарка. Его владелица столь походила на мужика, что обожала хоккей и считала Олега с Андреем актёрами, удалёнными с театральной площадки до конца игры.

Она не давала кафе под властный разор уже двадцать лет, что само по себе было подвигом. Андрей запретил Олегу выдавать, кто они, иначе владелица давно спалила бы их жалостными просьбами да исповедями.

Жихарка вмещала уйму деревянных столов, днём пустующих, похожих на маленькие спящие стадионы. Оттого днём тут было тихо, уютно; и несколько лет сюда входила с улицы серая собачка-бродяжка, становящаяся на задние лапы и передними изображавшая меланхоличное музицирование на пиано.

Андрей с Олегом как по писаному сыграли перед улыбчивой белобрысой буфетчицей Валей три стограммовых прелюдии, добрались до желанного плюса, и Жиха удалился, подняв занавес для основного действа.

Минут через пять из-под этого чуть плывущего занавеса явилась дама, уверенно села рядом с Олегом. Причём, это была не дама, а обычная девчонка; правда, весьма ухоженная. В причёске продуманный беспорядок, прямо Клава Шиффер к уличной прогулке.

— Вы слишком молоды для Пепелова, — как-то даже разочарованно буркнул Чупров на её приветствие.

— Всего лишь на десять лет моложе его, — просто сказала девчонка. — И на те же десять старше вас, Олег Иванович.

— Вы слишком красивы для Пепелова, — уточнил претензию.

Он вредничал, поскольку смущался; смущался, поскольку не ждал такого изящества.

— Считайте это браком по расчёту, — лицо начальнической жены тронула летучая улыбка.

— Будете командовать? — гнул своё Олег. — Или выпьете?

Она без жеманства выпила припасённую ей коньячную стопочку и спросила о деле. Быстро всё поняв, вынула телефон, обыденно сказала в него:

— Надо бы сейчас извиниться перед Андреем Степановичем.

Ещё через стопку Олегу позвонил Жихарский, сказавший, что минуту назад приходил смирный Пепел, с мирным словом.

— Спасибо, — теперь уже по-настоящему уважительно взглянул Олег на девчонку-даму. — Чем вас отблагодарить?

 — Расскажите, почему вы всяческие пустяки считаете главными ценностями жизни, — серьёзно произнесла эта Лидия Петровна. — Почему делаете передачи о разных там сдвинутых на природе чудаках, а не о столь любимом всеми воровстве.

 — О чинушных ворах рассуждают воры несостоявшиеся, врождённые мелкие завистники.

— Да все рассуждают!

— Вот все и завидуют. Что не довелось им вот так же украсть.

— А вы, значит, не завидуете.

— Завидую моим чудакам. О них и говорю назло пепеловым.

У неё были тёплые глаза, спокойные движения.

— Я не Пепелова. У меня другая фамилия и другой мир.

— Вы настолько другая, что даже хочется вас поцеловать.

Она смотрела так же, никаких конвульсий. Конечно, мужику с этаким хорошим плюсом невинная секундная дерзость простительна.

— Жаль, ваши губы в помаде. Как окрашенная скамейка: смотреть приятно, а использовать по назначению нельзя.

Тут уже натуральное его хамство; однако Лидия взяла салфетку, отёрла губы, прикоснулась ими к нему, пьяному.

— Теперь расскажите, почему не женитесь. Всё о вас знаю.

Он откинулся, отодвинулся от стола, словно теннисист, перешедший на игру с дальней позиции.

— А знаете, что такое звериная любовь? Ну, её ещё называют звериной опекой. Мать любила меня именно звериной любовью. Поэтому я ненавижу любовь в любом её проявлении.

Лидия отложила салфетку, помолчала, глядя всё так же спокойно и прямо в глаза; и это нисколько не напрягало.

— Если тяжело, Олег Иванович, не продолжайте. Но мне кажется, вы светлый человек.

Он допил свою солидно плюсовую водку, попробовал застегнуть пуговку на груди и не смог. Лидия Петровна протянула холёные руки и застегнула ему рубашку.

— Не надо, это интим, — заторможенно воспротивился он.

Лидия расхохоталась. Смех взрывной и странно счастливый. Словно после долгих ласк.

Простились хорошо. Лидия проводила Олега к остановке, приказала ехать домой и нынче о работе не помышлять. Взяла слово иногда гулять с ней по городу.

 

5.

Леонид Манохин никогда не думал, что станет районным главой. Был простым начальником автоколонны, в мутное время согласился, ничего не знаючи, перебросить не совсем легальный груз, за это был взят под крыло.

В инициаторы не лез, за что повышался. В конце концов, как надёжного служаку, его и поставили на новый городской район, вернее, разросшийся микрорайон. Город большой, но не областной, губернская власть далеко; а тут всё во власти мэра, человека доброго и не корыстного, любящего лишь овации.

Изменилась система, но не люди. Они, люди руководящие, с отменой морального облика коммуниста вздохнули радостно. Никого теперь не гонят с поста за развод с женой.

Общество вновь сделали классовым, в класс эксплуататоров вместо былых помещиков и капиталистов назначили себя, то бишь всё чиновничество. Замелькали магазинные вывести типа «элитная сантехника», поскольку элитой стали себя называть даже районные секретарши, а как же им без элитных нужников… Проснулось дремучее, вековое. Жадность первозданная, возведённая в абсолют, восхваляемая как высшее свойство ума.

Леонид Николаич по-бычьи лобаст и загадочен мозгами. Почти никто не в силах понять его поступков. Но любой чин вам скажет, что понимать поступки начальства и не надо, их надо угадывать.

Мэр Комков был не жадиной, однако знал, что от решётки это не уберегает, скорей наоборот; потому все бумаги с сытненькими предложениями об отчуждениях земель и райских стройках, о валютных купцах и заводах под спис отписывал своим замам. «Товарищу Кастратову. Прошу рассмотреть». Рассмотрят-исполнят, поделятся-сядут. Троих мэрских замов прокуроры кастрировали, а Комков есть как есть, потому что решающих подписей на бумагах нет.

Мэр прямо об этом Манохину, конечно, не толковал, просто советовал «присматриваться к старшим», и уже это большое доверие. В разных рабочих поездках к Комкову сквозь кордон свиты пробивались почитатели-просители. Он многим отечески говорил: «Заходи запросто».

И заходили — то есть один из сотни, самый ушлый и наглый, сумевший кроваво продраться через посты, замов, секретарш; или просто вновь стоически подстеречь мэра возле красного крыльца и выметнуться под ноги прямо из парадных акаций.

Каждый такой герой имел право рассчитывать на успех, на добрую разрешающую подпись в углу своего потного прошения.

У дам процент удач удваивался. Из радио к нему сумела пробиться волосатая Марина Анисимовна, которую радисты звали Мандариной Апельсиновной и еле терпели за громогласность. После посещения мэра Апельсиновна вдруг стала у Пепелова замом, навела порядки, даже приватизировала православие, никому не позволяя без её разрешения делать эфир на столь святую тему.

Манохина всё это мало волнует. Его жена живёт под Москвой в частной психиатрической клинике. Тут, без преувеличения, трагедия. Жена свихнулась на чистоте. Придя с мужем на выборный участок, она под фотообъективами вынула носовой платок и принялась тщательно вытирать им безупречно чистую урну для голосования. Конечно, в газеты не попало, мало кто вообще об этом узнал. А уж тем более о том, что здесь была веха: несчастная жена сдалась.

Двадцать лет, с того мига, как их дочь, наевшись таблеток, полезла в петлю, жена твердила о вине мужа, о его преступной психологической неустойчивости. Сама дочь председателя колхоза, она снисходительно презирала шофёра Лёню, угодившего ей в мужья. С годами презрение превратилось в ненависть, поскольку стало ясно, что не Лёня, а наоборот она Лёниного ногтя не стоит.

После гибели дочки жена обрела смысл своего нелепого существования: доказать, что девочку сгубило отклонение по отцовской линии. До того Леониду некогда было разводиться, а после смерти дочки стало жаль жену; в результате она его сожрала.

Уродясь рохлей, жена нашла себя в тряпке. Она истово тёрла пол и посуду, причём любую тарель елозила никак не полминуты, а все пять. Прислугу истребила, поскольку понимала, что рядом с любой посудомойкой выглядит безрукой. В общем, тут не могло не кончиться публичной оттиркой блескучей избирательной урны.

Теперь жена жила в частном заведении, а Леонид чувствовал полное бессилие перед судьбой. Вот он глава, может миловать или снимать головы — но не способен сменить, обновить прохудившуюся головку собственной жены. Ни за какие денежные баснословья не может Манохин купить иной расклад, вычеркнуть злую спятившую жену из своей жизни, ведь это больное уже давно родное.

Нет, не сложно убрать постылую с глаз долой, вовсе не сложно; тут другое, тут совесть. Чёрт возьми, пожалуй, только в России ещё есть это неуклюжее слово; и не обозначает оно ничего, что можно бы увидеть или пощупать — а враз прихватывает оно сердце и перехватывает горло.

И ведь как взывают к совести всякие бессовестные, как извращают и оборачивают её в товар; и всё потому, что народ веками верил одной-единственной конституции, состоящей из одной-единственной фразы: «Жить по совести».

Отчего до сих пор люди верят в эту небывалую истину? Какая-такая совесть? Ведь даже быть в городской администрации уборщицей девки считают за счастье.

Старый партиец рассказывал молодому Манохину:

— Ты думай, откуда наш закал! После городского актива на общем ужине нальют всем полные маленковские стаканяры: «За Родину!». Попробуй не выпей до дна. Тут же ещё по полному, до краёв: «За Сталина!». Попробуй опять не допей. Потом, конечно, все директорки и секретарки падают под стол в бесчувствиях. За ноги тащи куда хошь… А ты говоришь сейчас. Сейчас — это тьфу.

Дед был из тех тёртых бодрячков, какие сурово и в такт сдвигали брови при словах «международный империализм», а потом наперегонки хлопали при криках «да здравствует». С таким же азартом при другом раскладе изображали бы восторг от криков «за веру и царя» или даже «хайль», поскольку они люди стаи и отлично знают законы стаи, только и всего.

У этого убеждённого партийца сыновья и внуки имели полутеневой бизнес и солнечно-демократические посты; сие не мешало им братски сходиться за обильным родительским столом и любовно слушать добрые отчие укоризны о продаже родины. Они, сыновья да внуки, тоже знали стайные и родоплеменные законы; незыблемые, отточенные мохнатыми тысячелетиями. Природные.

Сам Леонид после гибели дочки ясно понял, что в жизни главное. Для него, только для него. Этого главного уже не будет никогда. Не будет доверчивого дочкиного взгляда и её русой головки.

От этой потери он не изменился внешне, но сжёг себя изнутри. Перестал бороться, утверждаться, интриговать. Манохин смотрел на отстранённые лица городских заседателей, иногда — когда надо — окрашивающиеся живейшим, но опять же фальшивым интересом к теме обсуждения, и думал:

«Они же все прекрасные люди. Их же поставили не за глупость или злобу, а за здравые слова и действия. Что такое хорошо и что такое плохо, они весьма понимают; до того, что на уровне инстинкта могут подменить одно другим; они эти правила подмены постигают в самом начале карьеры… да нет, в самом начале жизни; и теперь вот тот благолепный ректор устроил в институте чудесный денежный общак. Получше, чем в иной тюряге. А этот директор мечтает обанкротить свой заводик, чтоб продать за копейки и мзду; и обанкротит, хоть режь».

Лица собравшихся совещателей всегда были умны, внимательны, взгляды исполнены достоинства — о, как ретиво эти ребята защищают в судах свою честь и достоинство! Как знают вековые ритуалы и обряды сановного общежития.

«Это в науке и технике произошёл гигантский взрыв-скачок, а в психологии всё так же… И вокруг всё те же сплошь гоголевские типы. И я один из них».

Он научился благородно орать на подчинённых; без того они считают своё начальство никчёмным. Научился спокойно, словно комариный писк, сносить оры начальства своего; но если они общие. Если же на тебя лично — демонстрируй послушанье мгновенно.

Позвонил мэр:

— У тебя что, с Пепеловым нелады? Утром его радио на тебя наехало. По поводу левых пунктов приёма лома. Ты там разберись с этими пунктами. Да палку не перегни, Пепелов врать горазд.

В чистопородном своём гневе Комков вместо «п» выдавал «пф» — и получилось губошлёпное «пфепфелов».

Принесли интернетскую распечатку утреннего радио. Передача вычурно называлась «Цветоломобзик» и была напичкана такими же словесами. Радист рассказывал, как в приписанном к микрорайону селе, где только что срезали провода, его помяла бешеная толпа.

«Они шли на меня, будто это я, а не богатый губернский родич, перепродаю лом в бернскую заграницу. Будто я, а не циничные приёмщики, открыто принимаю высоковольтный электропровод и бронзовое надгробье с именем героя соцтруда. Будто я, а не приёмные отцы города, закрываю медные свои глаза на эти их алюминиевые пункты приёма».

Приёмные отцы, конечно, здорово, подколка неплохая, но вот губернский родич — тут главное и настоящее свинство.

— Что ты своим позволяешь, Михаил? — сказал в телефон. — Это же слышится как губернаторский.

— Клянётся, что нет, — чуть не плакал Пепелов. — Говорит, что сзади специально созвучное слово «бернский» поставил, чтоб поиграть; это, мол, была просто фигура речи; мол, не совсем удачная, но лишь фигура.

— Смотри, сделает мэр из тебя фигуру, из меня уже сделал, — буркнул Леонид. — Давай совместный рейд по этим пунктам проведём, что ли. Дашь репортаж, пожури, если за дело, но в общем поддержи, пусть дед утихнет.

— Да, да! — ухватился Пепел. — И работника другого пошлю, а этого… этого! В шею! Так и передайте, достал меня своими…

Районный глава снова пододвинул распечатку.

«Когда успокоились, одна старуха сказала мне, что год назад её сын сгорел на проводах соседнего хутора, а вот теперь и хуторские обнищали, за её проводом в ответ пришли. Говорила о сыне-преступнике, как о герое-кормильце… Эти несчастные люди наивны, словно чеховский злоумышленник. Если бы их жилы были из дорогой меди, они бы не задумываясь тянули их из себя по капиллярчику и меняли на хлеб… Куда той вольтеровской Кунигунде, отрезавшей в голодуху собственную ягодицу».

«Впрямь фигурист, — плюнул Манохин. — Либо дурак, либо нас за дураков держит. Как его, Чупров? Недавно от своих слышал: напьёмся, как Чупров. То есть демонстративно, не прячась. Ишь, вольтерьянец ягодичный. Отыщет же такое».

 

6.

Олег сменил работу просто и естественно, словно вчерашнюю рубаху. Увидел на воротничке будней тухлую прозелень пепельского взгляда. Михайло подписал заявление с шумным вдохом ныряльщика, наконец-то выкинувшегося из глубины. И уже назавтра Олег был на частном радио у Славки Крыжовича, давно звавшего.

Всю свою жизнь этот Крыж просыпался с одной и той же мыслью: «С кем бы мне сегодня повоевать?». В детстве воевал с зажиточным сельским сторожем, в молодости с хапугами-перестройщиками, сейчас с депутатами всех мастей. Дрался успешно, ещё успешней продавался — гордо, не теряя принципов.

Он вёл радио-филиал московского олигарха, через день на полчаса выходил в эфир, чмокал, экал, сглатывал, звучно отклеивал язык от нёба. И плёл такую кособокую дрянь, что народ терял вечерний аппетит, однако слушал, поскольку дерьмоедство людям так же свойственно, как томящейся похоти — прыщи-жировики.

Олега Крыж уважал давно и по случаю. Как-то в газетной молодости сцепился с директором шахматного клуба, большим сутягой да пройдохой. Свежих зацепок против него не было, а пинка дать хотелось, поскольку говорил директор с Крыжом без почтения.

— Так и напиши: «Во время беседы у него был вид проходной пешки», — сказал Олег, мельком выслушав попавшегося на улице Крыжовича. — И зацепок никаких не надо. Без них взовьётся, но поделать ничего не сможет.

 Крыж написал, и директор действительно взвился. Привычно подал в суд за оскорбление чести и достоинства. Но его приятелю судье подсказали, что проходная пешка вовсе не то, что пешка простая, что она штука почти героическая, поскольку вот-вот станет ферзём, поэтому оскорбления ни в коем случае быть не может.

Так и прокликали шахматного директора пешкой-проходимцем, а Крыж с восторгом рассказывал всем про подсказку Чупрова.

С Крыжа Олег сейчас взял слово, что в откровенно вонючие темы тот Чупрова влезать не заставит. Остальное его не волновало, поскольку в те дни Чупров бросил пить.

Дело вышло дивно лёгкое, видать, подготовленное всей жизнью. В третью встречу Лида попросила выпившим больше не приходить — и Олег без раздумий пообещал. И исполнил. Жихарский жестоко обиделся. Но и это не смутило Олега. Что Жихарский, когда вся Земля вдруг обернулась Марсом.

Вдруг увиделось, что мир переполнен нежилым и гиблым. Как красные марсовы каналы, всё оплетали траншеи, кладки, трубы, столбы. Требовалось уворачиваться, нагибаться, отклоняться, как от бритвенных лезвий или кислотных жал, а всё это было везде, вверху, внизу, лавой, паутиной.

Странным и злым казалось клоповье скопище машин. Они давно вылезли за каменные пороги дорог. Ежесекундно выползали из дворов, подворотен; казалось, падали с каждого куста прямо на голову, словно колорадские жуки-мутанты.

— Как себя чувствуешь? — спрашивала Лида.

Олег честно отвечал:

— Выхожу и всего боюсь. Выглядываю из-за угла одним глазом. Это что, белка?

— А она у тебя раньше бывала?

— У Жихи была. К нему в квартиру полуметровые черти строем заходили; во главе с их чёртовым майором. Маршировали на балкон, прыгали вниз и снова сквозь дверь входили. Даже Аллы не боялись, она их не видела. Вот такие у Степаныча были глюки.

— Это не глюки. Это настоящие черти, реальные, — неулыбчиво ответила Лида. — Они существуют, но видят их только алкаши и святые. Перед первыми бес может не таиться, а перед вторыми таиться не может.

— Прямо афоризм, даже запомнить хочется. Откуда столь красивая мистика?

— Вовсе не мистика, это из наших книг православных.

— Ты ярая богомолка? Как Мандарина? Упаси господь…

— Нет, не бойся. Но насчёт беса не смейся, он сильнее любого человека без креста.

— Значит, моё дело худо. На меня дворовые машины с кустов падают, как Жихины военные черти с балкона.

Она взяла его за руку:

— Просто тебе вдруг открылось, что город есть раковая опухоль всего сущего.

Олег глянул чуть оторопело:

— Жёсткий диагноз… Я об этом часто думаю, но не вслух. Потому что вслух получается забубённая пошлятина: ах-ах, на дальней станции сойду, ах, трава по пояс. Нет, песенка весьма приятная, так ведь только это и нужно. Поругать родные асфальты, повздыхать о травке. А на дальней станции хрен кто остаётся. Быстрей назад, к обруганной суете.

— Человек существо стадное.

— Угу, со всеми законами стада: иерархией, соперничеством. Причём, самым бесчестным. Честных человечье стадо затаптывает с особой охотой.

— Мне кажется, тебя оно никогда не затопчет. Если б захотел, то стал бы отличным пастухом любого стада и надёжным вожаком любой стаи.

— Стадо, называющее себя обществом, выворачивает наизнанку саму суть правды. Каждый старается быть как все — и каждый лезет выделиться. И товарищество легко превращают в толпу, и братство делают быдлом…

— Знаешь, а жаль, что мне нельзя в тебя влюбиться, — сказала вдруг Лидия, положила тёплые пальцы Олегу на холку, вглядываясь серьёзно, даже строго.

Они встречались уже второй месяц, с каждым разом их разговоры были жарче. Повод встречам важнецкий: Лидия сказала, что пишет монографию о влиянии личности автора на его творения, потому и выбрала Олега, потому и просит разрешенья покопаться в его потрохах. Пепелов обо всём знает; впрочем, теперь он Олегу не указ, а Лидии так вообще никогда указом не был.

— Я вправду расчётливая. Он когда-то потянулся ко мне, и я не стала играть, ломаться. Мы быстро заключили устный брачный договор: я скрашиваю его скудный внутренний мир, а он избавляет меня от внешних мерзостей жизни. Например, от необходимости заискивать перед всяческими мелкопоместными управителями.

Лидия была институтским доцентом и ещё консультантом-лингвистом в городской администрации.

— Вычёркиваю в грозных постановлениях школьные ляпы вроде «более совершеннейший подход» или «наиболее производительнейший метод».

— Да, ты в стойбище самых умных лошадей.

— Поверь, по отдельности каждый из них весьма приятственный человечек. Даже на корпоративе пробуют изящно пошутить, все благообразны. Но это маска, необходимое умение.

— Как на свиноферме умение нажимать пятачком рычаг автопоилки, — засмеялся Олег. — Слушай, Лид, ну тебе нельзя влюбляться, но я ведь в тебя могу?

— Зачем лишняя боль? Сказала: не тебя люблю, а твои тексты.

— Сие идёт вразрез с монографией. Автор и его творения нераздельны — ведь это хочешь доказать?

 Они втыкались в какой-нибудь городской угол и вновь удивлялись, что сделали гигантский круг и опять за разговором ничего вокруг не заметили, не разглядели осени и её жухлых кружев; и что говорить хотелось всё больше.

 Их история нравилась обоим с самого начала. Он держался слегка дурашливо, она весело-назидательно. Его забавляла смесь её покровительственности с наивностью. Ещё летом, сразу после знакомства, он принёс ей букет поздних незабудок, однако перепутал место свидания, не дождался и отдал букет встречной знакомице, а Лидии по телефону сказал, что съел цветы. Затем заснул прямо на служебном диване и через полчаса вдруг проснулся, и увидел сидящую у себя под боком улыбающуюся Лидию. Вся в лёгком белом, чуть проминала диван и приминала обмякшее бедро Олега.

 — Вы вправду съели мои незабудки? — спросила растроганно.

 Андрей предусмотрительно отсутствовал, дверь была прикрыта, однако весь коридор знал, конечно, что привольная жена редактора сидит у этого изгоя Чупрова чуть не на коленях; и то был уже истинный интим.

 Но Олега подивило совсем другое, а именно вопрос про изглоданные цветочки. Он кивнул, пробуя привстать. И Лидия всё так же ласково добавила:

 — Ну ничего, они не ядовитые, пусть считаются салатом.

 Доверчивость была столь бездонна, а резюме столь доверительно, что Олег с минуту взлохмаченно молчал, таращась на такой детски чистый наив, и не стал признаваться в шутке.

 В другой раз она показала ему свою учёную статью о святочных катаниях на санках; конечно, с участием Пушкина.

 — Здорово, — сказал, почитавши на ходу, Олег. — Только в строке «Пушкин с размаху чмокнул подругу» я бы вместо «с размаху» написал «с разбегу».

 Она мгновенно поняла, залилась клюквенной краской. Крупные слёзы губительно потекли из её изощрённо подведённых глаз.

 — Ты меня раздавил, как мошку, — то было их первое «ты». — Десятки учёных дам читали, хвалили и ни слова про эту чушь не подсказали. А за спиной, небось, вдоволь насмеялись.

 — Да никто и не заметил, милый мой доцент, — Олег испугался столь открытых слёз. — Да ничего тут плохого и нет, ну чуть-чуть безвкусно. Главное, не промахнулся, с размаху-то.

 Получилась ещё большая подначка, Лидия отчаянно застучала кулачками по его груди, а Олег, успокаивая, обнял, прижал, она подалась — и её лифчик расстегнулся на спине.

 — У этой дамочки полна пазуха грудей, — сказал недавно Степаныч, и видя, что Олег нисколько не улыбнулся, поспешил добавить: — Но она умеет это не выпячивать.

 Лидия действительно носила просторные блузки и всякие жабо, скрывающие бюст, слишком выдающийся для её сухой изящной фигурки.

 На ней было тигровое платье с вырезом, и освободившаяся грудь Лидии прильнула к Олегу, и он ощутил её тугой жар. Через секунду Лида отстранилась, спокойно завернула руки назад, застегнула под платьем крючок.

 — Вакханка, — сказал Олег, пытаясь вновь привлечь её к себе, однако Лидия отстранилась окончательно, глаза смотрели просто, словно жгучей секунды не было вообще.

 Олег мягко улыбнулся, протестуя:

 — И что мне теперь делать после такого волшебства?

 — Не буду надевать это платье. Чтобы на меня не охотился.

 — Но я теперь буду помнить это косновенье, ты ведь Барби.

 — Не называй меня так, уже говорил это, и очень иронично.

 — Говорил? Когда?

 — Года три назад, в своём репортаже об одном вульгарном конкурсе. Кажется, «мисс спецавтобаза».

 Олег не вспомнил, засмеялся, потом залюбовался. Она вытирала уголок глаза кончиком мизинца, отводя локоть; это было слегка рисованно, но по-домашнему мило.

 Он путался в её переменах. Её открытость часто сменялась отчуждением.

 — Я весь вечер думала о тебе, — говорила она и тут же добавляла ключевое: — Но я не тебя люблю, а твои эфирные фразы.

 На прогулках брала его под руку, он второй своей рукой тихо гладил её запястье. Ей нравилось и она сама просила погладить. Но однажды она увидела его ученические фото, принесённые по её желанью. На блёклой карточке Олег точно так же держал ладонь у запястья какой-то своей, уже полузабытой, одноклассницы. И враз в глазах Лидии заплескалось знакомое отчаяние:

 — Ведь это нечестно… Я думала, ты это только со мной. Вспоминала, мечтала, как назавтра вновь почувствую твои пальцы. А ты со всеми…

 Олег по-настоящему изумился:

 — Послушай, Лида, ты сама повторяешь, что мы только друзья; ведь только друзья, да?

 — Да! — заученно-решительно подтвердила она.

 — Так в чём же дело? Она тоже была лишь подругой. В чём дело, милая?

 — Не знаю…— обиженный тон сменился плачущим; было видно, что Лида вправду растерялась от его простого вопроса. — Но ты виноват. Это, наверное, и есть проклятая женская логика.

 Он обнял её и поцеловал. Она не противилась, губы были мягки, теплы и покорны.

 — Люблю тебя, — сказал Олег.

 — Да что ты говоришь… — уронила она ту особо пошлую своей расхожестью фразу недоверия, которой бросаются даже на рынке.

 — Тьфу… — яростно выдохнул Олег. — Что за жеманство такое дешёвое!

 — Ты не можешь меня любить, — мирно, поправляя ошибку, ответила Лида. — Я для тебя старушонка.

 — Я тоже расчётливый, — буркнул он, силой успокаиваясь. — Ты выгодная учёная партия.

 На этой полушутке встреча закончилась, оставив у обоих тягучее чувство досады. Наутро Лидия позвонила, отрывистым отчуждённым голосом спросила:

 — Ты ко мне сейчас приедешь?

 Он понял, что нельзя переспрашивать и медлить, что даже секундная пауза убьёт всё.

 — Да, — ответил он и лишь потом уточнил адрес.

 Обстановки в квартире он не заметил. С первой секунды были объятия.

 — Вот же твоя кукла, вот, — шептала Лидия, распахнув ажуры, за которыми открылись матовые груди, ещё более чудесные в своей открытости. — Скажи мне что-нибудь, скажи, дружок. Можно даже скоромное.

 — В тебе все кладези мира, — пробормотал он рвущимся голосом, поскольку оба уже задыхались.

 Потом, когда по ней пошли волны сладких судорог, всё более нарастающих и шумно рушащихся на самом гребне, он остановился, любуясь.

 Глаза её были широко открыты, но ничего не видели, полные первозданности. Жаркое взрывное дыхание успокоилось лишь через пару минут, после чего она тихо смеялась, глядя мимо.

 Он понял, что это смех счастья, и вновь прильнул, и вновь всё повторилось, и волны, и дыхание, и смех. И ещё, и ещё.

 Его собственная разрядка бросила Лидию в такой восторг и столь жаркое безумие, что где-то наверху у соседей недовольно громыхнуло.

 — Ты всю сладость из меня достал, с самого донца. Тебе трудно быть таким чародеем?

 — Да нет…

 — И никогда не было трудно?

 — Почему же… было. В глупой молодости. А с тобой у нас явное родство тел.

 — Знаешь, что родство тел намного сильнее даже родства душ?

 — Да, знаю. Хотя об этом не принято петь в романтических руладах.

 — Об этом вообще нельзя петь. Потому что заниматься любовью естественно, а прилюдно смаковать эти занятия — противоестественно. У нынешнего же гомо сапиенса эти смаки дошли до отвращения.

 Они расстались усилием воли, ведь оба были временными беглецами с работы. В конце Лидия мельком сказала, что у Пепелова длятся сложности с мэром. Как зажглось тогда из-за ломобзика, так и тлеет.

 

7.

 «Дворник Вадимыч разматывал катушку колючей проволоки и хмуро огораживал ею вверенный ему двор.

 Из-за угла дома осторожно высунулась личность в галстуке, спряталась обратно. Вадимыч крепче сжал рукавицей катушку.

 Личность высунулась опять, понюхала воздух, подошла и вежливо сказала дворнику:

 — Скажи-ка, дядя, ведь недаром разишь сегодня перегаром?

 — Недаром! — огрызнулся Вадимыч. — Чего надо?

 Личность оглянулась по сторонам и тихо шепнула:

 — Мне надо… надо в избирательный округ номер двадцать два…

 — Ага! — заорал вдруг дворник, замахиваясь тяжким колючим мотком. — Так это ты вчера соседний дом листовками умусорил!

 — Не я, не я… — отпрянул пришелец, давясь галстуком. — Что такое, какие листовки?

 И с этими словами протянул дворнику торопливо вынутую из кармана чекушечку.

 Вадимыч принял её в руки и сразу принял внутрь. Через минуту подобрел. Отодвинул сапогом катушку с устрашающей колючкой, сел у подъезда на лавочку, пригласил и гостя.

 — Понимаешь, господин хороший, гон у депутатов начался; ну, как у зверья перед весной. А у них перед выборами. Понимаешь?

 — Да, да… — поспешно закивал гость, по-прежнему чуть озираясь.

 Вадимыча уже вело.

 — В народ они пошли. И до вешних только дней поддержи нас, дуралей.

 Дворник тоже умел сказать красно.

 — Вы про листовки что-то…

 — Про них и толкую. Вон, смотри.

 Вадимыч кивнул в сторону мусорного бака. Тот доверху был набит бумагами.

 — Целое утро по двору собирал. Вечером жильцы эти бумаги в своих почтовых ящиках увидели, вынимали, читали и сразу себе под ноги кидали.

 Дворник встал, взял из бака листок, пропечатанный с обеих сторон.

 — Отчёт, вишь ты! О выполнении наших наказов депутатом Соснегиным!

 — Интересно, интересно… — сказал гость, уныло косясь на мятую бумагу.

 — Куда как интересно! Наказы когда делались? Пять лет назад, сразу, как дали ему счастливый депутатский срок. А теперь слушай: «В работе находятся наказы по ремонту тротуаров»… «В работе находятся наказы по ремонту дороги»… «В работе установка колонки».

 Вадимыч ожидающе посмотрел на слушателя. Тот с готовностью вынул ещё чекушку, ласково говоря:

 — Но ведь и сделал, небось, немало.

 — Ох, немало! — озирая ёмкость перед приёмом, согласился дворник. — Глянуть бы на него, спасибо сказать… Но жаль, он ни разу в эти годы к нам не зашёл. Зато смотри: «Удалось провести канализацию по улице»…

 — Вот видите — удалось.

 — Удалось! «Совместно с общественностью, депутатами горсовета, администрацией города». Со всеми удалось! Может, даже с Брак-Абамом удалось.

 В подъезды заходили люди, жизнь продолжалась, а дворник читал, всё больше восторгаясь:

 — И асфальт положить «удалось»! Раз, два… по десяти улицам удалось! И подсыпка щебнем удалась — аж по шести «и многим другим»! Понял? И многим другим! Как будто сам так удачно подсыпал и подкладывал. А ведь можно было и неудачно, ручками-то белыми.

 — Вы уж больно строго судите…

 — Я? Сужу? Я его расцелую, как увижу! Глянь: «Поддерживал выделение средств на ремонт роддома». Выделили или нет, не знаю — но поддерживал! Смотри, смотри — всё поддерживал! Даже «поддерживал линию на сдерживание роста тарифов на ЖКУ».

 Гость как-то съёжился и чуть отодвинулся, словно готовясь бежать. Дворник этого не заметил, продлевая речь:

 — Я перед женою и сам поддерживаю линию на сдерживание! Так она, змея, всё равно полполучки на платья тратит!

 Кто-то вышел из дальних дверей и махнул пришельцу рукой. Тот облегчённо вскочил.

 — Стой! — спохватился Вадимыч, настойчиво ища глазами собеседника. — Документы! Ты кто?

 — Помощник депутата Соснегина! — радостно прокричала издали галстучная личность. — Не стоит орать, вам и завтра весь двор убирать!

 И исчезла вместе с подельниками.

 Поняв, что его бдительность была ловко усыплена, Вадимыч нетвёрдо прошел по подъездам. Изо всех почтовых ящиков торчала всё та же отчётная бумага. Сквозь щели косо проглядывали обрывочные строки: «Участвовал в поздравлении ветеранов ВОВ…», «активно содействовал…», «на контроле вопросы…», «содействовал реализации…».

 Наивная колючая проволока не спасла, депутатский гон брал разгон, все готовились переизбираться».

 

8.

 Жихарского отослали на городской актив. Пепел трижды сказал ему, что текст передачи почти весь должен состоять из выступления мэра.

Ожидая начала, Жиха уныло сидел во втором ряду. Зал постепенно густел голосами, сидения, как осиные соты, ловко запечатывались крепкими чиновными задниками.

Андрею давно уже неинтересны все эти выставки ужимок. Весь спектр выражений лиц укладывается в короткой скучной шкале: от угодничества, называемого уважением, до спеси, называемой достоинством.

Этот спектр, как штрих-код, лежит на каждой физии, меняя окраску в зависимости от того, какой чин проходит мимо. Кто-то уверенно ждёт приветствий, кто-то поспешно их раздаёт.

Пепелов с приклеенной улыбкой стоял в фойе и вместе с другими самыми уважительными ждал приезда мэра. Тот вошёл как всегда угрюмый — высшая степень достоинства, — уткнулся взглядом в Пепелова и вместо вельможного допуска к ручке резко его обматерил на ходу.

Свита обтекла Пепела с двух сторон по большому радиусу, словно он был пеплом радиоактивным, уже отработанным. Никто, конечно, не подал ему даже завалящей ладони.

Зато в зале, идя по проходу к золотой трибунной головке, Комков высмотрел сгорбленную спину Жихарского, сказал «Здравствуй, Андрюха» и расцеловал его, неуклюже вскочившего.

— Ты подойди ко мне после, — добавил мэр, поднимаясь в президиум, а вся свита задержалась, старательно, в очередь, пожимая Жихе руку.

— Спасибо вам, Григорий Петрович, за то, что помогли советом и вниманием, — декламировал с трибуны очередной докладчик, местный шойгувец и депутат Снегин. — В наше неспокойное время мудрая помощь самоотверженным подразделениям гражданской обороны особенно мудра…

Этой мудрой дури похлопали так же счастливо.

После последней овации мэр высмотрел и поманил Жиху пальцем, взял за локоть и сказал самым что ни есть доверительным тоном:

— Эй, Андрюха, ты долго собираешься в рядовых обретаться?

— Да я не жалуюсь, — смутился Жихарский. — У меня есть свой слушатель…

— Знамо дело. Мастерство твоё известное. Да разве эти мои кастратовы что-то уловляют в твоих аллитерациях и образах? Они, дружок, уловляют только должность, ты знаешь. Становись-ка на место кроссвордиста.

Знак Снегину, тут же оплывшему свиту, как ловкий катерок, белолобый и свежевыкрашенный. Глаза Снегина преданно сияли чистой синевой.

— А пока защити, Андрюха, вот этого человека, — кивнул на него мэр. — Ни за что дураком выставили на олигарховом радио. Нашлись акулы эфира, бред настоящий дают, дворник какой-то, при чём хоть он?

— Мой помощник в суд подать хочет, — обиженно-осторожно сказал Снегин. — Уверяю, он добьётся опровержения.

— Но в опровержении и его, и вашу фамилии озвучат, — сказал Жихарский. — Ещё более неловко выйдет.

— Вот потому и прошу именно тебя: ударь по этим акулятам, — сказал мэр, отпуская локоть Андрея и давая понять, что душевный разговор окончен. — И бей без всяких их иносказаний. Депутатов в обиду не дадим. Считай, что даже не его, а меня защищаешь. А потом заходи, заходи.

И оставил Жихарского наедине с завистливыми взглядами и показательно-восторженными рукопожимателями.

Конечно, Андрей не верил в такую смену Пепелова. Он, Жиха, на посту редактора столь же смешон и неуместен.

«Но мэр слов на ветер не бросает, даже походя, — поправлял себя Андрей по пути к Жихарке. — Это награда за мою многолетнюю непродажность. Есть на свете справедливость, и не всё глупцам быть в начальстве».

Он вспомнил о свите, она показалась не столь уж отвратной. Все кастратовы пожимали руку крепко, прочувствованно. Снегин вообще герой, у него служба такая. Нет, Олежка заслужил оплеухи, заслужил.

Андрей впервые вплотную подумал о Чупрове. До этого гнал от себя его имя, чуя тут главную препону.

Но в чём препона-то? Чупров, по сути, его предал. Предал дружбу. И делает вид, что взятки гладки.

Да знаем твой секрет, всё из-за той пепельской. Из-за бабы оставил друга одного. Даже перед этой буфетной Валей неуютно.

— Где ж ваш друг-то закадыка подевался? — спросила она под руку, под мысль.

— В Голливуде на съёмках.

— А вы что ж?

— Я пробы не прошёл, плешивый оказался для ихней Дженифер Жопес.

— А это я не ваш голос давеча по радио слышала?

— Ага, это мы спектакль ставили про ударную вывозку навоза на поля.

— Про чего?

— Про навоз. Про что ещё можно на нашем радио спектакли играть…

Буфетчица была приставучая и простая. Но одному разыгрывать её скучно. То ли дело раньше, на пару с Олегом. А теперь хоть самому завязывай с питьём. Вот народ бы посмеялся.

Андрей выпил несколько рюмок и окончательно обозлился на бывшего друга.

Возвращаясь потом в контору, он заметил, что улицы города сделались вроде бы поменьше. Дома показались игрушечными, пряничными. Угол родной радиоредакции хотелось откусить и почуять на языке сладкий привкус. Облупленный кирпич над фундаментом, бывшей жандармерией, потерял углы, выветрился, его давно хотели прикрыть серым мрамором.

Но, как всегда, нашлись визгуны, вскричавшие про исторический облик города. Сохранять у себя в домах исторические выгребные ямы эти визгуны нипочём бы не согласились, а тут звали к возмездию, к красным стендам о жертвах двадцатого века, желали установки пыточных экспонатов в подвале и гневных уличных табличек на гнилом кирпиче.

«Сделаю там редакционный спортзал», — подумал о подвале Жихарский, вдруг понимая, почему всё кажется игрушечным и доступным.

К нему пришло то, о чём не помышлял, о чём думал с презрением; к нему пришла власть.

«Своё взяху, а чужого не восхотяху», — иронически отвечал он словами Ивана Васильевича всем этим мелкотравчатым Курбским.

Он отлично понял слова мэра об уважении к должности и принял их всей душой, и восхитился сегодняшним простым и справедливым поворотом своей судьбы.

Признание его таланта приходилось у каждого из приятелей вынимать силой, отнимать словно последний двугривенный. Всякая его передача была словно бы кражей сахарной косточки, которую каждый считал своей.

Теперь становилось намного проще. Всеобщая зависть должна не раздражать, а радовать, ведь она непременное приложение к власти.

Впрочем, глупо это — радовать. Зависть просто перестаёт замечаться. Иные отсчёты, иное видение.

Когда-то малышом он заплутал в лопухах, потом нащупал шаткий камешек, привстал на него — открылось поле репейное, большое, и тропка в нём. Вот что такое иное видение.

«Да, камень власти шаткий. Но умей стоять… В Жихарку теперь ходить нельзя… И Алуся заставит купить новый костюм, может, даже тройку, гнусную, картонную, но необходимую».

Андрей уже сидел за клавиатурой в ожидании первой фразы, а мысли гуляли всё там же, по открывшемуся репейнику.

Начнут смехотворно шептаться: «К нему теперь на козе не подъедешь, он же вон кто такой!». А ведь всегда было почти то же: «К нему на козе не подъедешь, а кто он такой?».

До тошноты знакомое взаимоисключение: «Зазнаётся, а с чего?»; «зазнаётся, есть с чего!». И там, и там равноценное осуждение. Обывательщина, злость, ревность. Повально, неистребимо.

А Олежка заслужил, заслужил!

И вместо отчёта об активе Андрей вдруг застучал на клавишах текст об Олежке.

«Покайся, на кого руку поднял… Как другу тебе говорю».

Да, надо сделать текст в форме строгого дружеского обращения. Это честно, открыто. Укор, полемика. Действительно, его передачи очень выпендрёжны, рассчитаны на внешний эффект. Вся эта игра слов есть полная дешёвка, эфемерность.

А ведь речь о конкретных судьбах, о деле важном, геройском, мэр прав.

«Покайся, на кого руку поднял! Сам глава города под твоим шаловливым прицелом, ты же мой друг, зачем же подрывать устои, вредить делу общему, делу достойному. Мы с тобой люди государевы, должны отвечать за свои слова. Покайся!».

Третий раз «покайся», это уже заклинание, уберём…

 Наутро он не перечитывая надиктовал на плёнку оба текста, сначала об активе, потом об Олеге. Первый дался обычным автоматом. Второй тоже пошёл с нужным пафосом и интонационными паузами в ударных местах.

Обе записи дали во всех трёх эфирных включениях; про Олега ещё и назавтра трижды повторили.

Алла была в шоке, в десятидневном оцепенении. Ни о чём не спрашивала, только мямлила, что первые и сразу жуткие морозы останавливают ей дыхание.

 

9.

«Сонные ангелы забыли закрыть ледяную форточку где-то у Архангельска — и в одну ночь вся срединная Россия безнадёжно выстудилась.

Арктика вошла к нам вся, разве что без белых медведей. Тысячи родных тёплых километров обернулись бездонным морозильником.

Машины мчат сквозь крепкий хлад — с дымными хвостами, как подбитые «мессеры». У пешехода слеза каменеет прямо на реснице, обращаясь в досаждающий бриллиант.

Породистые галки исчезли с веток, безродные дворняги умолкли. Все по домам — в дымоходах и вентиляциях.

Почему-то вспомнились Карл, Бонапарт и Адольф. Жаль, что ооновские миротворцы не стали нас оккупировать именно в эту зиму: голубые каски тотчас примёрзли бы к их демократическим черепам.

Пока мороз не грянет, Европа не перекрестится. Сибирь сочувственно глядит по-над Уралом: из-за парникового таяния ледников Гольфстрим тихо умирает — и мягкий, как перина вдовы, европейский климат становится резко континентальным, а значит сибирским.

Нам легче, особенно русскому старичью. Оно ещё помнит такие морозы за тридцать, ему не привыкать. Где мой треух и валенки, где растопка и огниво?

Вот только бы не разорить добрый наш «Газпром» своими газовыми печурками.

Как ловко написал Булгаков: тётя Маня уронила тряпку на пол и поднять не смогла — тряпица примёрзла, поскольку над столом было семь градусов, а под ним градусов вообще не было, даже одного не хватало...

Соседка прибежала в восторге:

— Глянь, у воробья изо рта парок!

Уличный пуховичок удобно сидел в балконной кормушке, требушил тёмную семечку, а из раскрытого клюва слабенько вырывалась прозрачная струйка.

— Такая кроха, а тоже дышит...

Доживи до весны, дружок. Солнце далеко не на лето, но дневное небо в ослепительно-синей подсветке.

А холод лёг на город перистым пластом, йодисто-жгучим и сахарно-сладким. Как хорошо без слякоти, как знобко и легко — в лёгких пьянящий эфирный наркоз.

На целый месяц раньше пришло крещение морозом. Проруби, далеко ещё не иордани, натягивают на себя узорную ледяную корку, словно разбуженный в детсад утренний неслух — одеяльце.

Господи Иисусе, ведь твоё купание было не во льдах! А тут — во имя твоё — хоть сейчас занырнут, как в спиртовый настой...

Деревья вмёрзли кронами в небосвод, ветра нет: он своё сделал, принёс этакую глыбу хрустальной стужи — на весь мир.

Неделя вышла звонкой, будто белая глиняная поделка после обжига. Лопались трубы и планы, заиндевелые усы делали мужиков похожими на трудолюбивых коняшек.

Горели холодные чисто-красные закаты, тонкие снега лежали, как тугая повязка.

Мальцов неистово тянуло лизнуть лыжную палку, оставить на ней кончик языка — без этого нипочём не узнаешь, что такое настоящая дедовская зима.

Поля, хоть и с раскатистой твёрдой тропой, стали гибельными для случайного пешего: в полчаса не пройдёшь — пиши пропало: на мёртвом просторе прошибёт мороз любую ватину...

Пережидал лесной зверь в угретых ямках; куда тут бегать по оврагам — лежи.

Через несколько суток старый архангел чутко проснулся, чертыхнул своих крылатых учеников и спешно запер обширное северное окно.

В снежной России стало тихо, с надеждой, теплеть».

 

10.

Крыж был как бы задумчив.

— Знаешь что, Иваныч, — сказал, точно отмерив задуманную паузу. — Я человек прямой, ты знаешь. Так вот, не обижайся: зря мы дали твою лирику. У нас не литературное радио. Про холода надо говорить насущно. Слесарь такой-то спьяну разморозил трубу, его начальник такой-то украл эту списанную трубу, начальник того начальника такой-то взял взятку за то, что по дешёвке продал ту трубу в коррумпированную Австралию.

— Класс твоя малява, начальник! — одобрил Олег.

— Ну я утрирую, ты понимаешь. Фамилии воров нужны, фамилии. Продали страну, так надо говорить, кто.

— Начальник, про это четверть века не могут сказать четверть миллиона самых высокооплачиваемых дознателей.

— Надо и их пофамильно клеймить. За то, что не знают.

— А они знают. Но не скажут.

— Надо нам самим про них сказать.

— А они над нами посмеются, да нас же и посодют. За клевету. Или того хлеще, за подвернувшееся воровство каких-нибудь спичечных коробков.

Крыжович азартно вскочил и, как истинный павиан в гневе, затопал ногами из угла в угол по своему только вчера отремонтированному кабинету:

— Меня не посадят, я спичку чужую в жизни не взял.

Олег тоже встал, подошёл к двери, повернулся, оглядел на прощание стены:

— А быстро тебе, Славик, уют создали. И цена сходная.

Крыж довольно повёл взглядом:

— Никакой оплаты, с чего её взять, у нашего московского учредителя денег всё меньше. Это местный спонсор, один хозяйственник из депутатского корпуса.

— Ну да. Сказал, что твоё радио очень хорошее, только вот поменьше бы… Чего?

Крыж стал опадать и морщиться, как всамделишний продырявленный резиновый надувной павиан:

— Ну, чего?

— Того, о чём ты мне сейчас мозги парил. Поменьше неконкретной чупровской вычурности. И чего это моя неконкретика их так конкретно цепляет? Неужели даже за голубые каски на обмороженных демократических черепах им обидно?

Крыж мрачно мялся. О том, чтобы убрать Чупрова, разговор был, но ведь без свидетелей.

— Да ладно, уйду я, — успокоил Олег.

— Ты подожди, — заспешил редактор. — Ты хоть скажи, куда пойдёшь. В газету? Станешь оттуда для меня свои тексты дублировать? Под псевдонимом, за хороший гонорар. А наговаривать знакомый артист будет.

Олег засмеялся:

— Тот, который даже нехудожественное слово «скотина» произносит с художественным выражением? Нет, видно, завяжу с журналистикой. Больно гнусная стала.

— Это точно, — притворился согласным Крыж. — Я тебе до сих пор благодарен за старую закалку, ты когда-то из меня настоящего профессионала сделал.

Чуприн еле удержался от улыбки.

— Так куда думаешь?

— Может, в деревню. Обрезанные провода назад на столбы тянуть, я же электриком был в юности.

Про провода была шутка. Про деревню почти нет. Подозрительный по жизни, но сейчас расчувствовавшийся Крыж поверил всему.

— В деревню? А как же эта… твоя…

Он был настоящий обезьян, то есть полностью без мозгов. Его полуторастакилограммовой тушей можно управлять как тараном, но можно и под его родимую ступнищу угодить.

«Про Жихину подлость чуть ли не каждый с сочувствием говорит — и чуть ли не каждый при этом про Лидию глазами вопрошает, но молчит. А этот прост, как будильник».

Олег увернулся от ступни, не дал себя по-доброму раздавить. Увернулся опять же шуткой. С приматом, притворяющимся добрым, лучше говорить столь же доброй и столь же тупой шуткой:

— Моя? Моя твоя не понимает.

И вышел с вещами.

В конце коридора Крыж его окликнул:

— Иваныч, ну ты пока у меня на работе, так подмогни, давай сейчас в один разведанный притон съездим. Я сам материал возьму, ты просто неподалёку побудешь, ты детальки всякие хорошо подмечаешь, потом что-то мне подскажешь.

Поехали на самую окраину, туда, где снег грязно продран машинно-мышиными ходами и где заборы скошены, а порой и сброшены с кольев; и чудились на самых высоких кольях гнилые коровьи черепа.

Странно было разглядеть, что это не язычески-ритуальные черепушки, а рогатые телеантенны, столь же ритуальные знаки совместной пещерности.

Тут был обшарпанный клуб.

— Ты в машине сиди, просто поглядывай кругом.

— Да что это за помощь; я с тобой пойду.

— Не-не, сиди, ни за что не выходи; мне сказали, тут наркота буйная. Я сам, у меня, видишь, за пазухой диктофон-цифровичок, шеф подарил, любой шорох пишет.

Крыж обогнул закрытый на замок клуб, мешковато потолкался у тёмного дома с самой угловатой телерогатиной, вплыл во двор. Олег равнодушно оглядывал пустырь и торчащий из матёрых сугробов жёлтый репейник. Тишина, унылое безлюдье.

 Проползла от ледяной водоколонки старуха с ведром и подозрительным взглядом — в пригородах у людей глаза всегда подозрительные; пригород есть уродливый мутант от смычки города и деревни.

В деревне все знакомы, в городе все незнакомы, а тут ни то ни сё, тут не работают ни законы знакомства, ни законы незнакомства, тут самый рай отбросу.

Олег перевёл взгляд ко двору, куда ушёл Крыж.

Славка лежал у калитки мохнатой дряблой кучей. По нему молотили башмаками пять-семь наркомашек. Среди них две колготочных девки, верещащие:

— В морду цель! Дайте мне!

Затылок Олега сжал холод — и следом сразу жар. В ногах лежали вещи, там сверху хлебец в прозрачном целлофанчике. Олег в секунду вытряхнул хлеб, одним выдохом надул целлофан шариком, рванулся из дверцы, на бегу заорал:

— Стоять! Милиция!

И ударил ладонью по шарику. Тот звучно лопнул, будто выстрелил.

Шпана прыснула по сторонам, растворилась в кривых паутинных переулках. Обратно в калитку никто не нырнул, так что туда идти разбираться бесполезно.

Чупров поднял редактора, повёл к машине. Крыж молчал, только прерывисто сопел, озираясь. Поодаль к водопроводной колонке медленно шла молодайка, прочно безучастная, как и сама колонка.

— Ничего не сделал, только вошёл, — возмущённо бормотал Крыж, совсем как в кино. — Диктофон только пощупал.

— Тайная аудиозапись без санкции органов запрещена, — напомнил Чупров. — Так что, товарищ Саахов, теперь либо им замуж, либо тебе к прокурору. Либо давай уезжаем нафиг. Какой тут притон, скажут тебе, у них просто репетиция школьной художественной самодеятельности на дому, по причине закрытого клуба.

Крыж сидел в машине и напряжённо думал. Чупров понял, что теперь у Крыжовича долго не будет по утрам вопроса, с кем бы ему сегодня повоевать. Враги нашлись, почитай, на целый месяц.

— Жихарский Андрей Степанович как-то сказал, что ты не умеешь принимать решений и сам это признаёшь… А ты вон какой. А если бы они не разбежались?

— Маловероятно.

— Почему?

— Так утверждают на курсах управления толпой.

Избитый, но бдительный редактор тотчас поднял свои мохнатые кингконговы уши:

— А где такие?

— Да я на них не учился, это мне Жихарский говорил. Андрей Степанович.

 В тон обвеличал Жиху, но Крыж не заметил иронии. Для него было абсолютно естественным, что после вестей о скором повышении Жихарского многие стали его даже за глаза величать по имени-отчеству. Инстинкт, подсознание.

— Ладно, успокойся, ни о каких курсах я не думал, когда из машины выскочил. Так, реакция. Может, и меня бы свалили… За рулём можешь, руки целы?

— Могу, — буркнул редактор, тяжело выводя авто на дорогу к центру. — Слушай, Олег, я человек честный. Мне вправду насчёт тебя намекнули, что ты на радио нежелателен. Но ты оставайся у меня, если хочешь. Я утрясу, я человек прямой и упёртый.

— Да прямой, честный, знаю. Но мне давно хочется послать всё к чертям, — ответил Олег и про себя подумал: — «Будем с Викулей куропаток силками ловить».

 

11.

Юрик Викуля слезал с парной утренней печки в самый первый сумерек, едва узенькое окошко засвечивало.

Покинуть лежанку было не так легко, она могла держать в сладких оковах и до полудня. Поэтому, едва открыв глаза, Викуля нащупывал валяющееся у подушки и тоже сонно разогретое радио, нажимал кнопку.

 Голос из приёмника назидательно произнёс:

— Что же взять с собой в баню, чтобы извлечь максимальную пользу для своего организма?

Викуля тотчас выключил, мотнул башкой:

— Мозгоеды максимальные. Турки завоёванные.

И весело слез.

У снежного крылечка и столба с пустым замороженным рукомойником знакомой учёной росписью лежали свежие заячьи следы. Опять приходил профессор.

Этого зайчару Юрик впервые повстречал ещё летом. Был зверёк второго помёта, двухмесячный, меньше кролика. И шёрстка гладкая, с рыжинкой, в цвет уже подгорающей травы.

Радостной домашней собачонкой выкатился он из просторной садовой тропинки и кинулся к Викуле, словно к горячо любимому хозяину. На полпути, на перекрёстке дворовых тропок резко замер, вперив косой наивный глаз в июльский дом, лопушистое крылечко и в неподвижного утреннего Викулю.

Он, наверное, до того не видел вблизи человека, хоть их тут летом бродит немало.

И его братец тоже не видел, поскольку в ту же секунду так же счастливо вырвался из одичавшего сада, таким же собачьим галопцем промчался мимо замершего братика, сбежал к яркому пластмассовому рукомойнику, остановился у высокой одинокой травинки, потянулся к ней, откусил ей кончик — и лишь потом сердечно замер, так же вперив глупый серый глаз в стоящего в трёх метрах Юрика.

 Это, конечно, было чудно: два забавных зверя в трёх и десяти метрах с одинаково скошенным на тебя взглядом, знаменитым и почти никем, в общем-то, не виданным.

Они выросли где-то в километре, у озимого поля; сегодня расширили заячье житейское пространство, ночью разведали удобные тропинки-прокосы, здраво посчитали их своими личными аллеями.

Тридцатилетнему Юрику на секунду по-детски показалось, что зайцы дадут себя погладить. Он поднял руку — ушастые прыснули.

И лишь в ноябрьское первозимье, выйдя за сад по печатной пороше, парень лоб в лоб столкнулся и тотчас узнал того, первого — левое ушко у него было без тёмного кончика; и лежал этот наглец без всяких правил, не в быльё и не в заснеженной водомоине, а прямо во вчерашнем Юриковом валеночном следу.

Лежал крепко, смотрел в упор, а Юрик был без ружья, посему только охнул, видя заячий прыжок почти из-под самых своих ног.

«Ладно, цацик, завтра же тебя возьму», — подумал Викуля и целую неделю уверенно выходил на ближний след-малик, поскольку заяц где родился, там всю жизнь и кормится.

Пороши теми ночами были чуть влажные, именно печатные, то бишь каждый зверушечий ноготочек отпечатывался на снегу, как на агитационном плакате.

Юрик подходил к просторной озими, шёл вдоль. И всё более впадал в диво. Казалось, простое дело: вытропить ушастого недотёпу, спящего после сытной ночной жировки. Пара скидок, пара сдвоек, хитренькая петля, лёжка головой против ветра. Взбуженный, всегда сигает в тот след, которым пришёл. Бей, не хочу.

Но сразу вспотел Викуля. Скидок было целых пять!

А обыденные двойки-сдвойки то и дело переходили в редчайшие тройки, легендарные трюки, которых не каждый охотник за всю жизнь и видал.

И главное, через час круженья по той кропотливой путани нашёл Викуля дальний беглый ход с закрайка; совсем свежий. Значит, этот белоух весь час следил за Юриком, а потом невидимо ушёл, посмеиваясь.

«Э, да ты не дурак, чтобы всегда в валенке лежать. Врождённый профессор, хоть и полугодовалый», — азартно подумал Викуля и в следующие дни стал делать оклады, то есть предварительно обходить весь закраек по большому кругу, чутко ища утекновенный след.

Но находил только взбудные следы, ведущие от ещё не остывшей заячьей лежанки.

Молодой профессор над ним издевался.

Весь декабрь так прошёл. Вдоль отдалённых заовражных взмётов бегали другие зайцы, крупные и глупые; но эти матёрые простаки не манили Викулю: его гордость лучшего зайчатника округи была горько уязвлена, он был унижен каким-то безухим младенцем, этим бесхвостым бесом в мелкой бросовой шкурке.

И когда по сугробной улице медленно прошёл нагруженный рюкзаком сосед Олежка Чупров, Юрик кинулся к нему, как к родному брату:

— Ой, здорово, что ты приехал! Мне стучалка сейчас позарез нужен. Ну загонщик, чтобы косого постучал и на меня выпугнул. То не заяц, а депутат госдумы, до того хитрый. Уже и под поленницей жировал, а взять его не могу. У меня охотничий билет от такого позора заберут!

— А что же Боцман?

— Боцман! Эх, Боцман…

И слёзы навернулись у Викули. С осени парализовало двенадцатилетнего гончего Боцмана, отняло обе задние лапы; и три месяца держал Викуля те лапы на весу, когда Боцману хотелось прогуляться по любимому двору хотя бы на двух передних.

Слабо рыдал, тихо семеня за собакой, поскуливающей и неуклюже перебиравшей дрожащими передними, и задние тоже бессильно дрожали в руках Викули.

Картина была не для слабаков. А окрестные мужики просто усмехались, прослышав про те инвалидные прогулки.

— Недавно похоронил, вон столбик у берёзы стоит. Три выстрела в воздух дал. Считай, вся жизнь охотничья с Боцманом прошла. Ни один зверь не мог от Боцмана отрасти, даже лиса.

Юрик хотел пояснить, что отрасти значит убежать, однако увидел, что Олег и так понимает. Знал Олег и честность Викули, что он никогда не браконьерил, что всегда исправно платит охотничьи взносы, но всё равно сейчас вроде браконьера.

Лицензию на нынешний сезон ему не дали, потому как здешнее госугодье вдруг кому-то продали, а кому не говорят, и кто теперь выписывает лицензии, не знают, дело, мол, ещё не улажено.

Тёмное, видать, дело; обычное по нынешним временам.

Окрестным да заезжим стрелкам это до лампочки, они всегда без разрешений; но Викуля вдруг почувствовал себя вором в родных лесах.

А охотиться надо, Юрик живёт этим, в пятимесячную зиму обязательно добывает хотя бы пяток зайцев себе на еду, а хлеб ему сердобольная почтальонша на лошади привозит раз в полмесяца, когда не метельно.

Деревня Пчёлка из шести домишек, но никто в них не прописан, летом едут как на дачу, а в стужу тут один Викуля. Деньги, собранные за летние грибы лисички, все сразу же уходят в город больной племяннице, сам Юрик в городе почти не бывает, чтоб не стеснять плодовитых родичей, а они же и считают его бездельником.

Он вправду когда-то пробовал поработать на заводе, да тотчас задохнулся непонятно в чём, невидном, но удушающем. Дни состояли из криков и непрерывных обманов.

 Викуля доверчив и беззлобен; однако камнями валились на него чьи-то злые слова и взгляды, ему даже не адресованные, но рвущие сердце.

Жизнь тягуче плелась вокруг цен, квартплат, авралов, простоев, должностей, аварий, посиделочных дней рожденья, бессмысленных драк у подъезда, скучных городских праздников — и жадности, болотной жадности!

— Бунин написал, что нищие гораздо более жадны и завистливы, чем богатые. А мы все сейчас нищие, — сказал как-то радиожурналист Олег, уже несколько лет приезжающий в землянку, выкопанную рядом с избушкой Викули.

Землянка его не простая, а ещё фронтовая. Она долго была просто ямой, Олег попал сюда по рабочему случаю, загорелся восстановить её в отпуске, и Викуля ему помог.

Они уложили внутри бревенчатые стены и сверху такой же накат, притом двухслойный. Взялись вроде из забавы, но втянулись, дело шло быстро, весело, явились в землянке печечька, пол, входная низкая дверца, а сверху крышевое окошко-заглушка.

И рядом долгий широкий сход к ручью, прозванный Потёмкинской лестницей. Шаг у ступеней большой, с метр, чтоб не обваливались.

Викуля помогал сначала из любопытства и вежливости, однако журналист его всё больше тянул, удивлял простой своей небывалостью. Юрик всех этих учёных умников обычно называл мозгоедами, их много мелькало и тут, в глуши, бравых городских миссионеров.

Они на всю Пчёлку восторгались природами, рассуждали о вечности, первозданности, о том, как здорово поселиться бы здесь, избавиться от якобы ненавистной суеты.

А Олег ни слова не сказал о природных красотах, только дышал, смотрел и радостно тесал брёвнышки из собственноручно сваленных осин да сосенок, что ежегодно и несчётно поднимались на брошенных полях по-над оврагами, грозя окончательно затопить собой хилую деревушку, которую, как говорила покойная мать Юрика, в сорок третьем наши три раза отбивали у немцев, давали рукопашную вон там, на дне гигантской балки-разлома, где течёт в Оку спокойный ручей, в то военное лето ставший красным на целых сто дней, а то и больше, потому что и после боёв дожди долго смывали сюда со всех окрестных склонов въевшуюся в землю кровь.

— Музей настоящий вышел, — по окончании проговорил Юрик, чтоб сказать Олегу приятное.

Но тот даже рассердился:

— Помолчи про музей. Обмусолят твою святую деревню так, что взвоешь. Потому что те стены землянки были забрызганы солдатскими мозгами, когда ночным снарядом её разнесло. А вот эти стены школяры измызгают надписями и излепят бумажками от шоколадов.

Юрик тогда помолчал и сказал совсем другое:

— Ты мою Пчёлку святой назвал… Слушай, я думал, я один такой неудельный. Ну… дурак. Меня все дураком считают. И учат, как жить, как по магазинам ходить, как машину заиметь. А я того не хочу ничего, вот и считают неудельным, недоумком.

Олег, большой, увалистый, посмотрел серьёзно, сказал медленно и твёрдо:

— Юрик, всё, что считают в тебе глупым, на самом деле есть ум и сердце. Понял? Они это инстинктивно чувствуют, потому злятся и учат. Хотят тебя вернуть к своим законам. Затем, что если признать твою вольную жизнь правильной, их машинное житьё получается мышиным. Да они тебя лучше убьют, чем признают себя грызунами, биокормом сатаны.

Про биокорм худенький Юрик знал, он был пытливым и часто слушал научное радио. Он сказал:

— Ну да, мыши есть биокорм, начальное звено животной цепочки, потому так необходимы. Значит, их изводить нельзя…

— А то сатана с голоду подохнет; и боженьке без него работы не будет, не от кого правду оберегать, — засмеялся Олег. — Поэтому боженька считает, что изводить, конечно, нельзя, но нельзя и давать плодиться бессчётно.

— И позволяет войны?

— И посылает таких, как ты. Вас божьими людьми называют. Вы редкие и одинокие, но вокруг вас, безответных, спасаются тысячи. Библия, дружок.

— Да откуда ты знаешь, что я безответный. Я из кустов одному начальничку бекасиный заряд чуть в зад не влепил…

Викуля сейчас вспомнил все те разговоры, и затормошил, и почти силой стащил рюкзак с плеч старшего дружка:

— Куда тебе в блиндаж, он ледяной, его трое суток греть надо. Лезь ко мне на печь, а завтра за профессором двинем. Принесём максимальную пользу своим организьмам.

 

12.

Печкина лежанка у Викули в полуметре от потолка. Тем она походит на космическую кабину-скорлупу.

Кособокое квадратное окошко-иллюминатор прямо возле лежанки. За ним мечется метель. И тут же рядом мечется пламя печурки.

Тут, на нескольких квадратных метрах, соединилось многое, прямо противоположное: обжигающий кирпич лежанки и ледяная корка воды в ведре, шурпаный мобильник в обшарпанном валенке, дымчатый кот на подоконнике и дятел, глядящий на него без всякой боязни, стучащий по стеклу как будто измывательски.

Но главное тут — белизна, белизна всего и вся. Жгучая, рассыпчатая, она освещает не только горизонт, поля, деревья, — она, казалось, освещает изнутри сам мозг Олега, потемневший от мучительных дум.

И сейчас сознание Олега, казалось, светится изнутри, как светится вся эта маленькая, уютная, парная комнатка чудака Викули.

— Мы не в пятнадцати верстах от города, — проговорил Олег. — Мы за тысячи вёрст от этой так называемой цивилизации.

— Почему бедные жадней богатых? — перебил Викуля.

 — От нужды, конечно. Жадность обычное природное свойство. Жадность во всём живом, даже в этом милейшем коте. Вот проснётся, проголодается и украдёт твой ужин.

— Да кот зверь и всё, — убеждённо сказал Юрик. — Хотя я зверя с десяти метров бить боюсь. Вижу, как кровь брызжет.

Принёс три заледеневших перепёлки. Перепелов он добывал просто. Вечером делал в снегу несколько ямок донышком бутылки, поливал края водой, кидал внутрь несколько подсолнечных семян. Силясь их достать, птица падала в теснину лапками вверх.

Лёгкий, с детства известный способ добычи. Сейчас он выручал, без верной собаки охота у Викули вправду не шла.

Олег пошёл топить свою землянку и она прогрелась на удивление быстро. Ведь в ней не было морозного свища, земля держала температуру, не то что брошенные ледяные избы.

Подкатила на розвальнях почтальонша Нина. Обычные вековые сани гляделись будто инопланетная снасть. Сама Нина тоже из уходящих натур: простая дородная дивчина, весёлая, разбубённая. Любимая песня её была «Ох, уехал, ох, уехал».

— Ох, приехал, Нина, привет тебе, — улыбнулся Олег. — Ни разу здесь зимою не был. Сказка. И ты настоящая в ней королевна.

— Я-то что, а ты зачем от славы-то своей убёг? Я твоими передачами каждый вечер кончаю, — сказала Нина, играючи швыряя Викуле три буханки прямо в сугроб.

— Оставайся на перепелов, — ответил Юрик. — Не снасилим.

Шутка имела смысл. Викуля, вдвое ниже Нины, звал её ласково Большая Берта. Нина знала, что это неуклюжая немецкая пушка, такая же нестрелялка, как и наша Царь-пушка; прощала прозвище и любила Викулю. У Викули была тонкая, словно у макового ростка, шея, прозрачные уши и щёки и какой-то вопросительно-удивлённый взгляд. Юрик тоже любил Нину — нескоромно, как чистую подружку, притворяющуюся развязной только из защиты перед жизнью.

Она жила в большом селе Богатове, где Викуля когда-то учился вместе с ней в школе, часто тулузила его после уроков, заодно не пускала идти сюда, к дому за пять метельных километров, а силой притаскивала к себе, где её родичи, такие же грубовато-шумные, давно считали Викулю родным. Сейчас ни их, ни его родителей не было на свете, а родство осталось.

— Насулила Олежке славы, как СПИДу, — подлаживаясь под её напускной тон, сказал Викуля. — Хорошо, не в телевизере сидит. Жалко этих знаменитостей телевизерных. Они, наверно, на улицу выходят, как в комариную тучу морду суют. Правда, Олежка?

— Правда, Юрик. Да им это комарьё приятно.

Олег приехал за уединением. Но радовался и Юрику, и Нине. А на краях Пчёлки был ещё фермер Василич, были три бабушки-сестры. И все эти люди имели особый мир, и тот мир никак не отталкивал Олега.

Легко оставил и комнату-коммуналку, и город. К тому же знал, что полквартала многоэтажек сейчас мёрзнет от того, что снова прорвало генеральную теплотрубу, а вторые полквартала стонут без воды, потому как в другом месте прорвало трубу водопроводную.

Олег знал, как выжил Пепелов: он усидел в кресле только лишь потому, что Жихарский запил привычным образом.

Спасся Пепелов — успокоилась Лидия. Она изрядно переволновалась, чего не ожидала от себя.

— Оказывается, я тоже просто обыватель, — сказала чуть грустно. — И мне тоже хочется, чтобы было легко, уютно, и чтоб был денежный дождик, пускай его и зовут Пепелов. Как ни цинично это.

Рывок Олега за город, в сугробы, в снежные облака Лидия восприняла как красивую, но временную блажь. Поэтому даже одобрила. И все семь километров от электрички Олег думал о ней, тяжёлый рюкзак грел спину, а душу грели мысли о Лидии.

Вспоминал, как она слушала его самые жаркие, самые глупые речи; и посреди самой отвлечённой его тирады, глядя куда-то в сторону, обыденно — но вдруг — произносила:

— Я тебя люблю.

Это было необыкновенно-неожиданно. И Олега окутывала тёплая волна нежности. Эти три слова были самым убедительным аргументом в спорах, поворотным ответом на философские его измышления и лиризмы.

«Я тебя люблю». Роняла, не меняя шага, глядя на сквер или улицу, или на тусклую вечернюю звезду. Роняла ровно, задумчиво-спокойно — и это спокойствие надолго оставалось с ним.

Сейчас голос Лидии слышался от каждой ёлочки, распадка, от гигантского заполненного снегом разлома, на дне которого наши когда-то страшно дрались с немчурой.

Земля укутана метровым, вкусным даже на вид слоем плотного белого шоколада, Олег лежал в сугробе и думал опять же о Лидии. «Я счастлив, как же я счастлив здесь», — мысленно говорил ей.

Он ел снег, умывался им, плавил в печке. Дивил этим Викулю, не ходил к колодцу, уверяя, что топлёный снег гораздо вкусней, чем даже ключевая вода.

Восхищался старыми валенками, которые отписал ему Викуля, вдыхал их шершавый запах и еле слышную мышью тлень. А все привечали его приезд. Живо явился Василич, что фермером лишь назывался, а на деле был полный бездельник, вольный, разухабистый.

Три сестры тоже пришли, принесли в кастрюльке роскошный холодец. Они жили верным способом: по двое, «вахтовым методом». Третья сестра через десять-пятнадцать дней меняла одну из двух. И так вели полноценное хозяйство, хотя прописаны были в городе.

Здесь родились, учительствовали в городских школах, теперь вернулись, не дав погибнуть отчему гнезду в ровной низинке, неподалёку от брода.

Сейчас увидели Олега вовсе не экскурсионного, не журналюгу-сноба — а в истоптанных валенках, в свалявшейся ушанке; небритого мужика, приехавшего на неподрумяненное житьё. И поняли, что он жаждет вместе с ними чувствовать этот холод, вдыхать инистый воздух, любоваться льдистыми тучами.

За ручьём, поперек крутого склона, неспешно шёл кабан. Он был неестественно громаден.

— У него щетина от мороза дыбором стала, — пояснил Викуля. — Вот и сделался как бычара.

Глянул в бинокль, свистнул. Кабан нехотя повернул морду не на свист, а вполоборота. Круглые уши равнодушно и неподвижно торчали. Ни испуга, ни насторожённости, так просто, моторная переключка ровного дыханья жизни. Постояв секунд десять, кабан столь же неспешно пошёл тем же ходом, наискосок вверх по склону.

— Секач-одинец, один то есть, — сказал Викуля. — У него скоро гон начинается. Секачи живут отдельно, самки стаями.

Олегу нравилась дикарская жизнь. Зайца-профессора оставили в покое. День пролетал в заготовке сушняка, в топке. У Викули бочка крупы, сало. Нина вновь привезла хлеба, а заодно хлипкую тетрадку-брошюру. Большая Берта была чуть растеряна.

— Вот, инструкция по гражданской обороне, — дала тетрадь с мелким шрифтом и каббалистически-схематичными рисунками на сорока страницах. — Начальник сказал, экзамен будет всем почтовикам, приказ ведомский. Не сдашь, говорит, уволю. А я ни слова не пойму. Олег, переведи дурочке, что тут написано. Учат, как по земле ходить да как дышать. Оказывается, мы это совсем не так делаем. Не по науке. И теперь за то увольняют.

Случившийся тут же мокрогубый говорун Василич с готовностью шумнул:

— Скоро деньги будут брать за то, что дышим. Им только найди! От глянь, межеванье придумали, так по двадцать тыщ с каждого хрестьянина сдерут. Межевание! Людишки за километр друг от дружки живут, а они межевание. Нет бурьян от полевых возгораний обкосить…

Пенсионный Василич человек крутой. Рыжий, вострозубый и рябой, он страстно скандалит с властями. Когда всех повально заставили менять электросчётчики, отказался. То есть, купил новый счётчик, но подключил его сам. А электрики ругнули, что подключил неправильно. То есть, правильно, но самовольно, а положено за подключку сперва полторы тысячи уплатить. Тогда он сорвал счётчик и провода. Теперь живёт без света. Высоковольтка проходит мимо, электрики подозревают, что он кидает на линию петли, а он сказал:

— Не буду со светом! Буду фермерить сам, без вас, загребущих идьётов! А вон у меня так называемый ветряной динамо-мотор есть, со сквозняков ток даёт!

И показывал на огороде какую-то халабуду.

— Если хочешь, Нина, мы про эту гэошную инструкцию по радио песенку смешную споём, — подумавши, предложил Олег. — Ты не против?

— Спой, только меня не называй. А так бери тетрадку насовсем. Всё равно ни слова не разберу, вроде по-русски написано, а вроде по-китайски.

— Ну и ладно. Научим их родину любить и по-человечьи говорить, — усмехнулся Олег. — Мне в охотку, люблю потешаться над умниками.

 

13.

«...И БЛЕСК СЕЛЁДОЧНЫЙ В ГЛАЗАХ… Во дворе одной телефонно-почтовой станции появился дядя ревизорского обличья. Он посмотрел на заснеженную клумбу с прошлогодней надписью «Цветы не рвать», тут же нахмурился:

— Разве это порядок?

— В чём, спрашивается, дело? — подошёл к строгому гостю не менее строгий сторож Ромыч.

Гость оценил его стать и снисходительно ответил:

 — Инструкции и приказы так не пишутся. Первым пунктом надо объяснить гражданам, что такое цветы. К примеру, вот так: «Цветы это зелёные однолетние растения высотой до полуметра с разноцветными овальными лепестками и различными запахами, на которые любят слетаться назойливые насекомые»... Тут же в скобках объясните, что такое насекомые, как выглядят, какие из них вредные, какие не очень.

У сторожа телефонистов в голове раздался настойчивый гудок, как во время международного вызова; но он вида не подал, потому что и не такое видел. А гость продолжил:

— Потом надо объяснить гражданам, что значит рвать или не рвать. Скажем, вот так: «Рвать это тянуть цветок за уши в сторону, противоположную корню, пока его лепестки (не корня, а цветка) не отлетят к лешей матери; а не рвать это действия, обратные действию рвать». Вот тогда окружающие граждане всё поймут, и цветам будет обеспечена надёжная гражданская охрана их растительного труда.

Гудки в голове Ромыча восторженно оборвались:

— А-а, так вы из охраны труда; пришли нас экзаменовать! Как же, как же, я до сих пор наизусть помню ответы на ваши прошлогодние билеты по охране труда: «одним из главных признаков биологической смерти является появление селёдочного блеска в глазах».

Ромыч с невольным подобострастием заглянул гостю в глаза и добавил:

— Я когда-то был отличником «хим-дыма», ну, гражданской обороны.

— Молодец, — гость хлопнул Ромыча по плечу. — Ты и теперь можешь стать нашим активистом. С этого года к зачётам по охране труда добавляется экзамен по гражданской обороне и чрезвычайным ситуациям. Настало время взрывов и пожаров, нельзя без инструкций, у нас теперь образован целый отдельный соединённый штат, чтоб их писать. Вот билеты экзамена, изучите; а кто не сдаст, того, гляди, уволим.

И показал пачку листков убористого шрифта; эта пачка, если перевести её в стандарт, потянет на сорок машинописных страниц. Повесть! диссертация! поэма!

Почтовые телефонисты и телефонные почтари дрожащими пальцами развернули манускрипт, скользнули взглядами по первым попавшимся строкам:

«Для горения необходимо наличие окислителя, горючего вещества и источника зажигания. Окислитель это...».

Пошли слова про фтор, бром, хлор, кислород воздуха, кислород в составе молекул селитры, и прочего... Потом так же описывались горючие вещества и источники зажигания.

«Следовательно, пожар можно прекратить, если из зоны горения исключить хотя бы один из перечисленных элементов».

— Ага, значит, если источником зажигания стала спичка, надо эту спичку немедленно исключить! — догадливо кричит одна почтарка.

— А вот ещё страшнее, — вторит другая. — «Людям, попавшим в зону урагана, поражение наносится в результате их переброски по воздуху (швыряния), ударов и придавливания летящими предметами»...

От летящих придавливаний перешли к взрывам («взрыв — это происходящее внезапно событие»), к химическим авариям («по заражённой местности не бежать и не поднимать пыль»), к наводнениям («это затопление водой местности», а «затопление — покрытие окружающей местности слоем воды»).

— Как сложно, я не выдержу экзамена, — первым сдался шеф.

— Что тут сложного, — бравировал Ромыч, гордый знакомством с ГО-инструктором. — Вот, если ты попал в воду, то «держись за плавающие предметы и отталкивай предметы с острыми выступающими частями».

— А бревно с сучками отталкивать или можно держать?

— Ну, сучки толкай подальше, само бревно держи поближе...

Ажиотаж рос с приближением зачёта. Говорили, что МЧС скоро устроит такие зачёты в домах инвалидов, детсадах и моргах. Спрашивали, учить ли секретные маркировки ядерных бомб. Боялись, что несдавших будут стерилизовать.

Кто-то добавил, что тут явное нарушение прав человека и надо подать жалобу Америке и Чукотке, а пока следует немедленно организовать партию сопротивления и явиться в Госдуму в противогазах. Кто-то путал массовую эвакуацию с классовой экзекуцией и ждал погромов.

Пришёл чёрный день. Экзаменаторы из ГО и ЧС числом пятнадцать человек (весь новый соединённый штат) валили всех подряд.

— Что происходит при потере видимости вследствие задымления? — спрашивал кто-то из этих новых и умных.

— Движение людей становится хаотичным, — отвечал человек вполне по инструкции.

— А что такое хаотичность? задымление? видимость?

Попробуй всё одолей.

— Вот выгонят вас за незнание правил ГО, тогда и узнаете, что такое хаотичность.

В общем, всех беспощадно наделили селёдочным блеском глаз.

И остался один сторож Ромыч, который всю жизнь прибивал на станционные стены почтовые ящики и писал на них: «Невпихуемое не впихать».

Он очень гордился той работой; ведь гордятся же своим делом те, кто пишет «Цветы не рвать, по газонам не ходить».

И ещё он, в силу своего химдымовского прошлого, надеялся на отличную отметку экзамена. Он классно подготовился, составил конспект. В нём было написано:

«Невпихуемое — это внезапное событие, обратное впихуемому. Событие — это момент вслед за прибытием. Момент ­— это внезапный впих. Впих — это запланированный момент».

И так далее, грамотно и с расстановкой.

Весь новоявленный штат почтово-телефонных служб ОТ, ГО и ЧС вперился в Ромыча, размышляя, как бы ловчей его слопать:

— Что надо делать при объявлении по ГО режима повышенной готовности?

Ромыч с честным выражением лица ответил:

— Надо с повышенной готовностью впихнуть всё впихуемое.

Председатель экзаменаторов раскрыл рот:

— Что это значит — впихуемое?

Надо было Ромычу показать конспект, продемонстрировать свою старательность и лояльность. Но он стал импровизировать:

— Это всё, что положено по вашей инструкции: формирование, выявление, прогнозирование, обеспечение, уточнение...

Ничего не поняв, экзаменаторы заглянули в свои бумаги; там вправду были слова про «выявление причин ухудшения обстановки непосредственно в зоне возможной ЧС», про «уточнение планов действий и выдвижение при необходимости средств спасения в район предполагаемой ЧС», про «прогнозирование возможности возникновения ЧС» и прочее такое же неотложное.

— Ты что, не можешь сказать вот так вот ясно и чётко, как здесь написано?

— Нет, не могу… Потому что это уже будет невпихуемое. Нельзя будет впихнуть.

Экзаменаторы слаженно стукнули кулаком по столу:

— Куда невпихуемое? В твою башку? Куда хочешь впихнуть? Чего хамишь против государственной политики?

Короче, затоптали и почётного химдымовца Ромыча. Теперь он выпихнут с работы. Ходит по морозным клумбам, ищет правду, и всем доказывает, что новый хим-дым — это и есть чрезвычайная ситуация.

Да разве кто таких слушает».

 

14.

Сказавшись снова больным, Андрей лежал в узкой щели на полу. Всё в его комнате, и продавленный диван, и узкие тумбы завалила Алла вещами из остальных комнат. Жена длила героический ремонт, превращая квартиру в палаццо, мнящееся смладу.

Стены и потолок усеяли розочки-лепнины, застенчиво сыплющие невесомую гипсовую пыльцу; на кухне у разломанного пустого холодильника сутулилась в коробке с землёй усохшая карликовая берёза. Теперь, без листьев, ей суждено исполнять застарелую японо-икебанскую миссию.

Ведь Алла верна привычкам и мужу. Всю жизнь всё делает только для него. Знает его тонкую натуру и создаёт ему столь же тонкую атмосферу. В итоге, почитай, два десятка лет Андрей спит в щели на расписной подстилке, отыскивая рабочие записи в завалах кружевных платьев да шляпок. Хотя, если честно, чаще ищет он запрятанную с вечера пивную банку.

Сегодня жене надо отлучиться на поиски выходного воздушного шарфика для воздушной её берёзовой кухни. Ушла спокойно, потому как тщательно убедилась, что никаких денежных и прочих заначек у Андрея нет. Одна привычная зелёная искра на закорках сознания.

Едва хлопнула дверь, Жихарский стал обзванивать малознакомых. Метод проверенный: как раз мало его знающие быстрей всего и придут на помощь.

После шестого или седьмого вежливого отказа (Андрея изучили всё-таки очень многие) попался разлапистый боец Крыжович. Андрей купил его просто:

— Слышь, Славик, ты мне когда-то свою композиторию играл, помню, вроде хорошо. Что, обругал? Это я, небось, с зависти. Тащи гитару сюда и песен штук пять вспомни. Что-что, я музыкальную передачку срочную готовлю. Запишем у меня дома, вот слушай адрес.

Славик явился быстро. Само собой, и поллитру принёс. Андрей сосредоточенно выпил, достал микрофон, выслушал гитарные звоны, округлил глаз:

— Ты чего столько лет молчал? Классные нотки! Чего на своём радио их не играешь? Стесняешься? Дурак ты, Славик, ты ж находка, талант свежий, нотник можно выпускать. Так в передаче и скажу, скромняга.

Скромный мохнатый Славик, не ждавший таких похвал, тут же сбегал, принёс ещё две бутылки, да пива, да закусок. И пошла у них в тихой щели нормальная громкая оратория.

— Ты, мне сказали, дал какую-то фигню про сторожа. Это, небось, Олежкина? А знаешь, что он той фигнёй целую службу спасательную обмарал?

— Не он, клянусь. Это сам автор читал, артист один; ты ж эфир не слышал, чего сразу Чупрова... Без него что ли некому?

— Про невпихуй? Да весь люд словечки его эти с ходу узнаёт. И почему меня трясёт при упоминании об Олежке? Я ж его любил и люблю… А он про меня не вспоминает. Да?

— Ему, кажется, мы нынче до лампочки. У него баба титятая пепельская.

— Ох, скажу я этому Пфепфелову!

— А то не догадывается. Тоже ещё кроссворд!

Хохотали, пили, потом бросали порожние бутылки в стену. Стекло бухало, летело осколками на горы кружев.

— А инструкцию почтальоны сельские дали, вычислим в два счёта! Замаскировался телеграфной станцией! Да он чистопородно ленивый, сроду по телеграфам не пойдёт! Скажу, скажу про ту почтальоншу, её в шею погонят.

С этим Андрей упал носом в подушку, осыпанную стеклом. Славик тяжело собрал самые крупные осколки в бумажный короб, вынес на площадку, однако не в мусоропровод, а в лифт. Нажал кнопку первого этажа, крошево закрылось, уехало вниз.

Славик повернулся обратно к квартире, но на пороге стоял босой Андрей и грозно вопрошал:

— Ты кто?

— Да Степаныч, да…

— Ты кто? Ты пришёл мою жену еть?

Крыж даже протрезвел:

— Андрей Степанович, мы с тобой уже два часа у тебя пьём. Ты сам меня позвал…

— Ты, свинота, пришёл мою жену, мою матушку еть! Еть-еть, разъеть!

Лифт открылся, из него с горы битого стекла вышагнула ошарашенная Алла:

— Ой, что же ты так ругаешься, родной мой!

Но было видно, что ей не впервые.

Андрей помолчал, водя мутным глазом, что-то подключил из резервов сознания — и обнял в минуту пролинявшего Крыжа, и изрёк жене:

— Алуся, это молодой бард, я готовлю передачу о нём. Он гуингнам из страны умных лошадей. Поняла? Он гуингнам, а никакой не еху; и завтра отвезёт тебе в имение твои драгоценные онучи.

— Правда? — розово воссияла жена.

— Да, с удовольствием отвезу, — почуяв горячее облегчение, сказал Крыж и ретировался.

Назавтра вправду трижды возил Аллу на дачу, таскал по утопистым снежным дорожкам узлы тряпья, вышедшие из моды стульчики и стульчаки.

И ещё три дня возил, и ещё носил, и слушал проникновенные Алусины рассказы о том, какой ранимый у неё муж.

И не сами даже поездки, а вот эти рассказы привели его в такое истомление, показали такую страну умных лошадей, что Гулливеру со Свифтом и не снились.

На пятый день столь насильственной линьки позвонил Андрею, объявил, что не может больше помогать, потому как на службе да и машина служебная. В общем, из гуингнама он добровольно превратился в еху.

— Ну ладно, — сумрачно согласился Жихарский. — Всё равно микрофон издох, ничего не записал, да и поёшь слишком тихо.

Крыж, ставший изрядно клокастым, Степаныча во враги не записал, поскольку помнил про его мэрскую неприкасаемость. Но и на призывы больше не покупался, боясь бесповоротной линьки.

Андрей встретил это равнодушно, у него в письменнике верной шеренгой стояла полусотня телефонных номеров таких же любителей искусства.

 

15.

Поездка в город ушла в прошлое. Она запомнилась чёрным, грязным, как лёгкие курильщика на больничных плакатах, снегом. Постылой увиделась коммунальная комната, отданная двум студентам; постылым казался кабинет Крыжовича, спокойно взявшего фельетон со словом, что не выдаст авторства; постылым было всё.

Средств достанет лишь до лета, а потом нужно искать занятие. Но ещё Олег знал, что в городе через месяц запьёт и за неделю спустит весь денежный запасец.

По колено в сугробах, по горло в мыслях пришёл Олег снова к землянке. За ползимы она стала близкой, родным домом. Белизна волшебная, бездонная, неисчерпаемая.

И на эту чистоту вдруг упала капля чёрной джипяры. То явился глава сельской администрации, из посёлка Богатово, что за пять вёрст отсюда. На джипе — значит вор. Машина стоила больше, чем все подворья посёлка.

С показным дивованьем глядел дядька на землянку.

— Это што за домовладение такое? — спросил он, не узнавая Олега, хотя и встречались когда-то по работе. — Што за копанка тут приблудилась?

Полон рот золотых зубов — мета отвратная, вековая.

— Это не домовладение, — сдержанно ответил Олег. — Скорей, землевладение.

Администратор с готовностью оскорбился. Он сдвинул-надул брови, пнул каблуком колесо — тоже дремучий жест самосвальщиков; и вщурился-вцелился, желая поточней стрельнуть словом.

— Землевладение стоит ещё поболе… Так погоди, друг ситцевый, а иде свет? А… вообще, што это за домовладение? И по какому праву, и што за дела, и почему без всяких разрешений?

— Без разрешений сюда немцы приходили. А это блиндаж. Может, будущий музейный, — вспомнил версию Викули Олег.

— А, так это тебе Нинка хлеб возит? И бумаги для пасквиля дала? Так мы её уже уволили.

Олег вынул из землянки ломик, хмуро сказал:

— А я сейчас продырявлю твою самоходку и сюда в распадок скину. Пускай на родных своих германских костях поваляется.

Олег приходил в бешенство мгновенно и знал за собой эту беду.

— Ты потомок конокрада, — добавил холодно. — И за Нину мы тебя утопим в ручье.

Мужик вспомнил, что он не обыденный уличный штукарь, а вполне законный начальник, и обязан уметь разрешать конфликты.

— Ладно-ладно, — сказал, будто и не было плохой минутки и плохих слов. — Ничего с ней не сделано. У неё даже завтра очень важнецкое заданье. Начальство будет. Я сюда и приехал сказать, чтоб Викуля не мелькал со своим ружом дырявым.

Золотозубого администратора звали Тухнёв, и кое-что о нём Олег знал. Фермер Василич говорил про него: «Так называемый сорный человек». У них была когда-то разлюбезная дружба, но в девяностых скандально кончилась. Вышло, они по-разному смотрят на мироздание, ну и естественно на фермерство.

Фермером Василич согласился стать, а кредитов не желал.

— Кредит это ростовщичество, — заявил сразу. — За него раньше в так называемую яму сажали.

Трактор, землю, корову и свинью он получил от развалившегося колхоза. Фермерство тогда было нужно для очень большой галочки.

— Хочешь стать фермером? — спросили у Василича. — Ну на тебе трактор. Распишись вот тут. А вот тебе земля, распишись вот тут.

Таким манером Василич и стал зваться по-американски. Но кредиты не взял.

— А на што будешь покупать горючее? А семена?

— Найду на что. А в долговую яму без кредитов не посадите.

В том споре и родилась принципиальная, можно даже сказать расовая вражда.

— Поют кругом: кредит, кредит! Да лет двести назад и банков не было. А кредит ростовщицкий был под семь процентов. Если боле — у яму! Били процентщика, сажали. Чего ж вы весь мир сейчас превратили в кредитку, а?

Колхозные механизмы и коровы в год сничтожены, а у Василича коровушка ходила за ним, как домовая собачка. И на тракторе он ездил по распадку весело, всего два раза в речку упал. Вытащил, высушил — и опять ездит, только кабину снял: «чтобы прыгать легче». Солярку где-то у мужиков добывает. Сажает… что ж он сажает? Картошку; да только не в апреле, а в самом июле.

— До октября вырастет. В октябре ваша уж старая, а у меня молода-ая!

Да, выкопал по первым морозным дождям, в бурты свалил. Мелкая, но ведь без удобрений, потому как без кредитов. Монашкам отдал. Съездил в монастырь вёрст за двадцать, они прибыли, забрали бурты. Ещё поклонились, не сказав дурного слова.

И начальство не говорит. Без кредитов ничего с Василичем поделать не могут. Он налог фермерский и тот не стал платить.

— Не считайте меня, какой я фелмер? Я этот… однодворец. Есть в инструкциях такое слово? Нет, ну и не считайте.

А недавно у него с Тухнёвым совсем политическое дело вышло. Поспорили ухарски, из-за Боцмана Викулиного. Вопрос не простой, каждый винил другого в разорительстве России. Приехал Тухнёв высматривать незаконные электропетли, а Василич сидел в той халабуде, которую динамо-машиной назвал. Никакое то не динамо, то обыкновенная баня, и выскочил из неё Василич весь рыжий, то есть голый; и стал кататься по снегу и кричать:

— И подтираться сугробом надо! А не кредиты так называемые за море пускать!

И был он весь, кроме плешины, в рыжей волосне; будто огонь метался по снегу.

— Да ты и собаку есть будешь, — ответил Тухнёв, блюдя начальническое достоинство.

— А что, зверь чистая, — обрадовался Василич, подхватил Юрикова пса и чмокнул в зад.

Администратор был потрясён. Хоть и стойкий сорный человек, а такая картина его сшибла, как азиатский ветер-суховей.

— Он заразный! Он лису мял линючюю, бешенством больную! Она его по носу цапала, я видел! — заверещал Тухнёв, теряя начальственную осанку. — Я в медицину доложу.

И доложил же гад, а? И назначили целых шесть уколов Так Называемому, да ещё с каким-то загадочным перебоем в днях. И три месяца нельзя было Василичу пить, и возненавидел он Тухнёва и всю политику. Вот с какой мелочи начинаются великие распри.

Сорный человек всё это рассказал Олегу, был словоохотлив, как и Василич. Зашёл в землянку, опять подивился, теперь искренне. Даже благожелательно присел у круглой железной плиты.

— Осталось девку сюда, — мигнул вывернутым веком. — А чего, Нинка подходяща. Што сказала! Говорит, ты, тухлый! Вот так называемого однодворца Василича, говорит, я на себе вижу, а тебя, убей, никак не представлю. Понял? Видит-не видит — на себе! Куда с такой девкой? А ты с ней сладишь. Викуля што, он ей нолик.

Юрик тропил по лесу недоступного зайца-профессора. Власть уехала. А Олег задумался о зиме, о жизни, о Лидии.

Тосковал. Всегда маялся без родной души. Хоть зримой, как сейчас в образе Лиды, хоть безвестной, лишь смутно ожидаемой. Давно понял, что где бы ни был, пускай даже в шейховых дворцах, имел бы полморя — тоска не отпустит.

Думы перешли к матери. Мать любила болезненно и страшно. В ней умер великий надзиратель. Ни одна детская секундочка Олега не проходила без её присмотра. Она двадцать раз на дню заставляла мыть ладошки, истёршиеся до прозрачности от столь немыслимой помывки. Подсказывала ежеминутно, что сыну делать, правила каждый его шажок. Любя это делала. Но Олегу уже в его пять или семь лет становилось нечем дышать.

И потом с близкими он боялся быть таким. И был именно таким: растворялся в чувстве и в любимой женщине. И знал, что тем всё губит.

Его желали жарко — но девичьи симпатии скоро и пугливо стихали. Его чувства ядерные, а значит невыносимы. И даже сейчас, с Лидией, давно познавши себя, Олег видел, что перебирает. Звонить и говорить хотелось сутками. Теперь уже он её искал, а не она, как раньше. Приветливо отвечала; но угадывалось, что истомлена.

Вернулись из леса Викуля с Василичем, сладко переругиваясь. Василич пел руладу, свежесклеенную из двух несвежих песен:

 — А на том берегу! зайцы косят траву!

Юрик понимал, что тут подначка ему, снова оставшемуся без добычи, и легко огрызался:

— Пошёл хоть ты на фиг.

— Почему «хоть»?

— Ну больше некого посылать, не Олежку же.

Василич часто подкалывал Викулю, но натыкался на мягкость, улыбку, а если и получал такие ответные выпады, то беззлобные, и быстро стихал. Он любил Юрика, хотя и ревновал, блин, к Нине.

Сейчас они радовались, что снега парализовали Европу, что она стонет, самолёты уткнулись заносчивыми носами в сугробы и приходит крантик чопорной цивилизации. Москва буксует в ржавых снеговых горах, призывает бомжей расчищать улицы, а те лениво посылают её, как Викуля фермера: с прибавкой «хоть».

— Ничего, проанализируют, анализаторы, — смеялся рыжий плешак Василич.

Он давно подметил: долгие учёные разговоры о любых проблемах всегда кончаются надсадным выводом, что «это надо глубоко проанализировать»; и весь телевизионный, весь чиновничий мир сшит из аналитиков, делающих надменные лица и повторяющих одно: надо продумать, проанализировать.

— Знаешь, Олежка, на отвершке за распадком в чащобе уже построечка с лавочками, сенцом и столиками. Небось, новый хозяин готовится дичину прикармливать да свежевать.

 

16.

Пятак знобило от упорного холодного рытья. Желудей под снегом почти нет, а коренья в мёрзлой земле тверды, как тракторный трос, однажды сломавший секачу лучший клык.

Откуда-то дивно тянуло зернистым едивом. Кабан-одинец вышел из чащи на видное и тут же замер. На взгорке-отвершке метрах в двухстах стояла не таясь кучка охотников. Старым мутным глазом секач безошибочно отличил средь них главаря.

Вожаки у людей странные. Они обычно хилые либо рыхлые, и всегда беспомощные. Однако вокруг них всегда тихий топот и подобострастие. И сейчас возле морщинного горбоватого деда кружились два подтянутых егеря и два сподвижника-холуя. Дальше у машин стояли женщина и местный начальник.

Если бы у кабана случились мозги, как у этого мелкого начальника, то бишь Тухнёва, то он бы узнал в главаре мэра, в холуях — нынешнего владельца леса Снегина и микрорайонного главу Манохина, а в женщине почтальоншу Нину.

Не разбирал он, о чём сшёптываются медленно поднимающие ружья охотники, и даже не понял, что то не ружья, а дальнобойные карабины «Максим». Секач стоял, верил в дистанцию.

Грянули выстрелы — сухие щелчки; две пули сбили над ним иней, досадливо впились в дубовую кору. Но другие две, пущенные подручными главаря, вошли в секача. Одна зажгла болью заднюю ногу, ударила поверх пазанка, в самый окорок; вторая того хуже, взодрала весь бок.

Снег и лес на секунду стали огневыми. Потом кабан кинул вразмах, чуя погоню смерти. Он ломил кусты, шёл вглубь, невидяще. Кровь красила след, толкалась в кабаньи виски; и виски эти, так же, как обычно и человечьи, охладила испарина, холодная, ледяная — и вдруг, рывком, жаркая, душащая.

 Всё живое одинаково чувствует всплеск собственной крови, её отток и утекновенье. И боль у всех одинакова. И смертный страх у всех первосоздан.

Секач полчаса шёл галопом, припадая на раненую ногу; где-то порёвывал и умолк вездеход. А кабан ломил, его качало, землю вертело кругами, но хода секач не сбавлял. Тишина обманет: в любой миг в загривок войдёт пуля. Несколько раз свин заросшим звериным умком чуял, что падает — но не падал, упасть значило умереть.

Он бессознательно забирал вправо и вышел на кровь, и понял, что след его, что сделан необходимый круг; и так же, как миллионы кабанячьих предков, тут надо залечь и убить тех, кто гонит за ним.

 Зарывшись в снег, секач лежал под одиноким кустом. Солнце падало за горизонт, оказавшись слабей кабана; он не понимал, что то солнце, он думал, что это жгучая пуля или блеск прицела. Стемнело, силы оставили зверя-дикаря; он пожалел, что враг ушёл; и не повезёт его напоследок ударить.

Услышался торопкий хруст, увиделся тёмный силуэт. Кабан рванул из засады, ткнул человека рылом — и облегчённо пал.

Человеком был Олег. В сумерки кончилась вода, он взял пятилитровую баклажку, спустился в распадок, но не к скользкому колодцу, а подальше, за ручей на тот берег, где из склона выбивался родник. На подходе к тому роднику его рубанула тяжкая тень.

Олег отлетел с оборванным дыханьем. Такое было в десять лет, когда на футболе чья-то игровая коленка нечаянно вошла под дых. Тогда так же: весь мир на месте, нет лишь дыхания. Детская грудка запала без воздуха, отказываясь вдохнуть его в себя. Чистый-чистый мир — и ни капли жизни внутри.

Сейчас то же, но гораздо сильней. Тупой глубокий удар, тычок лицом в снег, раскрытый рот без воздуха. Ни вздоха, ни движенья.

Бог весть, сколько длились холод и морок. Еле подвинулся, огляделся в лунном свете. Громадная туша рядом.

«Вот, обходил машины, чтоб попасть под свинью».

Подполз. Щетина в ледяных ростах, брюхо слегка теплится. Если его взрезать, можно на полчаса согреться. У цепенеющего Олега за валенком нож, им думал обколоть ледок родника. Но достать его и судорожно вонзить в брюхо секача нет сил. Чупров припал рваным боком к зверю, сронил голову у стёртой свиной ноги.

Через час коченелого Олега нашёл Юрик. Мешались во тьме его охи-причёты, громоздкий Василич, гремучие кованые санки, боль-огонь в ребре, печка Викули, бредовая плазма перед глазами.

Слышалась дверь, глухой топот мужиков, оба уходили к туше, лежащей за ручьём, в самой пойме распадка. Оттуда её трудно поднять по такому склону даже на санках; значит, рубили.

Очнулся Олег уже днём от чужих корозистых голосов. То были егеря. Они звали Викулю браконьером и повторяли в сбив, будто плохой школьный стих:

— Сейчас составим полный акт о незаконном совершении отстрела учтённого государственного парнокопытного.

Викуля отвечал зло, с наскоком — так загнанная в угол дворняжка до самого корня обнажает клычки, готовясь задорого продать свою дешёвенькую, но единственную жизньтицу.

Спрашивали и Олега, он не разбирал, всё плыло, слова и лица, сознание и мысли. Законники заполнили, пыхтя, казённую бумагу. Заставляли Юрика расписаться и предъявить для изъятия булдыжку. Ночью мужики отсекли кабану задние ноги, разнесли по домам.

Викуля окорок не отдал, заявив, что свиная нога на экспертизе ООН, поскольку в её кости сидит пуля вот этого же егеря. Допрашиватели выругались, ушли. Они на всепроходимом «Буране» спешили отвезти хозяину обезноженного, но учтённого кабана.

Викуля промыл Олегу рану. Ватник сдержал удар, клык только сломал ребро. Ехать в больницу Олег отказался, ни к чему тревожить Нину, а тем боле Тухнёва, весьма бы обрадовавшегося.

Неделю валялся на печке. Будто глупую пилюлю, вертел языком песенку Василича: «А на том берегу-у! Чьи-то тени встают!». Хоть сглотни, хоть сплюнь, всё забава. Потом ходил с повязкой, тугой до немоты, но вполне держащей бок. И история забылась.

 

17.

Леонид привёз жену из клиники. Светлана стала совсем другой. Глаза печальны, недвижны, будто стоячее болотце. Она ни на что не жаловалась, ничто не хулила, как прежде. Невидяще смотрела в потолки комнат.

Быть сиделкой Леонид попросил старшую сестру, у неё дети давно выросли и сама на пенсии. Сестра Вера никогда не сближалась с его женой, но тут иное. Сердечность нежданная целебно легла меж обеими.

Вера с детства опекала Леонида, и без уговоров, забыв прежний холодок, взялась опекать его Светлану. Подобрали дорогие заморские таблетки, от них Света полусонная, но отвечает здраво, гуляет с Верой по аллеям, смотрит фильмы. Выбирали старые, добрые ленты, вспоминая молодость.

Однажды Света расплакалась, жалко и вдруг:

— Они ведь покойники… И Папанов, и Миронов… Все. Как странно, как можно, ведь мёртвые, а тут живые, смеются…

Фильм был «Берегись автомобиля».

Леонид и Вера поняли, что Света вспомнила о дочери.

— Нельзя так, — сказали смятенно. — Ведь и книжки… Их век назад писали, а слово живое. Это искусство, оно вечно.

Лицо Светы вновь стало неизменчиво и без выражения, как восточная маска. Великая жалость сосала Леонида. Для Светланы ушедшая дочь была жива, но кино выворачивало наизнанку эту нормальную память, делало ненормальностью.

Печаль в глазах Светы, старушки-ребёнка, плавилась в тревогу. Леонид вызывал врача, тот говорил, что нет-нет, это пока не диагноз, здесь пограничное состояние, надо варьировать дозы.

И повторял, что у каждого человека есть малые отклонения психики, без них люди будут клонированно похожи и не будут людьми. И не станет талантов, прогресса, развития. Эти отклонения приветственно зовутся индивидуальностью. Весь вопрос в том, чтоб они не переходили черту. То есть, ту самую границу.

Вера, сама вся ломаная, маскирующая свою в общем-то приятную грубоватую внешность невозможной бабьей манерностью, нудно успокаивала Леонида, а он сквозь её расплывчатые речи отчётливо видел, как в его жизнь входит чёрная неизбывность.

Потому что все его когда-то переливчатые, противоречивые чувства к жене сейчас состояли из одной жалости — рвущей сердце, убивающей плоть, травящей сознанье.

Теперь Леонид не работник. Не годен для того, что поручено. Хотя руководящая тропа никакая не запредельная. Ещё в разбитные перестройкины годы тёртые коллеги-хитрозады весело учили Леонида-новичка: «Составил короткую справку начальству — считай, день провёл с государственной пользой. А дальше живи от себя». Это изначальный пра-закон, так всегда и так будет вечно.

Но не в том дело. Просто Леонид теперь смотрит на всё лунатически-отстранённо. Вот как Светлана глядит в окно.

Сквозь глухое толстое стекло смотрит Манохин на всю эту глупейшую маяту, что втекает в кабинет звонками, визитами. То и не маята, потому как дела серьёзные: где-то сталкивались не поделившие трассу драные маршрутные газельки-гробовозки, где-то злые от нехватки водопроводных кухонных струй пенсионеры перегораживали улицы, где-то вороватые ревизоры уловляли не распилившихся с ними кредитных махинаторов, где-то коммунальные подлецы цинично душили целые кварталы.

Леонид вонзался в это яро, кричал-поручал, не забывал перепроверить — но всё теперь освещено другим, лилово-чернильным светом. И даже во рту гадкий чернильный привкус.

Вчера директор издательства и директор музея принесли альманах, борющийся, конечно, за культуру.

 — Вот, Леонид Николаевич, — сервелатно произнёс издатель. — Этот номер тоже вышел благодаря вашей авторитетной финансовой помощи. Здесь важные для культуры нашего родного края публикации.

Он всегда говорил бархатные мертвецкие фразы, правильные и порожние. Музейщик боевитей, оригинальней. Он ляпал интересно:

— Да-да-да. Народное искусство надо укреплять защитой. Такое повеяние времени.

И оба с осторожным достоинством тыкали в страницы, показали и критику. Подпись несчастного учёного шизофреника. Заголовок: «Про Олежку-браконьера».

— Олежка-браконьер? — переспросил, не веря. — Это какой?

— Ну… тот радиожурналист с тупыми фельетонами и показной честностью. А оказался браконьер, поросёночка дикого застрелил. Сегодня из интернета взяли, местный автор, учёный, честный. Природа ведь тоже… культура. Её тоже надо защищать. И как вообще рука поднялась на малютку розового…

 — Хватит. Пойдёмте-ка сюда.

Манохин почти силой завёл их в боковушку с холодильником; вытащил из морозилки вырезку с клоком могучей щетины. Вырезку неделю назад прислали от мэра. Манохин не хотел прикасаться, так и лежала, окостеневшая, в инее. Грохнул ею по столу:

— Этого, что ли, малютку застрелил ваш Олежка?

Прихожане смотрели выпученными глазами, подобный нестандарт не занесён в их мозговые программы.

— А… это он подарил? Не, ну тут секач, другое дело, это по лицензии, геройское дело, молодец Олег Иванович, один на такого… Или вы вдвоём? — забредили оба.

— Не вдвоём и не подарил. Но это именно тот кабан, из-за которого вы назвали Чупрова браконьером.

Директора исходили по-малому.

— Леонид Николаевич… Тираж ещё не вышел, это сигнальный экземпляр, мы сейчас сменим статью. На Олега, общего друга нашего… такой негодяйский наезд… Да мы… Так это ваш трофей?

— Трофей доблестного гэошника. Раненый кабан от него ушёл и при смерти ткнул ничего не подозревающего Чупрова. Олег Иванович лежит со сломанным ребром, там, в деревне.

Про рану Олега ему сказала сельская почтальонша Нина, в тот раз смешно убежавшая от игровых объятий начальства. Леонид был без ружья, с трудом перенёс охоту. Когда Нина суматошно скрылась в сугробистой чащобе, послал шофёра за ней. Дал прямой телефон и сказал позвонить, если на работе поступят худо. И потом вернулся в зимники, к чистокровно разгоравшейся пьянке.

Нина в телефонном разговоре успокоила, что с ней нормально, а за Олежку просила постоять. Рассказала о нём доверчиво, горячо, как о родном брате. И как родному — ему, главе глаженому. Это подкупило Леонида. Никто, кроме сестры, так с ним не говорил.

Но и Вера стала манерная горожанка, вместо «поешь» изрекала «прими пищу». А Нина напомнила шофёрскую молодость, угловатых сельских девчат с простыми порывистыми движеньями.

Он втайне рад, что Нина порушила старческое отдохновение вожака, выездной сценарий Снегина, что скомкала их благолепие, взбрыкнула, убежала, как от опившихся сторожей.

Тогда всё-таки завалили косулю, погулевали в свежеструганных летниках-зимниках. Вместо Нины были тётки уже городские, знающие огнеборки; сгладили её бегство, с благодарностью за оказанное доверие расцветили гульбище.

Снегин, как хозяин леса и затеваха выезда, конечно, с ревностью следил за Манохиным. Он вычислил в нём мэрского фаворита, своего соперника. От него не ускользнуло страдальческое сожаленье, мелькнувшее в глазах Леонида возле убитой косули.

При своей осторожной вертлявости Снегин умел бросить и наглое. Например, после пятой рюмки сказал Манохину:

— Чего такой честный? Думаешь, не захомутают? Любой чих можно назвать превышением служебных полномочий. Да вот недоступные простым смертным лекарства для твоей жены — это тоже при желании запишут превышением, понимаешь? Мы одним миром мазаны, Лёня: что ты, честный, что я, ворюга в твоих глазах.

18.

Мобильник, так досаждавший Олегу, молчал. Даже приятно. И слегка удивительно. Как много, оказывается, людей просто использовали Олега. Как быстро он сделался никому не нужен.

Олег спокойно смотрел на эту обесточенную пластмассовую мину, на этот обмылок. Улыбчиво вспоминал, что в городе деловые люди носят его у самого сердца, как когда-то партбилет.

А на снежно-болотистых улицах судорожно выхватывают его по первому зову-писку, искажёнными глухими голосами бормочут себе под ухо, делают лицо достойным, даже трибунным.

Иногда он всё же брал холодный обмылок, заряжал в розетке у Викули, выходил на взгорок, нажимал глянцевые кнопки. В землянке звук плыл, поэтому говорил на морозе; конечно, с Лидией.

Она отвечала ласково, но коротко. И обыденными словами. В последний приезд Олега в город они встречались, однако встреча получилась скомканной. Лидия неуловимо стала другой.

Что-то в ней исчезло. Она присылала письма только в ответ, и никогда первой. Ласковые слова выбирала, как в школе: шаблонные, давно известные: себя называла лисичкой-сестричкой, его — волчок серый бочок. Это могло согреть, но не грело.

Разочарованно читал, без сожаления стирал холодные строки. Он надоедает, без своей моторной работы становится неинтересен. Лида, как и все, считает его несчастным изгнанником, достойным жалости. Коротко сочувствовала.

Олег злился. Она не могла поверить, что он впрямь неслыханно свободен, его не раздражают выдумки о браконьерстве; господи, какая чушь… Он купается в нирване, о какой давно мечтал.

Однажды в мартовский день, когда первые ручьи стали тут и там просекать распадок, шумели над ещё спящей Пчёлкой пронзительно, по-жавороночьи, со звоном и каким-то подснежным эхом, — в тот колдовской день послал письмо.

Наверное, глупо. Он написал не про никчёмную букварную лисичку-сестричку, а другое, от сердца и нежности: «Очень хочу снова пронести тебя на руках».

Лишь наутро упала и жалобно звякнула длинная эсэмэска от Лидии. Странно, она была на «вы»: «Безумно нежные строки вызвали безумно безобразную сцену. Забудьте этот номер, не звоните и не отвечайте на звонки с него».

Изумлённый Олег тут же позвонил, на служебный. Голос Лидии жестяной; она не хотела говорить, положила трубку. Олег снова позвонил; она снова отключилась.

Он растерянно думал. Сцена, почему сцена? Ведь он писал в рабочий час, когда Лидия, конечно, была одна в своём отдельном кабинетике, одна, как шоколадная конфетка в расписной фольге. А здесь получается, письмо пришло при муже, но как так вышло?

Наконец догадался, что эсэмэска просто зависла во времени, долго плавала где-то на орбитных воздусях. Такое было. Здесь, в деревне, связь терялась и путалась, особенно если сойти ниже в распадок. Месяц назад одно письмо бессильно опустилось к нему в телефон аж через сутки.

Видно, и здесь: текст, посланный днём, дошёл вечером или, хуже того, ночью. «Ну и что? — в горячке размышлял Олег. — Ведь ошибка, а не умысел, почему сразу на «вы»… Мог, мол, ошибиться адресом, нажать соседнюю кнопку, так могла ему сказать?».

Но всё ясней было, что промашка по-настоящему роковая. Представил, как бегает тщедушный Пепелов по ночной спальне. Одно дело подозревать, и совсем другое — удостовериться.

«С кем? И с кем, и с кем? — стонет и хватается за голову морщинистый безволосый Михаил. — Лучше бы с сантехником Ваней из третьего подъезда, чем с этим…». Ну конечно. Связь с Олежкой страшней, чем с арабскими террористами.

«Да ёлки-палки, — взрывался Олег. — Неужели она обязана показывать свои письма? Средневековье! Неужто он так её блюдёт, а она так от него зависит? Но всё былое говорит об обратном».

Пришла обида. Олег якобы не думал о Лидии, перед всеми инистыми берёзками поклялся забыть её имя. Ручьи на распадке чернее, шире. Мир менялся, но не радовал. Жизнь стопорила и тонула в лужах вспухающего половодья.

С неделю картина весны виделась испорченной, с дырой, которая порой мучает прожжённый солнцем глаз. Белая обжигающая дыра на небе, мыслях и чувствах. Режущая дыра, выкалывающая сознание и мозг.

Викуля всю эту неделю обретался в городе. Позвонила вдруг Мандарина и сказала, что Пепелов не против, если Олег вернётся.

— Разместишься со мной, — добавила, как самый лучший аргумент. — Будь в понедельник.

Кончалась пятница. Приехала Нина. Милая розовощёкая Берта сразу разглядела потерянность Олега.

— Возвращайся. Плохо будет и там, и тут. Но там ты нужней.

— Нигде я не нужней…

— Девка, что ли? — уронила понимающе; помолчала, и ещё тише: — Ну хочешь, останусь. Лучшее лекарство, знай.

— Да ты Василича на себе видишь.

— Тю, этим лошакам что ни скажи, лишь бы отвязались. Так останусь, небось?

— Да… Викуля не заревнует?

— Он нам как братик. Порадуется за тебя и меня. Только без ваших городских штук. Будем тихо, по-стариковски.

Большая, роскошная; живая перинка. Вышло вправду хорошо, по-родному. И стало легче. Ушла обида на Лидию — да и сама Лидия ушла, будто не было.

Нина проста, чиста, доверчива. Лежала головой на плече Олега, смотрела ровно и тепло:

— Когда снова будет тяжко, приезжай. Видишь, я не прорва. Это у меня только на языке дурь. А так я хорошая. Зря меня Юрик пушкой кличет. Да ещё немецкой.

— Он все ружья пушками зовёт, — смеялся Олег, обнимая её мягкий свежий преданный стан. — «Наши жёны пушки заряжёны». А ты лучшая из русских женщин. Юрик это знает.

— И ты лучший. Как тебя не любить, такого… Ласка моя. Медведик косолапенький, глазки чёрненькие, так бы и выцарапала от нежности. И весь большой, добрый. Буду Викулину печку помнить.

Наутро протопились, накормили задумчивого дымчатого восьмилетнего кота и уехали. Сугробы менялись топями, такими же бездонными и, казалось, вечными, как и сами снега до того.

Олег дивился, что не тронут этим непостижимым слиянием переменчивости и вечности, которое всегда его поражало в природе. Не думал ни о городе, ни о Пепелове.

Знакомая журналистская подёнщина не пугала и не тянула. Дырявое жжение в глазах исчезло вместе с мыслями о Лидии.

О ней не думал; как и не было. Легко открылось, что они — с разных планет, только и всего. И планеты эти взаимоотталкиваются. Зачем же терзать себя. Всё по законам мирозданья.

Её планета зовётся толпизм, их тысячи, у них правильные орбиты и они вовсе неплохи. Его планета зовётся одиночество. Удел таких молча лететь сквозь пустынный мертвенный космос.

Не разгадывал поступок Пепелова. Наверняка она заставила, из каких-то своих минутных импульсов.

Нина всю дорогу тоже молчала. Возле станции высадила из забрызганных саней, стряхнула с его куртки соломинки. Он обнял, поцеловал в загоревшиеся атласные щёки, в податливые губы:

— Езжай, Нина, не раз увидимся, хорошая. Лето впереди. Спасибо, душу вернула… А Викуля чтоб зайца не трогал.

Пахло набирающим силу сдобным апрелем, чисто-холодной талой жижей. Олег сел в электричку и понёсся к городу, этой раковой опухоли всего сущего.

Пепелов встретил слегка затравленно и облегчённо. Завёл Олега в кабинет, велел никого не пускать, продиктовал заявление о приёме на работу, потом, отведя угасший взгляд, сказал:

— Я, вообще, тупица. Тогда ночью побил всю домашнюю аппаратуру цифирную, смертно жену выпугал.

Олег ответил давно придуманное:

— Не ей я писал. Ошибся адресной кнопкой, пьяный был, прости, Викторыч, не хотел. Чёрт знает, как получилось, имена алфавитные, рядом. И слал не ночью, просто в деревне связь часто зависает. Днём ещё написал… почтальонше одной, так и объясни Лидии Петровне, пусть тоже простит. Почтальонше слал.

Ложь во спасение — не ложь. В таких случаях правда убийственно нечестна; и никогда её нельзя говорить.

Пепелов действительно на глазах изменился, расцвёл, мальчишечьи заулыбался.

— Мы с тобой славно поработаем, — сказал.

Смотрел на Олега, как на избавителя. От чего спасся? Забитый, вызывающий живое сочувствие человечек… Жена ли затравила, работа ли с её жуткими правилами, держащимися на страхе потерять нечто уютное… а на деле эфемерное.

«Вообще-то неплохой мужик. Ну слаб. Под гусеницами системы, этой вековечной табели о рангах, не такие гибли. А он держится, страдалец, людской облик не потерял. Маленький человек, самый притягательный типаж русских классиков».

— И попросите жену больше меня не беспокоить. Можно? Думаю, она не обидится. Диссертацию Лидия Петровна, по-моему, уже написала, — перейдя на субординационное «вы» (и вспомнив её «вы»), сказал Олег последнее, тоже приготовленное и необходимое.

Пошёл в кабинет, отведённый Мандариной, слушать её гробокопательские инструкции. Он тёртый, жжёный, жёваный, многим обломавший зубы калач. Окопник вернулся из медсанбата на передовую. Готов к новым ранам, контузиям.

В коридоре кидались с объятиями, с преувеличенной радостью. Но все хотели понаблюдать встречу с Жихарским. Тот не заставил ждать, вышел на шум, прилюдно протянул руку, сказал:

— Старик, я был не прав.

— Забыто, — ответил Чупров.

Он прочно спокоен, ничего не таилось у него против Андрея; знал, что они теперь не друзья; но ни в коем случае и не враги. Олег чувствовал в себе защитную перемену. Познал что-то не понятое раньше. Стал другим.

Оказалось, всё вокруг стало другим. Оказалось, город притих. Оказалось, ждут смены мэра.

 

19.

“В час ночи у подъезда сидел мужик и пел женский гимн «Виновата ли я... ”. Словно радио перед тем, как отключиться. Слёзный пьяненький голос одинокой мухой дребезжал в окнах спящей многоэтажки. Свадьба кончилась.

Апрельские свадьбы проводят по пятницам. Пятница кончилась.

Наутро с болящей любым градусом головой народ инстинктивно кидается к огородам. Надо глянуть, как помёрз (а он всегда мёрзнет) чеснок, надо сбросить с души зимние портянки.

Паводок ушёл, но его запах остался. На верхушках прозрачных деревьев развешаны знаки недавней стихии — пучки плывшего мусора. Будто гнёзда, сотни гнёзд.

Вода катила буйно. И асфальт, и пахота в волнистых песчаных наносах, лёгших красивым рисунком речного дна. Такая большая и мягкая стиральная доска во всё поле.

Былая трава прилизана водой, как темечко банковского клерка. Но это смертная прическа — её уже дыбит чёрный пал. Жизнь травы кончилась на высокой ноте: вымахавшая в прошлогодние дожди, она, давно потерявши сок и зелень, в последний свой месяц познала и снег, и воду, и огонь.

Пламя ползёт по склону балки, делая её живою военной картой. Линия фронта — лента огня — мажет чернотой завоёванное, пока вся балка не превращается из бледно-серой и бугристой в густо-сажную и на диво ровную.

Через неделю эти выжженные участки вдруг вспыхнут яркой младенческой зеленью и затмят даже вон те озимые, уже умывшиеся, и тот березняк, воздушный, светлый, с сотнями открытых всему миру сияющих стволов.

Снега ушли, а березняки остались светиться вместо них; могучие белые пятна на этой огромной сине-рыжей картине апреля.

Клочья недавних бетонных сугробов узкой строчкой лежат на дне балки. Взятые в ладонь крупные кристаллы снега полны вкусной влаги. Они тяжелы и тусклы, уже теряют цвет, но не теряют красоты, они прохладно-благородны и мутновато-прозрачны, словно старый бабушкин жемчуг.

“У ровах снег и до лета долежит”, — говорит соседка, и я замечал, что и сам в разговоре с удовольствием говорю “ровы” вместо “рвы”.

Соседский сын в болотных сапогах и в сопровождении куцей собачонки ходит вдоль разлившегося ручья, здесь после половодья можно загарпунить зашедшую с реки нерестовую щуку.

“Да какая там щука, это я лягушек для собаки бил...”.

И не угадать, шутит, нет ли. У собачонки пузцо пухлое, мокрое и глаза в сторону.

Стоим, курим, смотрим с высоты на потухший пал, на пойму ручья, уже почти очистившуюся от воды. Только в трёх странных кругах диаметром метров по двадцать влага ещё стоит.

Давно я хотел спросить у соседа про эти круги. Будто гигантской сковородкой на полметра в землю вдавленные, дно ровное и трава в них всегда чуть свежее, чем на пойме, и потому ровные те круги всё лето резко выделяются глазу. Уж не инопланетянство ли наше любимое?

“А бомбы это, — отвечает сосед. — Немцы, когда их уже отсюда выбили, кинули фугаски на деревню. Мы в детстве в этих воронках купальный сезон начинали. Вода от солнца теплющая! Так матерям и говорили: пошёл в бомбе купаться... Теперь их илом да травой затянуло, вот и всё инопланетянство”.

Нынешней весной он мне про это рассказывал или прошлой? А может, позапрошлой? Сошлись вёсны в памяти, смешались их чистые дыхания в один неповторимый аромат. И одно и то же чувство, и одна и та же мысль вздрагивает в глубине сердца: господи, как хочется жить! Как хорошо жить!

В промозглом декабре в посадках спилили целый ряд берёз. Оцепеневшие стволы почти не почувствовали боли — помирать так помирать: разве это жизнь на морозе да холоде? А пришёл-разгорелся апрель — и погнали ничего пока не понимающие корни наверх свою сладкую кровушку.

И полились из ещё живых пней неизбывные потоки слёз. Виновата ли я, говорит каждая берёза. Мне так хочется жить. Так хорошо жить...».

 

20.

Несчастен город, оставшийся без поводыря. Сотням рук вдруг нечего делать. Бесполезным, никчёмным видится привычное аплодирование. Смешны овации, главное упражнение этих трудолюбивых рук.

Как пчёлы, покинутые маткой, бесцельно ползают чины по сотам большого города-улья. Судорожно толкаются лбами, бросают друг дружке бессмысленные реплики, инстинктивно боясь однако же сказать лишнее. Мысль у каждого одна: что со мною теперь будет. Не с городом, не с державой — что будет со мной.

Страх, похожий на лягушиное оцепенение перед немигающим лазерным взглядом ужа. Тихая вселенская паника. Каждый пробует угадать, что ближе новому властителю.

О прежнем мэре никто не думал. Прятались, ускользали от его взора. Он, невинное престарелое дитя, в полнейшем недоумении. Отчего столь жестоко? Ведь произнесено кодовое слово «преемственность»…

Да, хоть произнесено, всё равно прежнему городскому вождю всегда ни к чему быть рядом с новым. В губернскую управу его не переведут, по старости, значит, он должен исчезнуть, убраться на дальний покой, равнозначный уходу из благолепного бытия.

В квартире, словно в наполненном аквариуме, плотное беззвучие. И на дне лежит захлебнувшийся Комков.

Когда Манохин пришёл к нему домой, увидел обрюзгшего деда, нисколько не похожего на властелина. Как мудрые годы сравнивают людей низших и высших… И стоит снять эфемерно-условную шкурку власти, сами эти определения «высший-низший», «первый-последний» мгновенно становятся неуместны.

Комков радости не стал прятать. Приобнял:

— Ты единственный за неделю. Все продали… Спасибо, — помолчал, доверительно добавил: — А ведь отлично знаешь, я никому не отказывал. Кто приходил, любому помогал.

«Не делай добра, не наживёшь врага», — вспомнил Манохин.

— Полученное добро, как бремя. Того, кто сделал тебе добро, люди часто начинают тихо ненавидеть, — ответил сочувственно.

Тут в дверь позвонили и вошёл кто бы вы думали? — Пепелов.

Уж этот-то, едва-едва спасшийся! Он теперь мог ничего не бояться и публично топтать умершего льва. А он подошёл, остановился в метре, сделал полупоклон и дождался, когда Комков, как и положено по законам субординации, первым протянет руку.

— Это уже будто заседание теневого кабинета, — пошутил Комков и, конечно, вытащил коньяк: — Ну, вы можете от работы от своей государственной оторваться, с пенсионером побалакать?

Говорили не о делах, а об охотах-рыбалках, о женщинах. Так, по-дедовски. Манохину нужно было уходить, но он остался.

— Спасибо вам за всё, — сказал Комкову Пепелов. — Вы были очень хорошим руководителем. Вы были именно на своём месте.

— Эх, мужики, вам ещё предстоит узнать… Власть приходит абсолютно случайно. Что такое власть? Ну, власть это голова, да? Так вот, я, может, был создан вовсе не для головы, а для… ну, допустим, для заднего прохода. А взяли и прилатали. Я вместо «п» произносил «пф», особенно в молодости, когда горячился. Вот и заставляли с трибуны выступать дело не по делу, чтоб позабавиться. Никто меня конкурентом не считал, какой докладчик из шепелявого? Двигали безбоязненно и додвигались. Жизнь случай. И приход во власть тоже случай.

«Мозги из заднего прохода, это он здорово, — подумал Манохин. — Только умница про себя так пошутить осмелится. Нормальный мужик, да и не ворюга по нашим временам».

Словно услышав, Комков сказал:

— Гляньте на хватеру. Как раньше у инженера советского. Ну да, есть всякие там дачки. Если бы их не заимел, ссадили бы. Это так вроде положено сейчас. А для кого, для чего? Детей нет. Вот племянницы и будут проматывать. Уеду, ладно. А вы держитесь. Трудно не скурвиться, но вы сможете. И ты, Мишка, сможешь.

— Нет, я ему благодарен: не погнал, как собаку, простил, — сказал Пепелов, когда они с Манохиным вышли. — Только за что, не пойму, прощать, что я ему тогда сделал?

— Ты молодец, что снова того парня взял. Ну, этого Олега Чупрова. По-моему, неплохой пацан. А знаешь, с чьей подачи я тебе позвонил-то насчёт него? С подачи твоей жены. Интересная она у тебя. Связывается и говорит: испытываю, мол, потребность в общении с вами. Она у тебя кто, лингвист? У меня сестра такая же, слова в простоте не скажет. Испытывают потребность, понятно? Гм… Вообще, симпатичная, передавай привет, хорошая женщина.

— Плутовница, — махнул рукой Пепелов. — Всегда так выражается. Я из-за того парня половину аппаратуры переколотил. Как она потом сказала: «довольно дорогостоящих вещей». Да я специально побил так много. У жёнушки есть слабость овечья: прижимистость. И она знает, что Олежка презирает жадин. Проведает и на неё даже не взглянет. И она, ты понимаешь, боится того.

Манохин жестом попросил замолчать, но Пепелов жестом же попросил продолжить. Видно, и сказать про личное бедняге некому.

— Так представляешь, жадность в ней победила только поначалу. А потом отошло, стала опять о нём думать. И придумала. Через меня убоялась просить, чтоб его вернули, а к тебе пошла.

— Ну вы даёте, — сказал Манохин. — Прямо испанская классика. Чего ты побил хоть там у себя?

— Пару компьютеров расколотил. А потом так, по мелочи. Но довольно дорогостояш-шие вэш-ши.

Они отпустили машины и шли по городу неторопливо.

— У нового мэра сейчас, небось, целыми делегациями в приёмной сидят, — без паузы продолжил разговорчивый пьяненький Пепелов. — Докладывают друг про дружку. Может, про меня уже доложили. А жена, если без должности стану, быстро меня в отстав пустит, — вздохнул Михаил; видно мысли о жене его томили постоянно.

Он принимал действительность как данность; а именно, что жена безумно красива, безумно молода, а он щупл, глуп и лыс. Надо иметь ум, чтоб осознавать себя глупым. Было видно, что Пепелов не боится потерять работу — он боится потерять Лидию.

Михаил толковал, что мужикам-скаредам легче. Мужик напьётся и швыряет деньги по столу, избывая скаредский комплекс. Прижимистая женщина изживает скопидомство труднее.

— Когда она задумает себе что-то купить, сначала меня изнарядит, потом тихо скажет: «Ну надо и мне что-то». И купит нечто с пятью рукавами, а ты молчи. Она же смотрит на вещицу и говорит: «Жалко денег». Деньги любит раскладывать веером, как колоду карт, и чтобы всё новенькие, сверкучие, без морщинок.

Пепелов бормотал под нос, почти уже и не для Манохина.

— Домик деревенский продала за копейки. Ну и решила, раз копейки, так и нечего делиться. А родственники деревенские обиделись, что полкопейки им не дала; обозлились. Деревенские такие: считают, если выбился в город, значит обязан их всю жизнь прикармливать. Я сам сельский и родичи до сих пор меня доят, хотя по пять поросят у каждого.

«Странный несчастный человек, — думал Манохин. — У каждого и вправду есть скелет, спрятанный в шкафу. А мы всё толкуем о счастье. Счастье это отсутствие несчастья, давно же сказано. И вот этого-то «отсутствия» практически ни у кого нет. У всех «присутствие» — того самого скелета в шкафу…

Пепелов примолк, заглянул в невидящий взор Леонида. Видно, вопрошал, не надоел ли.

«Хотя что уж его несчастья против моих? Ничто… Э нет, Манохин, не скажи. Чужую беду руками разведу? Сейчас придёт на работу, увидит жену в объятиях Олежки — да и кинется из кабинета на асфальт, и всё… А ты, Манохин, скажешь, что он, в отличие от тебя, был счастлив; и с чего, с какого жиру взбесился… Да так и обо мне, если что. Мы кто, мы счастливцы, буржуи в глазах хоть вот этого прохожего. И это мы, сами не желая, взращиваем отчаяние в их глазах. И у каждого из них целые короба несчастья».

 

21.

 «ПЯТЬ ДЕТЕЙ И СТО ЛЮДОЕДОВ. Тут всё, как в сказке, — то есть чем дальше, тем страшней. Алозоренское село Медвежье тонет в дремучем земном разломе, похожем на разинутую медвежью пасть. Даже зори здесь в цвет кроваво-алого звериного оскала.

Когда-то здесь наверняка жили шатуны-людоеды. В крутых витых дубовниках хорошо прятать истерзанную добычу. В ручье, протёршем дно до праисторических камней, удобно омывать клыки от костных осколков и хоронить свой след от собак.

Пасть времён поглотила мохнатых людоедов. Люди остались. Сменив медвежьи шкуры на пластмассовые стёганки, они до сих пор живут как встарь: корчуют пни и топят ими дымные свои убежища.

Однако топка очага превратилась в муку. Рубить лес на дрова запрещено. Нужно особое позволенье, именуемое лицензией.

Кто выдаёт такое позволенье? Ну уж, конечно, не злые облезлые людоеды, а прямо наоборот: добрые пушистые людоведы.

Это слово выдумали шалуны-сочинители. Означает оно штуку простую и глубокую: ведать людей. По такому примеру и все, кто считает себя главным, полуглавным или просто с портфелем-должностью, сочли себя людоведами. Любой самый мелкий чин призван служить благу людскому, это ещё с петровской табели о рангах повелось.

Ну ладно, как ни назовись, только дрова подай. С тем и едут медвежьевцы к лесным людоведам.

А лесная контора не в родной Алой Заре, нет! Дёшево взять хотите. Оно, глянцевое лесное стойбище, прямо у нас в городе, за тридцать километров.

Разрешение дают, только плати; место указывают то с выездом, а то, если распутица, по карте или просто на пальцах. Перепутаешь — будешь считаться самовольным вырубщиком. Всё правильно, всё во благо высших государственных задач.

В Медвежьем люди покладистые, законопослушные, бумаги выправляют вовремя. Да вот не подрасчитал Александр Огнин. В январе ударили морозы, щелястый дом-перестарок выстуживался, поэтому и уголь, и дрова кончились раньше намеченного.

У Александра Даниловича пятеро детей, все сыновья. Старшему девятнадцать, младшему шесть. Сам на тот момент безработный: кризис надолго остановил работу карьера, где Огнин трудился бульдозеристом. Из денег одно материнское пособие.

Дверь в зал плотно запечатали, разместились всемером близ печи. Бесполезно — печку ведь топить надо, а чем… К городу за лесной разрешающей бумагой не проедешь: сугробы, пурга.

Отец смотрел, как жена Людмила отдаёт своё одеяло девятилетнему Андрейке и шестилетнему Серёже, жалко прижавшимся друг к другу; видел, как крепятся четырнадцатилетний Женя и шестнадцатилетний Шурик, уже считающие себя взрослыми, но тоже дрожащие, будто лепестки.

Не будем нагонять слезу; отец сделал то, что должно: накануне Крещения завёл трактор и белым днём (именно днём, потому что Огнин, по твёрдым свидетельствам соседей, никакой не вор) выехал за край села и там, средь неухоженного гнилья, спилил два бросовых корявых дуба — подобные убожества здесь так и зовут: коряжики.

Приволок к дому, распилил на катышки — ими думал топить неделю, в которую и к городу можно было бы прорваться.

Однако жизнь наша сказочная устроена занозисто: средь ближних твоих всегда найдутся особо бдительные, готовые «на честность». Вот так же честно и тихо кто-то шепнул мирно дремлющим властям о самовольной порубке Огнина.

На всех кустах-постах встрепенулись! Во всех кабинетных берлогах азартно прокинулись! Закипели благородным возмущеньем разномастные людоведские сердца!

Вздирая служебными вездеходами глубокие медвеженские снега, ринулись на тот берег непроходимого разлома галстучные лесоведы и погонистые правоведы. Сурово фотографировали, составляли акты. Не боясь озябнуть душой и телом, смело вошли в студёный дом и, дуя на ладони, учинили допрос порубщику.

— Почитай, всю крещенскую неделю сюда ездили, — говорят соседи Огнина. — Лучше бы газ помогли в дома провести, а то трубу на улице уложили и денег от нас ждут. Полтора года назад у нас трёх телят со двора кто-то ночью увёл. Так выслушали, а через месяц бумагу присылают: никого не нашли, дело закрыто… Да штук шесть таких покраж здесь было, и ни разу милиция воров не отыскала. А тут глянь-ка, преступник готовый! Разве упустят…

С особым чувством смотрел на отработанные процедуры приезжих людоведов старший сын Юра. Год назад он готовился в армию. Шёл с охотой. Сейчас это редкость. Но не взяли из-за неполадок в здоровье и к тому же… из-за серьёзного недовеса.

Юра жалеет, ему хотелось послужить Отечеству. Теперь он, наверное, думает: какому отечеству? И как — как вот эти служители? И захотят ли его младшие братья, когда подрастут, вот так служить?

А отец наверняка подумал: тут просто старательные исполнители, а правда и защита выше, и потому Отечество всё равно пишется с большой буквы. И пошёл наш Александр Огнин прямо к главному местному людоведу по кличке Псюшкин:

— Из-за детей ведь, из-за сыновей…

И ответил людовед проникновенным медвежьим голосом:

— Не надо было столько рожать.

Надо ж как выучился популярной человечьей фразе. Обычно за такие антидемографические слова хлыста дают, а Псюшкину, видать, сахар — как и положено по законам дрессуры.

Впрочем, многие демократские людоведы сахар сами хапают — всей лапой-пригоршней. В прошлом году мы говорили в эфире о сотнях сосен, вывезенных на продажу, сфотографированные номера грузовиков назвали. И что? Ничего! Вывозчиков не нашли…

Сотни украденных породистых сосен — и два дубка… Десятки гектаров бездарно сгоревших лесов — и пять мёрзнущих мальчишек. Великая держава — и пять будущих защитников Отечества.

Многодетная семья, на которую по нынешним временам надо молиться, записана в воры. Семья, о которой до того никто плохого слова не сказал, раздавлена людоведческой машиной.

Машина сильна и работает бесперебойно. От этого возникает чувство ирреальности, как при чтении романа «Процесс» великого сумасшедшего Кафки. Всё логично, всё законно — и полный ужас, полная чудовищность.

Людмила Сергеевна не смогла получить пятисотрублёвое школьное пособие к первому сентября. Нужно собрать тараканью массу справок. Не смогла — а любой людовед скажет: не захотела.

Да матери это несчастное пособие на блюдце должны были принести! Но это в нормальном обществе, а не в кафкинском.

Мировой судья посёлка Алозорье А.Ю. Кожуряка без сомнений приговорил А.Д. Огнина к ста двадцати часам обязательных работ. Затем Александру сообщили, что он должен уплатить за «дуб черешчатый сырорастущий» более сорока тысяч рублей.

Не уплатит в десять дней, опишут имущество. Срок истёк.

Во дворе Огниных ссыпано несколько кубометров аккуратно распиленных чурбачков. Их буквально в день нашего приезда привезла алозоренская соцзащита.

Но к чему эти дрова сейчас, в двадцатиградусную апрельскую жарынь? Жалость тут запоздалая или насмешка? Ни то, ни другое — просто по району пошёл нехороший резонанс. Даже вездесущие правозащитники заинтересовались. Ужо будет всем!

Вот какая «медвежуть». Мультик с таким названием смотреть смешно. Реальную сказку с таким названием слушать страшно.

Лучше бы вместо добрых старательных людоведов вернулись мохнатые медведи-людоеды. Хоть сто их будет — народ не испугается. Ведь косматых шатунов на рогатину посадить можно. А наших приглаженных и дубьём не взять. За то дубьё тебя и уроют».

 

22.

Олег сидел у Марины-Мандарины в предбаннике с отдельным телефоном. Позвонила Лидия.

— Спасибо за мальчиков, — тон прежний ровный. — Ночь не спала. Ради таких передач стоит возвращаться, не правда ли?

— Благодарю и вас. Наверняка это ваша идея вернуть меня.

— Испытываю потребность в общении.

— Ого! Я снова в вашем списке нужных людей?

 Раньше язвительности не допускал. Она смиренно ответила:

— У меня нет никакого списка.

— Отчего же… Я в нём значусь сразу следом за Крыжом. Он пару месяцев назад хвалился точно такими же вашими словами. Вы звонили Крыжовичу. Он рассказал. Это было очень весело слышать. Я — и Крыж… В одной упаковке-монографии.

Лидия молчала. И он молчал.

— Хочу знать, кто эта почтальонша, — сказала Лидия.

— Она прекрасная женщина.

— Молоденькая?

Не слыша ответа, вздохнула:

— Насчёт Крыжовича неправда.

— Правда. Он разочарован вашей встречей. Говорит, простенькая эта Пепелова. Я ей, мол, про историю ассирийцев, а она всё перебивает: «Съешьте вареньица, сама делала, что не едите, коллеги хвалят». Вот как вы его болтливый рот затыкали.

— Каюсь, так и было… А она интересная?

— Что, ассирийская история?

— Не издевайтесь, Олег Иванович… Я хочу знать о ней.

— Вашего хотения мало. Нужно ещё моё.

Глупый отчуждённый разговор. Растерянное дыхание, ранящие фразы. Неужели чужаки?

Из-за двери спасительно крикнула Марина.

— Простите, Лидия Николаевна, матушка-начальница зовёт, — и Олег положил трубку; надо было ещё раньше, она ведь тоже однажды-дважды положила телефон, не договорив.

— По твоим людоедам уже принято решение, — сказала Мандарина. — Новый мэр попросил губернатора снять Псюшкина, поселкового главу алозоренского. И сняли. Сроду так быстро не было. Поздравляю.

— Это просто совпадение. Начало кадровых перемен.

— Теперь ты фаворит, — повернула Мандарина. — Завтра поедешь с новым мэром в его рабочую поездку по пригороду.

— Езжай сама. У меня от многого начальства клаустрофобия. Со страху схожу по нужде прямо под озимые зеленя показательные.

— Дурак ты, Олег, — вздохнула Марина. — Говорят, ты раньше вставал при дамах. Тебя все хотели расцеловать за выпуклые зрачки и плешь нимбовую. А теперь куда ты годен, грубиян.

Вновь позвонила Лидия:

— Она вправду лучше меня?

— Она умеет двигать интимной мышцей, — жесточайше соврал Олег. — Таких женщин в Древнем Египте тотчас вели к фараону, не глядя на возраст и внешность. Это вам не ассирийские сказки.

Лидия бросила трубку. «О, третий раз. Криминальные манеры».

Снова позвонила:

— Почтальонша не может быть женщиной.

Голос надтреснут. Такое случалось редко — лишь когда Лидия напрягалась. Обычно голосок её, как ровная дорога; приятный, без сбоев. Но стоит ей немного заволноваться, и голос скрипел.

Олег положил трубку. «Квиты. Пусть у меня тоже манеры».

Зашла Марина:

— Вы с Пепелом оба дураки. Крыж умнее, уже был у нового.

— И тот его обнял, облобызал?

— Нет, спросил, чего тебе надо. Крыж ответил, мол, хотим плодотворно сотрудничать. Мэр ответил, что будем, и отпустил ни с чем. Но зато Крыж вовремя засветился.

Позвонила Лидия:

— Я берегу Флинта и Умку.

То были две мелкие стеклянные безделушки, тюленьчик и медвежонок. Полгода назад Олег подарил их Лидии и она поцеловала мизерные мордочки своими пухлыми крашеными губами.

— Привет им. И пожалуйста, пощадите мужа. И меня. А Снегурка у Марины Анисимовны; надёжно, как в консервной банке.

С этим взял со стола подарок Лидии, фарфоровую Снегурочку с беленькой шубкой-распашонкой, потому что Снегурка была колокольчиком, — и отнёс на стол Мандарине.

Та по своему обыкновению преувеличенно вздрогнула:

—Ты считаешь меня настолько отвратной, что уверен, будто она не выдерет мне волосы?

— Она сюда больше не придёт, — и Олег ушёл.

Колокольчик-Снегурка, бывшая с ним всю зиму, жалобно посмотрела вслед. Марина взяла её, качнула, глухо звукнув, и сделалась несчастной.

 

23.

Жихарский шёл по городу поздним вечером. Из-за угла вынырнула высокая, очень знакомая фигура. Мысляков, один из кастратовых, то есть бывших заместителей Комкова. Он два года сидит в тюрьме. И глянь, вдруг собственной персоной.

— Доктор! — радостно кликнул Андрей. — Никак осломонили?

Мысляков остановился вполне свойски. Прежде он был рубахой-мужиком. При встречах, прежде чем пожать руку, делал шутливый жест с намерением будто бы схватить приятеля за мошонку. Став большим чином, с трудом отучился от той привычки.

— Пускают к дому на ночевье. Полсрока прошло, пригоден к амнистии, надеюсь, скоро совсем выпустят. Как там кормовище?

— О, у вас там лучше прежнего. Все стерильно вежливы, как в советских фильмах. А сейчас вежливы просто небесно, даже с машинистками все такие показательные-показательные.

— Знамо, кормовище обязывает, — сказал Мысляков и вынул из пазухи тетрадку. — А я вот диссертацию написал для внучки. Аспирантка, защищается скоро. Последние подправки в монографию ей несу. Учёный совет уже и дату защиты утвердил.

— Молодчага, доктор!

Мысляков когда-то сделался доктором филологических наук и, придя во власть, тискал умные учёные статеечки в газетах.

И подписывался не кастратов, не заместитель городского главы, а непременно доктор филологических наук. Поэтому Жихарский называл его доктором и подначивал:

— Когда поверишь, что ты доктор наук? Так настойчиво подписываются те, кто никак не может поверить в своё счастье.

Сейчас Мысляков угадал эту засветившуюся в глазах Андрея подначку и придал худощавому лицу серьёз:

— Хорошо, что тебя встретил. Там в учёном совете новенькая есть. Жена Пепелова, странная особа. Единственная может хай поднять. Я цитат из её работ насовал во внучкину диссертацию. Но боюсь, не поможет. Как бы уломать, чтоб слегка помолчала на защите. Вздорная бабёнка, но кого-то ведь слушает…

— Ага, понял, — кашлянул Жихарский. — Только Пепел на неё влияния не имеет. Зато моя жена с ней как бы дружит.

— О, Аллочка! Самый тёплый привет ей. Пусть с этой поговорит, отблагодарю. А фрагментик диссертации тиснуть или по радио там… Пособит при защите. Публикация в СМИ! Такая галка!

— Пепел побоится: тебя, зека, через тот фрагмент расшифруют, как родича, — ответил Андрей. — Есть Крыжович, на радио частном. Мы вместе боролись против комковщины…

Жихарский сказал это совершенно обыденно, не шевельнув ни единым лицевым мускулом.

 — Вот его телефон, и пускай внучка завтра ему самый умный фрагментик отнесёт, с приветом от меня. Он и коротенький учёный диалог с нею запишет, и в эфир быстро даст.

Мысляков взял листок с номером, в благодарность улыбчиво сделал знакомый жест к мошонке, потом пожал руку.

— Выходи быстрей, — усмехнулся Андрей. — За решёточкой научные труды, как дедушка Ленин, пишешь; значит, терпимо.

— Я всё-таки кастратов былой. Дают послабку. Всё везде понимают. Сдал меня шеф, конечно… Ну, бог ему судья. Ладно, мои ждут. Не говори, что меня видел. Жене так, круговым обиняком.

Разошлись. Жихарский побрёл мимо древней тюремной окраинной стены, оказавшейся с годами чуть не посерёдке города. Алла весть об «услышанной от третьих лиц проблеме Мыслякова» встретила с энтузиазмом.

— Надо помочь! Ты с ним дружил не как с чиновником, а как с человеком. Обязательно поговорю с Лидочкой.

В последнее время жена была почти в трауре, смену мэра приняла как катастрофу для её Жихи. Сейчас воспрянула. Наутро позвонила Лидии, медленным кладбищенским голосом попросила о встрече где-нибудь «в приличном сквере» и поплыла по улице. На ней была плоская розовая шляпка, изящный аналог скромного гриба сыроежки, и, конечно же, верная тёмная вуаль.

Эта вуаль вообще-то подвела Аллу, потому что в намеченном приличном сквере, едва она приготовилась сесть на намеченную приличную скамейку, к ней подошли два милиционера и поинтересовались документами.

Алла всею своей трепетной душенькой возмутилась. Когда-то она сама пугала милиционеров, приходя за пьяным Жихой в участок именно в этой вуали. А теперь вот так, вдруг…

— Что случилось? — трагически спросила она.

— Документы разрешите.

У неё в сумочке теснилось много чего, практически всё, кроме документов.

Но тут подошла Лидия, благополучно разъяснила. Стражи откозыряли с извинениями, сказав, что у них особые инструкции, поскольку по земному шару бродит призрак терроризма; и везде, даже на примерном Западе, воюют с закрытыми повязками, с паранджой, за которую мундирные ребята и приняли мирную вуаль.

Минут десять Алла приходила в себя. Затем увидела то, что следовало обнаружить в первую секунду. На Лиде была белая, длинная, тонкая плиссированная юбка. Алла забыла о бесцеремонных блюстителях, помолчала и кончила следующим:

— Лидочка, а нельзя купить у вас эту миленькую юбку?

Лида втрое тоньше подруги и в полтора раза моложе; но знала её невинные слабости и вида не подала; отказала коротко, ласково.

Разговор о диссертации мысляковской внучки не получился. Лидия не стала слушать; вежливо перевела беседу на другое, расспрашивала об Андрее. И Алла забыла, зачем пришла, успокоилась, спросила о новой власти, однако и тут ничего не добилась и не обиделась.

Обеденный перерыв иссяк, Лидия обняла подругу, ушла — и тут Алле позвонили. Просили явиться в мастерскую такого-то художника по такому-то адресу, поскольку её муж Жихарский Андрей Степанович нуждается в сопровождении домой.

И она в вуали через весь город привычно повела шатающегося Жиху, привычно силящегося якобы броситься с моста. Утром муж был хмур, мрачен. На любящий взгляд жены сказал, что не хочет жить, потому как рядом на этом свете живёт светлый Олежка.

Такие заявления означали, что Андрей на работу сегодня не пойдёт; и как его ни закрывай в квартире, он напьётся и сегодня. Получалось, Олег Чупров становился бесом, гасящим всё бытие.

Лицо мужа пересекал сабельный удар. То был живописный след беличьей кисти художника. «Бог знает, что за творческие споры случились вчера», — сказала Алла; и поняла, что надо поговорить с Олегом, остепенить. И задумалась, как по этому поводу нарядиться.

 

24.

Май роскошно разгорался. Однако всё портил душевный неуют. И Олег, не готовясь, позвонил Лидии. Она ответила холодно:

— Что будет угодно?

— Угодно знать, как поживаете.

— Вашими молитвами.

— Жаль, что мало молюсь, — сказал Олег и отключился.

Затем случайно встретились на берегу, на бойком месте близ священного властительного дома.

— Я не искал встречи, — зачем-то предупредил Олег сразу.

Она молчала и смотрела лунатически.

— Иду с защиты диссертации, — сказала после паузы. — Я в шоке. Защитилась внучка Мыслякова. Все знали, что он за неё написал; и кивали, и хвалили. Я задала несколько вопросов, на которые она, конечно, и близко не смогла ответить. Но на меня даже зашикали… Я в их глазах выгляжу неприлично. Как, мол, так, несчастный человек, писал кровинке диссертацию, возле параши, жертвуя здоровьем. А я, такая непорядочная особа, смею высказывать замечания. А они, этот диссертационный совет, все такие честные, несгибаемые. Поскольку наука для них, конечно, превыше всякой власти… Олег… я в шоке.

Он притянул её и поцеловал долго, успокаивающе. Она секунд пять была недвижна, потом часто задышала, прильнула. Майская листва, клейкие листочки прилипли к их плечам, сквер над ними сдвинулся. Олег смотрел, обнимал, не отпускал. Отпускать нельзя, надо через себя вернуть ей силы:

— Ведь эти диссертации никто, кроме вас, тамошних, не читал. И никто никогда больше не прочтёт. Вот вы их помусолили — и всё.

— Понимаю. Но… дико. Кандидатами делают внучек, больных сыночков, невесток.

— Это лженаука. Она всегда будет.

Лидия смотрела, не слушая; уже ждала другого. Он вновь прижал, её ухоженные рыженькие локоны с длинными прозрачными серёжками-висюлечками мягко и сухо щекотали ему шею.

— Знаешь… Нас свёл Бог. А случайный мелкий бес развёл… Хорошо, что мы сейчас встретились. Но прежнего, видно, больше не будет. Изменилось многое, очень многое.

— Смотри, уже сирень! — прервала она. — Так рано…

Олег поднял руку, сорвал две веточки, подал Лидии.

— Какие волны… — вдохнула она аромат; и поникла.

Молчала, прижимая сирень к груди.

— Жихарский смотрит затравленным волком. Приходила Алла, что-то от меня хотела. Что я им сделал, не могу понять. Конечно, я своим существованием им теперь мешаю. Как укор… Но ты знаешь, это вправду от меня далеко. И теперь знаю, что всегда будет далеко.

— Ты два раза проходил по улице мимо меня и якобы не заметил. Зачем так, мы же друзья. Всегда будем друзьями, верно?

Он чуть усмехнулся:

— Ну пожалуйста, будем играть в друзей. В возлюбленных поиграли. В друзей давай попробуем. Пока тебе не наскучит.

Лидия выдержала, ровно переменила тему:

— Снегин прошёл в депутаты, продлил неприкосновенность.

— Знаю. Странно, что такие люди для меня ещё существуют. Думаем о них, а не о сирени; ведь растворимся, как эти её волны.

— Твои передачи у меня в памяти. Некоторые фразы даже снятся. Почему так?

— Значит, для тебя написано и сказано. Для тебя.

Она заглянула в глаза:

— Смотри, у меня губы не накрашены.

— Нет, не будем больше целоваться, не надо, извини, милая моя. Знаешь, что-то впрямь произошло. Пепелов стал больно жалок.

— Ах, не в Мише дело, а в почтальонше твоей…

— Не порть встречу, умоляю, не говори так.

Но беседа была испорчена. И наверное, не ею, а им.

 

25.

Они расстались, и Олег забыл о встрече. Утром вспомнил и очень удивился, что забыл. Два месяца назад сходил с ума от мыслей об этой женщине. Это было пожиравшее его пламя. Сейчас же всё кануло, как в полымя. Он видел даму, у которой отняли игрушку. Не шибко любимую, но свою. А отняли — и она в немой стандартной истерике.

Она вообще открылась какой-то стандартизированной. Все обороты: «волчок серый бочок» и прочее — всё истёрто, захватано. И очень уместно. Стандарт самая уместная штука.

Ничто злое не тревожило Олега, радость свободы была инстинктивной. Лишь удивление владело им: как безболезненно схлынула с него недавняя дурота. Не хотел больше разбираться в её свойстве доверчиво хватать первый смысл, когда в каждом слове, фразе всегда есть несколько смыслов. Смешная наивность с незабудками… И тут же этакая себенаумешность, вежливая скрытность, таинственная лёгкость двойной жизни. «Себе на уме» плохая черта, а в Лидии приятна. Но и тут Олег не желал копаться.

При мысли о Лидии часто невольно вспоминал о матери. Родительница, несчастная музыкантша-композиторша, в порывах откровенности говорила:

 — Сынок, не связывайся с женщинами, лезущими, как я, в творчество. Помни, что история, в общем-то, не сохранила имён великих художниц, писательниц, музыканток. Зато много в истории женщин, что вдохновляли великих художников, писателей… Из этого следует простая вещь: женщина должна вдох-но-влять, это её величайшее предназначение. Потому не гонись за творческими девами. Видишь, что из меня стало, из глупой гордой бабы. Все мои одарённые поклонники нашли других вдохновительниц, добрых и понимающих. Ни образование, ни талант тут не играют никакой роли. Важно только женское всепрощение.

Это говорила мать, женщина дёрганая и бездарная, как она сама понимала. Жестоко жалела, что не смогла никого вдохновить, всю себя истратила на собственное вдохновение-пустоцвет. И эти горькие слова говорила взрослеющему сыну честно, вымученно, желая охранить его от очень тёмного и рокового.

И Лидия виделась Олегу не вдохновительницей, а такой же неудачной творуньей. Он не сможет ей объяснить, что с ним происходит. Просто Олег понял, что надо делать в этой жизни. Надо лишь смотреть на жизнь. На воздух, солнце. Не истреблять себя беготнёй и своими так называемыми страстями. Выпукло-вогнутыми, дешёвыми.

Молодость вспоминалась как двухмерное пространство. То есть, третьего измерения, дающего объём, просто не было. Живущее в третьем измерении бегало на плоском двухмерном листе смутными тенями, двигалось хаотично и непонятно. С годами, счастливо обретя объёмность жизни, Олег увидел, что большинство так и живёт в двухмерном мире, судя обо всём по теням, суетливо ползающим на их узкой плоскости.

«Нет, третье измеренье видят все, но каждый по-своему, — возражал себе. — И потому у каждого свой объём и пространство, по-своему искривлённое; в итоге своя планета. И в итоге беспросветное непонимание друг друга. Ведь каждый с чужой планеты».

Люди считают себя вершиной эволюции, совершенством. А между тем ничто не меняется. Когда-то Олег прочёл «Записки о Галльской войне», затем «Историю государства Российского». Был потрясён, что и галльские племенные цари, и славянские племенные князья, жившие через полторы тысячи лет, одинаково подличали, мелко предавали и одинаково гибли из-за той подлости да жадности.

И сейчас, когда жадность стала высшей ценностью, когда, кажется, из самого воздуха раздаётся клич: «Будь жлобом! Пожирай! Ты не жадина? Значит, ты неудачник!» — Олег чувствовал, что это опять не ново, просто очередной нарыв массовой психики.

Снова сердечный нерв, отвечающий за человечью совесть, разорван — и первобытная дичь животной, стайной жадности хлынула из гнойного нарыва, накрыла землю.

Люди толкуют только о жадинах. Газеты клеймят только жадин. Все осуждают жадность. Но те осуждатели сами жадины, поскольку это для них самый главный интерес.

«Нет, опять не то, — противился Олег. — Тут всеобщий стон о справедливости. Миллионы обездолены, как им молчать? У них отняты кусок хлеба и элементарная крыша над головой. Как не злиться на жлобов?». Да, как не злиться на медийных жлобов, у которых слово «коррупция» вдруг стало любимейшим! «Что поделать, коррупция…». «Что поделать, взяточники…». Во всех эфирах с усмешкой обсуждают размеры взяток — со сладострастием, с разлитым в воздухе извращением; уже не замечаемым, вдыхаемым, как привычные бензинные пары.

 

26.

Из Москвы приехал Саша Плейшнер. Сашей его звали, а Плейшнером кликали. По подобию известного евстигнеевского героя, потому что Саша такой же рассеянный, нескладный.

Саша недавно заведовал челюстным отделением городской клиники. Все бандюги со сломанными физиономиями перебывали у него. Когда-то его звали в Европу на конференцию, но свои чины не пустили. Москва тоже звала, пускали через раз.

Пил он мало, но этих двух радистов поил почти насильно. Мол, интерес к «творческим людям». Они отвечали, что при взгляде на Сашу вдруг верится, будто все врачи честные и умные.

— И я журналистов теперь почитаю за ангелов неподкупных, — смеялся Плейшнер. — Сейчас все профессии опохаблены и обгажены. Причём, с помощью вас, журналюг.

Андрей вздыхал:

— Между тем люди остались прежними. Просто главный лозунг сменился, вместо «да здравствует!» повсюду написано «да сдери!».

Саша с семьёй уехал в Москву лет семь назад.

— Сколько можно уголовников ремонтировать, — объяснил виновато. — Да и зависти дебильной чиновной только добавляется. А Москва с руками отрывает, только, говорят, пропишись как-нибудь.

Он продал квартиру за гроши, уехал в столицу, там взял большой кредит, купил жильё на окраине и стал ценно врачевать сразу на трёх работах. Приезжал раза два в год, на глазах менялся, сделался каким-то жёстким. Однако с друзьями Саша по-прежнему был смешлив, слушал жадно и повторял, что душой отдыхает с ними.

На сей раз он примчался нежданно, в такси, взятом на целый день за тыщу зелёных иль даже полторы. Вызвонил Олега, Олег понял, что Саша вызвонил и Андрея, и успел только сказать:

— Только не в ресторане, Саша. Там мне кажется, что всё вокруг засижено воровскими задницами. Лучше ко мне в деревню. В землянке тебе не будет нестерильно?

Жиха уже сидел рядом с молодым подмосковным таксистом и излагал теорию, едва родившуюся в возвращённой к плюсу голове:

— Знаешь, дружок, люблю таксистов. Жена давно говорит: брось пить, купи машину, как все приличные люди. Я отвечаю: сколько приличная машина для приличного человека стоит? Полмиллиона, допустим? А сколько она у приличных людей служит? Лет пять, допустим? Так за пол-лимона ты, любушка, все эти пять лет можешь ежедневно ездить с работы на такси. И с дачи впридачу. У нас по городу такси всего сотню стоит, вот и считай.

Саша коротко засмеялся. Ободрённый Жихарский развивал:

— Зачем повально машины покупают? Для поездок «куда захотел»? Нет! Чтоб считаться господином средней руки, как Чичиков, допустим. А забыли, что Чичиков имел к рессорной бричке и кучера Селифана. Сам господин на козлы ни в жизнь не сядет, это скандал. Так почему же нонича все считающие себя господами так сладостно за вожжи хватаются? Они получаются не господа, а кучера. Ты раз личный лимузин купил, покупай и личного шофёра. А? Иль как я советую: едь на такси. Тебя везут, тебе удобно, ты господин уже настоящий. За те же деньги. И заметь, ни о гараже, ни о ремонтах-запчастях не думаешь. И родичам не служишь кучером. И тверёзость противоестественную не блюдёшь! Совсем как нонешний господин госслужащий самой даже средней руки.

Теперь засмеялся водитель. Но тоже коротко, из вежливости. Машина мягко мчала в одинокий распадок, в согревшуюся Пчёлку.

Распадок благоухал. Василич с Викулей тоже в истоме обсужденья: сентябрьский гриб рыжик вдруг выскочил под всеми сосенками — и в довершение закраснела июльская ягода земляника, почти безвкусная. Это не по-майски.

Гостей они тем не менее радушно угостили варёными рыжиками. Засим встали к неотложному: рушить плотину бобров, потому как ручей разлился на рукава-болота; а бобры никакие не русские, а сорные канадские, с дрянной шкуркой, и расплодились так, что изгородили всю водянистую Европу.

Ушёл подремать в машине и таксист, попросив Сашу помнить про договор вернуться к дому засветло. Врач односложно ответил, что помнит. Когда наконец остались втроём, Олег внимательно посмотрел на Плейшнера:

— Саша, у тебя неладно.

— Умираю душой, — односложно сказал врач. — Не могу жить в этом тромбозном городе.

И рвануло Сашу, заговорил сбивчиво, всё более спеша:

— Три работы ерунда. Знаете мою реактивную энергетику, могу на пяти справиться. Другого боюсь. Бесконечность ломаных скул! Вдруг и со мной случится, как будут мои сын, жена? Кредит… Его нетрудно выплачивать, хоть и по шестьдесят тысяч в месяц. Но ведь десять лет. Потому и думаешь: что если…

Пауза, тягостная. Чтоб оборвать тяжесть, Олег произнёс:

— Хорошо, Василич ушёл. У него на сей счёт позиция жестокая: нынешнее вездесущее слово «кредит» означает слово «смерть». Все прославления кредита есть призыв к самоубийству.

— Счастливый ваш Василич… Я сегодня утром сорвался. Сказал жене, мол, быть может, отдать обратно этот займ… Потому что становлюсь психопатом. Я, с моими железными нервами.

Саша говорил уже отстранённо. Ему становилось легче, боль истекала вместе со словами.

— Никогда не боялся смерти, а сейчас боюсь любого нелепого случая. Каждый день смотрю на поток смятых в яичницу лиц, опять же из драки, а больше из-под машин… Сказал жене, что зря уехали. Не поняла, отругала. Потому и рванул к вам.

— Да… Нынче ты, небось, был бы первым нашим медиком. Твои гонители давно ушли в тираж. Были бы и регалии, и известность общая. И заграница бы с радостью звала на лекции, и та же Москва.

— Сейчас она меня примитивно использует на износ. Завтра опять несколько операций, — Саша всмотрелся в распадок, вслушался, закончил другим: — Здесь какая-то космическая тишина…

— Так ведь космос естествен, — ответил Жихарский.

Саша задумчиво глядел на рыжеватые остатки прошлогодней травы, тонущей в новых изумрудных побегах, на пятна чёрного пала, тоже почти заросшие свежей зеленью:

— В ушах звенит от тромбоза, а уши закладывает от вакуума. И то, и другое ненормально. Что там за пятна?

— Городские рыбаки в апреле траву зажгли у речки. Огонь на вёрсты расползся, ночью искры притухнут, а утром снова раздувало, — объяснил Олег. — Викуля с Василичем домишки обкапывали, молились, чтоб ветер стих. По ветру пламя летит десятки метров, поверх ручья и копани, ничем не остановишь.

— Словно Дикое поле, — сказал Андрей. — Трава бездонная, сухая, страшней пороха. Неужели здесь так всегда было?

— Нет, конечно, — возразил Олег. — Лет сорок назад здесь стояло семьдесят домов. Огороды шли полосками по обе стороны распадка, наверху. А склоны считались неудобьем, их позволялось косить себе. Выкашивали до былинки.

— И что за люди жили? — спросил Саша.

— Бабушки здешние говорили, но я лишь два имени запомнил, по месту. Видишь, напротив нас овраг впадает в распадок. Его зовут Прусиков ров. На самом его отвершке стояла изба мужика по фамилии Прусиков. На улицах дома стояли впритык. Построился там, на отшибе. В войну его избу первой снарядом снесло. Потом, конечно, сгорели и остальные сто. После войны отстроилось семьдесят. Сейчас их опять нет. Ни имён, ни фамилий. А Прусиков ров остался, вся округа его так зовёт… И такой же назади, Акульшина балка называется. Там тоже сидел дом; мужика по фамилии Акульшин. В километре отсюда, сейчас это сплошь грибное место. От жилья тоже ни следочка. А имя есть. Даже в городе слышу: «Айда за подосиновичками в Акульшину балку»…

Олег умолк, Саша медленно разлил по стаканам остаток.

— А ты говоришь кредит, — Жихарский крутнул головой, дождавшейся заключительного плюса. — Вся жизнь кредит. Не уплатил процент вовремя, всё наросло горкой, посыпалось катастрофой, взорвалось, исчезло. Сто домов, ни одного нет… Смотри, вот муха сидит, деловито лапки потирает. Такая она, жизнь. И московская, и здешняя. Просто потирание мушиных лапок. Смотри, и задние трёт, так же сладко. Готовится к большим делам.

Саша засмеялся.

— Не зря приехал, ребята. Как вы-то? Что-то друг дружку не подначиваете. Раньше постоянно шпынялись, а? Ничего у вас, нормально?

— Нормально, — ответил Олег.

— Конечно. Потиранье лапок, — в тон добавил Андрей. — Именные рвы хорошо ложатся к Олегову вопросу о стаях и одиночках. Одиночек боятся или презирают, но знают прочно. А в стае каждый без имени.

— Подожди, деревня ведь не стая, — возразил Саша. — Она тонкая общественная ячейка, проверенная тысячелетиями.

— Да уж, тонкая, стремящаяся к совершенству, — кивнул Жиха. — И верх совершенства любимая Москва… А знаешь, что майя сами ушли из своих волшебных городов?

— Кто-кто?

— Народ майя свои точнейшие города строил по ходу звёзд. И вдруг бросил всё, дивные ступенчатые пирамиды и подземные акведуки, по которым вода без всяких моторов шла в их домашние ванны даже снизу вверх. И почти пятьсот лет, до прихода конкистадоров, жил в сотнях мелких деревушек… Хранил неземные знания, а жил в лианах, в хибарах. И кроваво их защищал от европейцев, и погиб за них… А его кладовку мудрейших записей сожгли иезуиты-миссионеры — чтоб мы никогда не узнали, где же спит совершенство, в городе или деревне.

 Внизу, вдоль молодой ручьевой осоки, шли бедовые аборигены Викуля с Василичем. На плечах висели громоздкие самодельные решётчатые корзины, в них метались две-три тени.

— Бобров переселяют. Вверх по ручью пронесут, там Викуля им плотинку сделал. Пусть на безлюдье осины обгрызают. А тут наши владенья, уважать надо, бобры поймут.

Саша, Олег и Степаныч спустились вниз. Мокрые бобряки, будто и не канадцы вовсе, зло глядели из-под решёток японовидными глазками, скалили самурайские зубы-лопатки.

— По знакомству выловили, — подмигнул Саше Викуля. — Плотину продырявили, вход в пещерку и открылся.

 Наверху у землянки хлопотала Нина. Она без перемен: ни той неуловимой развязности, что является в женщине, обретшей какие-то права, ни наоборот, зажатости и смущения. Обновила стол, вкопанный возле землянки, разложила своё привезённое, первые редиски, лук со щавлем — и свежую бутылочку.

Села рядом с Олегом, подкладывала ему, с любопытством смотрела на московского гостя, молча слушала. Она светилась простой женской радостью; от того, что видит Олега, что такой прекрасный день. Осёдланная лошадка тихо щипала траву вокруг такси, таксист коняшку фотографировал, гладил по холке.

Андрей наверняка вспомнил зимнюю историю с фельетоном о гэошниках и смутное участие в ней некоей почтальонши. Ещё он понял, что эта Нина-почтальонша тоже вычислила в нём, Жихарском, автора нашумевшего радиовыпада против Олега. Выпада, который и сам Андрей безуспешно хочет забыть.

Саша сказал хлебосольной Нине:

— Меня ваши друзья дразнят Плейшнером. А вас, наверное, теннисисткой Шараповой, вы точно на неё похожи.

— Кто это?

— О, все богачи мира от той красавицы без ума. Но она холодная кукла, а вы так и сияете домашним теплом…

— Куклы тут не живут, это Олежкина Мата Хари, шпионка, — внезапно и зло буркнул пьяный мятущийся Андрей.

Вызов. Никто не понял, лишь Олег. Вызов за его теперешнюю трезвость и всегдашнюю непохожесть, за утраченную дружбу.

Олег встал, обошёл столик, сел рядом с Жихарским — и обнял:

— Степаныч, старый ты буян, прости. Мы прежние друзья.

И здесь Андрей заплакал:

— А что ж ты который месяц казнишь меня. В глаза не глядишь, Аллу не выслушал. Она тебя о пощаде просить приходила… Нина, скажите ему, пусть пощадит меня.

Лошадка подошла, положила порозовевшей Нине морду на плечо и сочувственно уставилась на истекающего слезой Андрея.

— Что-нибудь объясните, ребята? — потерянно спросил врач.

 — Гордыня моя всему виной, Саша… Не думай, всё теперь будет в норме. Жиха сильный мужик. Только сильные могут так, как он сейчас… Отвези его домой, мы с Ниной пока останемся.

Саша жалобно улыбнулся, отвёл хлюпающего Андрея к машине, и они уехали. Олег с прильнувшей к нему Ниной, не произнёсшей ни слова, сидели на лавочке и следили за далёкими фигурками Викули и Василича, входящих по ручью в лес вместе со своими воинственными бобрами-переселенцами.

 

27.

«Стартовый пистолет весны взметнулся — прозвучал зелёный выстрел. Жизнь рванулась по короткой стометровке дней.

Замороченный человек, долго и суетливо выбиравший лучшее зрительское место, как всегда, прозевал первый миг — и следующие тоже. Хлопнул глазами — отцвела вишня с десятками гулких чёрно-жёлтых шмелей на каждой ветке. Отвернулся от дождливого ветра — улетел белый хмель черёмух. Огрызнулся на соседа — просмотрел сиреневую цветь. Как всегда.

На всех парах и соках природа ворвалась в лето. И травы уж по колено, а мы не видим. И соловьи поют на всех даже полустанках, а мы не слышим. Ещё несколько метров-недель — и они умолкнут. Ещё несколько шагов-дней — и исчезнут майские жуки, бархатные бомбовозы. Вон пока их сколько вьётся над вечерней вербой, над тёплой тишью. Смахнул слезу — они исчезли. Все.

Клубится гонка жизни, быстрей и быстрей мелькают солнечные спицы. И вот слились в ослепительный круг, вот уже тридцать на градуснике. Зачем так быстро, ведь первый помидор едва посажен, и последний заморозок едва ушёл, — кричит человек, обиженный на природу, на собственную слепоту.

А тут парной ливень, а тут серебристые градины — жемчуг неба. И запах промокшей пыли, и трава выбрасывает мягкий колос — сенокос, уже сенокос.

О лето, о русский краткий миг. Вот и разменяли мы твой золотой червонец. Мечта сбылась — и значит её уже нет. Сможет ли какой африканец понять нашу любовь к лету? Сможет ли понять нашу грусть даже в этот святой миг сбывшихся грёз — грусть от быстроты и краткости дивной гонки?

Придёт нежданный июньский холод — или просто холод чувств; придёт ненужная июльская распутица — или просто распутица споров, — о, поймут ли наше отчаянье... Горсть тёплых монет, выданных взамен золотой купюры — как же быстро тают эти монетки-дни, на какую бестолочь уходят.

Человек, стань скрягой! Не траться на туман хлопот. Плывут иные, воздушные туманы. Они легко опускаются на зеленоглазую балку после жаркого дня, встают над прудом после желтоглазой ночи.

Всё твоё. Хор лягушек над влажной тишью — твой. Мягкий одуванчик, одетый в росу, — твой. Прохладные ромашки, розовые клевера; и первый луговой шампиньон, и первое лесное ночевье — твои, твои. Нет, это не гонка. Это — вечность.

Огромное красное солнце, прикоснувшись к синему горизонту, будет долгих четыре минуты волшебно утопать в дремотной своей постели. Семь тихих часов прозрачная заря будет плыть к востоку, расцвечивая наши сны.

Мы проснёмся счастливыми».

 

28.

На десять Манохина вызвали к новому мэру. «Вот и час икс», — подумал, подъезжая к знакомому до изжоги зданию.

В приёмной никого не оказалось («ага, перемены, всё расписано»), его впустили сразу. В кабинете, однако, перемен не было вовсе. Словно Комков не уходил. Даже его любимая ваза, вечно пустая, ютилась всё на той же тумбочке в левом углу.

Новый был, по классику, скорее худ, чем толст, его рукопожатие было скорее крепким, чем мягким. Да и фамилия подстать, скорей благозвучная, чем запоминающаяся: Новиков.

Они, конечно, уже встречались; и на тронной речи, и на первых совещаниях. Но один на один — минута особая, решительная.

— Как ваша Светлана Валентиновна? — спросил мэр тоном вполне простым.

«Дежурно и тонко. Ничего не скажешь, приятно, подкупает».

— Спасибо, она сейчас уже дома.

— Сиделка хорошая?

— Моя сестра. Они дружат.

— Это здорово. Родной человек не обманет. Но если понадобится и вторая, профессиональная, не раздумывайте много. Ваша щепетильность всем известна, но в личном я бы вас просил не стесняться. Ведь домашние мысли в квартире не оставишь. У моего брата тоже инвалидность, култышка вместо ноги.

— На Кавказе с вами воевал? — послужной список нового мэра был опубликован в первый день назначения.

— Да. По дури ему ногу отшибло; причём, по моей дури, а не его. Куда теперь от мыслей деться?

— Искренне сочувствую, Пётр Петрович, — начальственное имя-отчество, произнесённое впервые, сразу сделалось близким.

— А… — махнул рукой Новиков. — Куда ни глянь, у всех какая-то беда; наверное, чтобы Бога помнили. Мне иногда кажется, если у кого всё в самом деле нормально, так это не человек, а рождественский поросёнок; его жребий впереди… Ладно, не затем же позвал, Леонид Николаевич. Пойдёте ко мне замом? Пока не первым, конечно.

Манохину следовало выдержать благодарственную паузу, но он не стал этого делать:

— Вам сказали, как прежний мэр кликал своих замов?

— Да. Я себе такого не позволяю.

— А кого вместо меня? Снегина?

— Отличная осведомлённость…

— Нет, просто интуиция. Если честно, я с ним не очень… Жалко ему микрорайон отдавать.

— Так я поэтому и зову. Район совсем неплох. О вас, вы понимаете, мне многое уже наговорили, но микрорайон действительно стоит неплохо. И никому после вас его пошатнуть мы не дадим. А вот с лесами по всей округе беда. Хочу, чтобы вы за них взялись. Тут в прогнозах жара негритянская на всё лето, а в лесу ни егерей, ни пожарной охраны.

— Но Снегин и есть самый главный пожарник.

— Нет, говорит, мы красивые объекты перед телекамерами обязаны тушить, а не какие-то корявые пни… У него такие инструкции. Я в ответ тоже сказал нет, так не играю. Сколько недель берёте на обдумывание?

— Дайте полмесяца. Семью надо подготовить.

— Берите месяц, понимаю. А в лес раза два уже сейчас смотайтесь; дескать, с шефской помощью. Вы ведь и шефство сохранили, знаю.

В приёмной самого Манохина сидела пёстрая птичка-невеличка Пепелова-Лебедева. Фамилия увесистая, как двойное монисто.

— Испытываю потребность в общении.

— Общайтесь. Только побыстрее, прошу прощения. У меня непредвиденные сложности.

— У меня тоже непредвиденные. Сообщаю, что у вашей секретарши туфельки на слишком высоком каблуке. Того и гляди, носом зароет. И ещё сообщаю, что радист Чупров посягнул на меня.

— Буквально или фигурально?

— Посягнул буквально на мои чувства.

— Насчёт чувств полномочий не имею. В эфире говорит с чувством, это верно. Однако не про вас. Вы уж, если что, обратитесь прямо к Михаилу Викторовичу.

— Он двоеженец!

— Викторыч? Боже упаси.

Она с первой секунды пробовала его на излом этой своей игровой истерикой, приятной самой себе. Но Манохин воробей стреляный. Пусть поиграет, всё равно окажется в ауте, вне игры.

— Вы знаете эту особу, — наседала Пепелова.

— Я знаю и пять-шесть клерков из белого дома, с особым умилением пожимающих вам ручку…

— Чупров садист. Зачем он рассказал мужу о почтальонше? Чтобы помучить меня.

— Думаю, чтобы вернее освободить вас от себя. Думаю, давно заметил вашу патологическую ревность и сыграл именно на ней.

— Что-о, патологическую?

«Чёрт её побери, этак она быстро меня до грубостей доведёт».

— Не обижайтесь, ею страдает большинство женщин и мужиков. Ревность это элементарное чувство собственности, не так ли?

— Не так.

— Почему же вас взбудоражили туфельки секретарши? Потому что в них вы зарыли бы носом явно красивее? Так вам кажется. В ревность входит всё: зависть, комплексы, заносчивость.

Но она осознанно рвалась за границу дозволенного.

— Да, перед вами я лежала бы явно красивей. Вы представительный и почти холостой.

Манохин почувствовал отвращение.

— Вас называют тихой сапочкой. Расчётливой дамой, лишь изредка неопасно играющей в смелость и принципиальность. Но здесь ваш просчёт. Я сейчас охотно вздёрнул бы вас на этой люстре.

— Я вооружена, — и Лидия сронила на пол грюкнувшую сумочку.

Манохин встал, поднял. В сумочке был лишний килограмм.

— Тут что, действительно товарищ маузер?

— Нет, тут господин вальтер. Травматик, зарегистрирован.

— К районной власти со стволом! — расхохотался Леонид.

— Он всегда со мной. Хотя ни разу не применяла.

— Разок может выпасть в какой угодно подворотне. Особенно при такой заманчивой юбочке.

В этой юбке, не дотягивающей до колен, уже печально полнеющих и теряющих упругость, Пепелова была две недели назад на каких-то региональных чтениях, открывать которые пришлось ему, Манохину. Он сказал пару приветственных слов, вежливо просидел первое отделение с тремя докладами. Третьей была Лидия в пышном сиреневом жабо.

Она молитвенно читала о миниатюрах Бодлера, простеньких, похожих на обрывки школьных сочинений. Может, он и умница, может, это так бездарно перевели, или ещё что. Но Пепелова цитировала эту скукоту с восторгом, восхищённо поводя щёчками.

Манохин тогда подумал, что будь жив тот Бодлер, или лучше наши Тургенев с Толстым, как смачно высекли бы они у себя на конюшне всех этих зануд бодлероведов-кошкоедов.

Сейчас Леонид подумал вовсе о другом.

«Интересно, у кого диагноз круче: у дамы, носящей с собой чистую половую тряпку, или у носящей чистый ствол? Конечно, у первой. Вот если бы эта, вторая, размешала стволом чай в стакане, тогда она здорово бы обошла первую. А так что, ну пульнёт в приставучего таксиста, нормально. И пульнёт, раз носит».

Газеты полнились историями про кровожадную травматику, пущенную с трёх метров; в лицо или сердце; из-за копеечного схлыста, обычного, каких миллионы в секунду…

— Вообще, я пришла поздравить вас со вчерашним днём рождения. Опоздала. Наверное, я сотая по счёту.

— Нет, вы железно в первой десятке. Для меня этот день есть обыденный беспечальный шаг к финишу. Заметьте, беспечальный.

— Странно, Чупров такой же… А я в молодости учитывала все поздравительные звонки. Помню рекорд, тридцать семь. Смешно. Но гораздо смешней, когда старики свои даты золотом начищают. Мой Пепелов боится не доработать до юбилея. Его уберут? Переживаю.

— Этим слухам уж полгода. И тогда, зимой, вы вовсе не переживали. А сейчас почему вдруг?

Лидия подошла поближе:

— Потому что и покровитель мой закачался. Заметно трусит.

— Не уточняю, — с усмешкой отступил Манохин.

— Да Снегин.

«Господи, и здесь этот…».

— Но я сочла бы за счастье иметь покровителем вас.

— Не знаете своего счастья. Всё у него лады. Отвечаю за слова.

Следующие дни Манохин звонил и ездил по лесной округе. Договаривался с сельскими главами, чтобы опушки рощ, кромки лесов обметали хотя б узенькой пахотой в четыре лемеха, а пустоши обкосили. Высылал своих городских, гнал технику.

Народ смотрел на всё, как на очередную дурь. Косари — и местные, и приезжие — лениво мигали сонными глазами, слиплыми, словно у опившихся вольной кровушки слепней.

Жарынь пришла действительно адская. Листва сворачивалась трубкой, лопухи в полдень опадали пёклым блином.

Сельские старушки полушёпотом рассказывали, как благодарно молятся на закат; а с утра в страхе смотрят на раскалённые крыши изб и гонят каникулярных внуков вверх, обливать жгучие скаты. Казалось, мир самовоспламенится, как бумажка у истопья.

Москва, вся стоящая на проеденных, словно дырявый голландский сыр, торфяниках, утонула в дымах — и скоро её дымка пришла сюда, за триста километров. Странно проглядывал сквозь неё круг солнца. Его разглядывали как яркую луну. Оно не жгло глаз, но от него, как от чудовищной микроволновки, шли невидимые убийственные потоки.

Зловещее висело в воздухе. Трава к июлю превратилась в сизый порох. Вовсе не та лежалая апрельская, прибитая ушедшим паводком, она дурно и высоко колыхалась живым бикфордом.

 

29.

Москва-матушка наконец оскорбилась непреходящими дымами, этой совершенно нестоличной неуместностью, какой-то неконцертной, нецветной консистенцией, так не идущей к ароматным гламурам да глянцам. Рыкнули руководящие трубы-раструбы, полетели веером указующие звоны — и вся торопливо-расторопная Россия вскочила с колен и выскочила в леса, разгонять обнаглевшие дымы, баюкать рапортом столицу.

Оказалось, что да, дело не шутка, полпровинции в чаде; регионалы тому, каждый в свой черёд, подивились, прытко погнали людишек на тлелые кусты да травы. Сунули каждому в руки что попалось: кому, может, детский скребок, а кому насос-прыскалку, сосать водицу из болотца да плевать струёй в огнище непотребное.

Марина влетела к Олегу во всегдашней азартной панике, смешанной с готовностью отдать чью-то жизнь за правое дело.

— Олежка, Алозорье горит, пятеро мальчиков на поле чудес!

— Они нищие, какое им поле чудес?

— Езжай, сделай десять минут в эфир на вечер. Только машину не дам. Я на ней за мэром, если что. Всем приказано в лес, спасать.

— За мэром целый автобус для прессы пустят, чтоб горели скопом… Я забираю машину, или обеспечивай вечер сама, на метле успеешь, а мне перекладными не обернуться.

Это было очевидно, Марина и возражать не стала.

Через четверть часа «Уаз» выбрался из города и помчался к подшефному Алозорью, посёлку-побратиму с инвалидским названием, когда-то данным взамен не менее инвалидского Вымрино. Тридцать километров, вскользь мимо Пчёлки.

Солнце стояло в зените, смотрело вниз сквозь синий круг, а за чертой того круга лежала угрюмая серость, плотно съедающая горизонт. Тоскливо пахло: то был вовсе не дымок спалённой жнивы либо другие сладкие дымы отечества — то воняло горелой резиной и пластмассой, обильно валяющейся в бурьянах. Одной заброшенной тракторной шины хватало на отраву двух дней и вёрст.

Вымринское поле чудес, как и все другие такие, походило на задохнувшуюся пасеку с коробчатыми ульями. Деревьев среди подобных строений нет по причине их дешевизны, а есть заборы по причине их насущности.

Возле одного забора юзили красные машины, уже погасившие огонь. Сырой дым вился над спасённым коробом, три пожарки, брюхатые, словно переспелые клюквины, стояли с мокрыми мордами.

Олег расспросил доблестных, сунул диктофон спасённым, записал фамилии и обрывочные фразы — дело было готово, можно вертаться, надо ещё смонтировать плёнку.

И тут пыхнуло в самом углу чудесного поля, на самом высоком заборе. Двухсаженный ограждион, прячущий за собой именные квадратные метры пятьдесят на пятьдесят, был выкрашен дурацкой огнеопасной краской и задней стеной утопал в высохшей крапиве, поджёгшей забор быстро, сильно, словно монгольским факелом.

— Горит! — заорал Олег пожарникам, отдохновенно топчущимся возле своих клюквиц. Те смотрели тормознуто: оказалось, в их брюхатых машинах нет воды, всю доблестно вылили на первый забор и теперь надо не тушить, а ехать полнить баки.

И то: мчаться на природный пожар с несколькими тоннами воды — как бежать туда с детской кружкой. Огонь, умеющий вулканически вырываться даже из океанской пучины, есть страшная придумка Бога, похищенная сатаной.

Высоченный бандитский забор был подкравшемуся огню на один зуб. Огонь с треском выметнул из зарослей иссохлого крапивного бурьяна, прыгнул наверх, гулко растёкся по породистым доскам.

Пожарка, единственная оказавшаяся ещё с водой, не могла подъехать к этой стороне из-за рытвин и рва, от которого и отгородил себя умненький бандюг.

А вот и он. Учуяв снаружи крики и бессильный стук топоров, он выскочил, словно из энтэвэшного сериала, с дурной тяжкой цепью на дурном пузе, в гнусных расписных шортах и, бог мой, с гнусным карабином наперевес.

— Не трогать, это частная честная собственность! — зверски вскричал он, однако сразу всё понял и без смены тона переключился: — Руби, руби, ребята!

Огонь плясал по забору, будто по безвредному цирковому колесу, пламенному зверюшкиному занавесу, сквозь который им сейчас привычно прыгать. Малые огни радуют мальцов и будоражат взрослых; превращенье огонька в огнище цепенит взгляд, поскольку это взгляд в никем не виданную преисподнюю.

Стена была обречена, но ветер с неё шёл мимо внутренней постройки, а вот стенка рядом, угловая, вполне ещё живая, вся парусила, прося огонёчка, чтоб хмельно раздуть его по себе и метнуть на трёхэтажную хоромину.

Сбивали угловые доски семью топорами; и пожарники, и прибежавшие люди с посёлка; а сам цепной хозяин молотил карабином, в минуту исщепив приклад о забористые заборные болты. На него сыпались матюки и ободрения «давай!»; и он тоже рычал, ободрял и молил.

«Может, вот так толпа и превращается в товарищество», — мелькнуло у Олега, который тоже яростно сшибал красной эмчеэсовской секирой дебелую доску, уцепившуюся за литой штырь.

Ещё несколько ударов, и в углу надветренной стены сделали пролом. На том краю, в стене подветренной, тоже пробили защитный проём. Забор-квадрат был отсечён от пылающей тыльной стороны.

Олег замахнулся в последний раз — и тут рвануло бок; и жигануло внутри, и топор вылетел из рук, взятых мёртвой судорогой.

— Ах ты, кабаняра.., — застонал Чупров, тотчас вспомнивший про полугодовалую травму, про неловко сросшееся нелеченное ребро, сейчас вновь лопнувшее.

— Поставил себе Байконур, так хоть от крапивы его обкашивай. А не можешь сам, нас найми, — выговаривали обмякшему бандюку перепачканные копотью поселковые алкаши.

И хозяин послушно кивал, и бестолково совал кому-то в дар полуразбитый свой карабин, а вымринцы отказывались и, показывая знание бандитского дела, шутили уже с приятельской усмешкой, что ствол, небось, давно засвечен.

Пожарка, подвёзшая в брюхе свежую толику болотной воды, просунулась в проём и окатывала из кишки недовольно шипящую стену-предательницу. Олег выбрался из толпы, сел в «Уаз», дал знак ехать. Марина ждала репортаж через два часа.

На полпути, у знакомого поворота к реке и прятавшейся за ней Пчёлке, Олег сказал шофёру:

— Захарыч, возьми вот диктофон с блокнотом, пусть Мандарина сама голоса свяжет. Я не могу, у меня, кажись, нутро хрустнуло, давай сейчас выйду, в деревне у себя пару дней перележу. Тормозни.

— Ну, ты уж меня совсем жлобом считаешь, — ответил Захарыч вполне здраво, поскольку шофёры по самой своей природе действительно жлобы, но обычно лишь чуточку, а не совсем, что и подчеркнул беззлобный Захарыч. — До избы довезу, штука плёвая.

— Хватит и до реки, — возразил Чупров. — А то Марина тебя на церковные свечки пустит.

 — Как думаешь, она в самом деле верует? — спросил Захарыч, старый, носатый и принципиальный. — Она же шастает с верой, как разбойник с дубиной.

— Просто дурёха. А кто сказал, что веровать дозволено только умному? Верим, как умеем.

Захарыч высадил Олега почти у дома, у самого низовья распадка, у брода через ручей, а дальше «Уаз» и не взобрался бы; колеи почти не было, её с осени дальние приезжие фермеры-новички грубо распахали под свекольное поле. Свекла наивно и растерянно зеленела среди бросовых пепельно-жёлтых трав.

Олег пошёл прямой нижней тропой вдоль вовсе не пересохшего, а наоборот располневшего ручья. Вернувшиеся бобры заплотинили его крепче прежнего, двойным каскадом, и каждую ночь несли вахту, быстро забивая любой разор в обоих запрудах.

 

30.

У Потёмкинской лестницы сидел терпеливый Викуля с сетью, однако бобры справедливо ему не доверяли, наделав с полдюжины ложных ходов-камер.

 Викуля повёл шатающегося Олега вверх по земляным ступеням, забинтовал бок. Вскоре явилась Нина и всё переделала. Промазала больное место жгучим снадобьем, и до рассвета сидела на половой подстилке возле низких Олеговых полатей, молча держа его свисающую руку. Копаные земляные стены, щелисто обложенные брёвнами, были не прохладны, но и не теплы, и уже это облегчало.

Утром Нина скатала на село — по твёрдым летним тропам она ездила не на лошадке, а на велосипеде, — вернулась в пыльном по колени трико, сказала, что росы нет ни капли. В обычное время это считается к дождю, а сейчас просто знак всеобщего перегрева.

— В село пожарных из района прислали. Стоят у машин, шланги дрочат, а на кого, на что, сами, говорят, пока не знаем. Тухнёва звонками дёргают, и тётка городская в детском слюнявчике, в жабе.

— В жабо?

— Ну да. Синий такой слюнявчик. Тухнёв его больше всего испугался. С концертом, говорит, к нам? так это не вовремя.

Сельсоветчик лёгок на помине, из заросшего верхового просёлка выпростался его джип. Машина грузно остановилась у землянки, из неё вышла Лидия. Конечно, на высоких каблуках, тут же увязших в суглинистом пороге.

— Это погреб? — без приветствия спросила Лидия.

— Во всяком случае, не школа бальных танцев, — ответил Чупров, приподымаясь на локте.

— Бездокументальное строение, — влез и Тухнёв, спрятав за щёку золотой клык. — Вы, граждане, я вас предупреждал, незаконно на чужой земельной собственности.

— На чьей это?

— На моей, — ровно сказала Лидия. — Я только что приобрела этот участок в десять гектаров.

— Половину всего склона, по самые Порточки? — взволнованно влез и Викуля. — Берите хоть с облаками, но эта копанка на моей земле, тут ещё кленок рос, под который я дитём по нужде ходил.

— Межевать! — деловито изрёк Тухнёв.

— Свежевать, — ответил Так Называемый Василич, совсем заткнувший собою вход в землянку. — Эта ямка есть воинский памятный след, и мы подпишемся.

— Как понимать «по самые порточки»? Это грубость? — строго спросила Лидия. — Следите за словами, а то и мы подпишемся.

— Порточками зовут два заросших овражка, сбегающих к ручью, — сказал Олег. — В Порточках три наших батальона легло.

— Ой, давайте лучше на воздухе, — уронила Лидия.

Все мужики выбрались, кроме Олега.

 — Нина, послушай там, что им надо. А меня от этого мутит.

— Извините, земельный вопрос тонкий. Хотелось бы с владельцем, а не с какой-то…

— Я бы тоже хотел не с какой-то, а с владельцем. К примеру, с каким-нибудь деятелем по фамилии Снегин.

Лидия не повела бровью, хотя пошла краской. Нина вышла.

— Не обижайся, — помолчав, сказала Лидия совсем иным, полузабытым тоном. — Я услышала от Аллы, что ты ранен… Ничего с твоей чудной землянкой не случится. Но соседство тяжёлое. Он хочет на этом склоне поставить промысловую звероферму.

— Значит, Пчёлка умрёт…

— Я не причём.

— Ты всего лишь тот Жихин майор, ведущий бесов строем прыгать с балкона и вновь приходить сквозь дверь.

— Не смей, я верующая.

Олег опустил голову на лежанку, посмотрел в низкий бревенчатый потолок с квадратной дыркой, грубо, не по канонам, прорубленной к небу, сказал бессильно:

— Верить лучше молча; и креститься лучше наедине…

Лидия наклонилась, заглянула в глаза.

— Я тебе, конечно, кажусь сволочью, притворщицей. А мне просто страшно остаться одной. У меня больше нет ни родных, ни родственников… И у меня нет твоей цельности, я обычная, мне здесь дурно. Я ведь не такая, как эта твоя…

На её шее обнажились слабые тени-морщинки, особенно явственные в полутьме. Шея у женщин стареет раньше всего. Морщинки выглядели беззащитно, даже мило — и тоже красили Лиду, хоть она того не понимала. Она вообще — не нарядами, а лицом — была эффектнее Нины, однако уже видела свой закат. К ней близилась тихая и такая тоскливая трагедия уходящей красы.

И женщины, теряющие главное своё природное оружие, часто бросаются в самые конвульсивные слова и поступки.

— Эта моя, — Олег нажал на «моя», — хоть и живёт среди оврагов, вовсе не завидует городу. Но и нисколько не считает город раковой опухолью всего сущего. Ты тоже никогда не считала, лишь повторяла где-то вычитанное. И я теперь не считаю. Видно, эта опухоль у каждого из нас за левым плечом.

— Да помню, помню, что у нас за левым плечом бес, а за правым ангел. И они вечно воюют за нашу душу. К чему ты?

— К тому, что никогда человек не бывает один. Он всегда либо со своим ангелом, либо против него. Вернись к своему ангелу, Лида…

Снаружи вдруг закричали — странно, судорожно, в голос. Олег с торопливым усилием встал, шагнул вслед выбежавшей Лидии, выглянул за косяк. Все смотрели назад, в сторону Акульшиной балки. Из-за горизонта на неё летела полоса пламени. Ветер рвал языки, страшные даже издали.

— Вот и пришёл к нам половецкий пал, — сказала Нина оборвавшимся голосом. — А я велосипед у ручья оставила.

На нижнем боку высунулась из хлипкой колеи вереница ярких пожарных машин, неестественных средь этого пыльного бездорожья. Ветер словно гнал их, как пустые пластиковые катышки; гнал к броду, где распадок кончался и был песчаный переезд на тот берег.

У самой почти воды машины стали, потому что их обогнал начальственный пикап, из которого выскочил кто-то резкий.

— Власть моя, смерть моя, — заполошно сказал Тухнёв. — Мне надо туда, встретить…

Позабыв про Лидию и всех других, сел в джип и спешно поехал по краю, не боясь колдобин, бросающих вбок.

Тем временем у брода явно завязалась схватка, сцепка, один начальник толкнул другого, выдернул из передней пожарки шофёра, влез и развернул красную машинищу по взгорку, к ближнему дому бабушек, скромно сидевшему почти на исходе распадка. Остальные четыре пожарки осторожно поехали вброд на тот берег. Ветер, африкански горячий, вновь секанул по ним, по траве, по всему свету.

— Дурни так называемые! — дыряво завопил Василич в пустой воздух. — Сгорите в своём лесочке, разве ж вашим ведёрком его от этой страсти спасёшь!

Затем Василич обернулся на зарево, от которого за три километра уже слышался треск и злобный гул, тоскливо кинул взгляд вверх распадка, на своё бесшабашное подворье, обречённое, как и Викулин дом, как всё здесь.

— Закройтесь все в копанке! Я за Нинкиным лисапетом! — крикнул Так Называемый и сиганул в глубину, покатился к ручью.

Но не ручей был ему нужен. В два шага переплеснулся он через ленивый илистый поток, на ходу кинув в него подхваченный из травы велосипед почтальонши, в секунды вскарабкался на тот склон, где на четвереньках, где клюнув носом в сухую путань травы.

Финишно упал наверху возле Прусикова рва, над которым начиналась плотная череда Можарских лесов-перелесков, и под которым ниточкой шла якобы защитная пахотная бороздка в четыре лемеха, то есть в полтора ни от чего не спасающих метра.

Василич однако всё на тех же многострадальных своих четвереньках-карачках поскакал вдоль этой чёрно-серой бороздки — и после него оставался след мерцающих огоньков. Огни медленно, но верно поползли от бороздки вниз, соединяясь и ширясь.

— Что он делает? — надтреснуто крикнула Лидия в страхе.

— Встречный пал пускает, — будоражно ответил Викуля. — Вряд получится против такого ветра, сгорит, чёртушка! А может, успеет…

Викуля оглянулся назад и в ужасе оборвал себя, заорал:

— Уже Акульшину жгёт! Лезьте к Олегу в копань!

— Нет! — ещё страшней заорал от косяка Олег. — Тут испечёшься, как яйцо в песке. Хватай их, Викуля, и в ручей! Быстро, через пару минут всё пыхнет! А у меня тут в полу сырая ямочка под картошку, умещусь один.

Викуля схватил обеих женщин за локти и потащил вниз по рытым ступенькам, на ходу уча:

— Ныряем и лежим на дне плашмя, пока чуть не задохнемся. Если высунетесь над водой, в секунду спалит.

Чупров смотрел вдаль на Василича, который всё копошился с огнями, всё бегал по тому склону с пучком горящей травы, всё поджигал и гнал свой низенький, но спасительный огонь ближе к ручью, делая защитную полосу всё шире, уже почти в полсклона.

Вдруг на руки Чупрову прыгнул кто-то дрожащий и мятый. Это был заяц, и лапки у него почти дымились.

— Профессор, дружок… — выдохнул Олег.

Сзади ударил поток нестерпимого, как из топки, воздуха. Олег захлопнул изнутри дверь, надел крюк, лёг вместе с зайчишкой в угловую картошечью копаночку, и впрямь чуть прохладную.

Наверху сатанински завыло. Двойное квадратное стёклышко в скате, которое Олег забыл заранее привалить крышкой сверху, взялось будто газосваркой, лопнуло — и вмиг весь воздух землянки высосал адский жар.

Зайчишка забился о грудь Олега, конвульсивно-жалко раскрыл зубастенькую пастку. Однако уже через минуту вой огня и ветра сбросило в сторону ручья. Олег вскочил, скинул с двери крюк.

Сбоку в полусотне шагов жутко горела изба Викули, доменный ком пламени. Олег жадно искал взглядом своих. И никак не находил, поскольку над ручьём колыхалась и пучилась огневая каша.

31.

«Господи, что я наделал, — страшно дёрнуло у Олега в мозгу и сердце. — Зачем я погнал их туда? Сам пересидел же…». Ужас, холодный, никогда не испытанный раньше, владел им. Он шагнул вниз. Бок отдал болью, зайчишка вздрогнул. Олег хотел опустить его на землю, однако зверёк судорожно цеплял рубаху, тонко плакал, лез на плечо. Так и пошли по лестнице, навстречу отчаянью и смерти.

Каша меж тем опускалась, жидилась дымами, открывала ручей. Чёрный с обеих сторон, он тоже был чёрен от плывущего пепла.

И стояли по колено в этом водном растворе две женщины, растерзанно обняв друг дружку. И бежал по воде Викуля к бессильно лежащему в ручье Василичу, хватал за руки, тащил на берег.

«А вот так, наверное, рождается братство».

Василич был без сознанья; видно, наглотался дыма. Викуля встянул его на землю, хлопотал, метался. Подбежали Нина с Лидией.

Олег спешно сошёл, хотя каждый шаг отдавал внутри, словно взмах ножа. Вся лощина как огромный смоляной жбан. В лад пылали подворья Викули и фермера, а оба хозяина даже не глядели. Василич лежал недвижно — и так же был недвижим сидящий рядом Викуля. Вместо волос на голове чёрная плавленая короста.

— Твой профессор, уходить не хочет, — протянул зайца Олег, ещё не понявший главного.

Викуля не взял. Зайца, как младенца, приняла Лидия.

— Нырнули, в дно впластались, а Василич только побежал, — потерянно сказал Викуля. — Я потом выглянул, за секунду до жара. Гляжу, прыгает в ручей и в воздухе с пуза на спину переворачивается корчмя. Это его спереду, с нашего берега, в лицо жигануло.

— Огнём? — глупо переспросил Олег.

— Огню оставалось метров десять до ручья, но жар перед ним летел. Мне голову как кислотой обдало. А Василича нашего сожгло будто комара над костром. Уже, небось, мёртвый в воду падал…

— Мёртвый? — ещё глупее сказал Олег. — А почему он вверх не побежал, по своему палу?

— Его ещё перепрыгнуть надо, тот встречный пал. Да в горку. А к ручью Василич уже был гораздо ближе. Секунды не хватило.

Наверху, у Прусикова рва, у самой пахотной полоски, свесились по-над краем героические пожарки, удивлённые отсутствием зловредного огня.

— Явились! — отчаянно крикнул им Викуля. — Сейчас бы полохнули синим пламенем вместе со своим лесом! Василичу спасибо скажите, прыскалы хреновы!

И Викуля хрипло зарыдал, размазывая мокрую, сползающую на лицо золу горелых своих волос.

На этой стороне остановилась та пожарка, что давеча у брода отделилась от остальных. Тонкая струя лишь обозначила тушение Викулиной избы, у которой из оконных проёмов били, на манер чудовищной газосварки, толстые снопы огня, гулко выпрастываясь сажени на три, словно кто-то толкал их из ревущих комнаток.

Начальник покинул машину, стал на земляную лестницу, пошёл вниз, чуть оступаясь. Олег издали узнал Манохина.

«Кого это он полчаса назад зашиб у брода?».

Увязая в пойменной гари, Манохин подошёл, даже почти подбежал. Увидел распластанного Василича, коротко спросил о нём, сказал что-то в телефон. По обгоревшему сгорку, в конец проминая земляные ступени, прыгали люди: спасатели, медик, даже Тухнёв.

Машины на той стороне развернулись, пятясь назад к броду. Кто-то от них спешил вниз, напрямик, и Олег издали узнал и этого человека. Снегин секунду потоптался у ручья, ища узкое место, затем махнул по воде, вышел, глянул беспомощно.

— Вот этот мужик спас твой лес, — кивнул Манохин на Василича, уносимого наверх. — Ценою жизни.

— Кто он? — покорно-поспешно спросил Снегин; всегда ухоженная золотая шевелюра спутана, будто клок жёваного сена.

— Семён Васильевич Игнатов, — с готовностью вышел наперёд Тухнёв. — Наш фермер. Один из лучших…

— Герой. Наградим, поблагодарим родных. Где он живёт? Извините, жил…

— А вон, — указал Олег на широко пылающее подворье в самом верху распадка, дивясь про себя, что до сих пор не знал ни имени, ни фамилии непутёвого шестидесятилетнего Василича.

— Он себя кликал Так Называемый, — глухо добавил Викуля как нечто важное. — Шутил. Всегда шутил не впустую, а по жизни…

И боясь вновь подступающих слёз, спросил другое:

— Конец нашей Пчёлке? А бабушки что?

— Их дом цел, — успокоил Тухнёв и, набирая в голос торжества, сказал для всех: — Свекловое поле зелёное их домик загородило, такое поле палюка и с ветром не перепрыгнула, а когда с бока зашла, её товарищ районный глава из города на пожарной машине сгасил.

— Не глава, а снегинские спасатели, — хмуро бросил Манохин.

— Я был полный дурень, Леонид Николаевич, — смиренно сказал Снегин. — Правильно вы меня у брода…

— Ладно, я перед твоим шофёром извинился, что выдернул его из пожарки. Некогда было нам с тобой полномочия делить.

Манохин повернулся к обеим женщинам, перепачканным, мокрым, но уже накрытым принесёнными из машин одеялами. Они по-прежнему стояли обнявшись, словно боясь остаться в одиночку посреди этой ужасной чёрной лощины с чёрной трещиной-ручьём.

— Зайчишку спасли, молодцы дамы, — скупо улыбнулся им Леонид. — Хоть у вас всё в порядке…

— Ой, сумочка ваша с документами, — взглянула Нина на Лидию. — Она там на дне, я помню, как она в последний миг из ваших рук плюхнула, тяжело так…

— Это, наверное, у документов тяжело на душе было, — усмехнулся Манохин, зная, что неуклюжую шутку поймёт одна Лидия. — Новые выправите. А эти сейчас достанем, спишем на пожар.

— Не надо ничего искать, в илу копаться, — сказала Лидия. — Всего, что было в сумочке, больше нет, так и считаем.

Снегин дёрнулся, однако смолчал, лишь отвёл взгляд.

Вернулись машины с того края, стали кружком у истлевающих Василичевых построек и принялись горестно их поливать.

— Профессора бы пора отпустить, — тихо сказал Викуля.

Лидия передала ему зайца, Викуля перешёл ручей и посадил зверька на том берегу. Прусачок поскакал к именному своему Прусикову рву, нехотя, выбирая необгоревшие клоки остывшего, но пока дымящего встречного пала. За пахотцей нырнул в траву.

— Даже ладошкой на прощанье не махнул, — мрачно хмыкнул Викуля. — Ну, я тебя…

— Не стреляй его зимой, — сказала Нина.

— Где зимовать? — глянул Юра на своё издыхающее пожарище.

— Дом вам отстроят, — сказал Снегин, и его выцветшие было глаза снова сделались деловито-синими.

Манохин тем временем подошёл к Олегу, подал руку. Лоб круто выпуклый, в разводах сажи, лапища как у сфинкса.

— Много доброго слышу о вас, Олег.

— Взаимно, Леонид Николаевич.

Снегин тотчас повернулся к Чупрову. Рука тоже умело крепкая.

— Рад хорошему соседству.

Знает, что Олегу всё о нём известно, в хорошие соседи просится. В синих глазах врождённая, неосознаваемая самим им преданность. Этим счастливым свойством без всяких усилий и подкупает он любое начальство; и даже случайных мелководных встречных вроде вот Олега или, к примеру, Лидии.

Лидия перехватила мгновенный взгляд Чупрова, потупила взор. Все редкой медленной цепочкой пошли по лестнице наверх, а Олега остановил звонок. Крыж, боясь, что его с первых секунд пошлют подальше, кричал из трубки намеренно бодро, без пауз:

— Держись так же геройски, Олег Иваныч, отступать некуда, позади Москва! Хотя чего её защищать, она давно сдана и рада этому. Но гореть люди не должны, наши всё-таки. Держись и передачку геройскую мне потом, может, сделаешь.

Он плёл всегдашнюю околесицу, однако в голосе нежданное, искреннее, тоже преданное. «А что, окажись он здесь, наверняка кинулся бы, как Василич… И Тухнёв, гляди, человек человеком. И Снегин… Что это? То самое братство? Пусть на день, на час, но всё ж. Братство, оплаченное смертью…».

Впрямь беда объединяет. Все стояли наверху, у площадки перед землянкой, теснясь и не стесняясь тесноты. Нина с Лидой не отходили друг от дружки, кутаясь в одинаковые одеялки, помогая отереть себе лицо, колени, локти. Вовсе они не походили на Шарапову с Шиффер; ни куклы Маши, ни куклы Клавы — просто две испуганные, но всё-таки чем-то прекрасные русские бабы.

— Не смотри, Олежка, — сказала Нина, заметив его взгляд.

— Смотри, Олег, смотри, — возразила Лидия. — Вот какие мы всамделишние. По крайней мере, я. Без помад. Зато и без ужимок.

— Вы обе молодцы, — повторил Олег слова Манохина.

Ему снова звонили.

— Мы тебя любим, Олежек, родной ты наш! — причитала Алла, причём, без обычной своей проникновенной замогильности. — Вот и Андрюша хочет сказать…

— Жена главное уже сказала, старик, — послышался скрипучий голос Жихарского. — Что у вас там, все живы? Мы Марину откачиваем, переживает за твою Пчёлку. А Лиде не можем дозвониться, говорят, она у вас.

Олег передал мобильник Лидии и та минут десять сбивчиво рассказывала Алле обо всём. Изнеможённые эмчеэсники разбрелись по взгорку, забивая лопатами и водой тлеющие кусты.

Пришли все три почти уже не ходячие старушки, они не помнили себя от благодарности и скорби. Безголосо причитали над Василичем, сгоревшее лицо его было закрыто бурым пожарным брезентом. Со страхом смотрели на чёрную печку Викули — и видели своё детство, испалённое средь таких же печных остовов.

Приехали врачи, милиция, спешно оформляли бумаги, клали Василича в «скорую». Чуть не затащили туда и Олега, но он решил остаться. Осталась и Нина, её спасённый Василичем велосипед дымил из ручья обгорелыми потрошками шин. Пикап Манохина и джип Тухнёва тоже спаслись вместе с бабушкиным домом, под прикрытием свекольных рядков.

Лидия всё же села в глянцевую снегинскую служебку, глянула оттуда жалобно-облегчённо. Укатили все, даже Викуля, которому приказали срочно мазать и клеить горелую голову.

— И зачем Василич кинулся к велосипеду…— уронила Нина.

— Любил он тебя по-отечески, — ответил Олег. — Но и без того кинулся бы. Спас лес. Он же ему родной, он вырос возле этого леса.

Утихло; и на свет вылезли бобры, по обыкновению хмурые. Они с отвращением нюхали плавучую золу, облепившую плотину, и думали, как её содрать.

Бобры не обращали внимания на двух людей, молча сидящих далеко вверху, у землянки над распадком. Они знали, что все люди одинаково глупы и одинаково быстро обо всём забывают, живя своими странными интригами на странном гудронном асфальте.

 

Комментарии