ПРОЗА / Ким БАЛКОВ. ХУДОЖНИК. Рассказ
Ким БАЛКОВ

Ким БАЛКОВ. ХУДОЖНИК. Рассказ

08.05.2017
1186
2

 

Ким БАЛКОВ

ХУДОЖНИК

Рассказ

 

Льву Гимову

 

Художник пришёл на Байкал, едва только большое июльское солнце вытянулось из-за ближнего снежного гольца, отыскал местечко поудобней, обшитое зелёной нерослой травой, чуждой большим и малым чёрным каменьям, обильно усыпавшим прибрежную землю, развернул мольберт, закрепил на нём толстый лист белой бумаги и, покряхтывая, опустился на корточки, держась правой рукой за деревянные поручья. Долго сидел так, прислушиваясь к биению сердца. В последнее время побаливать начало, не так, чтоб шибко, порой едва отмечаемо сознанием, всё ж и это было неприятно. Давно ль про него соседи по поселью братья Евдоким да Арсений, погодки, в прошлогодье отмотавшие девятый десяток, говорили, что он в силе и много чего ещё намалюет, коль не будет гонять балду. А ему нравилось гонять эту самую балду. Уж такой он, видать, уродился. Всё бы шастал по морскому берегу да варганил разные, чаще беспутные, и в малости за душу не цепляющие, наброски. Уж сколько их накопилось! И хоть бы один сгодился позже. Все со временем невесть куда пропадали, как бы даже независимо от его воли. Вот вроде бы ещё вчера валялись враскидь по всему полу, а поутру проснулся, глядь, ни одного наброска нету. Как если бы кто-то старательный подобрал их. Но кто?.. Не братья же Евдоким да Арсений! Куда им!.. Они нынче редко вылазят с отчего подворья. Разве что по горячей надобности. Нужно, к примеру, не упустить золотое время и в ближний лесок смотаться, хотя ноги страсть как болят: в тайге-то, поди, нынче будет богато на грибы, да не то, чтоб на маслят иль на подберёзовики, а на самые что ни на есть белые. Большие, мясистые. Все последние дни густой ржавый туман зависал над распадком, изредка разгоняемый лёгким ветром да моросящим дождичком. Самое то для грибов. Уж братьям ли не знать?.. Вот и начинали загодя настропалять себя на путь-дорожку и разминать ослабевшие ноженьки. Старики, почитай, в Подлеморье прожили всю свою жизнь, за редким исключением, когда вынуждены были проходить армейскую службу, а потом подсоблять дальним соседям, за Саянским хребтом сыскавшим пристанище, по земле которых прошёл лютый мор от безводья, когда на полях и живой травинки не сыщешь, всё голым-голо, а время годя и жуткий, кое-кому помнившийся вселенским, огненно-рыжий пожар, который унес жизни многих людей. Братья вместе с горцами разгребали павшие на соседей напасти, наново подымали домы. Потому, видать, у них и чутьё на всё, что отпущено здешней природой. Ею, видать, и даденное им, чтоб иной раз помогали отвести беду иль улавчивали наладить людей на добрую, во благо земле, работу. Стариков в своё время уважали в поселье, прислушивались к ним. Порой те предсказывали непогоду задолго до того, как она наваливалась на Подлеморье. Чутьё у братьев точно бы не мира сего. Надо сказать, и жили они не как все. Никто из них так и не завёл семью, хотя вдовы иной раз и забегали к ним в избу. Знать, что-то мешало им сделаться как все, что-то в душе тихое и скорбное, ни к чему в миру не подвигаемое, а как бы однажды сошедшее с высокого неба на порог отчего дома. Не для того ли, чтоб отвратить Евдокима и Арсения от земного, на горьких травах настоянного, счастья? Да, братья не были ни на кого похожи и жили точно бы в стороне от других, когда б соседи нет-нет да и не обращались к ним за пособой, то и они никого не потревожили бы. Спокойно приняли слух про то, что поселье не нынче, так на другой год снесут, а заместо него воздвигнут дворец для высоких чинов из большого города и толстосумов. Они и тогда, когда люди мало-помалу стали покидать свои жилища, не дрогнули сердцем. И теперь, когда на поселье остались лишь они да три старухи, закругляющие свой век на Верхней улице, ничего не поменяли в душевном настрое. Впрочем, слегка оживились, когда однажды поутру к ним в избу пришёл длинноногий худощавый пожилой человек в жёлтой куртке со жгуче рыжими волосами и с большими, как бы застывшими в удивлении серыми глазами и сказал, что он художник, и он хотел бы остаться в поселье. Спокойно, словно бы без всякого интереса, хотя это было не так, и в душе у них что-то стронулось, старики выслушали незнакомца и охотно поселили его по соседству с собой в маленьком приземистом домике с заколоченными крест на крест окошками.

Братья частенько сиживали на лавочке, ставленной подле ворот отчего дома, углубясь в себя и радуясь тому, что происходило в них, а нередко и огорчаясь. Но порой заметно приободрялись и говорили, перебивая друг друга, да не о самой жизни, та уж изрядно наскучила им, а о своих блещущих новиной ощущениях. Иной раз в их доме появлялась маленькая седая женщина, которая была вроде бы не в себе. Она приходила ночью. Ночью и уходила. Всё тут было словно бы подчиняемо другим законам. Позже художник понял, что братья, как и он сам, поклонялись православному Богу, но ещё и Огню, и Байкалу. В летнюю пору, когда розовое солнце опускалось за голец, старики на берегу моря разводили костёр. Они были в белом одеянии, которое раз в год доставали из старого сундука, вытянув его из-под деревянной кровати, заправленной жёлтым цветастым покрывалом. Однажды и художник, смущённый и точно бы не принадлежащий себе, оказался у их костра. В ту ночь он так и не сомкнул глаз и уже после того, как братья, загасив костёр, ушли, всё ходил по лесной, узкой и вязкой тропе, поднявшейся от моря на болотистый, утопающий в бледно-синих цветах кривун, и думал о чём-то, думал… Когда б те мысли были тягостными, то и сделалось бы ему тоскливо, но то и ладно, что были лёгкими, ни к чему не влекущими, словно бы живущими сами по себе, не страгивая в нём.

Вот уж три года прошло, как художник поселился на морском берегу, а поселье, едва ли не вовсе опустевшее, всё стоит, нет, не в радость, конечно, это чувство недоступно братьям, а к их домовитому удовлетворению.

Евдокиму и Арсению не надо никуда ходить без дела, а только по движению сердца. Стоило кому-либо из них выйти на крыльцо и поглядеть на небо, сразу отыскивали надобное и безошибочно угадывали, какой быть погоде. Не случалось так, чтоб сказывали про вёдро, а на дворе через пару-другую часов полил бы дождь. Братья со вниманием прислушивались к тому, что рождалось в душе, порой и вовсе для них неожиданное, а нередко, напротив, давненько ожидаемое и приятное сердцу. В такие поры они, случалось, забывали про всё на свете, а иной раз и про то, что надо бы завтрак приготовить иль просто попить «пустого» чаю, а не тянуться к трубке, небось потом замает кашель-то. Надо сказать, братья были курильщики те ещё, вроде бы даже трубки изо рта не вынимали, когда б художник ни зашёл к ним, сидят подле большой русской печки и пускают едучий дымок из трубок и щурят и без того узкие чёрные слезящиеся глаза и молчат. Они редко говорили меж собой, почему казалось, если б выпала нужда, могли бы обходиться и вовсе без слов. Может и так. Художнику за этим их долгим, порой растянутым на часы молчанием виделось что-то, точно бы души стариков сделались настолько близки, что утратили какое-либо различие, хотя сызмала не всегда тянулись к одному. Им теперь не надо прибегать к словам, чтоб выразить себя, достаточно поменять выражение смуглого, в оспинках лица, это следы от ветрянки, они переболели ею в малолетстве, как другой тут же догадывался, что потребно брату. Короче, меж ними возникло нечто укрепляющее в душе, и это можно назвать братниным чувством, и это было бы правильно, хотя и не полно. Их соединяло что-то ещё, истоки чего, наверно, можно сыскать в ином, более пригодном для существования человека мире. Да только где же тот мир-то? Многие ли на земле знают про него?

А вот художнику казалось, что старики знают, знают и прячут от людей своё знанье. Про то они иной раз вроде бы ненароком говорили ему, Бог весть по какой причине выделив его среди тех, с кем сводила судьба. Они как бы почувствовали в нём потребность такого знанья, хотя и не до конца осознанную им. Но отчего бы так-то? Уж пора бы сообразить что к чему!.. Да, видать, к каждому небесное знанье приходит по-разному. А может, так и остаться непознанным тем, кому надлежало бы знать про него. И это хуже всего. Так думали братья. И порой жалеючи поглядывали на художника, который в последнее время зачастил к ним в гости. Правда, он был не из тех, кто надоедал разговорами, отчего не хотелось бы пускать его в избу. Он тоже, как и они, больше молчал, и всё посматривал на них, точно бы хотел проникнуть в чужую душу. И не мог. Обидно. Художник уж давно задумал написать картину, где братья предстали бы в том виде, в каком увидел их, чуждыми ближнему миру, хотя бы и противно своей воле вознесшимися над ним, открывшими в себе диковинное и не удивившимися этому открытию, принявшему его с достоинством, как давным-давно жданное, и потому ничего не поломавшее в душе. Что-то в стариках совершалось, отчего те нередко менялись в лице, а в глазах зажигалось нечто сиятельное и вместе остужающее. Этот холод, который был нездешнего свойства, удивлял художника, смущал. Он долго ходил под впечатлением увиденного, пару-другую раз намеревался приступить к работе, но руки, когда брал кисть, словно бы деревенели, а на сердце делалось щемяще и грустно. И, в конце концов, он отказался от своего намеренья.

Художник сидел на каменистом берегу сибирского моря в затенье под ветвистой берёзой, павшей на берег живородящим семенем, принесённым из ближнего лесного распадка шальным ветром, и старательно, невесть почему волнуясь, отчего на лбу выступили толстые капельки пота, замешивал краски, нервно перебирая тюбики и не сразу умея найти необходимый цвет, и исподлобья, с удивлением, а подчас и растерянно посматривална облитое тёмно-рыжими солнечными лучами искряно-синее море, которое на глазах меняло обличье. Попервости было тихое и лениво колеблемое, точно бы подуставшее, и не больно-то раскачивало волны, хотя с саянских нагорий нагнало култук-ветер, дерзкий и сильный, но и тот был не в состоянии потревожить в угрюмоватом недвижении Байкала, и, коль скоро море не захотело бы само, и малая волна не сдвинулась бы с места. Но спустя время поменялось в сердечном настрое Байкала, и он уже не противился желанию ветра, легко выпустил из рук управу над ближними землями, и волны, освободясь от зоркой опеки, весело, а вместе с какой-то отчаянной удалью, видать, наскучав от мерного, ни к чему не влекущего движения, потянулись к берегу, вздымаясь всё круче и круче. Художник, наконец-то, совладав с красками, подчинив их себе, почувствовал в сердце нечто щемящее своей неизбывностью, не схожее ни с каким другим чувством, нечто обжегшее в нём и начисто отодвинувшее от мира людей, который вдруг показался скучным и серым, и он, как бы с головой окунувшись в воду и начисто запамятовав про то, что море может в любое мгновение захлестнуть его, обмакнул кисть в краски и прикоснулся к белому листу, укреплённому на мольберте. И тут же утратил ощущение времени, оно вроде бы остановилось, замерло, взметнувшись в мутновато серую неоглядь. Он и раньше любил ходить на море и прислушиваться к лёгкой живой полудрёме, что вдруг нападала на него на берегу и открывала неизведанное, какие-то скользящие по небу, хотя бы и заметно почерневшему от непогодья, светлые тени, невесть о чём напоминающие, но, может, даже ни о чём-то таком, что знавал прежде, а о чём-то до сей поры незнаемом, но к чему стремился едва ли не всю жизнь.

Он был неплохим художником, его этюды частенько гостевали на выставках, сильные мира сего выстраивались к нему в очередь, чтоб получить свой портрет. Всё вроде бы ладно было, а только отчего тогда нет-нет да и нападала тоска, и тогда он становился неприятен себе и уходил из мастерской и сутками пропадал невесть где… Он и сам не всегда мог сказать, где пропадал, дни утрачивали для него неповторимость и, как дождевые капли воды, упадающие с крыши пятиэтажки, в которой прожил не один десяток лет, казались похожими друг на друга. Всё ж в какой-то момент он брал себя в руки и снова приходил в мастерскую и замешивал краски, и делал это механически, мысленно пребывая в ином мире. Художник не умел постичь его, в самый последний момент какая-то преграда вдруг вырастала перед ним, и он был не в состоянии одолеть её. Может, ещё и потому, что не привык подолгу держать себя в напряжении?.. Однако ж и до него однажды дошло, что надо что-то менять в своей жизни. И он ушёл из семьи и оказался на берегу Байкала в заброшенном поселье рядом со стариками, которые и пригрели и как бы даже вселили в него надежду, хотя и слабую. Общаясь с ними, он точно бы наполнялся нездешней энергией, она, хотя и пугала, верилось, способна была подвинуть в нём.

Он ходил на Байкал и подолгу пребывал близ тёмно-жёлтого уреза воды, нередко норовя отыскать в себе такое, что подвинуло бы к работе. Но ещё долго не прикасался к кисти, а когда подумал, что уж не совладает с робостью перед красками, которая появилась в нём месяц-другой назад, что-то произошло, да не в природе, нет, в душе, там что-то вдруг запоталкивалось и оттеснило на закраек сознания всё, что прежде пребывало в ней, что-то горячее и сильное, обжегшее своей мощью. И это не могло принадлежать ему, обыкновенному художнику, но кому-то, стоящему над ним и управляющему его чувствами. И он взял в руки кисть и подошёл к мольберту. Он работал долго и почти не обращал внимания на то, что рождалось на белом листе бумаги. Он пребывал в странной полудрёме, когда обычная краска виделась в каком-то чудном свете, наверняка отколовшемся от священного сибирского моря, которое яро вздымало высоченные хребты волн и с рёвом роняло их на берег, где он работал, и угрожало сбить с ног. Но ему не было страшно. Вдруг возникла уверенность, что ничего такого не произойдет, пока он не закончит работу. И, может, поэтому, а может, почему-то ещё, он не поспешал. В какой-то момент увидел возлежащего на высокой волне седоголового старца. Поразили глаза его. В них не было ничего, кроме страдания, огромного, бьющего через край. «Господи, что это? Возможно ли такое?..». Он не помнил, когда белоголовый старец поднялся с волны и вошёл в картину. Художник, облитый душевной болью, что жила в глазах у старца, начисто утратил ощущение времени и перенёсся в иной мир, но и там не нашёл не то, чтобы душевного успокоения, а и малости, отпавшей от большого в тех краях солнца, что согрела бы его. Напротив, сделалось пуще прежнего тягостно и неуютно. И всё же… всё же он не мог не почувствовать, что удача нынче улыбнулась ему, хотя и не та, какую ждал, словно бы лишённая надежды. Видать, и в том мире, а его ещё предстояло постичь, не сыскалось места для сердечного умиротворения, и там вершилось что-то, не во всякую пору влекущее ко благу.

Да, он повстречал удачу, но не ту, о которой мечтал, другую, разом подвинувшую в нём. И всё же это была удача, хотя и не до конца, почувствовал, принадлежащая ему. И это вызвало досаду, а потом и смущение. Он вроде бы ещё оставался самим собой, а вроде бы уже и нет. В его душе играла музыка, сроду не слыханная им, привнесённая извне. Она вселяла в него тревогу. А в сознании промелькивало: «Кто же он такой?..». Вдруг засомневался: «Человек ли он?.. А если человек, отчего всё, что оставлено в прошлой жизни, теперь и не вспомнит даже?.. Как если бы ничего не было: ни жены, ни детей?..».

Запоздно, когда солнце, подталкиваемое смуглотелыми облаками, пало за крутой снежный голец, а просторное иссиня-тёмное небо, очищенное от облаков, прорезали редкие, в здешних краях необычайно яркие звезды и на море сделалось поспокойней, и уж белопенные волны, утратив прежнюю силу, не так яростно накатывали на каменистый, в жёлтых проплешинах, берег, художник на шаг-другой отступил от мольберта и глянул на то, что было сотворено им, и в глазах потемнело. Он увидел совсем не то, что намеревался увидеть, и у него перехватило дыхание. Он не сразу справился с волнением, а лишь когда отошёл от картины ещё дальше, едва ль не к самому урезу вспененной воды. Он стоял и смотрел на картину, и в нём, теперь уже сделавшись жёстче и упорней, укрепилось чувство, что она была сотворена не только им, а кем-то ещё… Он видел волны, и не те, что обычно рождаются в воображении мастера, а потом спокойно переносятся на полотно, эти волны были другие, в них не угадывалось и слабого намёка от привычной жизни, но от какой-то ещё, про которую художник понятия не имел, хотя ощущал и раньше что-то отколовшееся от неё, как если бы волны, перенесённые в картину, и не покидали морского чрева, как если бы там пребывали и нынче. Они накатывали друг на друга с необыкновенной силой, и можно было подумать, что устали от постоянного соседства c себе подобными и хотели бы пожить, пусть и недолго, иной жизнью. Да, можно было и так подумать, но в голову приходило другое, и всё, наверно, потому, что во внешне непререкаемо суровой настырности моря не отыскивалось и малой досады, да и откуда бы ей взяться-то, а только стремление до конца исполнить отпущенное матушкой-природой.

На одной из волн, самой крутой, восседал белоголовый старец. Художник, сколько помнит, и не пытался воссоздать его образ. Даже намеренья такого не возникало. Тогда каким же чудом тот отыскал себе место на полотне?.. Попробуй угадай тут, коль скоро в душе что-то всё ужимается, оттесняется, а потом вдруг возникает ощущение, что уж нету пути назад, словно бы и вовсе отрезало, а что ждёт там, впереди, поди узнай. Только и остаётся примириться с мыслью, что он уже не тот, каким был прежде.

Художник ещё какое-то время стоял и смотрел на картину, а потом у него появилось желание что-то поправить в ней, и он подошёл поближе и снова взял в руки кисть и обмакнул в краску. Но он не сумел ничего поправить, мазки, которые укладывал на картину, через мгновение-другое исчезали. И, когда ослабло желание что-то поменять, но не исчезло вовсе, а откуда-то изнутри поднялось смущенье и подступило к горлу и чуть не вырвалось наружу замешанными на досаде словами, он увидел Евдокима и Арсения, те подошли к нему, и кто-то из них, надо быть, старший из братьев, сказал:

– Не стоит чего-то менять в картине. Тут всё на своём месте.

Художник, обронив кисть на землю, выдохнул с обидой в голосе, а вместе и с облегчением:

– Я мастер, и мне видней. Иль я уж не подчиняем самому себе?..

Поморщился. Странное он нашёл слово, охолодалое, всё ж ясно выразившее его теперешнее душевное состояние. И то, что это было так, а не иначе, и то, что рядом с ним стояли братья, которые уже давно не выбирались из дому, и рассматривали картину со вниманием, и в них, помимо всего имеющего быть в человеках, отчётливо проглядывало не свойственное большинству людей, как бы даже соединённое с нездешним пространством тихое, в себе самом, удовлетворение, как-то странно подействовало на художника. Он вдруг сделался не в меру суетлив и забегал по берегу, подбирая с земли круглые скользкие камушки и закидывая их в ближнюю воду. Это удивило не только самого художника, который явно не ожидал от себя такой прыти, а и братьев, и сказал Арсений, отстранившись от полотна:

– Успокойся, парень.

А Евдоким обронил домовито:

– Ты сделал всё, что мог. Ты приблизился к знанью, которое в своё время было передано и нам с Арсением старцем, что изображён на твоей картине. Ты, как и мы, увидел вселенское страдание в глазах у него, большее из всего, с чем сталкивался прежде, и это вошло в душу, чтоб уж остаться в ней до скончания твоего пребывания на земле. Тяготное это бремя, понимаю. Мы, такие, как мы, призваны сохранять знанье, не передавая никому. Всяк должен дойти до него сам. Это верно, мы с Арсением оказались в том ряду не по своей воле, но, как бы ни было трудно, не поменяли в себе. Так и прожили жисть, оберегая знанье. Не на погляд оно. Надо быть, потому и сохраняемо в ином из смертных, чтоб и вовсе не утратить связь с теми, кто погряз во грехе и пока не способен увидеть сердцем несчастья, которые заполонили мир. Но приспеет срок, и самый слабый поймёт, что живёт не по-божески. Может, тогда и осветится в людях. А ежели нет, то и сгинет земной мир во мраке безвременья, и некому будет оплакать последнего человека.

– И сказано было: чрез страданья к очищенью души. К спасенью. – Евдоким устало поглядел на художника, который теперь стоял подле него, присмиревший, вздохнул: – И не в земной жизни, а в той, что рождена сердцем чистым, незапятнанным прегрешеньями.

– Но будет ли так, покажет время. А коль нет, люди станут поедом есть друг друга, и прокляты будут от небес павшим проклятьем.

 Художник робел пред братьями, было в них что-то не от мира сего, и хотелось бы понять, что это, но понять не представлялось возможности: братья, хотя и общались с ним довольно часто, близко не подпускали к себе. Он постоянно чувствовал черту, которая разделяла их. И не переступить чрез неё. Братья сказывали, что прежде нередко уходили из отчего дома, иногда надолго, побывали в разных местах Подлеморья, порой в таких, куда не ступала нога человека. Пару лет провели в ближнем монастыре, но потом ушли оттуда. Это когда настоятель монастыря спросил: а им, обладающим знаньем, которое ещё недоступно большинству людей, не тесно ли в монастырских стенах и не лучше ли жить на родине?..

Художник намеревался написать портрет братьев, но те лишь досадливо морщились:

– Да ну тя!.. Баловство одно.

И он отступил. Может, и зря. Но да чего уж тут? У него всё равно не хватило бы ни сил, ни духу перешагнуть ту черту. Жалел ли он о том, что отступил. Пожалуй. Но это уже после того, как братья померли, и он со старухами с Верхней улицы похоронил их на старом деревенском кладбище, после чего долго стоял подле могилок и думал о чём-то, думал… И не было в мыслях яркого света, как не было и непролазной тьмы. Что-то среднее, затесавшееся промеж тем и этим. А потом он пошёл домой и до той поры, пока ночная неоглядь не пала на избу и не затемнила окна, просидел возле картины, которая стояла в горнице на столе, ощущая жёсткую соединенность своей души с обликом древнего старца, с глазами, смотревшими скорбно и ущемляюще в нём, обламывающе в чувствах, про которые раньше понятия не имел, а теперь осознал и удивился их объёмности и едва ли не полной отключённости от ближнего мира.

Да он уже не тот, что прежде. Ушла лёгкость, что раньше была присуща мыслям, заместо неё приспело другое, затягивающее в иные пространства, грустные, а вместе сулящие хотя бы и слабую надежду. Она не обещала спасения, а только подталкивала к поиску в душе. И он-таки сыскал там много такого, о чём раньше не задумывался. Тогда и сделалось на сердце не так смущающе от осознания своей малости на земле. Напротив, это как бы взбодрило сущее в нём и, в конце концов, вытолкало из дому и поставило на прибрежную тропу. А перед тем он зашёл на соседское подворье и увидел сидящую на подгнившей коновязи старую дремлющую ворону, про неё не раз сказывали братья и просили, коль скоро помрут, взять её к себе. Он прикоснулся к смоляному, в розовых крапинах, вороньему хвосту дрогнувшими, должно быть, от нервного напряженья, короткими красными пальцами и почему-то с хрипотцой во вдруг севшем голосе сказал:

– Ну, чё, двинули?..

Ворона приоткрыла глаз и слетела с коновязи, а потом села художнику на плечо и прокаркала что-то. И можно было подумать, что ждала его.

Художник встал на тропу поутру, а уж ближе к полудню, когда знойное августовское солнце сделалось огненно-красное, пришёл в ближнее поселье. Но пробыл там недолго. Ещё до наступления вечерних душных сумерек выбрел, продравшись сквозь колючий подрост, на зелёнотравую лесную поляну. Тут же к тому месту подле шустро проскальзывающего чрез замшелые камни горного ручья, где вознамерился скоротать ночь, подлетела ворона и поднялась на высокорослую тонкоствольную березу, на самую её вершину, и, потолкавшись, затихла.

Художник долго возился с вещевым мешком, а потом лёг на спину и закрыл глаза. Но уснул не сразу. В голову лезли разные мысли, впрочем, не больно-то беспокоящие, легко сменяющие одна другую, и в этом непрестанном движении как бы находящие приятное для себя. Они мало-помалу затянули художника в свои тенёта, и вот уж он с головой окунулся в них и, кажется, начисто запамятовал, где он нынче, а чуть погодя стал думать о том знанье, что пришло к нему и растолкало душу. И тут же словно бы раздвинулся в себе и уже был способен приметить и самое малое, тяготное не только для него, а и для матушки-природы, для берёзок, что тоскливо шумели над головой, как если бы чего-то недобрали от земли. Чудилось, они нынче пребывали в растерянности, не понимая, что происходит и отчего в их древесном существе всё ослаблено. Казалось, сделайся ветер пошибчей, и деревья не устоят противу него и падут на землю. В них вошло покамест зыбкое и слабое ощущение робости перед нездешней силой, которую иные из людей связывают и, кажется, не без основания, со страданием, однажды замеченным художником в малой бледно-сиреневой рогульке, когда та, выбравшись из-под снега, глянула окрест и ужаснулась при виде лесной поляны, ещё не одыбавшейся от недавних лютых морозов, ещё скованной изжелта-серым льдистым покровом. И разом завяла, однако ж через какое-то время нашла в себе отвагу отряхнуть студёное наваждение и распахнуться встречь белому дню. То ж и берёзы… И они, прикоснувшись к страданью, рваным чёрным покрывалом укрывшему землю, время спустя извлекли из нутра своего надобное усилие и прогнали оцепенение и хотя бы ненадолго приободрились и посмотрели на мир, может, и с грустью, всё ж не с той, которая угнетает, а с лёгкой и прозрачной, подобной небесному, в предвечерье слегка остужённому свету, падающему на байкальскую волну. Впрочем, всяк видел тот свет по-своему. Но и те, и другие, и третьи чувствовали одно и то же. И в этом были схожи со всеми бредущими по земле. Куда? К какому порогу несла их судьба?..

Художник заворочался с боку на бок, а потом лёг на спину и открыл глаза и не без смущения глянул на искряно-белые берёзы, а чуть погодя услышал в их неспешном пошумливании что-то скорбное, влекущее в никуда. Вот это-то пуще всего и взволновало. Третьеводни он ходил на берег Байкала, тогда-то и приметил в полёте белокрылых чаек что-то несвычное с тем, к чему привык, наблюдая за ними. Теперь их полёт не был спокоен и домовит, а как бы раздёрган и не пристёгнут к здешней округе. Увиделось в нём что-то чуждое Подлеморью, о чём, может статься, в своё время слышал от стариков-соседей, а может, ещё от кого-то, и это впечатление рождалось не только от вялого взмаха крыльев, а и от окраса морских птиц, который нынче был слаб и неприкаян. Отчего бы так-то?.. И спросил бы, когда бы было у кого, но, скорее, пуще прежнего замкнулся бы в себе, а время спустя списал бы открывшееся ему в те минуты на то знанье, которое вошло в него и заставило посмотреть на мир по-другому. Но он тогда только и сказал: «Во как… И чаек коснулось вселенское смущенье и в них подвинуло?..».

Чуть только рассвело, художник собрал вещевой мешок и, попив холодного, из манерки, чаю, ступил на тропу. Худотелая ворона, крякнув, сорвалась с дерева и потянулась следом за ним, непоспешающе загребая воздух короткими чёрными вёслами-крыльями. Он не знал, куда идёт и зачем?.. Да и не думал про это, охотно подчинившись рождённому в нём чувству, а оно сказало, что ему незачем держаться за какое-то одно место, хотя бы это и была поглянувшаяся изба на берегу Байкала, где повстречал стариков, память о которых всё не иссякала, а ведь после их кончины прошло уже три года, но, может, даже с каждым днём делалась крепче и надёжней. Хотя причём тут надёжность? Тут что-то другое, он и теперь тянулся к ним всем сердцем и говорил про что-то такое, о чём никому не поведал бы, словно бы старики по сей день были живы, правда, не той жизнью, что управляла людьми, иной, более разумной и подвигающей к Божьему свету. Во всяком случае, художник упрямо так думал. Он ходил по Подлеморью и делал этюды, а потом дарил их первому встречному. Портреты он не писал, опасался чего-то, но, скорее, не желал повторенья того, что уже испытал однажды, когда попытался воссоздать на полотне разбушевавшееся море. Теперь он нередко мысленно видел глаза седоголового старца, восседающего на волне, и ему становилось больно и грустно. До глубокой осени, когда уж начинало сильно подмораживать, он бродил по прибрежным посельям, а потом возвращался в свою избу, но только для того, чтобы по теплу снова встать на тропу. И так продолжалось до тех пор, пока в нём не иссякли силы. В последний раз он, одолев ломоту в теле и вялость в ногах, с трудом дотянул до поселья, на одной из опустевших улиц которого, чуть на отшибе, находилось теперь уже и для него ставшее отчим подворье, поднялся на белесое от инея крыльцо, зашёл в избу и вытащил из старенького рундучка, пав на колени посреди горницы, ту картину, долго разглядывал её, а потом спросил у белоголового старца:

– И что же дальше?..

Старец не ответил. Художник устало вздохнул и глянул в окошко, небрежно задёрнутое рваным ситечком, и увидел старую ворону, она сидела напротив окна на малом черёмуховом деревце, спрятав под крыло голову. А ещё он увидел, как солнце, опускаясь за голец, коснулось толстых деревьев, и те сделались розовыми.

 

Комментарии

Комментарий #5376 23.05.2017 в 04:20

Спасибо за прекрасный рассказ. Глубокий, художественный. Образ Байкала тронет, думаю, не только сибиряка.А у ж сибиряк найдёт в авторе брата. Поклон с Батюшки-Енисея

Комментарий #5220 15.05.2017 в 20:44

Низкий поклон, Ким Балков! Великолепный рассказ.