Андрей КАНАВЩИКОВ. С СЕРЁЖКОЙ ОЛЬХОВОЙ В РУКЕ. Памяти Евгения Евтушенко
Андрей КАНАВЩИКОВ
С СЕРЁЖКОЙ ОЛЬХОВОЙ В РУКЕ
Памяти Евгения Евтушенко
В сборнике Бунина «Под Серпом и Молотом» писатель приводит эпизод, произошедший в начале апреля 1917 года в Петербурге на выставке финских картин. Там Маяковскому с компанией захотелось похулиганить. Он перебивал выступавших, ел из их тарелок и, вообще, всячески нарывался.
Бунин вспоминал: «…тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясённый до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
– Много! Много-о! Много-о!».
Часто, если не практически постоянно, подобный истеричный клич «Много!» проходил сквозной нитью и через жизнь, а также творческую биографию Евгения Евтушенко, который скончался на 85 году жизни в американском городе Талса (штат Оклахома) 1 апреля 2017 года. Евгений Александрович жил не просто ярко, но именно бурно и буйно. Весь на виду, весь в софитах, модный, видный…
Даже в том, что его сердце остановилось именно в День смеха, видится некая предопределённость, некая часть какого-то ещё несформулированного до конца шоу. Евтушенко весь – боевитость, весь – порыв, фейерверк, постоянная заточенность на внешний ряд событий, неугомонность и принципиальное отсутствие тормозов.
Не случайно без него не обошёлся и печально известный «Апрель», движение-могильщик всего советского, движение-гриф, движение-каток, после которого отечественная литература представляет собой заасфальтированную площадку, где расти что-то может только вопреки, а не благодаря.
Тимур Пулатов вспоминал о том безумном времени в «Нашем современнике»: «Утром следующего после краха ГКЧП дня на территорию Дома творчества в клетчатом пиджаке и кепке английского покроя горделиво въехал на велосипеде Евгений Евтушенко. Сделав несколько победных кругов вокруг толпящихся во дворе литераторов, обсуждающих аресты и самоубийства «путчистов», он, по натуре тревожно сосредоточенный на ощущении собственного величия, тем не менее, старался изобразить лёгкость и любезность в разговоре со всё ещё обескураженными происшедшими событиями «собратьями по перу». (…) Евтушенко повелительно бросил кому-то:
– В двенадцать в «большом» Союзе собирается гэкачепистский оргкомитет. Тут мы их всех и накроем…».
Хорошо, что всё когда-то заканчивается. Закончился однажды и «Апрель».
Евгений Александрович органически не мог быть в тени. Даже в преклонном возрасте, даже потеряв правую ногу, он мечтал о крупном юбилейном туре по России, Белоруссии и Казахстану. А, понимая, что в каждый момент может умереть, взял 29 марта с генерального продюсера Сергея Винникова слово, что его юбилейные вечера в Большом зале Консерватории и Кремлёвском дворце обязательно состоятся в любом случае.
Колоссальная энергия и воля к жизни! Из его четырёх детей – все мальчики. Пятый Пётр – приёмный, но тоже мужского пола, художник, и темпераментом под стать родным детям, жаль, что умер в 2015 году в московской психбольнице.
Нередко путь Евгения Евтушенко сопровождали скандалы и бурные выяснения отношений. Чего стоит хотя бы одна история «Бабьего Яра». После публикации в «Литературной газете» 19 сентября 1961 года поэта публично обвинил в воровстве его стихов Юрий Влодов (Левицкий, 1932-2009).
Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.
Кого-то другого эта история могла и похоронить напрочь, поставить крест на дальнейшей творческой карьере. Но Евтушенко всегда было настолько «много-о!», что история с Влодовым оказалась в глазу Евгения Александровича лишь маленькой соринкой, которую он сморгнул и, кажется, сам не заметил.
Евтушенко писал всё, всегда и обо всём. Ругал Сталина и хвалил Сталина, рифмовал всё, что видел и не видел, его лира пела и «беструсовочек-трассовочек», и партийный билет с какой-то одинаковой страстностью. Причём, малейшая искра вдохновения порождала целые поэмы, многословные, бурлящие, словно река в половодье.
Платье где-то лопнуло,
бусы –
в грязь,
и на место Лобное
внучка взобралась.
Где стоял ты,
Стенька,
возле палача, –
абитуриентка
пляшет
ча-ча-ча.
Это из «Братской ГЭС». А за поэму «Мама и нейтронная бомба» в 1984 году поэт получил Государственную премию. Вообще, по умению слагать длиннейшие поэмы, откликаясь на злобу дня, Евтушенко – непревзойдённый мастер. Здесь его никто не превзошёл и вряд ли когда-либо превзойдёт. То, что для другого поэта может быть неким разовым озарением, духовным прорывом, плодом многолетних трудов, у Евгения Александровича получалось легко, почти само собой, без видимых усилий.
Художественная публицистика от Евтушенко за десятилетия стала своего рода его брендом, авторским знаком. Причём, очень часто написанное, действительно, было высокой поэзией с нервом и чувством, а не просто графоманским набором рифм.
Так, поэма Евтушенко «Во весь рост» о Матросове, которую он трижды с 1969 года переделывал, до сих пор остаётся лучшей поэмой о герое, откровенно превосходя энергией и масштабом даже «Александра Матросова» Семёна Кирсанова, поэму крепкую, но суховатую по многим позициям, слишком обычную, что ли.
Пусть в человеке часто разность,
всякость –
Матросовым вовеки не иссякнуть.
Среди исканий, споров и работы
они идут невидимо на доты,
и нас в толпе толкают временами
Матросовы не узнанные нами…
Причём, Евтушенко с одинаковой страстностью и жаром готов был откликаться на что угодно, без оглядки на громкость имён или обстоятельств. Он легко воспламенялся, ярко горел, полностью перевоплощаясь в героев своего повествования, становясь ими, превращая литературу в факт живого диалога со временем.
Казалось бы, живёт человек в США. Его в местном университете восторженно любят. У него самая большая учебная аудитория, ему разрешают самому определять время и темы своих лекций. А неугомонный Евтушенко вдруг посвящает свои очередные стихи медсестре из Макеевки, зверски убитой украинскими карателями в ходе так называемой АТО:
Кусками схоронена я.
Я, Прохорова Людмила.
Из трёх автоматов струя
меня рассекла, разломила.
Ему впору забронзоветь, уйти в высокие материи, составлять на досуге «Строфы века» и лишь как должное воспринимать любовь американцев из Талсы, а он из своей золотой клетки продолжал говорить о боли за распад СССР, о войне в Новороссии.
Это иногда казалось фантасмагорией. Житель США Евтушенко, которого в иных кругах иначе чем Гангнусом и не величают, по фамилии отчима, больше болел за боли России, чем иные коренные русские с вполне даже правоверными фамилиями.
Не шестидесятники-поэты,
а за лицемером – лицемер
объявили собственной победой
роковой развал СССР.
Разве ты, искусство, разучилось
нас объединять? Я не пойму,
как стране Шевченко приключилось
с пушкинской страной вести войну?
Впрочем, не поэтической публицистикой единой… Если бы поэт Евтушенко был бы силён лишь своими злободневными откликами на те или иные политические телодвижения, то большого признания читателей ему добиться бы не удалось. Тот же Роберт Рождественский на поле гражданственности Евгения Александровича всё-таки в большинстве случаев переигрывал.
Гораздо важнее и серьёзнее то, что Евтушенко всегда умел разговаривать с людьми и понимать их. И даже публицистика никогда не превращалась у него в некую холодную самоцель, некий «профессионализм», не отменяя собственно лирики и не затеняя её.
«Со мною вот что происходит?». Поискать надо другого поэта, который буквально с первой строчки мог бы вот так зацепить внимание и цепко удерживать его до конца. Что происходит? Почему?
Евтушенко вспоминал в сборнике участников Международного фестиваля поэзии на Байкале о своём выступлении 1995 года в Перми. Классическое время, когда поэзия даже по мнению иных пишущих «стала ненужной»:
«Я начал читать. А дождь между тем ударил вовсю. Но что-то случилось. Поклонники Шуфутинского, Токарева, Киркорова, Газманова, поливаемые дождём, облепленные собственной мокрой одеждой, стояли, как вкопанные и слушали. Они поняли, что эти стихи и про них тоже. Мне особенно запомнилась одна веснушчатая девчушка – она стояла у самого края эстрады, положив на него подбородок и её глаза, полные дождём, были серьёзными-серьёзными, надеющимися.
Дождь, как по волшебству, стал постепенно успокаиваться, стихать, наконец, совсем прекратился, а никто не уходил. Я закончил выступление, и вдруг увидел, что подбородок той девчушки всё ещё остаётся на краю эстрады, а глаза продолжают смотреть на меня, ожидая чего-то, может быть того, чего я ещё не написал…».
Воспоминания Евтушенко можно ревниво списать на его привычное самолюбование. Дескать, пытается придумать себе антураж. И, действительно, «веснушчатая девчушка» выглядит уже как перебор, обычное излишество стиля. Но зато во всём остальном спорить не приходится!
Евтушенко до самозабвения любил поэзию, умел читать стихи и его, в самом деле, всегда слушали. На него люди шли, даже когда не шли на других. Почему? Не потому же только, что поддавались рекламе? Конечно, нет.
В стихах Евгения Александровича предельно симпатичны бесконечное чувство жизни, молодости, свежести, постоянной распахнутости, постоянной готовности на местоимение «я».
Смеясь –
в траву, стянуть рубашку с тела,
припасть к воде на горном берегу
и вдруг понять, как мало в жизни сделал,
как много в жизни сделать я могу.
В его ранних стихах есть такой персонаж, как парень, который порывается что-то окружающим сказать. Парня буквально распирает его жажда диалога, общения. Вешняя вода подступает к горлу. «Граждане, послушайте меня!». И совсем рядом, прямо на глазах читателя растёт тревога обмануть ожидания, подвести, не выдержать ноту.
Вдруг вся песня, в общем-то, мелка,
вдруг и нету ничего в ней, кроме
этого мучительного, с кровью
«Граждане, послушайте меня!».
Неоспоримый плюс Евтушенко ещё и в том, что до самых своих последних стихов он постоянно помнил о том внутреннем выборе и совсем по-юношески боялся сфальшивить. Думается, и фальшивил часто он именно потому, что не мог побороть именно этот страх фальши, который всегда шёл рядом с ним и заставлял задумываться даже, когда это делать было уже не по чину и не возрасту.
Но зато, если душа по-настоящему пела и нужды очередной семьи не требовали новой поэмы подлиннее, то в стихах Евтушенко возникало истинное таинство поэзии, которое завораживало, пьянило и поднималось вместе с читателем до классических высот.
Серёжка ольховая,
лёгкая, будто пуховая,
но сдунешь её –
всё окажется в мире не так,
и, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Серёжка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько её разломил.
Пусть нам не дано
изменить всё немедля, как хочется, –
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
Есть ли натяжка в том, что Евтушенко будет похоронен рядом с Пастернаком? Вряд ли. В черновиках «Доктора Живаго» встречается замечание: «Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии! И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними».
А ведь и Евтушенко мог бы сказать что-то похожее. При всём своём мелькании и многообразии, бунинском «много-о!» он всё-таки всегда оставался где-то выше и сбоку привычных измерений. Выглядя со стороны фанатиком, он всегда был готов на противоположность самому себе.
Так что и эта его посмертная воля, про Пастернака, не столько нахальное желание вернуться в Россию к своему учителю, сколько всё-таки трезвое понимание сделанного им и собой. Главное – серёжку ольховую не сдуть ненароком.