ПРОЗА / Александр НОВОСЕЛЬЦЕВ. БАБАНЯ. Повесть
Александр НОВОСЕЛЬЦЕВ

Александр НОВОСЕЛЬЦЕВ. БАБАНЯ. Повесть

 

Александр НОВОСЕЛЬЦЕВ

БАБАНЯ

Повесть

 

Владыко, Господи Иисусе Христе, Сокровище благих,

даруй мне покаяние всецелое

и сердце люботрудное во взыскание Твое;

даруй мне благодать Твою,

 и обнови во мне зраки Твоего образа.

Покаянный канон ко Господу

 

 

Часть 1

 

I

С вечера обморочно-душно парило; застоявшийся в городских каменных застенках воздух был зноен и недвижим. А ночью в город ворвался ветер, широко прошелся по проспектам и пыльно заметался в изгибах переулков и тесных дворов. Вслед за ним разверзлось небо, тяжелыми струями обрушился на землю ливень, и в этой тяжкой, темной духоте и в сонной ночной внезапности казался обломным, вселенским.

Окно, в ожидании прохлады, еще с вечера было открыто настежь, одна из створок с резким стуком захлопнулась, в подоконник дробно заколотили капли. Пол под ним вмиг заблестел лужицей, пестря брызгами, долетавшими до кровати и холодно заколовшими плечо и щеку. Виктор вскочил, с тревожно, под самое горло, забившимся сердцем, шагнул к окну: внизу, во дворе, пенилось и шумело, тяжелые потоки ливня пригнетали ветки деревьев с блестевшими от воды отяжелевшими листьями, отломили две ветви и унесли их в темноту. Он постоял, приятно принимая лицом казавшиеся успокаивающими брызги и слушая постепенно спадающие удары сердца. Потянулся за второй створкой рамы, чтобы закрыть, но запах, внезапно показавшийся таким знакомым, остановил его. Что-то очень знакомое, давнее, волнующее было в нем. Он постоял еще, дождавшись набежавшей в окно новой влажной волны… И неуловимо, издалека пахнуло на него Волгой, простором Займища…

Стало свежее. И эта чуть приметная свежесть, и неизвестно откуда взявшийся знакомый запах, похожий на запах Волги… все вдруг совсем пробудило его. Будто бы он, наскоро свернув удочки, взбежал на крутой берег Плёса по высокой осоке, до алых полос режущей икры своими острыми краями. Вот его босые ноги, только что убегавшие от внезапно начавшегося ливня по скользкой дороге, стоят на глинистом, размытом дождем дворе у дома заволжского хутора, и с дедова дуба капают крупные капли так же внезапно закончившегося ливня, и глина с обмазки теплого, распаренного двора скользит и приятно выдавливается между пальцев ног.

Он помедлил, закрыл окно, оставив форточку приоткрытой. Струи заметались по стеклу, размывая желтое пятно уличного фонаря. Шум стал тише, ровнее. Он лег с неясным чувством ожидания чего-то. В струе влажного воздуха, вливавшегося в комнату через форточку, все ему чувствовалась эта частичка знакомого запаха. И он лежал, стараясь снова поймать ее и боясь потерять, осознав вдруг, что в этой неприметно малой частичке сохранилось столько из далекого прошлого, неспособного возродиться одной лишь памятью, но готового ожить вместе с забытым запахом. Ливень, так же быстро, как и начался, стих. За окном играли холодные всполохи далеких молний, следом гулко, утробно погромыхивали блуждавшие по лабиринтам улиц отголоски грома. По подоконнику редко, со сбитым ритмом, падали крупные капли.

Почему сюда, в городское далёко, преодолев тысячу с лишним верст, из Займища, неведомыми путями, пахнув на одно лишь мгновенье, долетел до него этот волнующий запах детства? Следом за этим, почти забытым, запахом Волги он так остро вспомнил и горячий воздух заволжского займища, и простор, и палящий зной, и теплые стены хаты, стоящей на пригорке, и бабушкину руку, благословляющую его в путь.

На оконном стекле, в свете уличного фонаря темнел силуэт прилипшего листа; но вот и последний порыв ветра, и его сорвало, унесло… Куда теперь понесет его дождевым потоком отсюда, с московского двора? В Москва-реку, по ней в Оку, и в Волгу, а по ней дальше, дальше, до самого волжского яра, на котором стоит хутор.

 С этой ночи покой оставил его: здесь, в городе, в ночной полубессоннице, в московском тесном дворе, в окне – везде таились обрывки воспоминаний, с их внезапной неочередностью. И то ли снилось ему, то ли вспоминалось, но так ясно – до запахов, до ощущений: родное, близкое, душевное…

И оттого беспокойно-радостно становилось теперь: что только может хранить память! И он знал: не будет теперь покоя, пока не вернется туда, где осталось детство. Оставалось только ждать этой сладкой минуты.

 

II

Где было начало тому первому осознанию себя самого: давнее, далекое, зыбкое, что вошло когда-то и в плоть его, и в душу его, и в само его сознание – то было ему неведомо, крепко-накрепко запрятано-схоронено в самых укромных, потаенных глубинах сознания – тех, что способны открыться лишь тогда, когда сойдутся вдруг для него в тишине-безмолвии забытые запахи, звуки и чувства, никак прежде не востребованные, в местах далекого его отрочества, заповедных детских лет… Вдруг вспомнится ему, и всплывет вслед за услышанным когда-то: со всеми смутно осознаваемыми ветлами, худуками, чаканом, кулазами, ещё и – Займище, и полая вода, Чертовской ерик и Сальяновский хутор, и то давнее, заповедное, словно бы и былинное, название большого, заросшего вековыми осокорями острова напротив хутора – Мудунный. Само имя это связывало неведомое, давнишнее с миром заволжского Займища. Шло оно от забытого казачьего слова – «мудун», означавшего маленькую палочку-дощечку с нанесенными на нее зарубками, что раскалывалась надвое и давалась атаманом надежным людям как верный отзыв, как пароль. И берегли половинки эти пуще казны, чтобы, проплывая станичную сторожу, стоявшую на этом острове, омываемом Волгой, смогли по первому окрику несущего службу казака представить вторую половинку «мудуна». Тогда подплывали они к островной стороже под опасливым, внимательным круглым оком казачьей пищали, вынимали свою половинку палочки-мудуна из оберегаемой мошны и складывали со станичной половинкой – зарубка в зарубку, свилина к свилине, так, как не судьба сложиться любой другой – хоть и поддельной половинке, а, стало быть, и по-братски принятым в скрывающемся за тальниками от вражьего глаза хуторе. Должно быть, с бабушкиных баек, с колыбельных баюкалок слышалось это название, и потому стало оно таким же былинным, как и остров Буян, и как княжество Тьмутороканское, как Бел-горюч Камень, Дар-Гора и Кошав-гора. И остров этот лежал не за дальними горами, и не в тридесятых государствах, а прямо напротив хутора. Того самого Самохиного хутора, в котором прошло Витькино детство. И все это станет для него не только понятным, но и родным. Родным навеки.

 

III

Между жаркой калмыцкой степью и солонцами кайсацкой полупустыни, от крутого Сталинградского поворота и до далекого Каспия, благодатной зеленой лентой двадцативерстной ширины легло Заволжское Займище. В его зеленых берегах между коренным правым берегом и левым дочери ее, Ахтубы, материнским руслом несет свое могучее тело Мать-Волга. Здесь, от Дар-горы, от южного покатого плеча Ергеней и до далеких прикаспийских плавней, выжила она, сохранила свой живой бег, вырвавшись из оков застоялых застенков плотин, что сковали ее в полуночной стороне от юного изголовья, от валдайской влаги-вологи, и до самого плодородного понизовья. Выплеснувшись всей своей мощью, и волнуясь еще и успокаиваясь, вольно ласкается она о родной свой берег, как приникает к стенам родного дома истосковавшийся по ним, выпущенный на свободу узник.

Здесь, на этом повороте, и родился Витька, в низенькой тесной кухнёшке, что стояла при доме деда Макара, крестного его отца. Парнишкой в голодный послепобедный год, перейдя Волгу по льду, из родной хаты заволжского хутора пришел сюда его отец, за восемьдесят верст, к бездетным тетке и ее мужу – крестному, на воспитание.

А там, за синим заволжским горизонтом, видимым с правобережного яра, в теряющемся мареве летнего дня осталась родная дедова хата. Она, затерявшаяся между займищенскими ериками, старицами и протоками, и сейчас стоит – пустая и одинокая. И ему, где бы он ни был, все чудился запах тлена оставленной хаты. Туда, в тяжелые времена и минуты размышлений, переносил он свои мысли и душу. И что ему тогда тоскливый вид на каменные стены, загромождающие окна столичного дома с пустым, без единой травинки, двором, и что эти холодные реки асфальтовых дорог, текущие в тесных каменных берегах столицы… когда есть еще за тысячу верст, за долгим тихим бегом волжских вод, за равнинами и полями, за березовыми перелесками, за жаркими степями тихая пристань у песчаного обрыва за Волгой. Там, словно добравшаяся к родному дому-берегу, тихо, по-домашнему всплескивает волна и в ее прозрачном чреве мелькает стайка беспечно играющих мальков. А дальше, за прибрежными двухвековыми ветлами, за обласканными и сглаженными бегом полых вод берегами ериков и стариц – неспешно тянется к дедовскому хутору замуравленная дорога в две пыльных колеи, с каждым годом все больше зарастающая, затягивающаяся травой-муравой. Память, мысли, детство, родня – все там.

Сколько же Витька не был там? Там, где остался навеки он – тот, другой, маленький, совсем забытый мальчишка, не похожий на Витьку нынешнего, но вдруг в одну минуту ставший все тем же самым, как только ступил он с трапа на серую полынную землю, и потянулась к старым, косматым от древности ветлам пыльная, серо-песчаная дорога. Сердце помнило и тихо вздрагивало и опускалось, как только виделся ему забытый, но такой вдруг знакомый поворот дороги, разбитый спуск к плотинке, ерик, крутой берег Воложки, разлапистые ветви дубов… И все это было таким родным и таким знакомым, что весь этот неспешный путь в его груди сладко и неостановимо ныло. Вспомнился гулкий стук его детских пяток по набитой горячей дороге, когда бежал на пристань встречать отца.

Что помнила, и что знала его память – лишь то немногое, что смогла она сохранить – дорога к пристани, пароход, широкий простор Волги, пахнущий свежей водой, запах, которой он помнил всегда. Никогда, нигде, где бы он ни был, ни одна река, ни одна вода не пахла так, как пахла Волга, а волжский необъятный простор кроме свежей волжской волны нес с юга и жаркий запах калмыцкой степи, и ветра, пропахшего рыбой, сухим дубовым листом, теплой гривной травой и полынью заволжских займищенских дубрав. Ничего подобного этому запаху он нигде больше он не ощущал, и потому готов был, почуяв его, хоть с закрытыми глазами сказать, волнуясь: ну вот, я здесь, на родине. Здравствуй, бабаня…

 

IV

И снился Виктору сон, будто идет он займищем: и вот все ближе места, все знакомее, вот уже и дубы, а за ними – поляна, но выходит он на нее и не видит ни вековечного дуба, что стоял перед домом, ни самой хаты, но ноги его, помня дорогу, сами ведут к бабаниному дому; вот и поворот дороги на Курачиху, вот у дороги и яма, из которой бабаня берет глину на обмазку полов и кухни, а он идет и идет, и удивляется – как же он не видит отсюда дома, он же совсем рядом? И бродит, кружит где-то возле того места, где стоял прежде дом, и набродит на завалившийся старый колодец-худук в сырой низине под древней ветлой и выходит на бугорок, заросший крапивой. И жжет она его, и стрекает его ноги, а он, еще не опамятовавшись, вдруг сбрасывает с ног обувку и идет в самую крапивную гущу и – размахивается. А в руках у него вдруг оказывается коса – добрая, отбитая и наведенная коса-восьмерка, отсверкивающая при первых лучах солнца, так знакомо поднимающегося из-за дубов вдоль ерика, и туман клубится, и стылые его капли садятся на траву, а он идет, и ровными рядами кладет крапивные ряды, уходящие под ноги. И все яснее проступает тот бугор, где было бабанино поместьице: вот место кухнёшки над ериком, вот тут были два зыбких порожка в дом. И все ровнее и ровнее ложится под его ноги трава. И он радуется, что за один проход он скосил-изничтожил ровным рядом ту половину, где стояла кровать и тумбочка, и божничка над ними, и уже осознает радостно – и это всего-то нужно усилий, чтобы за один прокос освободить добрую четверть того пространства, на котором выросло не одно поколение его предков?! А вот сейчас, развернувшись, он в три-четыре приема скосит вторую половину того места на бугре, где стоял дом. И вот он разворачивается, и видит, что на том месте, где он скосил, прямо на глазах новыми патлатыми рядами встает молодая крапива. И он думает, что – ничего, на обратном пути пройдет и ее уложит в один валок. Но, дойдя до края, где стоял дом, и снова развернувшись, опять он видит поднявшуюся за ним крапиву – жгучую траву забвения, и никак не может тому поверить: неужто память его так слаба и так малы его силы, что не могут препятствовать тому, чтобы оставить это место узнаваемым, родным, что все дальше и дальше будет уходить память, настолько далеко, что и вспомнить все то, чем жил он и его предки, и определить будет нельзя. И весь день он косит, и раз за разом возвращается, и на обратном пути опять встает за ним все та же бесконечная трава, обладающая такой силой, преодолеть которую он один не сможет… А солнце все выше и выше, и зной его все нестерпимей… И вот уже тогда, когда он вдруг отчаянно понимает, что все бессмысленно, он разворачивается и видит, что трава, хоть и поднимается за ним, но вслед за ним идут косари – его сын, а следом за ним и еще неведомые ему внук и правнук, и чем дальше идет он, с мыслью – сохранить это место, тем больше идет за ним тех, кого он уже не помнит или еще не знает, но кто непременно придет за ним! И все они, что идут за ним, сливаются вдруг – еще сумеречно, неясно, в то, что узнаваемо. Уставший вдруг до смерти, идет он по поляне к ерику, и, перейдя его, оборачивается и вдруг видит, что хата его бабани опять стоит на прежнем месте, а на месте высохшего ерика, наполнив его до краев, течет вода. В темноте виден блеск этой воды с мерцающими звездами. В окне хаты загорается тихий свет и за ним снова появляется знакомый силуэт бабани, приникшей к окошку и всматривающейся то ли в сумерки, то ли в его, Витькино будущее, в котором он снова полон сил….

Сказали бы Виктору прежде, что малым отголоском запаха так всколыхнется в нем давно забытое прошлое – до последнего слова и движения, до живого голоса, – он бы ни за что не поверил. Но нахлынуло оно – и объяло его, и унесло его – живым – в то прошлое. Давнее. Родное. Живое. И очень близкое – лишь протяни руку…

 

V

От верховий Волги, через кайсацкие степи добрались до хутора октябрьские зазимки. Темнеет рано. В кухнёшке топится печка, кисло пахнет дубовым дымом. От печи веет теплом – тихим, ласковым, и после улицы, зябких ранних сумерек за окном – дремотным. Витька с бабаней перебирают картошку, бурт её занимает почти всю кухню – от сундука до печки. Табуретки положены набок – так сидеть удобнее, и к земляному полу пониже, да и картошка под руками.

– Ты, Витюня, какая в куриное яйцо – ее сюды клади, она на семена. Какая покрупнее – вот сюды, она на еду, а какая меленькая и побитая – ты ее в энто ведро. Мы меленькой сейчас чуток отберем и сворим с рыбкой сушеной.

Гремит по ведрам картошка. Мелкая набирается скоро – лето было сухое и мелкой картошки уродилось много. Отец приезжал на октябрьские, на два дня – и они, вместе с бабаней и Витькой, выбрали ее. Бабаня кладет десяток картошек в чугунок, наливает воды и, сдвинув кольца на плите, ставит его на печку. Сверху картошки – пару вылежанных, еще прошлогодних-летошних тарашек, подржавевшие бока которых покрыты соляной рапой: так и картошку солить не надо, а когда она сварится – и рыба помягчеет. Опять садится перебирать. Мнет картошку узловатыми пальцами:

– Вишь, мягкая какая. Это от жара она. Сварилась. Да ме-лень-кая! А воронежская да тамбовская завсегда крупная – это еще моя прабабаня рассказывала.

– Твоя прабабаня!? – удивляется Витька, пытаясь представить ее, неведомую и приходящуюся ему – сколько-то раз «пра» пра-бабаню.

– Да то чё жа. И у меня ж была прабабаня. Застала я ее, ишо помню хорошо. Я, когда училась в церковной школе, от нее записывала, как она со своим отцом выезжали на Волгу с Воронежской губернии.

– А прабабаню звали как?

– Евдокия Власьевна. Была она в девичестве Глебовой. У нас на той стороне Волги, в Солодниках, дом был. Старинный. Я маненькая была – а все помню: он крестовый был, здоровущий, железом крытый. На подвале стоял: широкие такие вороты на две стороны в подвал были. Крылечка такая – высокая, на семь приступок, и кругом его – галдарея.

– Как? – Витька бросает картошку в ведро, оборачивается к бабане.– Галдарея?

– Галдарея. Это так называли – галдарея, навроде балкона.

– А-а! Балкон! Понятно.

– Да. Только она кругом дома шла. С нее в дом окошки большие были, со ставнями: чего ж – жара летом какая! раньше так от жара спасались. У крыльца фонарь стоял. В доме печка большая была и круглая – галанка ее называли.

– Голландка, – поправляет Витька.

– Чегой-та?

– Голландка правильно. Печка – голландка.

– А, ну пущай хучь так-то. За галанкой этой – прабабанина комнатенка была: кровать и стол, на нем – машинка зингеровская. Прабабаня там лежала, ей уже сто третий год шел. Она уж не вставала. Мы-то, ребятишками, нет-нет, да забежим к ней, а у ней всегда кокурочки были: сама любила их – страсть! Зубов нету, она кусочек отломит – и сосет потихоньку. И нас угощала. Бывалоча, захочется кокурочки, забежишь к ней, она и угостит. Вот мы с младшей сестрой, Васешкой, с улицы – к ней. Она лежит. Видать-то почти и не видала, а слух у ней хороший был. «А! – бывалоча скажет. – Это вы, арбешники! Варюша с Васешкой?» – «Мы, прабабаня». «А ну-кася, вот вам и гостинчик – кокурочки-преснушки». Протягивает нам, а ручки у ней тоню-усенькие, чуть наскрозь не светятся. «Вот, – говорит, – от лисички вам подарочек».

Ну, нам и весело – от лисички-то. Ра-ады! Берем их.

«Как тама, на воле? Жарко, небось? Нашлындались?» – «Ага. На Волгу бегали». «Вы там, мотрите, не потоните. Вглыбь-то не лезьте. В баклужках купайтеся. Там меленько». – «Мы, прабабанюшка, и так в баклужке». «Вот и ладно. – И ко мне. – А ты, Варюшка, небось, теперича грамоте ведаешь?» – «Чуток, прабабаня». «Бери тогда гумагу. Пиши».

Ну, я к деду – он урядник был, а брат ево – дьякон, они – прабабанины сыновья, значит, у них бумага водилась.

«Дедушка, - говорю. – Бумаги дай!» – «А на что она тебе?». «Прабабаня наказала принесть». – «Ну, возьми», – даёт с конторки с полдести листов.

Взяла, несу: приладилася, пишу. Прабабаня рассказывает, а я пишу. Ох, у ней память была! Даром что слепая, а столько всего помнила, что за сто лет допреж было. Всю нашу историю записала.

– Ух ты! – Витька от восторга едва не задыхается. – Бабаня, а ты мне дашь почитать?

– Да куды те листочки девалися – уже и не упомню. Отец-то мой все их хранил, а потом, видать, кудай-то дел.

– А ты еще чего помнишь, что тебе прабабаня твоя рассказывала?

– Помню, как же. Рассказывала про те места, из каких они сюда, на Волгу, выходили. Село было большое. Называлось село Гвазда. Видать, низкое место, грязное, вот и Гвазда. А речка – Осерёд. Рядом хохлы жили, у Бутурлиновки. А наши все – скрозь – русские, однодворцами значились, стало быть, служилые были, из казаков вековечных, ишо старинных, каких Грозный царь на службу на Русь призвал. А до того, дед рассказывал, мы с Павловска вышли. Там флот строили, а жили слободой казачьей. Мы, казаки, вышли из Ельца. Там служили Беломестной казачьей слободой. Ишо от татар Русь берегли. И там, в той Гвазде, народу жило много, и земли не стало, пахотной земли приходилось по полдесятины на мужскую душу, а женщинам ее вовсе ничуть не давали. Вот однажды волостное правление получает из губернии письмо-разрешение на переселение желающих свободных крестьян на Нижнюю Волгу между Царицыном и Астраханью. В нашей той деревне желающих переселиться на Волгу набралось семей сорок. Готовились к отъезду цельный год: надо ж было и быков, и зерна с собою. Весной 1818 года всем табором двинулись в путь. Растянулись версты на две. У каждой семьи было по две-три подводы на быках, еще и запасные быки были. Прабабане моей было тогда семь лет, и у ее отца и матери было быков две пары, две коровы, три теленка и пять овец. И вот весь скот гнали рядом со своими подводами. Потому то и дело останавливались, чтоб скот покормить и самим чего поесть сготовить. Месяца два они к Царицыну так-то шли. Вот подъехали они, и всем табором остановилися у Сарепты, на берегу Сарпы. А лето же, мошки и комаров, как и сейчас, полон. И там они недели с три жили. Все мужики в это время ходили смотреть места по реке и озеру Сарпа, туда, где теперь Чапурники, и Дубовый Овраг, и Цаца, а другие вниз по Волге пошли, по ее берегу, вёрст на сто. По Сарпе – и по реке и по озеру, тама глушь была непроходимая: камыш, и в нем птицы всякой – полон. На Сарпе уже нарезали землю, чтоб селиться. Когда все мужики вернулись, какие по Сарпе и Волге ходили места смотреть, все переселенцы, всем табором собрались и стали решать: куда теперича ехать селиться? Спорили долго: за Сарпу или на Волгу. Одни говорят: «На Сарпе нарезаны участки», а другие: «На Волге рыбу можно ловить, в пойме ее дубовый лес и дичи в нем полон. Из леса дома построим». Всю ночь решали, спорили. Утром, значит, разделилися: одни по правому берегу Волги поехали вниз, в сторону Астрахани, другие – по берегам Сарпы, где теперь Чапурники, Дубовый Овраг и Цаца, – и там остановились. А наши еще дня три шли и остановились у большого лимана. Там стояли три кибитки калмыков, у лимана скот пасся. Вниз к речке Дубовке – это рукав Волги, у калмыков спуск к воде. Там потом наши сделали ввоз на Рогожке. Да еще по берегу стояли с полсотни домов, там до нас рыбаки жили. На высоком месте, ближе к лиману, церковь стояла. Это и были Солодники.

Мужики осмотрели место в степи, в пойме и за речкой Дубовкой. Везде трава высокая – не то, что по степи калмыцкой, и дубовый лес, и дичь всякая. Решили остановиться здесь, поближе к селу и церкви. Там рядом был промысел Солодникова – купца. Стали, значит, отмерять себе дворы, рыть пока землянки для жилья, дворы огораживать для скота, одним словом – обживаться. Первый ряд домов стали строить на яру, ближе к воде и лесу, первую к берегу улицу назвали Рогожской, там первым поселился какой-то Рогожкин, как раз между взвозами Лаптева и Селиверстова. Дворами селились к горе, а домами на степную сторону, на солнце. Первые дома наши переселенцы построили, и так она и стала это первая улица – Рогожская. Под горой займище большое, лес непроходимый: там и дубы, и вяз, и осокоря, ветла. А ещё терн, и яблони лесные, и груши, боярышник, ягоды. Дома строили из дуба, а лес рубили, какой хотели и сколько хотели.

За два года все пообжились: пасли скот, рыбу ловили, землю пахали. А денег тогда нисколечко не было. Деньги можно было получить, ежели что продашь, или заработать. Тогда или чумачили – возили, или на промысле на рыбном. Многие наши мужики подрядились у царицынского купца Солодникова перевозить на быках из Москвы в Царицын мануфактуру, сукно. А туда – соль. Восемнадцати лет родители отдали прабабаню замуж, а с жениха они запросили самовар и деньгами три рубля. Молодые построили себе дом с погребом, загородили двор, нажили пару быков, корову, овец. Дом срубили под горой, какой хотели, из дуба толщиной в два обхвата. Он, этот дом, посейчас стоит. А ишо амбар из ветлы…

За разговором бабаня споро наполняет картошкой ведра: мелкая туда, крупная – сюда. Вот уже ведра полны. А от Витьки – тишина.

– Вот такая, Витюня, жизнь была прежняя. – Бабаня, позевывая, глядит на Витьку. – Да ты уж дремешь! Витя!

– Не-не, – вздрагивает Витька и сонно моргает. – Я это…

– Иди, ложись! Поздно уже. Завтра разберем. Тут осталось-то чуток… Давай, держи мешок, ссыплем, да иди.

И Витька, полусонный, раскрывает края мешка, куда бабаня ссыпает пыльную картошку, и идет спать. А бабаня, проводив его взглядом, тыльной стороной грязных от картошки ладоней поправила косынку и взялась добирать.

 

VI

Теперь, спустя многие годы, в редкие приезды Виктора, над хутором, над всем Займищем непривычная висит тишина. Не гудят, как бывало, теплоходы. Жизнь будто бы замерла, остановилась. Особенно чувствуется это к концу августа, когда не слышно ни птиц, ни сверчков. Глухое время. А в памяти Виктора осталось, как прежде вечерами играла где-то гармошка и сходилась на майдане у клуба молодежь… Какое счастье было пройтись в темноте с девушкой. Она в белом платье: темно, а ее видать. Идти рядом, чтоб сердце замирало, чувствуя тепло, идущее от ее руки. Молчать и чувствовать себя круглым дураком оттого, что не находится ни слов, ни сил их выдумать. Войти в вечернюю прохладу, хоронящуюся между дубами, и медленно идти, шелестя сухим листом, через пахучий дым курышек, стелющийся в голубом воздухе между дубами, и слушать, как колотится сердце, когда – будто случайно – рука коснется ее руки. А следом замрет и кинется прыгать мячиком в груди сердце.

Помнилось, как на Троицу, молодым летом, едва сойдут полые воды, с поляны, со стороны займища, ветер принесет нагулянный на степном разнотравье дух – то пряно-сладкий, то пыльно-горький; а то вдруг пахнет колодезной сыростью и прохладой от гривных трав, изумрудно-зеленой волной переливающихся под мягкой волной ветра. В немыслимой глубине неба, с одним-единственным облачком, повисшим над хутором невесомой взбудораженной периной, под палящим солнцем звенит невидимый жаворонок; сухие, шершавые от жары лицо и руки обжигает горячий степной ветер. И вдруг из займища донесется влажный пьянящий воздух, настоянный на редких клочках трав, торчащих среди серых кочек над музгой и по потрескавшимся берегам высыхающих ериков. Томясь под нестерпимым от июльского солнца жаром, склонятся над ними одинокие ветлы с кудрявой, выгоревшей до белизны листвой, а под дубами, стоящими по верхушкам грив, задремлют синие тени, и зашуршит под ногами прошлогодняя иссохшаяся листва, в желтизне которой прячутся грибы, с синевой и дурманящей влагой на изломе.

Долгими июльскими днями в поднимающемся из трав мареве тонет явь, окутывает и сонно оморачивает все зыбким зноем. Вечерами, когда солнце, склоняясь к вечеру, словно снежный ком вырастает в огромный, ярко-оранжевый, шар и скрывается за горизонтом, исходит из займищенского испятнанного ериками простора мягкая сладковатая прохлада. Гаснут последние отблески лучей на одиноких облаках, а вместе с ними стихает ветер, весь день ласкавший травы. Когда темнота еще не заволокла займище, над дубами и осокорями стоит рваный белесый дым курышек, разожженных из подвяленных кизяков на базах, чтобы отгонять от коров мух и слепней. За день надоевшие и наевшие им до слез глаза, отстают, наконец; коровы стоят, опустив головы в курево, медленно моргают длинными белыми ресницами, задумчиво жуют.

В хуторе пахнет молоком и кизячным дымом. Где-то, перекликаясь словно петухи, хрипло лают собаки, неохотно и невпопад; вслед за угасающими вздохами гармошки умолкает их лай. Уныло и назойливо дребезжат сверчки, временами умолкая и снова сверча еще громче, словно стараясь перекричать друг друга. Солнце уже давно зашло; в непросохшей после дождя луже вскрикнула лягушка – квакнула и замолчала. Далеко – днем не видать, за тридцать верст тускло мерцают холодные огни одиноко разбросанных по займищу хуторов.

Темными южными ночами матово блестит холодная вода в ерике и в ней – месяц, такой же выщербленный, как и тот, что на небе. Ровно переливаясь, дорожка его света идет от одного берега, угадывающегося только по лежащей на нем коряге, до другого; добегая, путается в прибрежных зарослях чакана и, блеснув в наполненных водой колдобинах коровьих следов, исчезает.

 

 

Часть 2

 

I

О родне своей и корнях своих Витька знал по рассказам бабушки, у которой воспитывался. Смутно, уже повзрослев, осознавал, что глубину рода искать надо не только в ее рассказах, но и в песнях, которые с чувством пела многочисленная родня, собираясь под дубом, росшим во дворе перед хатой. На Троицу, на Пасху и на Михайлов день родня сбиралась – вся как есть – на хуторе, съезжаясь за полтора десятка верст из хуторов волжского займища и нагорных волжских сел и станиц, и так самозабвенно, захмелев не столько от выпитого, сколько от самой встречи, долгожданного свиданьица, пела эти старые песни. Их никогда не слышал Витька ни по висевшему на бабанькиной хате, укутанному в целлофан радио, ни из-за мутного стекла телевизора. И тогда вновь стягивались здесь, под родовым дубом, те самые узелки родственной сети, что на втором-третьем поколении, в быту, в делах, да и на расстоянии, со временем ослабевали. А после вечернего застолья, под ясным, почти прозрачным оком луны, спокойно и таинственно оглядывающей займище, вновь затягивались эти узелки, и снова роднились и двоюродные, и троюродные. И долго потом занимали друг друга по городам телефонными звонками, вспоминая давние, вовсе казалось бы неважные истории: как перед полой водой пошли в соседний хутор на гулянье, а на обратном пути попали в самый ход полой воды. Как прибывала волжская вода, отчего-то всегда и внезапно именно ночным временем, – темная, ледяная. И только по дубкам, росшим по высоким займищенским гривам, замачивая хранимые для случая белые туфли, бежали к ближайшей хате деда Тимофея, чтоб довез он их на кулазе до хутора по вспухавшему полой водой Займищу. И как тот, притворно бурча на молодежь, выходил из хаты и доставал из-под лапаса весла. Как плыли потом между ветел, и, наскочив на мель, сняв обувку, толкали в ночи кулаз, и путь указывала лишь лунная дорожка, серебряно отливавшая по воде, все прибывавшей и заливавшей поляны.

В тех песнях, что пела родня, смутно поминалось и о турках, и о цыганах, что для Витьки сливалось в одно. Видно, пришлось какой-то части давней Витькиной родни скитаться по турецкой чужбине с казаками-некрасовцами, донскими казаками, ушедшими вместе с Игнатом Некрасовым на чужбину – Кубань. И Витька от бабки слыхал что-то и об Усть-Лабе, что на Кубани, и о Темрюке – названия все незнакомые, неведомые, но запавшие в душу, как то, что составляет какую–то первородность в человеке. И он смутно осознал, что, может где-то там – в этих кубанских станицах – прародина какой-то части его родни.

Память… Виктор, получивший филологическое образование, пусть так и не ставшее для него профессией, иногда останавливался мыслью перед каким-то словом, часто самым обычным, но вдруг открывавшимся в каких-то обстоятельствах новым, таившимся в нем самом смыслом. Па-мять… Странное слово, глубокое, далекое. Если Витька вдумывался в него, то понимал – есть память короткая: куда иголку положил, или за каким кустом ставили вентеря в прошлую полую воду, когда в них набивалось по два с лишним ведра рыбы. А есть память долгая, которую знанием и собственным опытом не обнять – эта память былинная, и ее можно чувствовать, не напрягая разум. А само слово память – это па-мять, па-меть: «метки», оставленные когда-то и все примечаемые потомками.

Отец как-то напомнил Витьке, ему еще не было и шести лет, а уже он говорил: «Пап, а помнишь, в прошлом году?.. Пап, а это ты помнишь?». У него в его малом возрасте уже было прошлое: маленькое, но уже свое, хоть и маленькая, а своя память.  

Витька помнил эти слова отца и его рассказ своих ранних, самых первых воспоминаниях.

У него ведь тоже такое было. Часто взрослые не помнят того, что было, а у маленьких в памяти остается. Пьяный дед Иван Михалыч, бабанин брат, на телеге, на передке, а кто еще рядом был – не помнил. Помнил: сидит он рядом с дедом Михалычем. Куда-то едут. На Лопин хутор, наверное, к бабке Дусе. Витька так же, как и дед, сидел на передке: ноги свесил, телега качается, а с ней дед – еще сильней, и Витька вдруг падает под задние копыта лошади. Так и осталось у него в памяти: копыта, хвост, колеса. И все. Ничего страшного. Несколько мгновений. Не придумалось ли ему? Ведь ему тогда было, наверное, три-четыре года. Да нет, ведь Витька помнит и испуганное, протрезвевшее лицо деда, и сильные руки, мгновенно вытащившие его из-под телеги, и то, как тот матюкнулся – почему-то на лошадь. А еще (но это, наверное, был сон): идет мама по займищу и несет его на руках. И вдруг – он даже помнил, кажется, это самое место, недалеко от хуторского кладбища – на дорогу выползает змея. Ужас! – общее, единое с мамой чувство. Мама говорила ему, что этого не было, приснилось. Он потом ей об этом говорил, а она отвечала, что не было. Было, точно было.

 

II

Что знал Витька о своей родне? Дед его пропал под Сталинградом, в боях южнее Сарепты, в степи, под Червленой, в лютом на морозы ноябре сорок второго года. Двоюродный брат Витькиного деда, дед Леня, живший на соседнем хуторе, воевал вместе с ним в одной кавалерийской бригаде и рассказывал, как при их атаке на Червленую сначала дружно ударила по ним немецкая артиллерия, а потом из-за камышей цацинских солончаковых озер прямо на них выползли черные танки и их кавалерийская атака рассыпалась. И он, дед Леня, видел, как у самого крупа дедова коня взметнулся черный столб взрыва – куда там было уцелеть ему. У деда Лени правую сторону – и руку, и бедро – всю осколками посекло, самого тогда контузило, и он две недели был в прифронтовом госпитале – сначала в Сарепте, а потом их переправили на левый берег Волги, в Красную Слободу. «Убитый он, Варя, убитый, – говорил он бабке. – Я ж сам видал, как его взрывом отбросило. Прямо вместе с конем». Могилы деда никто не видел, и числился он без вести пропавшим.  

Витькин отец пятнадцатилетним пареньком в послевоенный год подался с голодного заволжского хутора в город, в ФЗУ при сарептской судоверфи, где, как рассказывали ушедшие туда раньше хуторские парни, «и харчи и одёжа – казенные, да еще и при общежитии!». Да и специальность давали. Там же, на танцах в клубе судостроительного завода, на котором отец работал в кузнечном цехе, он и познакомился с будущей Витькиной матерью, и наскоро женился. Как ни отговаривала его мать: потерпи, не торопись, тебе ж еще на действительную идти – ни в какую! Городская молодость вскружила парню голову, и в неделю молодые сладились. Женился. А жизнь не пошла. Уж и Витька родился, и угол сняли в домике при заводском поселке, когда отцу пришла повестка – в армию. Так и ушел, оставив жену с маленьким Витькой. Служить отцу на флоте предстояло долгих четыре года.

Матери Витькиной вскоре, как жене краснофлотца-срочника, дали однокомнатную квартиру, а Витьку она отвезла к своей старшей сестре, что жила бездетной, и оттого разведенной, вот уже двенадцатый год. Сестра обрадовалась, и за радостью желанного, но невозможного по болезни материнства не поняла, что сестрица оставила ей мальчишку насовсем. А сама мать быстро нашла себе нового жениха и при живом муже завербовалась с ним на заработки на север. Отец Витьки, не получив от жены ни весточки, через полтора года пришел в отпуск и не нашел ни жены, ни сына. Тогда кинулся он по родне жены, и те сказали, что Витька у тетки теперь живет, что она уже больше года заменяет ему мать. А о жене – ни слуху, ни духу. Отец поехал, забрал сына, и тогда-то и отвез к своей матери. Неделю, оставшуюся от отпуска, он жил у неё, и двухлетний Витька, поначалу сторонившийся его, как чужого дядьки, стал к нему привыкать. Но отпуск у отца кончился и уехал он дослуживать, а вскоре явилась к Витькиной бабане тетка и сказала, что забирает Витьку по просьбе его матери, мол, та прислала письмо, что опамятовалась и скоро приедет к ней, чтобы забрать Витьку.

Бабаня, хоть и сомневалась, но Витьку отдала – все же не куда-то, а посулилась тетка отвезти к матери родной. Мать же так и не объявилась – у нее где-то далеко уже сложилась своя семья, да и сестра была рада – все же есть рядом маленькая живая душа – племянник. Так и остался Витька жить у тетки. А отец, вернувшись со службы, хоть и забирал Витьку, но ненадолго – на отпуск и на лето. Так что Витьку, за отсутствием родной матери, делили тетка и отец. Как-то они сладились, и отец летом стал привозить Витьку к своей матери, а когда тетка заболела так, что ей самой нужен был уход, то он привез его к бабане, пока сам не определится, да так окончательно у нее «в детищах» и оставил.

– Он мине его, считай, Витюню, в детищи оставил. Баушке-то, – говорила, бывало, бабаня куме своей, бабе Мане. Та кивала за бесконечным вязанием:

– Да то чё жа: чисто детище…

Витька дремал на кровати и сквозь дрему слышал неизменное позвякивание спиц в руках бабы Мани и тихий голос бабани.

– Да рази ж дитё – это обуза?

– Да я об чем тебе… Ну, видать, не хочет она его с дитем. А и как вспомню первую его. Ох, и помучился он с ней. Пока он на хлоти служил, она с каким-то хахалем сошлася. Молодые ишо были. Он в отпуск приходил, уже тада он видел, что она хвост на сторону вертела. И ведь видал он, сам видал, чего ж жанился-то! Я ему говорю: Шура, сынок, не надо, не будет вам жизни с ей. А он, вишь какой: дите, грит, мама, мое, как же ж можно бросить их! Я уж молчу – вижу, и сам казнится. Сам ты, думаю, ишо дитё, об чем же своей головой думал-то! Да и када ж ему думать было – она ево вона как захороводила! Ну, а как пришел совсем вчистую, четыре года, пока он в институте, она ему жизни не давала, крутила в открытую, это при живом муже-то! А потом и вовсе дитя бросила. Ему вот теперя ехать надо, устраиваться в Сибири-то. А дитё ж в чем виноватая? Он парнишечка хороший растет, добрый, не фулюганистый. Я уж теперя говорю ему: ты уж, сынок, потерпи маненько. Хучь из-за дитя… Она-то ево из дому выгоняла. Во какая.

– Да, кума, жизня…

 

III

Витька краем уха слушал эти разговоры бабани с бабой Маней, когда возился у кровати. Под ней, за белым кружевным подзором, как в укромной детской халабуде, жили его игрушки: большая расписанная утка-селезень, напиленная отцом горка деревянных кубиков, красно-белый поплавок, найденный бабаней на огороде краник от старого самовара и коробка с пластилином, рябым от многократно слепленных и снова перемешанных фигурок коней и людей. Пластилиновая грудка была жирной на ощупь – в холодные дни твердой, как камень, и расплывающейся жирным липким пятном в летнюю жару. А еще, в самой глубине, лежала шкатулка, сшитая нитками из цветных открыток, в которой хранились бабанины бумаги – их называли странным словом «облигация». И непонятно было – то ли нужные это были бумаги – уж очень похожи были они на настоящие деньги – то ли вовсе ненужные. Но были на них красивые цветные разводы, и буквы, и цифры, которые Витька читать и разбирать еще не мог. Витька, играя этими облигациями с соседской Любкой «в деньги», никогда не рвал их и не рисовал на них ничего: как-то понимал, что в это хоть играют, но рвать их или девать куда-то из дому нельзя.

Детищем, как понял Витька потом, на хуторе называли усыновленное дитя. И рос он теперь простым хуторским мальчишкой, таким же, как и все ребятишки, быстро по младенчеству напрочь забыв городскую жизнь, и освоившись с жизнью хуторской.

Помнил Витька, как отец привез его к бабане. По Волге, не натруждаясь, ходко шел по течению пароход-мошка по имени «Гайдаровец». Весело на солнце по правому борту блестела вода, и само солнце так и лезло в глаза Витьке, смотревшему через сетчатые ограждения то вниз, на бесконечно выбегавшие из-под борта волны с белыми барашками, то на глинистые яры правого берега, то на зеленые займищенские луга левого. Сначала, когда отходили от городской пристани, было тесно от народа – деревенского, беспокойного от вечной опаски: хватит ли мест, толкавшегося у трапа с зембелями и сумками. А еще – и городских рыбаков, спокойно и уверенно поднимавшихся по трапу в брезентовых плащах и сапогах-броднях, с удочками и сачками наперевес. Потом, от пристани к пристани, народ уже не подсаживался, а лишь сходил, и мест свободных и на нижней палубе, и на верхней было вдоволь.

Как подплыли к хуторской пристани – Витька не помнил, было уже темно, и он уснул на кожаном прохладном диване в трюме под монотонное урчание пароходного двигателя.

Отец тогда пробыл недолго, лишь выходные дни, и видно было, что уезжать ему не хочется. Он вынес из хаты сумку, поставил на скамейку. Снял фуфайку, надел куртку, и опять стал городским.

– Иди, мам, присядем.

Бабушка вышла из-под лапаса с подойником, но, будто опамятовалась, всплеснула рукой:

– Батюшки, с пустым-то! – и поставила его обратно под лапас. Прошаркала через двор, присела рядом.

– Ну, чего, мам… Витька пусть пока у тебя побудет.

– Да, а чего, пущай. Ему ж еще цельное лето. А ты теперя когда приедешь?

Отец покрутил в руках фуражку, щурясь, поглядел на встающее из–за ветел солнце.

– Да не знаю. Приеду. Разберусь вот… со своей. Устраиваться надо ехать.

Витька уже не спал, его разбудил разговор, и он вышел сонный, зевая. Бабушка позвала его:

 – Витюша, поди-ка сюда, внучек, посиди с нами.

Витька подошел, сел, зябко поводя плечами, прижался к отцу.

– Зябко? Куфайку отцову накинь, она еще теплая, – бабушка подала ему лежавшую на скамейке фуфайку.

– Пап, а ты куда?

– Мне ехать надо. – Отец приобнял его одной рукой, прижал к себе.

– А когда приедешь?

– Скоро. А ты пока у бабани поживи, у тебя еще лето целое. Смотри, бабаню слушайся. Помогай, что скажет делать. Да не жди, сам спрашивай, мол, бабушка, чего тебе помочь. Не скучай тут.

– Да ну! – бабаня махнула рукой. – Вася ребятишек своих посулился привезть, тут будет с кем играть, – и, тронув руку сына своей рукой, робко сказала: – А то приезжайте вдвоем. Я с ей сама поговорю.

– Ладно, мам. – Отец коротко вздохнул и встал. – Посмотрим. Вряд ли. Ну, давайте.

Он обнял бабушку, потом Витьку, надел фуражку. У калитки еще раз повторил:

– Вряд ли! – звякнул накинутой на столбик калитки цепью и пошел, махнув в последний раз рукой.

Бабушка одной рукой терла глаза, другой мелко крестила его вслед. Витька подбежал к калитке, прислонил щеки к теплым от поднявшегося над ветлой солнца, шершавым доскам и долго смотрел вслед отцу, скоро зашагавшему по пыльной дороге, пока тот не скрылся за дубками.

– Ну чего, Витюня? Уехал батя-то. А ты бы шел, позоревал еще. Позорюй, позорюй, пока спится. Вырастешь – некогда будет, будешь тогда баушку вспоминать.

– А ты куда, бабаня?

Бабаня приостановилась, чуть наклонилась к нему и мягко, но наставительно сказала ему.

– Ты, Витюня, другой раз не спрашивай – «куда», а то скажут: на кудыкину гору. Ты спроси: далёко ли пошла, баушка. Вот… Пойду корову доить, она ж у нас еще не доеная. И не кудыкай, мотри, а то счастья не будет.

Бабушка взяла ведро, пошла к базу. Витька приподнялся на цыпочки – не видно ли отца, и увязался за ней следом.

– Ты в закут не заходи, не беспокой корову, – предупредила бабушка у дверей закута.

– А у двери можно? Я только погляжу.

– Постой, тихонечко только, – и поострожила отпрянувшую при виде Витьки и закосившую на него белками глаз корову. – Закут! Закут!

Корова послушно вошла с база в темное нутро закута. Витька стал у двери, осторожно заглядывая внутрь. Бабушка протерла тряпкой корове вымя и, успокаивала ее, чуявшую присутствие Витьки: «Стой, стой»». Зазвенели в подойник молочные струи, сначала громко, потом все глуше, тише, спокойнее – Витьке было видно, как в ведре поднимается вспененная молочная шапка. Корова чуть подрагивала боком, чуя садившихся на нее оводов и, оглядываясь на Витьку, облизывала влажный нос, доставая языком до ноздрей.

– Ну вот и все, Витюня. Я сейчас процежу и тебе парного молочка дам. С пряничком, с кокуркой. Пошли, пошли.

Корова следом за бабаней вышла из закута на баз, но, увидев Витьку, остановилась и скосила на него глаз.

– Ты от калитки-то отойди. Ей в стадо надо идтить.

Витька шагнул в сторону. Корова, косясь бельмами глаз, нерешительно посмотрела на Витьку, но тут сзади послышался громкий голос бабушки:

– Иди, иди давай!

Корова пригнула голову и заторопилась пройти мимо. Она тяжко качнула стойку калитки и, обдав Витьку теплым молочным духом, быстро вынесла с база свое большое тело и пошла на выгон, где уже брели, собираясь в стадо, коровы. Пройдя с десяток шагов, корова остановилась и замычала. Ей откликнулись несколько коров. Сзади стада, с хворостиной, шла женщина.

– Петровна! – окликнула ее бабушка.

– Ая!

– А разве твоя нынче очередь пасть?

– Да ну – моя! Лагунихи! А я за ее.

– А игде ж она сама?

– Да она надысь в город подалась. К Зойке в больницу.

– А чего у ней?

– Да по-женски. Говорит, коли обыденкой не обернусь, ты тогда мою очередь отпаси. Видать, на пароход не успела. А может, с Зойкой чего… Приедет – расскажет.

– А что ж сама, ребяты твои игде?

– Да игде ж им быть – в хате, зорюют еще. Придут, как встанут… Куды пошла! У, анчутка! – вдруг громким, низким до хрипа, голосом крикнула Петровна и замахнулась на черную, с бурыми от засохшего навоза разводами задом, корову, потянувшуюся к огуречной плети, вылезшей из-за плетня. Корова прянула, и тяжело, по-бабьи виляя задом, отбежала в стадо.

– Я т-тебе, мотри у меня! – погрозилась Петровна.

– Вона, видишь, ребятишки еще спят, а ты ни свет, ни заря, поднялся. – Бабушка прикрыла калитку и пошла к лапасу, Витька вприпрыжку следом.

– А кто такая кокурка, бабушка?

– Чего? – не расслышала бабушка.

– Ты сказала – кокурка.

– А, это лепешечка, преснушечка. Погоди-ка.

Бабушка сняла с забора банки, сцедила в них через марлю молоко. Налила Витьке в кружку, открыла заслонку печки и достала оттуда сковороду с желтыми, еще теплыми, кружками лепешек.

– Вот тебе и кокурки. Ешь с молочком.

Витька взял преснушку, приложил ее к щеке. Она была теплой и вкусно пахла дымом.

– Кокурочка, – ласково сказал Витька и погладил кокурку. – Я тебя есть не стану.

– Ешь, ешь, – засмеялась бабаня. – Это ж тебе не колобок.

– Бабаня, – Витька округлил глаза. – А ты и колобок можешь испечь?

– Ну, а как же! Как там: по сусеку только поскребу, да по амбару помету – и испеку.

– А ты мне сусек и амбар покажешь?

– Ну, а как жа! Чуток попозже и покажу. Ступай, поиграй.

И Витька, откусив от теплой кокурки, вприпрыжку поскакал по двору.

Вслед за солнцем из-за ветел, стоявших по пологим берегам ерика, поднимался день. Прятавшийся где-то всю ночь ветер, вместе с разгорающимся солнцем, вышел на волю и ворошил листья у ветел, стоящих над ериком и на дубу у хаты, нагонял жар с полудня, с калмыцких степей, а вместе с ним доносил поднимавшийся от ерика дух теплой застоявшейся воды. Там, в тени тальника, в зеленой молодой куге, кричали, надсаживаясь и перекрикивая друг друга, две лягушки, и Витьке хотелось пойти и поглядеть на них, но кричали они так громко, что ему показалось страшным – а вдруг они такие огромные, что он с ними не справится?

 

IV

Посреди хутора, на поляне с выжженной солнцем до жёлто-пепельного цвета травой, стоит магазин – такая же хата, только без подворья, базов и плетней, с обмазанными глиной с кизяком стенами, из-под которых торчат, словно у скотины-худобы ребра прибитых крест-накрест веток. Над крыльцом в три ступеньки – навес на столбах. На выгоне стоит июльский жар, в тени, у магазинного крыльца часто дыша округлыми боками, лежат три овцы. Четвертая – на истертых досках крыльца, дождалась, пока Витька с бабаней подошли к самому крыльцу магазина, – и вдруг заполошно кинулась вниз, оскользнувшись, скребнула на ступеньках, на повороте, копытами, и побежала по поляне, всполошив и остальных овец. Те недружно заблеяли и, подняв на дороге пыль, кинулись вслед за ней. Витька от неожиданности прянул назад, за бабушку.

– У, чумныя! – заругалась бабушка, махнула на них свернутым холщовым мешком. – А ты чего – испужался?

В магазине прохладно и сумеречно, пахнет сырой мукой, мышами и мылом. Продавщица одна.

– Здравствуй, Верушка. Чьи это овцы на приступках – не твои?

– Здравствуйте, теть Варя. Не знаю. Чьи-то приблудные, в тенечек легли.

– А ты чего в потемках?

– Да это вам только со свету так показалось. Солнце-то палит, ровно у печки.

– Ой, не говори. Огурцы все поспалило… Свесь мне с килограмм макарон. Есть макароны-то?

– Вермишель только. Насыпать?

– Ну, давай хоть вермишели.

Продавщица раскрыла бумажный мешок, быстро свернула кулек из газеты, ссыпала в него вермишель.

– Та-а-к. И сахару.

– Какого?

– Колотый есть?

– Есть.

– Ну, давай тоже, с полкило. А то и килограмм давай. Песку тоже с килограмм. И лампасеек, этих… какие подешевше… этих, играющих-то, внуки на днях приедут. Каникулы.

– У меня фруктовые, по восемьдесят семь. Возьмете?

– Вешай. Да хлеба… рыжаной ноне привезли?

– Привезли.

– Тогда рыжанова сайку и сайку белого. Та-ак. Чевой-то еще забыла. А! Трахмал есть, Вер?

 – Крахмал? Есть.

– Давай тогда и трахмалу кулек. Киселя сворим. Донесем, Витюня?

Витька кивает. Бабушка складывает кульки и мешочки в плетеный зембель.

– А это кто ж? А? Помощник бабушкин? – весело кивает продавщица на Витьку.

– Помо-о-щник, – бабушка гладит Витьку по голове. Витька терпит. Если б не бабушка – точно бы увернулся, да не дал бы себя гладить. Не хватало, чтобы чужие считали его маленьким.

– Это чей же? Валин?

– Да нет, Шурин.

– Шуры? – сахар перестал сыпаться в кулек, продавщица глянула на Витьку. – А он что ж… приехал? Один? И давно?

– Да обыденкой-то и был всего. Нынче уехал.

– А-а… – протянула продавщица. – Как на Шуру-то похож… – взгляд ее задумчиво остановился на весах, выше стрелки.

Бабушка оглядывала полки, увидела стоящее в углу стекло в деревянной рамке, переложенное лыком мохнатых стружек.

 – А, так у тебя и стеклы есть. А то у меня разбилось. Вот так вот треснуло, уголочком, – она показала на магазинном окошке. – Са-а-амую малость. И выпадает.

– А вы, теть Варь, его мякишем. Нажуйте, да налепите.

– Нет, не годится. Я уж сама думала, да уголок большеватый, не залепить. А зима-то придет, она спросит.

– А вы тогда пластилин возьмите, им сподручнее будет.

– А есть?

– Есть! К школе привезли, да пока никто не берет – каникулы.

– Ну, давай. Все бы стеклы надо заменить, – бабушка все оглядывала стекло, стоящее в ящике со стружкой, примерялась. – А это – куда как большое, я сама не допру. Может, когда Шура приедет. Свесила? Сколько с меня, – бабушка подошла к прилавку.

Продавщица подвигала костяшками на счетах.

– Три восемьдесят семь. А… это… Как он там живет-то?

– Кто? Шура? Да как, Верушка… – бабушка опять стала разглядывать стекло, аккуратно трогая острые края. – Так, одним словом – вроде, ничего. Работает. Вот, проведать приезжал.

– А-а… – протянула продавщица. – А то я хотела…

Заскрипели доски на крыльце, и Вера осеклась. В дверях показался старик Тимофеич.

– А, Михайловна, Верушка! Здорово дневали!

– Слава Богу, – отозвалась бабаня.

– А я гляжу – к стеклу, Михайловна, примеряешься – брать-не-брать?

– Да надо бы. А боюсь – не донесу. Дюже большая. Резать надо ишо. Там надо-то кусочек всего.

– Бери, бери, цельную, я помогу донесть. Мне все одно на твой край идти, к Шуваевым.

– А, ну коли так – спаси Христос. – Бабаня обрадовалась. – А ты чего – брать-то ничего не будешь?

– Да я уж тогда на обратном пути зайду. Ты на меня, Верушка, сайку белого отложи, чтоб я с им не таскался по всему хутору. – И Тимофеич, присев, подвел руку под стекло, аккуратно приподнял его.

Осторожно, боком, прошел в дверь, придерживаемую бабаней, медленно спустился в магазинного крыльца. Шли: Тимофеич неудобно, с выпрямленной спиной и раскинутыми руками, твердо ступая каждым шагом кирзачами, а бабаня – семеня следом, и все волновалась, чуть заходя наперед и подсказывая, где он может оступиться.

– Тут, гля, колчужка, не оступися. А то давай помогу, за другой край возьмуся!

– Ничего! – бодро отвечал Тимофеич. – Одному сподручнее.

Идти на бабанин край хутора далековато, и уже на полдороге руки у Тимофеича затекли, занемели, но он бодрился, все не соглашался поставить стекло.

– Ты хоть чуток передохни, а то чижало.

– Ничего, – хорохорился Тимофеич, стараясь не показывать сбитого дыхания. – Тут осталось-то. Уж теперя-то донесу-у…

У загородки бабаня заторопилась, забежала вперед, откинула веревочную петлю, открыла калитку. Тимофеич боком прошел через нее:

– Куды занесть-то?

Бабаня засуетилась, ища, куда бы поставить.

– Ды хоть тут, на базу станови.

– А скотина ее не побьет?

– Ой, и правда… Ну, станови в сенцах, я ее одеялкой прикрою.

Тимофеич занес стекло в сенцы, аккуратно поставил к стенке. Вытер со лба пот.

– Вот и слава Богу, – бабаня вынесла старое одеяло из полога, прикрыла стекло. – Жарко? Запалился, небось?

– Да, есть маненько.

Бабаня засуетилась.

– А давай кваску-то тебе налью! – и, загремев наскоро крышкой старой выварки, зачерпнула из нее кружкой квасу, подала.

Тимофеич крупными глотками осаживал кружку, а бабаня с Витькой смотрели, как ровно, словно поршень, ходил по его шее острый кадык. Тимофеич допил, вытер рукой рот и седые усы, бабаня приняла у него порожнюю кружку.

– Ну вот, слава Богу, донесли. А то я иду, да грешным делом думаю: не дай Бог, оступишься. Разобьется-то – ладно, а коли порежешься! А ты, Витюня, потише через сенцы-то ходи, а то стекло побьешь.

– Ну вот, – вышли на улицу. – Уж я и не знаю, Тимофеич, чем тебя отблагодарить.

– Чего там – благодарить. Где там у тебе стёклы менять? Я давай приду да нарежу тебе стекол по размеру, чего ж оно стоять-то будет.

– Придешь? – с надеждой спросила бабаня.

– А чего ж – приду. Вечерком. Надо сетки потрусить, да вентеря. А то у меня рыба протухнет – жар-то какой. Тогда вечерком и жди. Я и стеклорез принесу. У тебя, небось, и нету?

– Да был когдай-то. Где таперя его искать, Шура бы подсказал.

– Ну пока, Михайловна.

– Приходи, приходи…

 

V

Вечером Тимофеич пришел со старой брезентовой сумкой. Раскрыл ее:

– Вот, Михална, гостинчика вам с Витюней.

Бабаня заглянула в сумку:

– О! Душманы! – В сумке лежали крепкие серебристые рыбины с крупной чешуей – недавно объявившийся в Займище гибрид, который по-местному называли «душман» за их внезапное и неизвестное происхождение и разбойный нрав. – Да хорошие какие! Дей ты их? Сам?

– Да, а то че жа! Вентерь давеча постановил в ерике, прям наспроть хаты. Вода-то все идет, и рыба с ей. Пожаришь. А я пока порежу стеклы. Покажи, куды их становить-то?

– Пойдем, пойдем, – заторопилась бабаня.

Тимофеич пошел следом, разворачивая на ходу складной металлический метр. Бабаня подошла к окошку.

– Вот туточки. Видишь, энта треснула, а снутри уж другой год как нету – чем-то стукнула – запамятовала, и грешить-то не на кого.

– А… – протянул Тимофеич. – Это я махом. А у тебе замазка какая есть?

– Замазка?

– Ну да. Стеклы потом промазать. Краюшки у их.

– Да это… пластилину купила, – бабаня задумалась. – Дак у меня ишо и вар есть… вар-то пойдет? Шура давче на яблоньке и дуле ветки срезал, дак варом их мазикал. Остался ишо.

– Вар как раз пойдет. Давай.

Бабаня принесла вар, завернутый в пожирневшую от него бумагу.

– Вот… Пойдет?

– Пойдет.

– А я рыбки пока пожарю. А?

– Да хоть и поджарь.

 Через полчаса на плите из-под шкворчащей, накрытой крышкой сковородки выбивался пар: в ней «по-хуторски» жарилась в сметане рыба с картошкой и луком.

Когда работа была сделана, то остатки стекол, пригодные еще для дела, Тимофеич с Витькой занес на подловку – подальше от греха. Спустился, явно довольный сделанной работой.

– Хозяйка!

– Ая!

– Примай работу.

Бабаня, довольная, оглядела окна – так, больше для порядка.

– Вот и слава Богу, застеклилися. А ты посидишь? Рыба готова.

– Ну, коли не прогонишь – посижу. Где у тебе рукомойник-то?

– Да вон, на дубу…

Тимофеич тщательно, аккуратно, чтобы не гремел рукомойник, с мылом вымыл руки, стряхнул их перед тем как вытереть утиркой, что держала с готовностью бабаня.

Вечеряли втроем. Из-под крышки на сковородке выбивался матовый пахучий пар, вкусно пахло рыбой, сметанной заливкой и луком.

– Витюня, ты мотри – косточки, ешь потихонечку, а то, не ровен час, подавишься.

Рыба, да еще в сметане, была жирной, и Витька, съев лишь поджаренный бок и оранжевый кусок спекшейся икры, успел наесться.

– Да-а… – протянул сквозь зубы Тимофеич, аккуратно, двумя пальцами, держа гребенку брюшных костей. – Всем хорош душман, но уж дюже костлявый!

– Страсть какой костлявый! – подтвердила бабаня.

– А Шура-то чего приезжал?

– Да вот, Витюню привез, а сам подался на работу устраиваться.

– Я, Михална видал – Шура-то твой с усами ходит?

– Да отпустил. Не старый еще, а отпустил.

– Да-а. Наши – то, астраханские казаки, как вспомню – не как донские – допреж редко кто усы да бороды носили. Когда старик – то понятно. А на действительной – редко кто. И прическа у их была – «политика» называлась. Энто когда волос назад зачесывали. А когда и набок…

– Коли набок – то «люби меня» называли, – вспомнила бабаня с улыбкой.

– Ага. И курили – редко кто. Как видели, кто курит, прям сразу говорили – у его ад в роту. Не курили наши-то, астраханцы.

– Эт точно. И папаня мой, и дед, покойничек, тоже не курили сроду. Усы, правда, отец носил, когда из госпиталя вышел. Вон, вишь, на карточке. – Бабаня кивнула в сторону зеркала, висящего между окон. Рядом, в раме со стеклом, мелко засиженным мухами, висела маленькая аккуратная рамка с портретом бабкиного отца, стоящего «во фрунт», с Георгием на груди. Рядом стояла женщина в белом одеянии, с красным крестом на груди.

 – Он же, отец-то, воевал еще в первую-то войну. Энто тетка его… Врачиха была. А курить – ни грамма не курили. Оба. Ни отец, ни дед.

Тимофеич схлебнул чай, подойдя поближе к рамке, молча разглядывал фотографии, словно видел их впервые, кивал:

– Ну, чё жа… помню. Как не помнить…

 

VI

Тимофеич заходил почти каждый вечер. Бабушка ждала: ставила неизменный самовар, стряпала вареники. Тимофеич приносил гостинца – рыбы, пряника Витьке. Сидели подолгу, словно не было никаких забот и дел, которые не по одному десятку каждый делал во всякий день. Неспешно выпивали первый самовар. Ставили второй. На дворе давно темно, сходит жар. На смену жару с ерика тихо подходил влажный запах застоявшейся воды. Сидели под лапасом – там, как только потянет ночной ветерок, было прохладнее, чем в кухнёшке. Непривычно подолгу теперь засиживались, пока не глушили движок, дававший свет.

– А-ха-ха, – долго, протяжно зевает бабка. – Ну ты чаво, Тимофеич, чаю себе не наливаешь? Пей еще.

– Да нет, Михайловна, идтить надо?

– Ай, дела какие?

– Да какие дела. Дела наши кончилися, осталися одни делишки. Вот подхарчился у тебя, теперича и дома уж стряпать нынче не буду, повечерял уже, – смеется Тимофеич, хитро поглядывает на Витьку. – Видал, я какой казак-то – и не стряпал, а поел. Наше дело служивое: был бы топор, а каша из него завсегда будет.

– Да ладно уж, Тимофеич, и делов-то, – смеется бабушка. – Сытый – и слава Богу. С твоей рыбы-то ужин!

Тимофеич давно живет один, бобылём. Его на хуторе так и зовут – Тимофеич-Бобыль. Бабку свою он лет пятнадцать как схоронил. Из разговора бабушки с соседкой Шуваихой Витька краем уха слыхал, что «Бог дал Тимофеичу терпенье адово, потому как жена его покойная его всю жизнь поедом ела». И живет он теперь один, а трое детей его давно живут на Севере: первым после службы в армии там остался старший, а потом перетянул и остальных – завлек какими-то северными надбавками, да еще, как говорит дедушка Тимофеич, там «год, считай, идет за два». Витька из рассказов Тимофеича уже знает, что на том далеком севере, где живут его дети, полгода – день и полгода – ночь, а теперь еще, оказывается, что и год идет за два. Теперь и Витькин отец тоже, следом за сыновьями Тимофеича, завербовался на этот север.

Тимофеич сидит долго, тянет. Видно, идти и коротать вечер одному не хочется, и он соглашается выпить еще чайку, тянется к стакану, который уже было перевернул, по обычаю, на блюдце, но снова ставит его на донце:

– Ай, и правда, стаканчик выпить. А то ишо, вроде, и не поздно. Чай-то женатый, иль разведенный?  

– Два раза, как разведенный.

– Значить, он уж холостой таперя.

Смеются бабаня и Тимофеич старой, неизменной при чаепитии, шутке – «холостой или разведенный».

– Пей, пей, самовар-то не остыл ишо, – радуется бабаня и пододвигает к нему тарелку с конфетами. – Ланпасейки вон возьми, они с вареньицем. А то и пряничков мяконьких. Нам как раз по зубам.

Зубов у бабаньки, когда Витька с отцом только приехали, было два. Один сверху, другой снизу. Недели через две, когда Витьку соседка Шуваиха угостила двумя конфетами, он одну дал бабушке, но та только развела руками:

– Спаси Христос, Витюня. Да куды уж мне – глянь-кась, зуб шатаица, – и, приоткрыв рот, пальцем покачала длинный, долго росший на свободе, верхний зуб. А дня через три и он выпал. Остался один, такой же длинный, но нижний. Теперь бабаня терла об него, стружила печенье или пряник, какой помягче, а чаще – мочила их в блюдечке и сосала.

Тимофеич неспешно наливает в стакан: сначала заварку из чайничка, потом кипяток из самовара. Перед тем, как вылить из него в блюдце, мельком глядит на Витьку:

– А ты чего, Витюнюшка, чаю-то не хочешь больше?

– Нет, дедушка Тимофеич, я уже стакан целый выпил.

– О! Стакан! Эт рази так чай-то пьют – один стакан?

Сахар Тимофеич аккуратно колет щипчиками на мелкие кусочки.

– Не-ет. Нас, волжских водохлебов, одним-то самоваром не употчуешь.

Положил в рот сахарок, берется за блюдце, шумно схлебывает. Крупные, покрасневшие, с выступающими казанками руки бабушки лежат на коленях, она глядит на него, чуть покачивает ногой. Тихо. На ерике ссорятся лягушки: начинает одна, недовольная, будто ей места не хватило, и ссора эта разгорается, пока не стихнет совсем, тогда слышно, как на стенке, хромая на одну сторону, идут часы.

– «Хорошо в колхозе жить, хорошая пища – утром чай, днем чаёк, вечером – чаище» – тактто, бывалоча, приговаривали, когда чай пили,– говорит Тимофеич.

Бабушка кивает: так, так…

– А ты чего, Михална? Напилася?

Бабушка разглаживает ладонями на коленках вылинявший фартук:

– Я пока чуток погожу.

– А, ну – мотри. А я энтот выдую – и еще подолью. Чай не пил, Витюня – откуда сила?..

– …Чай попил – совсем ослаб, – смеясь, довершает бабушка.

Тимофеич громко схлебывает, чуть морщится – хоть и не горяч чай, но разговор надо поддержать.

К ночи стало совсем тихо, только цикады стрекочут, да слышно как далеко на Волге, тяжело буруня против течения винтами и низко дрожа всем телом, идет груженая песком самоходная баржа. В ерике, на том берегу, всплеснула вода. Тимофеч обернулся, прислушался.

– Утка что ли села? Али черепаха булькнула…

– О! Да черепаха, а то кто жа! Их в этом году страсть сколько развелося. Васька Шуваев тебе не хвалился?

– Чего? – Тимофеич отхлебнул чаю.

– Говорит, надысь поставил три вентеря на ерике – ему в Плес некогда было все сходить, да мотоцикл, говорит, забарахлил чевой-то. Вот он тут, на ерике, и постановил их. Утром пошел вентеря подымать – а в двух одни черепахи: в одном три, а в другом цельных четыре штуки! Да ладно бы попались, они ж всю рыбу там же, в вентерях, и пожрали – от линей одни лохмотья вынул, да поросятам так и отдал.  

– О! Ты гляди! А у мене, видать, большая вода ближе и течение чуток быстрее – мне в вентеря черепахи не попадалися. Нет, не хвалился мне Васька. Чего это – год на них такой, на черепах, что ли.

– А то! Перед войной – помнишь – их тоже страсть сколько было.

На том берегу опять бултыхнуло, будто кто-то в воду булыжник бросил.

– О! Слыхала? Опять. Должно, с карши свалилась. – Тимофеич отхлебнул. – А ты, Витюня, черепах-то видал?

– Не-а…

– Да чаво ж ты? Они днем на карше сидят, греются. Деньком сходи да глянь. Осторожно только, не спугни. Там они, во-он на том на повороте, на карше.

– Схожу.

– Вот и сходи. Сам только в воду не угоди.

Опять Тимофеич схлебывает, покачивая головой с выражением: «э-эх, чего ж только не бывает на свете».

– Да… Черепахи… Васька-то их с вентеря выкинул… А сказывали, их едят.

– Господи помилуй! Черепах-то?

– А то! Где-то в Германии, али французы эти. Суп варят с них и едят.

– Господи! Чего только на свете не бывает, – бабаня перекрестилась.

Тимофеич кивает головой, потом дергает плечом.

– А может, брешут – про германца-то. Ну, в гражданскую я его только издаля, из окопа видал, и то недолго. Молодой был, бестолковый, на другой день меня сразу и ранили. А во вторую-то я уж до Потсдама дошел, и как черепах они едят – брехать не буду – не видал, а как кашу нашу немчура ела – так только за ушами пищало! Уже победу объявили, полевую кухню, помню, подогнали, они из щелей и полезли на запах каши – и фрау – бабы ихние, значит, и ребятишки. Капут, говорят. Вот те – и «капут». Будет тебе и капут, коли жрать-то нечего. Да-а… – Тимофеч сыто откинулся на спинку стула. – Ф-фу-х! Слава Богу – и наелся, и напился. Хороший у тебя чай, Михайловна, не подгорелый.

Бабушка наклонилась к нему, боясь, что ослышалась.

– Как ты – «подгорелый» гришь?

– Подгорелый, подгорелый.

– А чего – рази и подгорелый бывает?

– Бывает. У нас все бывает.

– Эт как же?

– Студенты вон приезжали. На прахтику. На Воложке, у рынка палатки постановили, там и стряпали. Сами. Девчаты молодыя.

– О, я видала, как в магазин ходила, там стряпух-то, поди, много.

– Вот потому и подгорелый.

– Да-а… у семи нянек…

 

VII

Витька днем бегал на Воложку, видел там и Тимофеича, и этих студентов. С утра они по дворам ходили. Витька смотрел через плетень, как они к Шуваевым заходили. Молодые, все с шуточками, но со стариками были предупредительные. В руках блокноты и коробочка-магнитофон с двумя крутящимися катушками, а от него шнурок и трубочка, которую они все выставляли, когда спрашивали у бабы Сони, какие она песни старые помнит. 

Жили студенты на Волге, там, где в нее впадает Черный ерик – Рынок – намытая ериком песчаная коса. На этом Рынке и разбили лагерь в четыре палатки эти молодые студенты из далекой столицы: две маленькие – для преподавателей, и две большие – для студентов. И их, как и всех, кто приезжает сюда и разбивает палатки, хуторяне называют одинаково – «отдыхающие». Стоял благодатный август, горячий, уже без комарья и мошки. Они долго добирались по степной жаре на раскалившемся ПАЗике, устали, и приехали в самый полдень. К вечеру от реки приятно тянуло прохладой и от цветущей травы на остывающем илистом песке длинной косы несло теплым сладким дурманом.

Две пары молодых семейных преподавателей сидели у своих палаток, студенты налаживали кострище, натягивали тент. Плотного, чуть грузного водителя за дорогу долговязый остроумный приятель окрестил «Шохвером», и тот не остался в долгу: своего товарища-очкарика он звал «Филолухом». Пока Шохвер заканчивал ставить палатку, а юные худенькие жены: голенастые, с бумажками на покрасневших и успевших облупиться от загара носах, похожие друг на друга, разбирались с вещами, Филолух распорядился, где организовать кострище и успел сходить в хутор.

Филолух, выспросив у хуторских, где бы взять молока и яиц, дошел до дальнего конца хутора, до Витькиной бабани. Вежливо поздоровался, договорился о молоке, ждал, пока она подоит, а между тем записывал что-то в тетрадку, когда бабаня что-то говорила. Взял он тогда банку вечерошнего молока, и спросил – а нет ли у кого свежей рыбы? Бабаня и направила их с Витькой к Тимофеичу. Витька проводил его, уверенно шагая впереди по хутору и осознавая, как он может быть полезен этому долговязому. По-хозяйски откидывая цепок с калитки, он позвал Тимофеича. Тот чинил вентеря в теньке под лапасом. Встретил приведенного Витькой гостя и угостил его двумя хорошими линями, только что вынутыми из вентерей, и даже денег не взял. Обрадованный Филолух из уважения пригласил его на берег к вечерней ухе. Витька отпросился тогда у бабани и увязался с Тимофеичем. Тот надел в гости новую фуражку и рубаху, застегнутую под кадык. Когда Витька с Тимофеичем пришли на берег, уха уже доваривалась. Тимофеич негромко поздоровался, присел на каршу, лежавшую в стороне и ограничивающую «лагерь» от других «отдыхающих», палатки которых стояли в дубках, на самой кромке низкого яра, отделявшего от жара песчаной косы, так приятно томившей ступни ног, стремящихся к желанной прохладе воды.

Внизу, на песчаной косе, шумно купались студенты. К ним, купающимся, как только Тимофеич с Витькой пришли в «лагерь», побежали и две студентки-стряпухи звать на уху, но и те, запалившись за день и на солнце и у костра, крикнули издалека:

– Сергей Михалыч!

– Да! – откликнулся Филолух.

– Народ есть пока не хочет – купаются. Мы попозже поедим, а пока тоже искупаемся. А то жарко!

– Лады, девчонки, – крикнул им Филолух и посмотрел на спутниц. – Ну что, накрывайте поляну.

Тимофеич и Витька смотрели, как остроумы суетились у костра, торопили спутниц раскладывать провизию на расстеленное на траве покрывало.

Сняли уху, пригласили гостей поближе «к столу». Шохвер плеснул в складные стаканчики:

– Ну вот. Наконец-то две недели за руль не сяду! – налил полный стаканчик, протянул Тимофеичу. – Не из старообрядцев, дед? Выпьешь с нами?

– Отчего не выпить. Чуток можно для аппетиту, – и Тимофеич принял стакан.

– Во! Видишь – для аппетиту можно! – убедительно сказал Филолух жене, ревниво глядевшей на него, когда он взял в руку свой стаканчик. – Как тебя звать-величать, дед?

– Тезки мы. Сергей Тимофеевич.

– Ну, бывай здоров!

Выпили, разлили уху в миски, выпили и под нее. Достали из машины гитару, наперебой пели какую-то песню, потом длинный Филолух отобрал гитару у Шохвера, радостно сообщил:

 – А зараз писня! Айн лид! Старинная, редкая, только два куплета известно. Самим Щуровым записана! – привычно двинул пальцем очки на переносицу и душевно запел.

Ой, налетали буйны ветры со горы,

Сорывали фуражечку с головы.

Сине море помутилося,

Бела-рыба встрепенулася.

Как узнали про ту рыбицу ловцы,

Все ловцы-ловцы, московские купцы.

Заезжали во крутые берега,

Раскидали шелковые бреденя.

 

Он допел, довольный и счастливый тем, что ему захлопали и заговорили:

– Да-а… Это – да-а… – Подхватил стаканчик, поднял к блестевшим от бликов костра очкам: – Ну, за песню!

Филолух выпил, вытер губы и взял Тимофеича за плечо:

– А что, Сергей Батькович, поют тут у вас старинные песни?

– Чего ж не поют? Поют.

– А ну-ка, ну-ка! «Ой мороз–мороз», наверное? Или «Однажды морем я плыла»? – И, засмеявшись, обернулся, приглашая друзей посмеяться с ним.

– Да нет. Вот хоть и та, что вы пели. У нее ж не два куплета.

– О! Вот это новость! И сколько же еще? – Позвал рыженькую: – Валюша, давай блокнотик.

– Да я их не считал? Хотите – дальше слушайте.

Ответ Тимофеича развеселил «Филолуха»:

– Ого! Вот это да! Тогда, – он обратился к друзьям, – я предлагаю исполнителю за каждый новый куплет по стопке! А? Годится?

Тимофеич пожал плечами:

– Я только боюсь, тогда и двух бутылок не хватит.

Филолух обвел всех взглядом, показывающим: вы видали!

– Ну-ка, давай, Сергей Батькович, не обидим. – Взял на гитаре звучный аккорд. – Подыграть?

Тимофеич кашлянул в кулак:

– Жалко, была б сестра моя Сонюшка – вот она-то песни играла, она б подтянула, али вот его баушка. – Он кивнул на Витьку, обвел всех взглядом, попросил: – Только не перебивайте, а то собьюся.

Тимофеич еще раз кашлянул в кулак и запел. Пел он тихо, хриплым голосом, иногда на пару секунд останавливался, чтобы откашляться и продолжить. Песня была длинной. Витьке показалось, что это вовсе и не песня, а рассказ о том, что было вот здесь, под крутым берегом Волги, на этом Рынке. И было это давно, в ту далекую, почти сказочную пору, когда и бабаня была молодой, и его дед, которого он видел только на фотографии с шашкой и в фуражке, был молод и еще не уходил на войну, но все уже будто было определено с той самой минуты, как наехавшие ловцы – московские купцы «раскидали шелковые бреденя и доставали белу-рыбу из воды, а, достав ее, все расспрашивали: «Хорошо ли, тебе, рыба, без воды? А как же бабочке без милого дружка, без милого, без хорошенького» и про то, как бабочка эта «по бережку похаживала, чернобыль-траву поламливала и серых гусюшек заманивала: тега, гуси, тега, серые, домой!». И просила-спрашивала их: «Не пора ли вам наплаваться, а мне, бабочке, наплакаться. Наплакалась-нарыдалася, давно с милым не видалася. Стал мой миленький похаживати, за бело лицо пощипливати». А та отвечала: «Не щипи мене за белое лицо, моя личико разгарчивая, моя маменька догадливая: домой приду – догадается, с чего личико разгорается: то ли с пива, то ли с зелена вина, скажет: с милым во компаньице была, водку сладкую, наливочку пила. Водка сладкая, анисовая, а кровать моя расписаная, расписана-размалевана, на потрете нарисована, а с потрета – на бумажечку, а с бумажки – на фуражечку». И кончалась вся песня-история тем, что будто бы опять «налетали буйны ветры со горы, сорывали фуражечку с головы». Его, дедовой, головы. Словно и не фуражку сорвали, а вместе с ней и саму буйну его голову. И Витька, стоявший за спиной у дедушки Тимофеича, глядевший на широкий простор Волги и ее неостановимый, мощный бег и словно наяву видевший все, о чем рассказала песня, дослушал песню, отвернулся и с блестящими глазами отошел к яру.

 

VIII

Тимофеич часто, почти каждый вечер приходил к бабане – «проведать». У бабани как раз к этому времени шумел самовар.

Витька присаживался к столу первым – бабаня ему наливала сразу, чтобы чай чуть остыл. И даже за чаем, непременным для жарких летних дней в займище, Витька узнавал многое. «Наш дом не вверх дном» – так, оказывается, говорили опрокинувшему по казачьему обычаю стакан, закончившему пить чай. А детям, когда они просили: «и нам чаю!», говорили: «ваш чай на дне». Значило это, что «пить будете после взрослых». Но Витька чаще был один из внуков, которых у бабани уже было четверо, но жили они в городе.

– Да-а-а… – долго вздохнул Тимофеич, дососал кусочек сахара и запил его двумя глотками. – Ты мотри, как все теперя поменялося: допреж сначала старшие чай пили, а дитям так и говорили: ваш чай на дне.

И Витька, слушая эти серьезные разговоры, еще не понимает, но уже осознает, что как-то поменялось время, о котором говорил Тимофеич, и в котором также жила его бабаня. Как-то иначе… Непонятно – но иначе.

Подумав, Тимофеич выбрал конфету, и не торопясь развернул ее. Витька боится пропустить интересное. Он давно выпил свой стакан и под бесконечный стрекот цикад уже задремывает, но, спохватываясь, просыпается, снова услышав голос Тимофеича. Горит желтая лампочка над столом, и неспешные тени бабани и Тимофеича шевелятся в углах. Тикают ходики, турчит сверчок в запечном углу. Тихо, дремота незаметно обволакивает Витьку, но вдруг звякает о блюдечко край стакана, и он снова выныривает из дремы и слушает продолжение неспешного, кажущегося бесконечным, рассказ Тимофеича.

– …меня тада командировали с армии на СталГРЭС. Строить. Ну, я приезжаю. Столовая наспротив. А лето была такая! Жара стоит – Господи помилуй! Я захожу, заказываю шесть стаканов чаю. Охвицианка, пожилая уже, подходит, посмотрела на меня, говорит: «Знаешь что… Давайте я вам стаканов налью три, а сахару положите за шесть». Эт значит, двойной паек она мне. Она думала, что я из-за сахару шесть-то заказал, и не выпью. Я говорю: бузуйте шесть полных, а то, мотрите, еще принесете. Да замест шести – девять стаканов и выпил! Она: «Откуда ты»? Я говорю – волжский водохлеб. А то всё говорят – тульские самоварники, а я девять стаканов и выпил.

– Да-а, волжские-то наши – водохлебы… Хучь наши хуторские, а и ярославские тоже не хуже. Они вот и ярославские-то, тоже… хух! Эта дела любят! Я приехала в гости к Васёшке моей. В Ярославле они тогда жили. Они с зятем: «А! нянька приехала!..». И – тоже – прямо сразу самовар становят. У них специально приготовлены к самовару чурочки такие и уголь. Они: «Давай, попьем чайку!», и чего-нибудь к чаю дадут, поесть-то. А вот как холодно было – один чаек. Сахару-то не было, так они травку такую – цикорий – сеяли. Цикория-то напарят и в клюкву, или куда еще положат, так и пили чай.

– Это когда было-то, до войны?

– Да ну, что ты – «до войны»! Уж после! А год… какой уж год-то и не упомню. Тяму уж совсем не стало. Чего вчера-то было – и то не помню.

– Тогда конечно – какой тебе сахар-то был! – Тимофеич тихо засмеялся. – Как бывалыча-то, одному говорят: «Садись чай пей»! А он: «Я чай не буду, а вот сахару поем».

И они оба засмеялись. Бабушка, смеясь, переспросила:

– Это он, значит: чай – нет, а сахарку, говорит – поем?

Время от времени бабушка позевывает, прикрывая рот краем платка, а Витька все борется со сном. Раза два задремывая, глядя через кроватную грядушку, он уже стукался лбом о её холодные прутья или вздрагивал от неожиданного смеха и просыпался, и опять таращил глаза, слушая долгий разговор стариков.

А я воду вот уж сколько годов не пью – чай только, – говорит бабаня..

А я пью. Меня моя Нюра, покойница, все звала «лоханка». Я в кружку наведу – варенья, сахар, – и стоит, пока пить захочу.

– Чаво, прям холодную?

– Прям холодную. А вот я знал одново, – продолжает Тимофеич вспоминать старое. – Он бывший лавошник. Когда ево раскулачили, он потом на Сальяновском хуторе под Солодниками жил.

– Сычов, что ли?

– А! Ты ж его знаешь! Сычов, а то кто же! Только не энтот, а еще отец его. Так он щас прям налил кипяток – и крупными глотками, из стакана. Лапша кипит, уха там, еще чего – он прям ложкой в шулюмницу, зачерпнет – и в рот!

– Ай, батюшки! Кипяток-то!

– Ага. В шулюмницу – и в рот! Да, ей-пра, прям полной ложкой! С красной рожей ходил.

– Видать, глотка у него луженая была…

– Леший его знает. Он прямо из стакана, наливает кипяток – и крупными глотками. Мы-то вот так-то, из блюдечка бывалоча, а энтот прямо из стакана.

– Это он привышный.

– Привышный – не привышный, а рот-то что – деревянный у него? Я в войну тоже участвовал, в гражданскую, самый край ее прихватил, а потом у меня сборы были перед энтой войной. Тада на месяц еще только на сборы брали. Ну, а там, сборы когда, там тебе ни поесть же не дадут добром, ни попить. Особенно кипяток. А я щай любил. Кружку только, бывалоча, возьмешь, тут команду кричат: становись! Я прям в кружку наливаю и иду, на ходу пью, с кружкай… Эх, где моя фуражка, где мои штаны, где моя баклажка с правой стороны!..

Разговорам, кажется, нет конца. Но и он все чаще затихает, и тогда бабаня клюет носом, задремывает. Уходит Тимофеич уже в потемках. Сначала под светом фонаря, который висит на столбе перед хатой, видна его спина и долгая – до другого берега ерика, – качается его большая черная тень: но вот он спустился под берег, и только хрустнет сучок на том берегу или оступится он в свежий коровий кизяк и тихо матюкнется. И тогда бабаня, за мытьем чашек нет-нет, да поглядывающая в темноту – дошел ли? – поставит на полку мытые стаканы и, обернувшись к кровати, увидит сидящего Витьку:

– Ой, да ты чаво ж? Не спишь еще, полуночник? Иди в хату.

И полусонный Витька, спотыкаясь, послушно идет спать – самое интересное он не проспал.

Но чаще – как ни боролся Витька со сном: ему никак не хотелось заснуть прежде бабушки – глаза его слипались, и рассказы Тимофеича и бабани он слышал сквозь сон. Когда бабаня несла его в хату и накрывала потом одеялом, он проснулся и сквозь сон спросил:

– Бабань, а ты мне сусек покажешь?

– Покажу, покажу. Завтра. Спи.

Витька засыпает и снится ему «сусек» – большая изба, вроде магазина. И вот он, и бабаня, и отец, и Тимофеич, и дедушка Иван – все скребут. Долго скребут, до той самой поры, пока не отворяется дверь в «сусеке», и из него выкатывается большой колобок. Он катится по дорожке, до самой Воложки, и скатывается в воду, но не тонет, а также катится и катится по воде и укатывается до самого дальнего, как говорит бабаня, калмыцкого берега. И там его съедят калмыки: головастые, с узкими глазами на загорелых дочерна лицах. Витьке жалко и колобка, и то, что он его так и не попробовал, хотя как же он его может пробовать – ведь тогда нужно будет у него отрезать руки, ноги или саму голову! И ему так жалко колобка, что он почти плачет и кричит, зовет колобка, но изо рта не слышно ни звука. Он удивляется и просыпается.

 

IX

Помнит Витька еще из того, давнего: приехал отец, разбирает сумки с гостинцами: шаль бабане, блестящие высокие галоши, самодельные кирзовые чувяки с сарептского базара, новая скатерть, харчи...

Бабаня радуется гостинцам, довольная, складывает все на столе, чтобы потом еще раз все разобрать и сложить куда следует. Витька крутится рядом, сует нос: чего там еще привез из гостинцев? С самого дна сумки отец достает что-то необычное, цветное, красно-синее, сложенное вчетверо, суёт ему:

– На-ка…

– Это чего? Мне?

– Тебе.

Витька берет и разворачивает, получился резиновый блин с дыркой посредине. Крутит его. От него остро пахнет резиной и тальком и уже поэтому блин этот, наверное, не понравился бы Витьке, но что-то подсказывает ему, что вместе с ним ожидает его что-то необыкновенное!

– Пап, а чего это такое?

– Круг надувной.

– Круг? Это что – плавать?

– Ага. Давай надую.

Отец находит сосок с болтающейся на шнурке пробкой, обсыпанной белым пыльным тальком, набирает побольше воздуху, дует в него. Блин сначала расправляется, потом, с каждым выдохом, становится все толще и все набухает изнутри, и вот он округлил бока и звонко впускает последние порции воздуха. Отец затыкает дырочку в соске, шлепает по тугому округлому боку.

– На, – и надевает ему на голову. – Хватит тебе на кубышках плавать.

Прежде, когда Витька с отцом ходили купаться, отец брал с собой кубышки – пустые звонкие, высушенные тыквы-горлянки, похожие на груши, на которых испокон века, лет с двух, в Займище учились плавать самые малые ребятишки. Все жаркое лето они росли на бахчах, а по осени их собирали и сносили на подловку – чердак; по весне или ранним летом их, высохшие и звонкие как бубен, связывали вместе за торчащие черешки и малые ребятишки плавали на них, пропустив веревку под грудью. А еще – вспоминалось Витьке: он совсем маленький, и отец катает его в ерике на корыте. Солнце, глинистая, недавно провяленная южным солнцем земля, теплая баклужка за хатой – и эти солнечные блики и брызги на воде, когда батя тащит корыто с сидящим в нем Витькой… Запомнилось, как на развороте корыто перевернулось и Витька, едва научившийся ходить, упал в ерик навзничь и, лежа на спине с широко открытыми глазами, глядел сквозь рябь на волнующийся яркий круг солнца, который вдруг закрыла тень склонившегося отца – темная, облитая ореолом волнующихся солнечных лучей; и, выхваченный его сильными руками, он мгновенно оказался на воле; он даже испугаться не успел – так неожиданно быстро все случилось, а отец при этом так смеялся, что засмеялся и Витька, откашливаясь после первого глотка воздуха.

Витька крутит круг. Он легкий, упругий, и пахнет так же, как новая клеенка, которую в прошлый раз привез бабане отец. Он уехал, а клеенка долго еще напоминала своим запахом о приезде отца: сначала резко, а потом все привычнее, пока вовсе не выветрился и забылся запах того давнего отцовского приезда, и, в конце концов, свыклись с ее яркой новизной, со временем утерявшей совсем и тот новый, непривычный запах. Постепенно, незаметно потеряла она резкость цветастого убора, пока не выгорела и не обтерлась по краям, а на уголках и вовсе выбелилась до потери рисунка, а кое-где со временем и вовсе появились на ней прорехи с чернеющими полосами – память о том, как неосторожно, торопясь, Витька резал на ней хлеб.

Витька весь день носился с обновкой: то надевает круг на шею, то снимает через свою ушастую голову. Уши мешают, когда он снимает круг, но он терпит и эту неловкость. Ему все хочется обновить круг, поплавать на нем. Он уже сбегал к ерику, клал круг на воду – проверял, как он плавает. И вода, когда он, силясь потопить его полностью, стекала с его новых, мгновенно всплывающих, пахучих боков, не оставляя и мокрого следа. Можно было бы и здесь на ерике попробовать поплавать, но уж больно мелко здесь, среди раков и мелкой рыбешки, да и берег топкий и грязный, а так не хочется пачкать его – новый, пахнущий городом.

Купаться пошли с соседкой Любкой – отцу было некогда, он торопился до отъезда поправить базок. На берегу, на косе у рыночка, где в Воложку впадает Черный ерик, вода из него намыла песчаные кучугуры, между которыми блестели на солнце мелкие баклуши-котлубашки, но воды в них было – ниже колена. В этих баклушах, прогретых солнцем, обычно купалась хуторская малышня. Но Витьке нужно было испытать круг там, где хотя бы «по шейку». На косе незнакомый рыбак, раскинув с десяток закидушек, ревниво следил за их сторожками и, заслышав веселые голоса, щурясь, погрозил им с Любкой пальцем, грозно прошептал:

– А ну, тихо вы! Тарахтите, как пустые кубышки! Куда вас несет?

– Мы купаться, – шепотом ответил Витька.

– Туда вон идите, – махнул рукой рыбак ниже по течению, под яр.

Там виднелся смытый полой водой и упавший в воду дуб, еще цепляющийся за яр корнями, на полторы сажени сверху темневший плодородным черноземом, так и не справившемся с силой Волжской протоки – Воложки.

– Вон туда давайте, дальше, за каршу.

За каршой берег поднимался круто, и песчаная коса превращалась в узкую полоску, резко уходившую в воду. Там яр становился круче и выше, в его истыканной крутизне, под нависшими космами травы, жили стрижи. Они словно высыпались из своих нор, тревожно вскрикивали и метались обеспокоенные кем-то. Не раз на поднятый шум ребятишки подбегали поближе:

– Гля, гля! Хорек стрижей гоняет!

Из норки высовывалась юркая голова, мгновенно, едва касаясь неприметных выступов в обрыве, мелькало упругое, ловкое тело маленького хищника. Витька лазил по яру с соседским Жоркой, сползая по осыпающейся крутизне, и пока над ними, почти касаясь крыльями, с беспокойным криком проносились стрижи, запускал руку в узкие норки, доставал или маленькие яички, или молодых желтоклювых стрижат, ощущая в руке тепло и трепыхание маленького испуганного сердечка. А Любка, задрав снизу голову и глядя из-под ладошки, кричала им:

– Не трогайте вы их! Если вы их в руки возьмете, мама к ним не прилетит больше!

– Чего это она не прилетит?

– Она их после вас по запаху сроду не узнает!

Витька с Жоркой смеялись и показывали ей яйца:

– Во! Видишь? Яйца. Кинуть тебе? – и нарочно замахивались в сторону Любки.

– Дураки! – кричала Любка, отбегая подальше, к воде и кричала оттуда, чтобы они и не думали добросить яйца до нее: – Дураки!

Над их головами метались и заполошно кричали стрижи.

В этот раз Жорки не было, его не пустила мать, заставив поливать огурцы. Его могли бы и подождать, но Витьке страсть как хотелось попробовать круг. Перебрались через каршу. Здесь, под яром, течение, ускоряясь за отмелью рыночка, мягко, но стремительно крутило воду, беспокойно поднимая ее со дна и заворачиваясь маленькими воронками.

Витька надел круг подмышки и полез в воду. Круг держал хорошо. Но плыть и болтаться на кругу было неудобно. Да и как-то по-детски, тем более – Любка рядом. Он решил снять круг и, держа его руками, сначала грести ногами, потом помогать одной рукой. Скользкий круг вдруг выскочил из Витькиной руки, как мячик, он хотел встать на дно, но дна не было. Витьку понесло мягкой, уверенной силой. Глаза его вдруг оказались в воде, и он видел только пузыри, зеленовато-голубую воду и солнечные пятна, мелькающие теперь уже где-то вверху, за волнующейся гранью беспокойной воды. Витька судорожно задергался, вода мгновенно заполнила рот и горько защипала в носу… Он забился, стал тянуться руками к этой грани, и кричать… Рвался, загребая на себя пузырящуюся зелень воды. Когда страх сковал его, он стал опускаться, и видел, как тускнеют над ним солнечные блики, как темным колышущимся пятном, от которого расходились сверкающие лучи, отплывает от него круг, и вдруг почувствовал, что коснулся дна. Из последних сил он оттолкнулся от него в сторону берега и, успев заметить размытый силуэт бегущей за ним по  проплывающему берегу Любки с испуганными глазами, жадно хватнул воздуха, и опять – снизу вверх – кипящая от пузырей зелень воды, перевернутая Любка… и еще раз он коснулся ногой дна, и снова оттолкнулся от него в сторону берега, а вынырнув, увидел, что берег уже рядом. Когда ноги почувствовали дно, он встал на него – воды было по шею. Из воды он выбрел из последних сил и обессиленно сначала сел на песок, а потом упал на него. Словно иглами кололо руки и ноги, мутило до темных пятен в глазах. Его вырвало. Чувствуя, как кололо тело, будто изнутри впились в него сотни иголок, он, не в силах хотя бы приподняться и загребая правым ухом мокрый песок, глянул туда, откуда он только что выбрался. В белесой пелене, стоявшей в его глазах, мелькали искорки, а за ними, покачиваясь, уплывал круг. Любка металась по берегу, не зная – то ли бежать к Витьке, то ли догонять круг.

Домой он шел, шатаясь на сделавшихся вдруг до бессилья слабыми ногах.  

 

X

Снова в то лето приезжал отец и привез Витьке совсем невиданное – велосипед! На его аккуратной раме было название «Орленок». Теперь Витька, научившись в два дня с отцом кататься на нем, не давал покоя колесам. На второй же день он уверенно крутил педали, мял полынь на поляне перед хутором, лихо разворачивался и тормозил у самого плетня. Следом с криком бежали соседние ребятишки:

– Витька! Дай на велике прокатнуться…

Витька был не жадный. Он давал ребятам прокатнуться, ревностно следя – как бы кто не уехал далеко или не наткнулся бы на спиленный пень, неприметно спрятавшийся в траве. Теперь он, радовавшийся возможности нового и быстрого движения, уезжал далеко за хутор, к большому Плесу, крутил педали до устали и к ночи валился с ног…

Витька проснулся, когда солнце зашло за верхний угол окошка. По окну ползет муха, блестит паутина, похожая на большую снежинку. Медленно моргая, Витька долго, сонно глядит на паутину, глаза его слипаются, и он снова задремывает. Но на щеку садится муха. Витька морщится, смахивает ее и снова открывает глаза. Муха, зудя, слетела и, покрутившись у потолка, сходу влетела в качнувшуюся паутину, задергалась, пытаясь освободиться. И тут же откуда–то, перебирая тонкими лапками, выскочил паук и, держась задней парой ног, ухватил муху, и передними ногами стал быстро-быстро, словно веретенцем, крутить вокруг мухи. И его тончайшая невидимая нить на глазах превращалась в мешочек-кокон, внутри которого еще трепыхалась муха; через минуту муха была спеленута и обездвижена.

Витька с восхищением и чуть со страхом наблюдал эту картину: только что, минуту назад, эта назойливая муха, которую и поймать-то трудно, летала куда хотела, садилась, мешала его сну, и вот – она спеленута пауком, который намного, если не считать его длинных тонких лапок, сам меньше ее.

Он привстал на кровати, и стал близко рассматривать и паутину, и паука, и муху. Даже пощупал эту тонкую паутинку. И едва дотронулся – паук шевельнулся в своем углу. А вот если бы паук был такой же большой, как и Витька? Он бы и его так же запутал. Витька снова лег, хотел дозоревать, но все не отрывал глаз от окна. Тельце у паука неприметное, совсем крошечное, а лапки такие длинные. И как он ими шевелит? А у него еще, наверное, тоже есть и сердце и еще что-то, что есть у человека. Легкие, наверное, тоже какие-то есть. Бабушка говорила о Жорке, что он застудил легкие. Какие легкие – Витька еще не знал. И вот все это, и еще чего-то, о чем Витька еще не знает – все это есть у паука, и он так ловко может в одно мгновение крутить лапками свои нитки. Витька тоже попробовал крутить руками, потом ногами. Нет – у паука гораздо ловчее выходило. У Витьки рук и ног всего-то четыре. А у паука… Он близко рассмотрел паука: раз, два, три, четыре…– у него целых восемь! И все ему нужны: на четырех держится, двумя муху держит, двумя нитки крутит. Восемь! Витька уже умел считать до десяти. Что же паук теперь будет делать? Зачем ему муха? Нет, хорошо, что пауки такие маленькие. Он полежал еще на кровати, потом крикнул:

– Бабаня!

– Ая! – откуда-то со двора отозвалась бабушка, и Витька обрадовался ее голосу.

Он вскочил и выбежал на горячий, залитый солнцем двор.

– Бабаня, там паук муху поймал!

– Где?

– В кухне. Нитками ее всю закрутил.

– Вишь – ловкий какой!

– А что он с ней делать будет?

– Чего? Да нужна, видать, зачем-то. Вот в школу пойдешь, там тебя всему научут. И писать, и считать, и про мух все обскажут.

– А скоро уже, в школу-то?

– Да вот, считай месяц. Как раз на Успенье и сбирают ребятишек в школу.

И Витька стал ждать Успения и школу.

 

XI

На Успенье Витька с бабаней ходили в соседний хутор в гости к деду Ивану. Бабка Нюра сразу посадила бабаню к столу:

– О, как вы вовремя-то, кума. Как раз самовар поспел.

– Ну, у меня на чай нюх хороший. А Ваня-то где?

– Да где-то на базу, давеча рубанок сидел налаживал, все ребятишек ругал – они брали, да разладили чегой-то. А! тубаретки-то нет. Он, видать пошел ее делать.

Витька побежал к сараю. Дед Иван столярничал. Из-под рубанка выползала тонкая, прозрачная и остро пахнущая смолой стружка.

– Здравствуй, дедушка.

– Слава Богу, Витюня.

– А ты чего делаешь? Строгаешь?

– Строгаю. Тубаретку вот надо починить.

За ухом у деда карандаш. Глядит, прищурив один глаз, будто прицеливаясь, на ножку табуретки, кладет на верстак, достает карандаш, делает на ней отметку, сует обратно за ухо. Витька внимательно смотрит на карандаш за ухом. Дед пилит, и хитро улыбается:

– А из тебя, Витюня, столяр сроду не выйдет.

Витька удивляется: откуда дед знает – выйдет из него столяр или не выйдет? Ему как раз вот так же хотелось бы строгать и гнать желтую пахучую стружку, и так же потом ловко выхватывать карандаш из-за уха…

– А почему, деда?

– А потому, что ухи у тебя врастопырку. На-ка, сунь, – дед вынимает из-за уха карандаш и протягивает.

Витька берет и, стараясь попасть за ухо, сует куда-то мимо глаза, и карандаш падает на землю. Витька поднимает и снова старается попасть: уже вроде и попал, и боится лишний раз тряхнуть головой, но карандаш опять падает.

Дед смеется:

– Ну что, не держат ухи? Ну-кося, дай-ка суды. – Ловко сует карандаш за ухо, даже трясет головой, показывая, что карандаш надежно сидит за ухом, и не падает. – Вот так, Витюня. Ничего, ты уши на ночь руками посильнее прижимай, они и прилягут. Тогда будешь и ты столяром.

Витька потом долго перед сном прижимает уши ладонями: может, привыкнут и со временем перестанут так торчать? А утром первым делом бежит к зеркалу и смотрит: прижались ли уши? Глядя на лопоухую голову в зеркале, придавливает их пальцами, а потом отпускает… нет, не прижались еще пока.

 – Ничего, – думает Витька. – Каждый день на ночь буду прижимать – сами прижмутся.

 Надевает штаны и бежит на улицу: там за окном уже летает белесый дым от самовара.

 

XII

Хата у бабани старая, срубленная из половин ветловых плах, выгоревших за два века почти добела. Когда-то это был амбар на подворье бабаниного отца, срубленный еще его дедом и стоял на той стороне Волги, в Солодниках. А как выдавали ее «взамуж», так и достался он ей в приданое. Молодые разобрали его и сплавили плотом через Волгу в Займище вместе телкой и парой овец. Сначала поставили из него избу над волжским яром, по-над Воложкой, но недолго: следующей же дружной весной поднялась полая вода и едва не смыла весь этот хутор-починок, еще и не успевший получить названия. Пересидели на чердаке-подловке четверо долгих суток полой воды, зашедшей в хату до подоконников, наезжая на кулазе к бабаниной тетке на соседний Каршевитский хутор, чтоб постряпать чего. Кулаз так и болтался, привязанный к дверному пробою. А как на пятые сутки стала сходить большая вода, то уже знали они свою ближнюю судьбу: подгребали к ним на лодке сельсоветские и сказали, что селиться им надо по Плесу, в пяти верстах: там, по левому берегу вода не заходит. Сошла вода, разобрали хату, и плотом, на котором были нехитрые пожитки и корова, сплавили к Плесу. Но и там недолго жили: согнали перед самой войной всех в кучу, к хутору Глухому. Снова, не успев обжиться и едва собрав первые яблоки с молодых яблонь, разобрали хату и перевезли к Глухому, осев у разделявшего с ним ерика вольным порядком хутором Самохиным…

Торцы стен хаты, потрескавшиеся глубокими щелями, сглажены многими дождями и ветрами. Снаружи и изнутри она обмазана глиной, смешанной с кизяком и выбелена. Каждый год на «Паску» и перед Троицей бабаня белит ее и в жаркие летние дни стены отражают нестерпимый солнечный свет. Пол во дворе между плетнем и хатой тоже помазан и выметается бабаней дочиста веником, связанным из полыни.

Конец мая выдался сухим, жарким. Днем на дворе уже стоял жар – совсем летний, томный, но из-за калитки, от берега, от кромки полой вешней воды, подошедшей к самому плетню и лениво волнующейся под слоем прибитого водой летошнего чернобыла и древесной коры, несло подвальной холодной сыростью и пахло талой тропой. Витьку – запаленного полуденным солнцем, было не оттащить от воды, его так и тянуло за калитку. Он бродил вдоль берега с ножиком в руках, выискивая в нанесенном слое валежника и прошлогодней травы куски коры от старых осокорей – покрупнее и поцельнее. Найдя, садился на скамейку, прикусывал от усердия язык, и вырезал из них остроносые лодки: приделывал из тонкого тальника мачту, нанизывал на него парус из куска газеты, и пускал в вешнюю воду. Бабушка стряпала на печке под лапасом, следила за ним; глядя на его прикусываемый язычок, вздыхала, отворачивалась, вытирая краем глаза платка, шептала:

– Вылитый батяня.

За своим занятием Витька не сразу обратил внимание, как вдали, за разлапистыми ветлами и торчащими из воды густыми шапками разросшегося тальника, послышались звуки приближающейся моторки – по стуку было слышно, как она, убавив обороты, вышла с волжского стрежня и вошла в ерик с ленивой водой, чуть осев носом и нагоняя впереди себя волну. Медленно, осторожно бурля за кормой подвесным мотором, шла она по ерику между ветлами. Уже подойдя к бугру, на котором стояла хата, мотор заглох. Лодка, чуть качнувшись, ткнулась в берег у самой калитки, следом на берег набежала и тут же мягко схлынула волна, а вместе с ней качнулись сидевшие в ней. Из лодки выбрались дед Иван Михалыч – тяжеловатый на вид мужик, в старой, побитой молью войлочной шляпе с засаленным краем, надвинутой на самые брови, – брат бабаньки, и его жена Нюра – легкая старушка, в пестром по-праздничному платке. Из-под лапаса вышла улыбающаяся бабаня, успевшая наскоро достать из сундука и повязать новый праздничный платок.

– Здорово были!

– Слава Богу!

– Ну как ты тута, стрица? – улыбалась ей в ответ баба Нюра, привычным движением опустив косынку на плечи и поправляя гребнем пробор седых волос.

– Да слава Богу. Вишь – помощник у меня, Витюня.

– А! Витюнька! Ишь какой большой, прямо в батю. Поди-ка. На-кося гостинчика тебе. – Баба Нюра вынула из плетеной корзины – зембеля, две конфетки и пряник, протянула Витьке. – На-ка. Это тебе гостинчик от лисички.

– От лисички? – Витька восторженно смотрел на бабу Нюру и на гостинец. Баба Нюра с улыбкой взглянула на бабаньку, у которой улыбка стала еще ярче.

– Ну, а как же. Мы едем, а она прямо у самого рыночка на бережку стоит, нас кличет: вы не к Витюне, часом, едете? К нему, а то к кому же! Ну, тогда от меня ему гостинчик передайте. Вот, видишь, наказала лисичка, так мы тебе его и привезли.

Витька смотрел то на бабаню, то на бабу Нюру. Бабушка улыбалась:

– Бери, бери, Витюня.

Дед Иван, подтащив лодку за нос на берег, хрипло, деловито подтвердил:

– Дают, Витюша – бери, а бьют – беги. Ну, как ты тут?

Витька взял гостинец, шепотом сказал: спасибо.

– Да, слава Богу. Вода – вишь, уж на огород зашла. Еще бы чуточек – и в хату. Ребят-то теперь уж и не ждать, пока вода не сойдет. А я уж думала, вы не приедете, – видно было, как бабушка обрадовалась гостям. – Мне, как Федька мой передал, что вы нынче посулились приехать, так я с утра жду. А то, Ваня, уж кабанчик-то перерастет, боюсь.

– Ну… никуда он теперя не денется, – спокойно говорил Михалыч, громыхая по мазаному двору резиновыми бахилами, вывернутыми наружу под самый пах, и доставая из ножен, висящих на поясе, широкий охотничий нож, и обтирая его о штанину. – Во! Видала струмент? Пойдем на баз.

– Да ты погоди. Пойдем завтракать. У меня все готово.

– Ничего, потом позавтракаем, дело минутное. Где твой пациент? На базу?

– На базу, где ж ему…

– Тогда пошли на операцию. Зеленку-то припасла?

– А как же, – бабанька быстро достала с полки пузырек, протянула Михалычу, но он махнул рукой:

– Погоди пока.

– Тебе помочь, Ваня?

– А чего помогать-то? Управлюсь. Самовар пока становите. Витюня, возьми у бабаньки пузырек.

– Ой нет, Витюня, – обеспокоилась бабаня. – Иди-ка лучше щепок для самовара набери у пенька, где дрова. Знаешь?

– Знаю. Бабань, я с дедом Ваней пока пойду, посмотрю, а щепок потом.

– Нечего тебе там глядеть. Иди неси щепки! – забеспокоилась бабаня. – А то самовар пока еще закипит, а дед Иван голодный, небось.

Витька нехотя направился к пеньку, оборачиваясь и глядя на Михалыча – что за операцию он собрался делать?

Михалыч, гремя бахилами, пошел к свиному базу, бабаня шла следом. Он развязал завязку на калитке, двинул ее в сторону, по-хозяйски зашел на баз; стоявшие у кормушки полуторамесячные поросята замерли и, опустив рыла, подозрительно глядели на него.

– Энтого, что ли, черноухого валушить? – Михалыч ткнул ножом в сторону кабанчика.

– Он самый.

– А то, мотри, пусть на хряка воспитывается, – засмеялся Михалыч.

– Да куды мне его, Вань. Валушь!

Витька бросил собирать щепки, и от пенька, через штакетную загородку видел, как Михалыч изловчился, быстро нагнулся и подался вперед; его спина засуетилась за загородкой и поросята кинулись от него врассыпную, загрохотали по деревянному настилу в котухе. Потом оттуда взвизгнул поросенок – и спина деда Ивана скрылась, значит, дед ухватил его, прижал к земле. Поросенок взвизгнул особенно отчаянно, из-за загородки к бабаньке протянулась рука:

– Пузырек давай!

Бабаня от переживания прикрыла ладонью рот.

– Давай, говорю, пузырек!.. – Михалыч коротко заматерился в ожидании.

Бабаня, будто очнувшись, скоро подала пузырек, опять зажала рот.

Поросенок обреченно взвизгнул, и очередной его визг через секунду раздался уже из котуха.

«Убежал уже» – подумал Витька, не глядя нащупывая щепки у пенька.

Михалыч поднялся из-за загородки. Вытер об штаны нож и сунул его в висевшие на поясе ножны, а бабанька все еще стояла, заглядывая за загородку.

– Вот и вся дела, – сказал Михалыч, весело глянул на торчавшие из-за дверцы котуха три поросячьих пятака. – Примайте, девки, свово жениха! Он таперича посмирнеет – вас щупать.

И сунул бабаньке пузырек с зеленкой в непослушную ладонь.

– Как он теперя?.. – рассеянно повторяла бабаня.

– А ты поди, яво спроси, – засмеялся Михалыч. – Яйца жарить будешь? – И он поднял руку.

– Господи, да ну тебя к шутам, – обеими руками отмахнулась от Михалыча, который густо ржал, показывая ряд желтых зубов.

– Варь! Да брось за ево перживать! – успокоила бабаню баба Нюра. – Ничего с им не будет. Иди сюда. А ты, Витюня, где есть-то? Неси скореича щепочки, а то уж самовар заждался.

Бабаня, вздыхая, пошла в избу. Вынесла оттуда бутылку, на ходу вытирая о фартук:

– Ну чего, тута сядем аль в кухнёшке?

– Да игде скажешь, – Михалыч оглядывал столбы лапаса, трогал их – не шатаются ли? Снял с полки пустой стакан, сперва покрутил, потом дунул в него, глянул на сестру: – Ну, и чего доржишь-то ее – станови на стол, а то закипит. Щас будем за кабанчика и его выздоровление.

Откупорил зубами бутылку, налил в стакан, держа его двумя пальцами, качнул в сторону база:

– О! Слышь – молчит. Выходит, уже на поправку пошел. Ну, бывай здоров!

Бабаня растапливала самовар, все оборачивалась к базу, прислушивалась. Баба Нюра достала спицы, наклонившись локтями на колени, вязала:

– Чего ты, Варя, перживаешь так? Первый раз, что ли, Ваня у тебя кабанчика валушит? Кольке Ихименкову двух вчерась валушил. Махом! Так тот говорит: Ты, Михалыч, прям хирург стал по энтому делу. А эт ему после двух стаканов ты знаешь чего отвечает?

Бабаня кивнула вопрошающе: чего?

– Магарыч, говорит, ставь – я и тебе в секунду отчекрыжу, – и мелко затряслась от смеха.  

Михалыч закусывал. Жевал, кивал головой:

– Я, Варя, энтих яиц за свою жизню, считай, пуда два, а то, гляди, и три, навалушил. Сколько я их еще до войны… А на войне… О-о! Эх, ладно! Вам нельзя, а я выпью. – Михалыч налил себе еще стакан, внимательно разглядывая его на свет, ногтем мизинца провел изнутри по его ободку – видно, мошка залетела, стряхнул ее с пальца. Витька смотрел, как ходит кадык, когда он, запрокинув голову, медленно выпил и поморщился.

– Дедушка Ваня, а ты Гитлера видал?

– Гитлера, говоришь?.. Да вот и жалко, Витюня, что не довелось. А я ведь, правда, на войне все думал: вот мне опеть в разведку идтить – а вдруг я Гитлера перевстрену! Ну – мало ли бывает. Приедет глянуть – как у него дела на фронте, да выйдет в сторонку по малой нужде – а я вот он, гвардейский разведчик. И чего ж я с им сделаю, думаю? А я тогда, думаю, ему вот так же одной коленкой кадык прижму, а другой – ноги, достану ножик – вот этот самый, – он достал нож, крепко сжал его, хотел вдавить в столешницу, но покрутил его и, щурясь, оглядел его блестящее лезвие, – да выложил бы его вот как этого кабанчика. А там – нехай его Нюрбер судит. Но я бы его зеленкой мазать не стал. Не-е-ет… – Михалыч наливал третий стакан. – Я бы ему скипидару в самую задницу налил, заразе. Чтоб он, сволочь, летел, пердел, и радовался…

– О! Развоевался! Будет тебе, Вань! – баба Нюра не отрывалась от вязания, спицы так и мелькали. – Гитлера он поймал!

– А то чё жа! Поймал бы, так он выложенный ушел. Да, Витюня? – помягчел Михалыч, глаза его замаслились. Витька сидел на старой кровати, глядя на деда Михалыча через кованные прутья грядушки, качал ногой. – Щас я еще полстопки…

– Э! Ты мотри, нам еще назад ехать, первернемся еще.

– Не первернемся. – Михалыч выпил. Засопел. – Да-а-а… жалко. Не попался он мне, падлюка. Я б ево…

– Дедушка Ваня, а у тебя тоже кабанчик есть?

– Кабанчик? А как же – два! Корова, овец шешнадцать штук – отара целая. Бахча, два мотора, весла, шило, мыло и полгазеты «Правда» – о я какой!

– А лошадка есть?

– Лошадь? Нет, лошадей лысый запретил.

– Какой лысый?

– А какой кукурузой нас закормить хотел. Теперь ни кукурузы у нас, ни лысого. А зато ишак есть.

– Иша-ак? – удивился Витя.

– Ну.

– Живой?!

– Ну а как жа…

– А как его зовут?

– Ишака-то? Орлик.

– Орлик, – обрадовался Витюня.

– Орлик, Орлик. Старый он уж, правда. Чуть меня помоложе.

– А ты его запрягаешь?

– Ну а как же! И тележка у него есть.

– А кого он на ней возит? Тебя?

– Да кого посодишь! Хоть и меня. Чего положишь – то и везет.

– Ага! Возит он! – баба Нюра оторвалась от вязания. – Сахар особенно.

Михалыч неожиданно засмеялся и беззлобно заматерился:

– От, твою ж мать-то совсем!..

– Ты чё, Вань? – бабушка внесла самовар.

– Да ты расскажи, расскажи, стрице Варе и Витюне, как ты с Лопина, с магазина мешки с сахаром возил. На себе.

– Да чего ж ты на себе-то, Вань? Там же четыре километра.

– Четыре! Бери – все пять! – Михалыч отодвинул бутылку, показав рукой – все, хватит, я норму знаю. – Давай чаю.

Бабаня достала блюдца, чашки.

– Иди, Нюр, садись. Готов самовар.

– Ага, сейчас довяжу, вы без меня пока начинайте.

Михалыч налил в стакан чаю, отколол щипчиками кусочек сахара, положил его в рот, заворочал им во рту:

– Давеча поехал я, значит, на Лопин. Еще вода не пошла. Пенсию на почте получил, да кум Сергей там меня перевстрел, да говорит – мол, на хуторе разговор – деньги скоро менять будут. У нас, знаешь, дыма без огня не бывает. Может, думаю, и брешут люди, а только началиства все одно боле их брешет. Дай я, думаю, пока ишак со мной, и магазин открытый – хоть сахару возьму. Заезжаю в магазин: сахар есть? Есть. А мука? И мука тоже. Ага, беру мешок муки и мешок сахару. Вынес, кладу на тележку мешок муки. Орлик стоит, назад косится, считает, зараза: ага, мешок положил. Я за сахаром. Выношу, кладу и сахар. Ишак опять назад пялится: ага, еще мешок положил. Положил, и уже было сел, деньги в карман класть, да сам думаю: еще, что ли, взять муки на эти деньги. Все одно, пропадут они, так хоть харчи останутся. Посчитал – еще как раз денег у меня на мешок муки. Беру еще мешок муки, выхожу с магазина на крыльцо, а ишак на меня смотрит: мол, ага, он еще мешок прёт. Я только с приступков спущаться – а он и пошел. Я ему: Орлик! Он и обернется, смотрит то на меня, то на мой мешок. Думает, видно: сейчас он, значит, еще мешок положит, да еще, мотри, и сам сядет! Я стою – он стоит, я шаг к нему – он опять вперед. Ах ты, думаю, паразит. Стой – ему! Я шагу прибавляю – и он шагу! Я уже и бегом, да куда мне его догнать: у него колеса, а у меня ноги, да за хребтом мешок полный, в три пуда! Думал, подохну! А мешок-то не бросишь! Брось у нас тут – его махом сопрут! Цыгане еще там, рядом, в дубках стояли табором. Как раз по дороге, у Спорного хутора. Они ведь всё видют, и только кинь – сопрут мешок! Всю дорогу я его материл. Так что ты думаешь, так до самого хутора за ним и бежал. Еле живой пришел, думаю – прибью! Пришел – он уж стоит на базу. Меня увидал, башку опустил, уши прижал – он же мой характер знает – щас ему промеж ушей достанется. Бадиком его сгоряча по хребтине огрел – ну, а куда убивать-то, на нем еще возить. Он, паразит, всё рассчитал. Хитр-ы-ый…

Смеялись все: баба Нюра, отложив свое вязанье, и бабаня, обессилено уронившая руки на колени и смеющаяся всем ртом с одним-единственным шатающимся зубом, и сам дед Иван, подрагивая плечами и прищурив глаз.

Когда напились чаю и вдоволь насмеялись, бабаня вышла из кухни, позвала Витьку:

– Витюнюшка, поди-ка.

Витька вышел, бабаня тихо, на ушко попросила его:

– Слазий, Витюня, на подловку, сыми там рыбки сушеной. Вишь, баушка-то старенька, я полезу, да убьюся. Лесенку постановим, она там, к дуле прислоненная, стоит. Вот… ты и полезай, внучек, а я тебя поддорживать буду. Ты не боисся? Мотри, не убейся только. Сымешь парочку низок с чехонью и тарашкой и принеси сюды. Да, мотри, не упади с лестницы. Замок там на двёрке висит нарошечный, сыми дужку у его и все. Понял?

Витька кивнул и полез на подловку; чего ж тут не понять: чехонь да тарашка, а он и так на подловку сто раз лазил, и замок этот нарошечный снимал. Они с Валеркой, братом двоюродным, подманивали кошку Мурку кусочком хлеба, подзывали ее: кыс-кыс! а потом хватали, лезли на подловку и привязывали царапающуюся кошку к «парашюту» – полотенцу на верёвках – и кидали сверху. Кошка, свалившись сверху, крутилась, освобождаясь от веревок и опрометью перелетала через плетень, и долго еще потом, прижав уши, с подозрением в зеленых глазах обегала Валерку с Витькой.

На подловке стоял сумрак, пахло нагретой сухой пылью и рыбой. Из маленького оконца на пыльный пол косо падал светлый луч; на извилистых ветловых переметах висели сетки, в углах, свернувшись кольцами, лежали старые вентеря. На веревках низками висели окуни с крепкими, мелкочешуйчатыми панцирями и с красными перьями-плавниками, за что на хуторе звали их «милиционерами». Длинными саблями на свету маленького окошка насквозь светились чехони, тяжелым янтарем просвечивали широкие, как сковородки, лещи. Сухо, матовой змеиной шкурой, оттянув нижнюю губу с «петушиными бородками», разевали зубастые пасти щуки. Витька не утерпел – сунул палец в раззявленную щучью пасть и, вздрогнув от бабанькиного оклика, проткнул палец игольчатыми щучьими зубами. 

– Витюня? Ну ты чего, не снял еще?

– Нет…

– Там, мотри, по правую руку красноперка висит летошняя, так ты ее не бери, она старая, ветхая, шашелем побитая. Ты бери, какая посвежей. Щучек возьми и окушков, линьков, батяня надысь сетки становил, и вентеря. Они посвежее. Понял? А то и три низки сыми.

– Ага.

Витька снял три низки: щуки, окуни, чехонь, и спустился.

– А, ну, вот и хорош, – похвалила бабаня. – А красноперка пущай повисит, мы ее потом с картошкой сворим. А то она дюже сухая, да шашель ее тронул – в гостинец не годится, а сами потом поедим.

Бабаня протянула рыбу брату.

– Вань.

– А?

– Гостинца на, возьми – чехоньки. Мне больше дать-то и нечего.

– Чего?! – дед Иван махнул рукой. – Будет тебе! А то я сроду ее не видал, рыбы этой. Оставь себе.

– Да как же – оставь! Нюр, – протянула бабаня рыбу бабе Нюре. – Ты хоть возьми. Возьми, возьми, посолонцуете когда в охотку-то. А не поедите сами – ребяты приедут, их угостите.

И баба Нюра, тоже махнув рукой, мол, ладно, взяла гостинец, сунула в зембель:

– Ну, вот и ладно… Сиди – не сиди, а ехать надо. Иль еще какие дела, а Варь?

– Может, кого еще завалушить, – подхватил, вставая, Михалыч. – Пока ножик у мене наведенный.

– Все-все! – замахала руками бабаня. – Какие у меня дела! Посидите так.

– Нет, мы подались до дому.

– Ну, поезжайте с Богом.

Михалыч отвязал цепь, гремя, бросил ее в лодку:

– Садитесь, ландо подано.

– Ой, да что ж ты гремишь-то! – баба Нюра расцеловалась с бабаней и, подбирая полы юбки, ступила в лодку. Михалыч при этом стоял, как на карауле, раскорячив пальцы узловатой ладони у шляпы. – Ой, ой, готов уже.

– Готовность номер один! – отрапортовал Михалыч. – Разрешите отправку?

Бабаня махнула рукой:

– Отправляйтеся.

– Ну, не болей, стрица!

– Спаси Христос! И вам не хворать. Приезжайте когда. Да! От Шуры вам привет – я ж забыла передать!

Михалыч оттолкнул лодку, едва успел прыгнуть в нее и черпнул в сапог. Качаясь и едва не упав, тяжело сел на корму.

– Да потише ты! Первернемся!

– Первернемся – обсохнем. Не сахарные.

Он, сопя, медленно намотал веревку на маховик и дернул. Мотор взревел, вздрогнул сцеплением, за кормой запенилось, забулькотело и лодка быстро побежала между ветлами к стремнине Воложки.

Витька стоял у калитки, слушая, как замолкает стук моторки. Рядом с калиткой был пенек, оставшийся от срезанной отцом еще зимой молодой ветлы. По срезу пенька, всклень налитого соком весеннего пробуждения, бегали «солдатики» – маленькие продолговатые жучки, похожие на дынные семечки, одетые в красные кафтанчики с черным крапом. Длинные, красные, они сновали по коре, словно подернутой пеплом застывающего сока, и, подбегая к строю таких же солдатиков, становились в их строй – голова к голове, словно обсуждая предстоящий им приказ и готовые немедленно рассыпаться по какой-то тихой, неслышной человеку, команде…

За удаляющимся стуком моторки издалека послышался хриплый голос деда Ивана:  

– А вы-плы-ва-а-ают расписны-ы-я Стеньки Ра-а-азина челы-ны-ы!..

 

XIII

От рассказов бабани Витька помнил: неукротимую натуру деда Ивана Михайловича и любовь его к выпивке знала не только их родня, но все окрестные хутора. Отчаянный драчун и бабник, он еще до войны работал бакенщиком, загребал и табанил веслами на лодке, отмахивая за день свой участок с десяток верст между Каршевитым и Бундиными – хуторами под Черным Яром. Перед войной, успев в парнях нагуляться и подраться на равных и со сверстниками и с взрослыми мужиками, он женился, и в первое же лето отделился, построив на Плесе кухню-времянку и заложив новый крестовый дом. Сам, здоровый с детства, он не давал продыху ни себе, ни молодой жене, которую взял он из семьи, в которой мал-мала меньше – было семь дочерей. От отца, кроме упорства и трудолюбия, досталась ему лошадь и корова, и в два года имение его на Плёсе быстро обросло новыми котухами и базьями, в которых завели и живность, и птицу. Жена его надорвалась и умерла при родах, и ребенок родился мертвым. От опустевшего хозяйства, за которым приглядывала его сестра Варя, подался Михалыч в артель, на рыбный промысел. Но горе одно не ходит – едва пробилась трава на могиле жены, пришли Михалыча раскулачивать. Надеясь только на самого себя, как и его отец, вышел Михалыч из колхоза, в который незадолго до этого – кого пряником, кого кнутом, но загоняли всех силком.

Михалыч, как ему казалось, нашел выход избежать колхозной жизни; вскоре предстояла ему действительная служба, и он написал заявление:

«От гражданина хутора Глуховского Сенектурова Ивана Михайловича заявление. В настоящем прошу правление колхоза имени 17 п. конф. разобрать мое заявление и не отказать мою прозбу в том, что нижи следущие. Прошу правление колхоза выключить меня из колхоза в том, что пока мне действительно работать некогда потому у меня нет никакого жительства. Так что я буду пока свою кухню переставлять. А потом меня возьмут на службу. В чем прошу снят меня из колхоза. Прошу не отказать мою прозьбу. 10.03.37 г.».

Написал заявление, поручил сестре Варваре отнести его в правление. А сам тем же днем с другом Семеном Ермаковым отбыл в Астрахань на рыбный промысел. Таких, как Иван Михалыч, на хуторе оказалось не один. На это его заявление последовало решение колхозного собрания.

«Протокол заседания колхоза 17.03.37.

Слушали Храпова Василия Андреевича, Юрина Илью Тимофеича. Постановили: Юрина И.Т. исключить из колхоза как не исправившегося, каковой уже был исключен. Храпова исключить с колхоза как баласта колхоза и летуна. Синектурова Ермакова предупредить и по приходу с рыб. промыслов судить тов. судом».

Не забыли Михалыча – как вернулся он с промыслов, тут же доложили уполномоченному и на другой же день пришли раскулачивать.

– Какой я вам кулак! – гремел он на комиссию, нахрапом шарившую по усадьбе и дому. – Да я вот этими руками все сам делал, жену родную – и то не жалел, извел через труды непосильные, а у вас хаты не от бедности, а от лени вашей позавалилися. Голодрань!

– Ты нам тут агитацию не устраивай, – орал на него уполномоченный.

Не помня себя от навалившегося на него вдруг со всех сторон горя, защищая свое добро, нажитое одубевшими от трудов руками, Михалыч выхватил железную занозу, какой из стожков вытягивали слежавшееся сено, и рассадил ею уполномоченному голову. Хорошо, что не насмерть: у уполномоченного под фуражкой была повязка – болели зубы. Уполномоченного отвезли в больницу, а связанного Михалыча – в волость, и оттуда коротким судом, с полной конфискацией имущества – на Дальний Восток. Дали ему пятнадцать лет. Три года Михалыч валил лес в тайге, но в октябре сорок первого погрузили его в эшелон и полтора месяца везли на закат солнца, на фронт.  

Полтора года спустя, успев до увольнения “вчистую” пережить окружение под Батайском, немецкий плен, бегство из него, осколочные ранения в голову и шею, и полгода госпиталей, со слезящимся после ранения глазом и хрипящими, пораненными голосовыми связками, возвращался он в оставшийся без мужиков хутор. Все имение его было разорено до последнего кола: сразу после его раскулачивания хутор, стоявший на Плесе, по приказу весь выселили на Самохины хутора, куда перевели и колхоз. Повидавшись с сестрой – нянькой, он переночевал у нее, и на другой день рано утром сходил на кладбище. Поправил покосившийся крест на могиле жены, и потом долго, до потемок сидел на берегу Плеса напротив своего разоренного имения, безмолвно, как на похоронах, глядел на пустой, как проран, светлый промежуток между отражениями задичавших яблонь, где стояли его дом с кухней, и пил. Тихо плескалась рыба в Плесе и долгими, тихими кругами расходились всплески рыб в алеющей вслед за небом воде, в которой отражались не привычные хаты, а лишь черный на закате берег с опрокинутыми за полосой бурьяна черными силуэтами яблонь. Пил весь день, не закусывая и не хмелея. Казалось, он видел весь этот день так, словно глядел со стороны.

И виделось ему несбывшееся: не случись ареста и войны – так бы он и прожил этот обычный майский день, когда все было налажено: вот он кормит лошадь, прилаживает приведенную в порядок с вечера соху, вот ведет ее к подсохшему полю, вот оно, наполовину вспаханное и чернеющее, колышется маревом исходящего от нее духа, вот жена зовет его обедать. Он даже вздрогнул и обернулся – до того ясно услышал зовущий его голос жены: «Ваня! Ты вечерять идешь?». И так – знакомый ему до минутки день, такой обычный, простой день, который у него отняли. Кто? Зачем? Власти, война, люди – кого винить, кому желать зла? А там, в глохнувшем от бурьянов саду над бугром, где стоял его дом, не ведая горя, надрывая душу, изнывали соловьи. И снова слышался ему знакомый голос: «Ваня! Иди вечерять-то!». А в остывающей воде Плеса чернел опрокинутый берег под его разоренной усадьбой.

На хуторе он жить не стал. На другой день полая вода поднялась к самому плетню и он, почти не спавший, и всю ночь думавший свою нескончаемую горькую думу, ранним утром уже знал что делать. Он подкатил к воде четыре бревна от разобранного еще перед войной старого амбара, который собирался перестраивать Варварин муж, связал их в плот, кинул на него шинель, топор, вещмешок с теми харчами, что дала сестра, поставил плащ-палатку, попрощался с сестрой-нянькой и оттолкнулся. Весь день плот плыл полой водой между ветлами и тальниками, весь день Михалыч, доверившись судьбе, навзничь лежал на плоту: глядел на проплывающие над ним верхушки ветел, уже опушенные молодой листвой, в небо над ними, слушал журчанье воды в густых тальниках, и все вспоминал свою прежнюю жизнь. Вечером, уже в потемках, плот ткнулся в бугор, который обходила полая вода. Над бугром, в рябое от звезд небо, чернея, поднимались верхушками два одинаковых, словно братья-близнецы, старых дерева. Стрежень уходил вправо, слева высился зеленый берег.

– «Осокоря, – отметил про себя Михалыч. – Осокорь – не ветла, в воде расти не будет. Видать, полая вода тут издавна не топит».

Он зачалил плот к ближнему осокорю, чтобы не отнесло, и уснул. Уснул крепко, осознавая, что начинается новая жизнь, в которой всем его силам найдется применение, и он уже был готов ко всему. Утром, сойдя с плота на берег и оглядевшись, он сообразил, что прибило его неподалеку от Каменного хутора, километрах в десяти ниже Самохина. Он оглядел незатопленный бугор-остров и, не спросив ни у кого никаких разрешений, стал валить стоявшие у острова деревья. Через две недели, когда полая вода стала сходить, он уже крыл сруб сухим летошним чаканом, стоявшим по берегам оставшейся от протоки баклуши. Через месяц, ярким летним днем он сосватал себе девушку с соседнего хутора. Женихи для выросших невест были наперечет и родители ее, не мешкая, отдали одну из четверых дочерей. Так, прибившись случаем к берегу неподалеку от астраханского хутора, прижился на нем и Михалыч.  

Жена его, Нюра, хрупкая девушка, странным образом сочетала в себе быстроту в делах, скромность и покорность мужу. Вряд ли кого еще можно было представить сохраняющей каменное спокойствие рядом с Иваном Михалычем, когда крыл он невообразимым, многоступенчатым матом корову, жену или детей, которых у них с Нюрой было пятеро.

Поначалу работал Михалыч в рыболовецкой бригаде, состоявшей сплошь из баб и подростков, и с первых же дней своей мирной жизни начал пить: притуплял головную боль, мучившую его после ранений. С выпивкой тогда было туго, но он быстро нашел выход. В Заволжье формировали части, проходившие через хутора на Сталинградский фронт. Соль тогда была в дефиците. Летом сорок второго недалеко от хутора немецкий бомбардировщик затопил на Волге баржу, в ее трюме, кроме раненых, были бочки с селедкой. Немец тогда чувствовал себя хозяином в небе, и за доблесть у него считалось расправиться с любой целью – не только с баржами и транспортами, перевозившими продовольствие, оружие и людей, но и с простыми рыбаками на лодках. Внезапно на бреющем полете вылетал из-за яра самолет, и рыбаки ясно видели и черные кресты на его хищно изломанных крыльях и даже лупастые, на выкате глаза улыбающегося летчика за стеклом кабины. Редко кому удавалось спастись от очередей фашистских спаренных пулеметов. Так же хладнокровно расстреливал фашистский летчик баржу с пленными и продовольствием. Затонула она неглубоко, и Михалыч нырял с лодки, доставал бочки, а селедку потом выменивал у бойцов на спирт.

Двадцать два года он не просто пил водку, а «жрал» ее, по его собственному выражению. И здоровье, действительно, надо было иметь лошадиное, чтобы так пить, пропивая все до нитки, сводя с база последнюю корову. Из-за инвалидности определили его сторожить бахчу. Председатель колхоза, безногий фронтовик, сам не дурак выпить, приехал как-то к нему на бахчу, поднял его, спящего в шалаше и, сам страдая с похмелья, поинтересовался:

– Где ты ее берешь? Еще достать сможешь?

Ответ был по-военному кратким:

– Смогу. К вечеру приезжай.

Председатель не поверил, но к вечеру приехал и, не надеясь на выпивку, привез все же огурцы, хлеб и банку тушенки. В шалаше его ждали полтора литра выпивки. Председатель взял трясущейся рукой налитый всклень стакан, молча выпил, закусывая тушенкой, спросил:

– Откуда?

Михалыч обвел рукой безграничную бахчу.

– А вот... Две телеги арбузов цыгане нынче набрали за вот эти три пол-литры.

Председатель только свистнул. Хотел сказать что-то, потом махнул рукой, налил в стаканы еще: себе и Михалычу. Почин был сделан.

Так, пропивая на корню бахчи, теперь уже с председателем, заслужил Михалыч у хуторян звание «Председатель алкоголиков». Но однажды, после очередного запоя так стало ему плохо, что в беспамятстве пролежал он двое суток, пока не кинулась его Нюра сначала к шалашу, а потом к председателю:

– Дай машину, мужик мой пропадает!

После недолгого разговора дал ей председатель машину, и повезла Нюра своего Михалыча в город, в госпиталь.

Доктор, пожилой и какой-то усталый, после того, как пришел Михалыч в чувство, присел во время обхода на его кровать, глянул на него умными глазами, тихо сказал:

– Вот так, Сенектуров. Больше у тебя шансов не будет. Еще раз напьешься – и все, смерть. Я тебя с твоим ранением не вытяну. Решай сам: хочешь жить – бросай. А нет – я тебя сейчас же выписываю, и больше ты сюда не приедешь. Только на кладбище. Все.

И ушел. И так это он спокойно и убедительно сказал, что с того дня, – трудно в это поверить, – с того дня пропойца и алкаш Михалыч пить бросил. Надолго. Курить тоже бросил. Одно, правда, осталось за ним – мат-перемат. И сыпал он его на безропотную Нюрину голову.

Приходилось, правда, Михалычу и после в госпитале бывать. Шутка ли – ранение в голову. Несмотря на лечение, раз в два-три года бывали у Михалыча сильные приступы. Одно помогало – крепкий от природы организм. Пока он в госпитале, Нюра одна за него управляется. Дети-то, как выросли, разлетелись по городам, кроме двух: старшего Лешки и младшего, Паньки, живущих в десяти километрах на таком же хуторе. Оба были – копия отца в годы его молодости, любители выпить и подраться.

 

ХIV

Витькина бабушка Варя была старшей среди детей, оттого все за ней последыши – три сестры и трое братьев – звали ее нянькой. В один из летних вечеров к бабане в гости приехал ее брат, самый младший – Роман, которого все звали Ромашкой. Уже отзвенели по хутору подойники, успокоилась, замолкла подоенная скотина, отскрипели на базьях калитки, народ вечерял в долгожданной прохладе в шалашах и под лапасами, и тут он шумно появился в поздних летних сумерках: обычно в это время приходил пароход. Еще с поляны, из-за дома, послышались его куражливые припевки:

А Глуховские хуторочки,

Глуховские хуторочки,

где ж вы поселенные,

а где ж вы поселенные!..

 

И его здоровкания, когда он проходил мимо соседских домов:

– Здоров, Федорыч!.. Эй, Филатиха, здорово!

Неумеренно веселый, весь насквозь мокрый – от фуражки до ботинок, с сумкой из черной пупырчатой кирзы в руке, качаясь, шагнул в светлый круг фонаря, висевшего на столбе, и залился смехом.

– Здорова, что ли, нянька!

– Ой! Ромашка! Спугал прямо! – вздрогнула бабаня, домывавшая во дворе тарелки у посудной лавки. – А у мене давеча ножик упал, как стряпала. Думаю – видать, ктой-то торопится!

– Живые вы все тут? Здоровы ли?

– Да слава Богу! Мы уж сбиралися спать ложиться. Свет того и гляди моргать будет.

– А кто тут у тебя есть-то? А, Витюня! – увидел он Витьку, выглянувшего из кухнёшки.

– Да где ж ему быть? Тута он.

– Шурей, значит, приезжал?

– Да, был Шура надысь. Картошку помог выбрать.

– А у меня и ему гостинчик где-то был. – Дед Роман засуетился с сумкой, в которой позвякивала бутылка.

– Да чего ты тут-то? Пошли в кухню.

– Да пойдем.

– Пошли, пошли, – бабаня подтолкнула брата и остановилась. – Да ты, чисто вроде, мокрый?

За дедом Романом темнели мокрые следы. Он засмеялся:

– Да то че же! Мокрый, как есть!

– Ой, батюшки! Ты чего: либо в одеже скупался?

– Как есть – наскрозь, – улыбался дед Роман, войдя в кухню и стоя под лампочкой, под которой вилась, мотая по стенам кухни тени, мошка. С пиджака и брюк капала вода. – Накрозь мокрый! Как сходил по трапу, да в потемках не разобрал, с какой стороны у него веревка.

– Господи! Убился?

– Да где убился – искупался! – и дед Роман мелко засмеялся и опять полез в сумку. – Есть в чего переодеться?

– Да есть, есть, – засуетилась бабаня. – Вон под лапасом Шурины штаны висят и рубашка чистые. Скидай мокрое, я принесу. А то, Витюня, сходи ты. Найдешь там отцову одежу?

– Ага! – Витька убежал.

Когда он вернулся, дед Роман сидел на табуретке в трусах, широко расставив молочно белеющие худые ноги, на которых лежали по локоть загорелые руки. Штаны его с рубашкой висели на грядушке, и под ними на полу темнела лужица. Он достал из сумки, стоявшей в ногах, ополовиненную бутылку с бумажной затычкой, свернутой из газеты:

– Гля-ка-ся, цела, – и поставил ее на стол.

– А сумка-то тоже, что ли, в воду упала? – показала бабаня на сумку.

– А куда же – в воду! Я на энту сторону, она – на ту.

– Тоже либо промокло все. Так давай, разберу, а то, гляди, – и свет погасят.

Свет предупредительно моргнул два раза: скоро, до утра, заглушат движок. Дед Роман двинул по полу ногой сумку.

– Разбери, разбери, там гостинцы тебе.

Бабаня заглянула в сумку:

– Харчи или одежа?

– Харчи. Чай там, сахар, крупа. А одежа вся на мне.

– Э-э… – бабаня доставала две мокрые сайки хлеба, пачки с чаем, тряпичные мешочки, качала головой. – А тута чего? Вермишель, что ли?

– Ага, вермишель, – дед Роман достал с полки стакан, зубами открыл затычку, налил из бутылки.

– Ну, вермишель–то, ладно, на печке просушу. А эт чего?

– Сахар…

С темного, сильно похудевшего мешка стекали густые капли сахарного тузлука. Свет моргнул еще раз.

– Ничего, стрица, зато рыбу теперича ловить будем сладкую, – дед Роман засмеялся. – Ну, за встречу.

– Погоди! Я лампу сейчас засвечу.

– А! Ничего! Я в потемках стакан еще ни разу в жизни мимо рта не пронес.

– Ты давай, давай, закусывай только получше. Глянь, под полотенцем, на столе рыба жареная. Еще теплая.

Свет моргнул – и погас. Бабаня засветила керосиновую лампу, и они с братом сидели еще долго. Делились новостями о городской и деревенской родне. Дед Роман то и дело оглядывался, вставал и подходил то в один угол кухни, то в другой.

– Ты чего? – обеспокоилась бабаня.

– Няньк, а чем-то у тебя попахивает?

– Чем?

– Да чем-то кисловатым. Там, у окошка, чуток поменьше пахнет, в этом углу чем-то… прям не пойму… Вот тут вот, у кровати, чисто, посильнее.

– А! Дак это Шура вино поставил. Там четверть под кроватью стоит.

– Да ты что! – засмеялся дед Роман. – Точно! Вином! Молодец Шурей!

– Ты надолго? В отпуск?

– Все, нянька – подчистую ушел. На пенсии теперь!

– Да ты что?

– Ну да. Вот, поеду, думаю, погощу у няньки, рыбки половлю.

– Ну и поживи, поживи. Как там Вера, ребяты? Чего один-то приехал?

– Так Вере еще два года до пенсии. Работает. Ребята тоже.

– А на пароходе-то видал кого с наших?

– С наших? Нет, с наших нет. Лопинские были, и каршевитские тоже сошли, да у нас тут отдыхающих с десяток вышли. А! Ну, к Сонюхе Нюрка с внучкой приехали. Ой, я тебе сейчас такое расскажу, нянька, – дед Роман мелко засмеялся. – Нынче ж пятница! Народу на пароход еще в городе село – страсть, а тут еще и в Бекетовке подсели, и в Красноармейске. Сидеть негде было. Веришь – аж стояли! Не продохнешь! А тут, уже Барбаши проплыли, а на корме два мужика напились и подрались, да один в воду возьми да упади! Прямо в штанах, в ботинках – в чем был.

– Ой, страсть-то, – ахает бабаня.

– Тут с рубки кричат: человек за бортом, и сирена «йе-е-е-е…йе-е-е-е!». Ну, народ как услыхал: всколготилися – «где, где!» Да вон, слева по борту, говорят. Тут все кинулись к левому борту, с какого мужик упал. И пароход на левый борт ка-ак наклонился! Да все больше и больше! Еще чуток – и первернемся!

– Ай-ай!

– Вот те – «ай». Капитан с рубки выскакивает, гляжу – он аж белый весь, и – матом на них: куда вы, вашу мать, назад, а то первернемся! Ну, народ видит – и правда, вот-вот перевернемся, да назад маленько отошел. Пароход, значит, круг дал, чтоб опять же поближе к этому, который прыгнул-то. А плывем-то посередь Волги: до берега – что до одного, какой к Барбашам, что до райгородского – одинаково. Подплываем поближе, капитан кидает ему круг спасательный, а он – ты видишь какой – отталкивает этот круг-то, и все. На принцип пошел.

– Господи! Да чего же это он? Пьяный?

– А то трезвый, что ли! Пьяный! Я ж сам видал: они с дружком от Бекетовки успели на двоих бутылку белой раздавить. А тут, вроде как, один обиделся на другого – у того тоже была бутылка, а он ее пожалел.

– Так чего ж – он обиделся: сам утонет, а капитану – отвечать?

– Так я тебе об чем! Капитан ему опять круг кидает, а тот опять отталкивает. Плывет, прям как Чапаев. Ну тут капитан рупор берет и опять на его матом, да на всю Волгу! Кричит, ежели тебе, паразит, жизнь не дорога, приплывем – и топись хоть сто раз, сволочь ты такой, у себя на берегу, а у меня детей трое! Если не ухватишься за круг, я тебя, говорит, паразита, сейчас багром за пузо затемлячу и вытащу, как осетра. Да матросу: где багор – кричит, тащите его суда! Ну мужик видит такое дело – цоп за круг, его и вытащили.

– Слава Богу, живой.

– Живой, а куда он денется! В Громках сошел. Да еще на своего собутыльника взялся кидаться: я, говорит, тебе энту поллитру ни в жизнь не прощу! Не перевернулись! А могли бы, нянька.

– Да то чё же. Вот страсть-то какая.

– И не говори, нянька. Веришь, я уж было подумал – точно перевернемся. Сто процентов! Я еще чуток выпью – за то, что хоть живые все доплыли…

 

XV

Наутро Витька в полусне слышал, как бабаня только прошаркала по двору и заскрипела воротами на базу – выгнала и пошла провожать корову, осторожно скрипнула дверь в кухне, вошел дед Роман и долго шарил по полкам и в столе – искал что-то. Потом тихо позвал Витьку:

– Витюня. Ты не спишь?

Витька не спал – проснулся от его шороха. Зевнул:

– Не-а.

– Трубочка тут у бабани есть какая-нибудь?

– Какая трубочка?

– Ну, какая… такая вот… – дед Роман покрутил узловатыми пальцами. – Потоньше, вроде соломинки, и чтоб гнулася.

– А! Кембрик, что ли?

– Чего?

– Дядя Вася ее «кембрик» называл – трубка пластмассовая. В них проводку суют.

– Во-во, он самый, под провода. С метр найдешь?

– Да был где-то в сарае. Дядь Вася там свет проводил.

– Вот-вот! Он самый. Сходи.

– Сейчас что ли?

– Сейчас, сейчас.

Витька зевнул – точь-в-точь приговаривая, как бабаня – «а-ха-ха», оделся, пошел в сарай. Дед Роман не утерпел, пошел следом. Кембрик висел на гвозде сразу за дверью. Дед залился счастливым смехом:

– Ты видал! Она, оказывается, за дверью висела, а я обыскался.

Он растянул кусок подлиннее, огляделся, нашел стамеску, торчавшую между досок, отрезал ею с метр, скрутил и положил в карман.

 За завтраком он вдруг стал морщиться и кряхтеть.

– Ты чего? – обеспокоилась бабаня.

– Да чего-то, нянька, мне как-то нехорошо. Видать, застыл, как в воду вчерась упал.

– О, да давай молочка тебе согрею.

– Не. Я лучше лягу. Ты ничего – ежели я тута на твою кровать лягу?

– Да хоть и ложись. А я вон на диване.

Дед Ромашка улегся на кровать и неделю «хворал», а потом встал и уехал. Следом на выходные приехал кто-то в гости. Кинулась бабка из-под кровати доставать бутыль с вином – а она пустая. Оказалось, дед Ромашка поставил себе, хворому, «капельницу» – провел винопровод из четверти под подушку. Пока всю четверть не уговорил – все лежал.

 

 

Часть 2

 

I

Два года Витька жил у бабани. Два года ходил в хуторскую школу. Отец изредка навещал их, наезжая со своих «северов», куда он, как говорила бабаня, «завербовался». Витька слышал, как в разговорах бабани с кумой и другими хуторскими часто упоминались какие–то «вербованные». Почти в каждой семье хоть одного родственника называли этим словом «вербованный». И было что-то в этом непонятное и казавшееся, почему-то – нехорошим с тех пор, как однажды в магазине, где собрались хуторские бабы, не разгорелась склока и одна из них, бойкая и крикливая – Зинка Пелехова, которую все на хуторе от мала до велика звали одинаково – Зинка, кричала вдогонку какой-то женщине:

– Иди, иди! Шуруй давай, сука вербованная!

Витька с детства побаивался этой тетки, у которой было четверо сыновей. «Зинкины» – так и звали их. Все они были какие-то крепкие, лобастые. Младший Зинкин – Пашка Пелехов был Витькин ровесник, с ним он год проучился в первом классе хуторской школы. В нем и остался Пашка на второй год. Хата у Зинки стояла какая-то пестрая, с земляной, заросшей аршинным бурьяном, крышей, крытой еще видно до войны. Из-под отвалившейся по бокам глиняной обмазки торчали голые косые ребра таловых прутьев, которыми накосую были обрешечены стены. Мужа у Зинки не было; в какой-то год прибился к ее двору безвестный мужик. По имени его никто не звал, а называли – Ханыга. Жил он у Зинки в кухне, такой же, как и хата, облезлой и покосившейся от полой воды, заходившей в нее почти каждую весну и на четверть заливавшей ее глиняный мазаный пол, так что Ханыга так и спал на сколоченной лежанке прямо в сапогах-броднях.

Огород пелеховский, несмотря на то, что на усадьбе жили четыре «здоровых лба», не считая Ханыги, был вечно заросший, среди бурьянов лежали две-три сорные грядки с посаженными помидорами, огурцами и луком, да по дырявому, осевшему плетню вились тыквенные плети. Не землей они жили. Старшие Зинкины ребята, как говорили на хуторе, вместе с Ханыгой «баловались красной рыбкой». Отчаянный был народ, видавший виды. У таких непременно водились знакомые среди рыбинспекции, которых на Волге звали скурмачами. «Красная» рыба – часто стерлядка, попадалась и простым рыбакам на обычные снасти, но это была хоть и нередкая – но случайность. Браконьеры же жили своей, тайной, жизнью, с «красной рыбой» и особенно – с икрой, но каждого из них знали – и хуторские, и скурмачи, да и милиция, и относились к ним, как к неисправимо порченым, почти тюремным, глядя на них со стороны. Обычно ходила среди хуторских шутка-присказка при встрече знакомого, несущего мешок:

– Здоров, кум! Чаво пумал, жереха?

– Жереха.

– Это какой, с жучками?

– С ими, кум.

«Жучками» называли костяные бляшки-звездочки, которыми оторочены бока только у красной рыбы – осетра, севрюги, белуги, стерлядки. Этими жучками и окурками «Примы» засыпан был пелеховский двор и иногда выходившие ночным временем босыми «на двор» пелеховские ребята чертыхались, приседая и вынимая из пяток острые костистые бляшки-звездочки осетриных жучков.

Зинкины ребята сызмала не стеснялись при матери ни материться, ни курить. Да она и сама курила – Витька еще с детства помнил тех женщин, по которым прошлись и война и лагеря, их легко было узнать: это были не хилые манерные девки с сигаретками, стреляющие глазами. Те женщины курили папиросы, и взгляд их был тяжелый.

Горластая Зинка не успокоилась в магазине, и вышла на крыльцо, крича на весь голос, пока видна была спина молча уходившей соперницы:

– А то она меня пужает! Хох, спужала! Мы не пужливыя! Учительница какая нашлася. Овца котаная. Своих сопляков голопузых иди учи!

Женщина обернулась, что-то сказала – тихо, а что – и не слыхать было, и рукой махнула. Зинку это только раззадорило:

– Иди, и на меня хайло свою поганую не раскрывай боле!

Женщины, когда Зинка вернулась в магазин, стояли как пришибленные. Одна спросила осторожно – и знать хотелось, и боялась, чтобы ей не «срикошетило»:

– Зин. За чего это ты ее откостерила?...

– Она сама знает, «за чего», – уверенно ответила Зинка, как пушка, все еще не остывшая от артобстрела. – Больно умная нашлася – ребят моих хаять. Да они, ребята мои… А эта курва вербованная!..

Видно, что-то сказанное «учительницей» точно кольнуло Зинку и попало не в бровь, а в глаз. Поэтому о деталях их ссоры Зинка решила не говорить, а почти спокойно уже спросила у продавщицы:

– Вер, у тебе аржаной есть ноне?..

– Есть…

– Дай две сайки.

И взяв две буханки ржаного хлеба, уложила его в висевший на сгибе руки на одной ручке плетеный из чакана старый зембель, и не торопясь, с победным видом вышла из магазина.

 

II

Отец Витькин тоже был «вербованный».

Витька заканчивал второй класс, и только пришел домой из школы, когда на новеньком мотоцикле, неожиданно бодро протрещав через всю хуторскую поляну, вдруг приехал отец. Он был веселый. Сидели в кухне. На столе стояла бутылка вина, привезенная отцом и он, то и дело подливая, рассказывал бабане о его работе «на северах», о заработках, о том, что денег он заработал, и теперь устроился в городе на завод, и что пока живет у крестного, дяди Макара, а комнату ему уже пообещали, и что за Витькой он приедет, чтобы забрать его, в конце лета.

– А со своей не думаешь сходиться?

Видно было, что отцу этот разговор был не по душе.

– Нет, мам. Все. Проехали…

– И что, все один?

– Да чего ж один… есть там одна.

– Уже живете?

– Живем, – и, чтобы сменить разговор, позвал Витьку: – Поди сюда. Ну, поди, поди. – Витька подошел под его ладонь. – Будешь, сынка, в городе в школу ходить, – весело говорил захмелевший отец Витьке, льнувшему к бабаниному подолу: от отца он уже отвык. – Приеду, заберу тебя.

– На мотоциколе?

– Ну а как же!

Витька вспоминал о мотоцикле, бежал в сарай. Там, в сумерках, прикрытый брезентом стоял остро пахнущий бензином мотоцикл. Приподнимал брезент и гляделся в его блестящий никелированный бак, с которого на Витьку с любопытством глядело отражение его конопатого, выпуклого – и оттого смешного, лица.

Отец побыл у матери несколько дней. Они ездили с Витькой на мотоцикле на рыбалку, ставили в Плесе сетки, подправляли сарай и котухи. Витька уже привык к отцу. Вечерами, когда Витька укладывался спать, отец надевал белую рубаху. Витька выглядывал в окошко. Во дворе смутно белели рубаха отца и бабанин платок, слышно было, как бабаня останавливала его:

– Ты далёко?

– Да пойду, пройдусь.

– К ней, небось?

– К кому, – голос отца притворно удивлялся.

– «К кому». К Вере.

– Не знаю… – лениво отвечал отец. – Может, и зайду…

– Сынок! Не ходи ты просто так! Она ж… Вы б поженились бы с ей, что ли.

– Нет, мам. Дело старое. Дождалась бы с армии, может, по-другому повернулось…

– Да ждала ж она тебя, ждала. Силком он ее взял. Ссильничал и бросил там жа, в торнах. Не виноватая она! Ты-то, со своей, как без ума окрутился. Горело, что ли?

– Ма-ам!

– Чего – «мам»? У ней хвост на сторону тогда так и крутился. Отслужил бы, опамятовался, все бы с Верой и наладилось. Чего ж ты ее ходишь да мучишь? А теперь вот один, да с дитём…

– Всё, мать. Пошел я, – пятно рубашки исчезло за домом, скрипнула калитка. А бабушкин платок еще долго белел у окошка.

Так Витька и не узнал, что же было у отца с теткой Верой. Только, заходя в магазин за хлебом, да изредка встречаясь на хуторе с ней, видел он ее взгляд, которым она как-то жадно окидывала его и в котором виднелись давняя неизбывная тоска, в которой пробивался догоравший огонек давней любви. И оттого у него вдруг необычно колотилось сердечко и он, стараясь не глядеть в ее глаза, хватал буханку хлеба и убегал.  

Отец уезжал утром.

– Не забудь, кланяйся куму Макару, стрице Елене. Да, мотри, потише ехай-то. – И недоверчиво глядела на мотоцикл, на котором уже сидел отец, совсем похожий на космонавта в своей каске. – А он дорогой не изломается?

– Не изломается… Ну давай, мать. Поехал.

Они обнялись.

– Ну чего, сынка, – прокатить чуток?

Витька стоял рядом, подпрыгивал от нетерпения. Отец подхватил радостного Витьку подмышки, посадил впереди себя на блестящий бачок.

– Папка! А можно я тоже буду как космонавт, – Витька хлопал ладошкой по шлему.

– Ну, а как же, давай! – Отец снял шлем, надел Витьке так, что он закрывал ему глаза. – Поехали, Гагарин?

– Поехали! – закричал Витька, приподнимая с глаз каску.

– Мотри, далёко не вози! Да потихонечку, не убейтеся, – беспокоилась бабушка.

– Ничего, – говорил отец, и мотоцикл с треском трогался.

– Не убьемся, бабаня! – кричал Витька.

На краю поляны за хутором, где дорога сворачивала в дубки, отец остановил мотоцикл, чтоб ссадить Витьку. Витька артачился.

– Пап, ну еще чуток, хоть до Лысанихи.

– Нет, бабаня нас заругает, еще заблудишься – обратно идти!

– Ничего не заругает. Можно хоть до ерика, мы там телят с пацанами пасти гоняли, я все места там скрозь знаю.

– «Скрозь»… Ты прямо как бабаня говоришь.

– А чего – скрозь! И до Лысанихи, и хоть до самой Зубаревки! Мы сто раз туда бегали.

– Ну ладно, другой раз. Приеду, буду тебя учить.

– Чего учить? – не верил такому счастью Витька. – Мотоцикл водить?

– Ну.

– Ух ты!

– Ты ж уже взрослый?

– Да девять же лет уже!

– Ну вот. Давай, а я поехал.

Он опять взял Витьку подмышки, крепко прижал и долго не отпускал. От отца знакомо пахло потом, бензином и какой-то далекой, неизвестной городской жизнью, в которой Витьке предстояло жить.

Отец уехал. Витька еще постоял, глядя на уезжавшего отца и уже представляя, как он совсем скоро тоже так же вот будет ездить на мотоцикле. Когда удаляющийся сухой треск мотоцикла затих и в воздухе осталось только кислое синее облачко дыма, медленно опускавшееся в траву, он сорвал хворостину и, сбивая желтые цветки одуванчиков, пошел домой. Еще издали видел – бабаня так и стояла у плетневой загородки… Так и не уходила. И ждала, и провожала.

– Ну как? Прокатнулся?

– Ага…

– Ну и ладно. Иди доделай чего там назавтра-то задали?

– Да нам уже ничего почти не задают. Осталось две недели – и каникулы.

– Ну, мотри.

 

III

У бабани – «няньки», хоть и живут они вдвоем с Витькой, за год, а особенно за лето, перебывает почти вся родня – и братья-сестры, и дети ее. Хоть ненадолго, на выходные, а заглянут в родную хату. На хуторе среди частых гостей – кума Маня и кум Тимофеич. Сама бабаня редко к кому в гости ходит, все больше – к ней. И всех она привечает и потчует. Виктору так и помнились эти посиделки бабаниных гостей.

Иногда из одного из дальних займищенских хуторов приезжал проведать бабаню ее сын – Федор. Помогал ей с дровами, сеном. Ночевал. Играли в карты втроем – с бабаней и дядькой Федором. В дурака. Витька толком-то и не умеет – только-только научился масти различать, да старшинство. Ну, а самому, как любому новичку, карта-то дуром идет. Дядька Федька, когда Витька отбивался козырными от его восьмерок да семерок, с удивлением так и говорил:

– Гля, мать! Вот ведь – правду говорят: новичку всегда везет. Тут – одна чернота мелкая лезет, а у него самые козыри в руки идут. Вить! Ты хоть бы чуть оставил-то, а то у меня изо всей колоды за игру один козырь – да и то – шестерка бубей.

Но – опыт да везение брали свое, и когда последними тремя картами – валетами, Витька ходил под оставшиеся Федькины карты, то Федька думал – крыть ли предпоследнюю карту червовым королем или той самой шестеркой козырной, но рискнул – покрыл своей единственной козырной шестеркой, и ждал – что ж подкинет Витька. Витька подкинул червового валета – как раз Федькиному королю в масть. Он с размаху хлопнул валета своей последней картой и засмеялся:

– Вот влестил, Витюня, так влестил! Ведь за всю игру – один мне козырь достался – и то шестерка. А! Уметь надо играть, племяш! От так от!..

Федька – довольный – уходит курить во двор, а бабаня с кумой Маней, зашедшей зачем-то необычно рано – в обед, пьют чай. Бодрый голос по радио: «…раз, два, три, четыре. Дружнее, товарищи! Продолжаем производственную гимнастику. А теперь ноги на ширину плеч. И-и! – раз, два, три, четыре! Закончили упражнение».

Бабаня сидит, слушает… Потом говорит:

– Я чего-то, кума, не пойму: у них дел, что ли нету? Ноги задирают. Тут, бывалоча, за день так назадираешься на покосе – ни рук, ни ног не чуешь. Спишь без задних ног. Вот это вот здоровья! Это до чего ж в городе дожилися? А то была у Шуры в городе, так там бабки кобелей на цепях водют. Эт они – гуляют, называется. Греха-то сколько…

 

IV

Учился Витька хорошо, предметы давались ему легко, да еще в школе была продленка, там уроки под присмотром учительницы делали, и дома ему оставалось разве только стихотворение выучить. Пропускать из-за болезни ему пришлось только раз – сам же и виноват: «искупался» в ноябре.

В один из тех первых дней, когда мороз заледенил не только лужи на дороге, но и берега Волги прихватил закраинами, Витька с ребятишками – Сережкой и Любкой, внучкой соседки, бабы Сонюхи, возвращались из школы. Вдоволь накатались еще на дороге, по застывшим лужам. Подошли к мосту через Чертовской ерик. Утром в школу шли в потемках, а теперь же хорошо было видно, что за тихую морозную ночь ерик замерз, и лед на нем стоял ровный и прозрачный.

– Ух ты… гля, Вить, – лед!

– Ага, прям как стекло, льда даже и не видно!

– Во, во, гляди – минцанер!

Милиционерами на хуторе звали мелких окуней за алые, как околыш на милицейской фуражке, перья-плавники.  

– А вон – краснопёрка.

С мосточка видно было, как проплывает подо льдом стайка красноперок, тихо колышутся на течении водоросли… Мальчишки бегом слетели к воде. Любка рядом с брошенными портфелями стояла на мосточке.

– Любка, смотри оттеда! Увидишь рыбу – кричи!

– Ладно.

Осторожно, щупая ногой, ступили на лед – не треснет ли. Он чуть слышно потрескивал, но – держал.

– Витька! Там глыбко – с ручками! – крикнула Любка. – А то мырнешь.

– Ничего не глыбко. Тут мелко, дно наскрозь видать.

Витька сделал еще несколько осторожных шагов, не столько от страха, что провалится, а от необычного чувства, что идет как по воде – настолько прозрачен был лед. Потом лег на лед, стал всматриваться в завораживающий зеленоватый подледный мир. Сережка лег рядом.

– Гля, как видать!

В зеленоватой воде вились, словно волосы, водоросли – шмара, блеснула серебристыми боками стайка метнувшихся от берега мальков, потом медленно, как палка, проплыла черная спина щуки.

– У! Гля – щука! – шепнул Сережка.

– Где?!

– Да вона! В кугу пошла.

– Тихо, не спугни!

– А вон еще щурята у карши.

– А давай щурят глоушить!

– Давай. Бадик только надо найти.

– Пошли, от карши дрын отломим.

Бадик – ухватистая палка – нашелся сразу, не надо было и дрына ломать. Это был брошенный кол от сетки.

– Витька! – громким шепотом давился Сережка. – Вон она, щука!

– Где?

– Вон она, у карши. Глоушь её! По башке целься! А то дай я!

– Не, я сам.

Витька размахнулся и ударил колом по льду. За какое-то неуловимое мгновение до того, как палка с треском коснулась льда, щука черной молнией метнулась вперед. Ти-у!– разбежалась по льду паутина перламутровых трещин. В морозном воздухе на звонкий, словно выстрел, удар эхом откликнулись берега. А по дну, медленно клубясь, расплывалось облачко мути, поднятой взмахом щучьего хвоста.

– Эх, мазанул!

– Сам ты мазанул! Она раньше смылась! Шустрая!

Походили еще, совсем без опаски, ожидая, как подойдет рыба.

– Да, теперь жди их! Теперь будут бояться. Пошли.

– Погоди, сейчас подойдет. А вон – душман! Какой огроменный!

В сумеречной зеленой глубине мелькнул матовый бок душмана – гибрида.

– Чего ты орешь? Спугнул только.

Минуту спустя по течению плыла стайка красноперок.

– Давай, краснопёрок глоушь!

Удар пришелся как раз в середину стайки. Опять звонко лопнул лед, под паутиной трещин красноперки метнулись в стороны, но три из них, медленно переворачиваясь вверх светлыми брюшками и вздрагивая плавниками, всплыли ко льду.

– Ура! Готова! – закричала с мостка Любка.

– Ты видал, как я их долбанул!

– Бей проран, а то их отнесет. Да быстрее давай! Сносит!

Пробили палкой лунку. Лед был еще нетолстый, в три пальца.

– Ага! Вот они!

Достали только двух красноперок, белое брюхо третьей подо льдом тихо относило течением, и руки не хватало, чтобы ее ухватить.

– Серый! Догони красноперку, лед пробей, – Витька протянул кол и Серега, скользя по льду, пошел догонять уплывающую красноперку. – Любка! Кинь мой портфель, я в него рыбу положу.

– Лови!

Любка кинула портфель, Витька хотел на лету поймать его, быстро ступил вперед, но лед под ним хрустнул и Витька рухнул в воду по грудь.

– Ой, мамочки! – кричала сверху Любка. – Витька тонет!

– Витька!

– Серёга!

– Держись за бадик! Любка, помогай!

Дальше все произошло очень быстро. Витька смутно помнил: кромка льда все время обламывалась, как только он давил на нее локтями… Серега протягивал палку… Любка мгновенно сбежала с мостка, кричала «мамочка» и помогала Сереге тащить… Потом – его ботинки, в грязи и в белых ледяных подтеках, километр, остававшийся до хутора, бежали и бежали по дороге. Штаны и пальто, покрытые льдом, гремели как жестяные…

Он лежал на оттоманке ногами к печке, укутанный бабаней во все шерстяное… На веревке, висящей над печкой и на шестке, сохли его учебники и тетрадки…

Да он тогда и не заболел – просто бабаня другим днем не пустила в школу, поберегла, отпаивая его горячим чаем с малиной. Он и пропустил-то тогда единственную тему, что так и не освоил потом за всю жизнь: счет на бухгалтерских счетах. Тех самых, с костяшками на проволочках.

– На что тебе эти счеты? Какой из тебя, арбешника, булгахтер! Лежи уж ноне.

Счеты Витьке так в жизни и не пригодились. Да потом уже и ни к чему были – в институте пошли калькуляторы.

Витька на диване бубнил стихотворение. Бабка вязала.

– Бабань?

– Ая?

– А папка что – «вербованный»?

– Вербованный, вербованный…

– А это что – плохо?

– Да чего ж плохо-то? Это значит, работать ездит далеко. Теперича – отъездился.

 

V

– Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа… – тихо бормочет бабушка перед телевизором, над которым, за белыми полотенчатыми занавесями, как на сцене, висит скорбный лик Спасителя и внимательный – Николы. Витька слушает, высунув нос из-под одеяла.

– Прости, Господи все мои прегрешенья, вольные и невольные, и дай, Господи, доброго здравия родным моим: сыну Васе, Шуре, Вале, Феде, стрицам Дусе, Васешке…

Бабаня долго перечисляет родню. Иногда, задумавшись, молчит, припоминает кого-то.

– Бабаня. А ты кому сейчас это говоришь?

– Кому? Да Спасителю нашему, Богу Иисусу Христу. Учителю нашему.

– А он чему учит нас?

– Он, Витюня, десять заповедей нам оставил, – и бабаня привычно, как старую знакомую сказку прочитала: – Кроме Бога, в этом мире не создать себе кумира, почитать отца и мать, жены брата не желать, не судить, не воровать, не злословить и не врать, не хулить, не унывать, не роптать, не убивать...

– Бабушка, а что будет, если я нарушу одну из этих десяти Божьих заповедей?

– Ну что ж. Ещё девять останется...

Витька задремывает, уже почти спит, а бабаня все что-то говорит, глядя на скорбный лик за занавесками:

– Спаси и сохрани, Господи, раба твоего Феодора – воина, коли жив он, а коли убит смертью лютой, врагом злым, так помяни, Господи, душу его, преставленного раба твоего, Феодора… Но только дай мне, Господи, весточку от него, чтоб не зашлась душа моя от неведения, чтоб детки мои, Шура да Вася, Федя да Валя, знали о нем, да поминали его, живого ли, мертвого, чтоб не текли слезы их сиротские…. и глаза свои не выплакала… и душу свою не терзала…

Долго еще стоит бабаня перед иконой, долго разговаривает – и с Николой, и со Спасителем, и те не так уж строго и отчужденно смотрят на нее, а слушают, будто готовые рассказать ту правду, которую ждет бабаня… Видно, долго просит она их, умаливает – открыть глаза на нее, рабу их вечную, и сказать то, что ждет она от них долгими вдовьими годами…

 

VI

Как-то, в один из первых жарких дней молодого лета, когда не было на небе ни облачка, Витька сбегал на плес с удочкой. Было жарко, безветренно, клевало весь день и он, увлекшись рыбалкой, проторчал у воды раздетый и с непривычки обгорел. Он лежал теперь в хате на животе, а спина пылала и была красной, как у вареного рака. Спину жгло так, будто сзади, совсем рядом, горел костер. Бабаня хлопотала – мазала ему спину сметаной, отчего жаркая боль чуть притуплялась; по спине словно свежим знобливым ветерком обдавало, когда бабушка, стараясь не шибко касаться спины, осторожно мазала ее сметаной из банки пучком мягких куриных перьев. В первую ночь, в полусне-полубреду, казалось ему, что летит он куда-то, лежа на чем-то жестком, и проносит его то через знойную пустыню, то через ледяные края – и било его, и знобило до того, что зуб на зуб не попадал. Другой ночью стало чуть легче и он, измученный, совсем забылся и уснул.

Проснулся от того, что скрипнула дверь. В доме стоит пряный дух – на полу лежит разбросанная трава, из-за зеркала над столом свисают ветки с молодыми листочками. Кошка, по зимней привычке забежавшая следом за отворенной дверью, вдруг удивленно остановилась за порогом.

– Иди! Чего стала-то? Аль потеряла чего в хате? – спрашивает бабушка, едва не наступив на кошку. И та, отпрыгнув в сторону, осторожно принюхивается к такому непривычному в доме запаху воли, медленно ступая, нюхает вяленый травяной дух и, найдя среди травинок одной ей знакомый листок пырея, крутит головой и грызет его.

– О – вишь, залетела, да и забыла – зачем пришла? А то тебе на воле травы нету! – бабаня приоткрыла дверь и ногой в шерстяном носке чуть подтолкнула ее. – Поди, на волю-то!

Кошка одним прыжком выскочила за дверь. Бабушка заглянула за ларь.

– Бабаня… – зевая, спросил Витька. – А чего тут трава? Пахнет так хорошо!

– Проснулся?.. Легше стало?

– Легче, почти не болит.

– Ну и хорошо. А травка в доме – к Троице. Значит, праздник, что все цвесть начинает. Вот и травка, и листочки, все в дом! Так ведется на Троицу… Гдей-то она у меня тут была…

– Чего ищешь, бабаня?

– Да кисть. А, вон она где спряталася, – бабушка протянула руку за печку, достала старую лыковую кисть.

– Красить?

– Полы надо мазикать к празднику. Вчерась закрутилась, да забыла полы помазикать. А завтра уж Троица.

– А можно и я помазикаю.

– Дак чего ж – можно. Только ты пока солнца поостерегись, держись в тенечке, а то опеть обгоришь. Да рубашку накинь! Отцову, белую! На…

Витька соскочил с кровати, накинул рубашку, завернул рукава. Во дворе бабушка насыпала в старый таз глины, сырых кизяков, затворила все водой из чугунка.

– Ну-к, Витюня, поди сюда, в тенечек, да босиком потопчися, я водички тепленькой подолью.

И Витька стал топтать глину в тазу, а бабушка подливала. Из приемника доносилась песня, которую пел какой-то деревянный голос: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо…». Сухая глина раскисала, перемешивалась с водой и становилась все мягче и жиже, и Витька даже засмеялся – до того щекотливо перемешанная глина цыркала между пальцами, когда он наступал.

– Ну и вот, и будет с нее. Посиди – умаялся. Да рубашку-то не сымай.

Витька вовсе не умаялся, но сел с коричневыми от глины, как в носках, ногами на скамейку у хаты посмотреть, что будет делать бабушка. Старая, еще с Пасхи, обмазка двора растрескалась и в трещины пробилась молодая трава. Кое-где ее размыло дождем, и бабушка сначала выдергивала траву и мазала двор разведенной глиной, потом сделала глину совсем жидкой и прошлась сверху кистью. Стало ровно и гладко. Двор на глазах подсыхал и охристо высветлялся. А глина на ногах, пока Витька сидел, тоже высохла. Подсохнув, она из коричневой стала рыжей, потрескалась и щекотала, когда он шевелил пальцами. Пока он ходил на ерик мыть ноги и ловил юрких черных головастиков, бабушка успела помазать печку, что стояла под лапасом, и теперь сидела на лавочке, оглядываясь – что бы еще сделать. А на гладком полу двора совсем по-праздничному стоял самовар и дымил трубой.

– Красиво как, бабаня! – Витька ступил на гладкий пол и даже попрыгал на нем – до чего же хорошо, ласково было ногам. Он покрутил кулачком. – А у меня чего есть!

– Чего там у тебя?  

 Витька подошел, раскрыл ладошку, на ней щекотно трепыхались два черных блестящих головастика.

– Ба! Головастики! На что они тебе, они без воды помрут.

– А давай их в банку посадим или лучше в бочку! А? Я их кормить буду, они вырастут большими.

– Ну – большими. У них, небось, в ерике мать осталась. Теперь кличет их – где вы есть-то? Слышишь?

Издалека, за поворотом ерика, слышно было, как квакала лягушка.

– А это их мама?

– Да то кто же? Слышь, кричит: где вы есть-то? Мне вас кормить надо. Вишь, куда уже подалась, кругом их ищет.

– А я тогда, бабаня, их к ней отнесу, а то она их потеряет.

– Давай скореича! Да далёко-то не носи, прям у кулаза у тропки и выпусти, где взял. Она их сама найдет.

Витька опрометью кинулся к ерику.

– Мотри, с кулаза-то не свешивайся, а то как раз упадешь, – кричала обеспокоенно бабушка.

– Ладно!

Забрался в кулаз, на корму. Осторожно опустил руку в воду и раскрыл ладошку. Головастики юркнули под дно кулаза. Витька глянул с другой стороны – не видать.

– Уплыли… – и побежал к бабушке, крича. – Бабаня! Бабаня! Все, я их отпустил.

– Ну, и чего ж они?

– Они уплыли к маме.

– Ну, вот и ладно. Поди сюды.

Витька, прислонившись к бабушке, водил пяткой по гладкому полу и глядел на ерик, слушая, где квакает лягушка, а бабаня гладила его…  

– Да жалкий ж ты мой. К маме они поплыли…

Вечером над хутором стоял звон отбиваемых кос: с Троицына дня начинаются покосы – веселое время! 

 

VII

Бабанин край от самого хутора отделяет петлистый ерик, год от году все мелеющий, затянутый шершавой длинной шмарой и заросший по крутым берегам древними косматыми ветлами, с зеленой стеной чакана под ними. Вдоль ерика, по береговому увалу, чуть приподнимаясь над линией весеннего половодья, стоит десяток хат, кухнёшек, бань и скотиньих базов. За ними – сады и огороды, обнесенные плетнями и спускающиеся в затапливаемые полой водой гривы. На дубах, стоящих в займище, прошлые половодья оставляли следы – белые подпояски на стволах, да набившийся в густые ветки мелкий плавник. Этот бабанин край в дубках за ериком называли Самохиным хутором. Он выстраивался не «в линейку», а каждая хата стояла там, где повыше, чтобы полая вода не заходила. Бывало, за те полвека, как заселили этот край, вода подходила к порожкам, но никогда не заходила в дома.

За огородами шла дорога, петлявшая по широкой поляне, лежавшей между усадебными загородками и зеленой стеной дубовой гривы и заросшей редкой белесой полынью. Дальше, за дубами – неширокий волжский рукав-старица с тихой изумрудной водой, который на хуторе зовут Плёса. К другому берегу Плёсы подходила густая дубрава, постепенно разрежавшаяся и переходившая дальше в степное Займище, что лежит верст на двадцать до самой Ахтубы. Другой дорогой на хуторе – единственной в полую воду – был ерик, по которому на лодках и кулазах плавали по всему хутору и выходили в Воложку, а из нее – в Волгу, к пристани. Тут, от пристани, стоящей в рукаве Волги – Воложке, неподалеку от кладбища, сереющего на песчаном буруне, за верхушками осокорей, растущих по островам, была видна ровная темная кромка коренного правого берега Волги. В ясную погоду над ним виднелась колокольня солодниковской церкви, вечерами от кладбища, по-над яром виднелись далекие мерцающие огоньки Солодников.

Места эти, из-за многих ериков, протоков и рукавов, во все времена были непроходимы для тех, кто впервые оказывался здесь, потому в этих займищенских потайных местах хоронились ватаги смутьянов – казаков Пугачевского бунташного войска, разбитого государевым стрелецким войском как раз напротив заволжских хуторов, на высоком Сальяновском яру, что чуть пониже Солодников.

Витька с бабаней в родительскую субботу ходили на кладбище, издалека сиротливо бугрившееся тоскливой горсткой выгоревших до серого когда-то голубых крестов на голом песчаном буруне за Каршевитыми хуторами. Оттуда, от могил, за волжскими островами виден был далекий глинистый яр правого берега Волги, плоский, как стол, с россыпью солодниковских домов, над которыми приподнимала голову колокольня храма. Левее, за островами, над верхушками осокорей, густо росших на них, виднелся голый Сальяновский яр. Бабаня, привычно прибрав песчаный могильный бугорок от редкой сухой травы, принесенной ветром, и поправив выгоревшие бумажные цветы, крестилась, присаживалась на скамеечку и тихо шептала:

– Упокой, Господи, души усопших рабов твоих… сродников всех… дальних и ближних… даруй им царствие небесное…

Доставала из кармана пшено:

– Давай-ка жменьку, Витюня. – Насыпала ему в ладошку зерен. – Сыпни на могилку, пущай и птички поклюют. Ягор Ягорыча тоже помянут.  

Витька жался к ней, глядя на линялые дубовые кресты с вырубленными округлыми головками и раскинувшими, словно руками, перекладинами; читал вырезанные на них надписи: «Здесь пакоитца Привязкин Яков Кузмичь радился 1885 г конч. 1961 г. дек. 23», Георгий Георгиевич Синектуров – бабанин дядя… Рядом – «Кашлев Сергей Тихонович вахминстр – Георгиевский кавалер, 1888 – 1922» … Тоже – родня, бабанин двоюродный дядя. Не для того ли едва пережил он Гражданскую, чтобы пропасть потом... А служил в гвардейском, его Императорского величества, полку. Потомки его по новой моде сделали круглый эмалированный овал с его фотографией: молодой, с добрым спокойным задумчивым взглядом, смотрел он теперь на всякого, кто приходил помянуть его давнюю, нужную прежде Отечеству жизнь; низкая гвардейская папаха с императорским вензелем, петлицы на стоячем воротнике чекменя с косым бортом, отороченным меховой опушкой, вахмистрские погоны.

С креста, на котором прибит кашлевский овал, он перевел глаза на стоящие рядом разлапистые кресты Марковского ряда – родни мужа бабаниной сестры Васешки: тут и Игнат Иванович, твердым взглядом сопровождающий всякого, пришедшего на кладбище; уж ни ему ли, кавалеру орденов Отечественной Войны и Красного Знамени, так глядеть на них, потомков его, не думающих еще о том, какими же верными были они Отечеству своему, не считаясь с тем, кто стоит «у его руля».

Тихо. Прокаркала карга, залетевшая на погост за привычной данью: нет ли свежего куска хлебушка на стопке у креста, где лежит хозяин, не блеснет ли рядом обертка конфеты у могилы, где лежит хозяйка рода…

Бабаня сидела на скамейке у покосившегося столика, приобнимая внука, вытирала глаза.

– А вон тама, Витюня, на Сальяновском яру, Пугачев бился.

– Где?

– Да вон, на той стороне.

– С кем бился?

– С самим царем. Он у царя цельный обоз золота захватил и от Царицына вниз на Астрахань шел. Чуток он до Черного Яра не дошел. Вон там вон, у Сальяновского хутора, заночевал. А царь его догнал, да ночию напал. Кинулись казаки: сонные, одежу только успели похватать, сабли, – да куда они спроть пушек! Пугач им кричит: «возы с золотом к Волге вниз спущайте!». Да куды ж спущать – яр там какой крутющий. Он тогда казаков пополам разделил: вы, одним говорит, – от царя отбивайтеся, а вы, другим, – срывайте яр, чтоб, значит, обоз спустить. Срыли они яр, взвоз сделали и взялись золоту эту спущать, да в лодки его, да плыть. А царь как взялся по ним с яра из пушек палить! Да потопил всю золото. Видит Пугачев, раз такая дела: и казаков поперебили и золото поперетопили – он и кинулся на нашу сторону. Куды ж ему деваться – по берегу царь с войском идет. Он и подался через Волгу.

– И спасся?

– Кто?

– Пугачев с войском.

– Побили их тама почти подчистую. Остались только две иль три лодки, остальные из пушек побили. Он тогда переплыл на Саралев остров, вон туды, – бабаня показывает на остров, что напротив кладбища, – там хутор Горелый ишо недавно был, оттуда через Воложку – она допреж мелкая тогда была, и два сухих перехода было, мы еще картошку там сажали, – вот они, значит, пешком, вброд, да на наш берег. Их там и осталось-то человек двадцать ото всего войска. Ну, перебралися, круг – какие осталися – сбирают, решать: куды ж им теперича податься. Пугачев им говорит: пойдем, братцы, через Ахтубу, через кайсацкие степи, на Яик, там вольно жить, и от царя далёко. А товарищи ему: куды ж нам соваться! Нет, мол, пока мы через степи пойдем, нас там царево войско перевстренет. А тута мы, в займище, переживем царево время, нас тут, мол, никто в талах густых-зелёных, не сыщет. И тут, мол, всего вольно: и лесу, и рыбы. «Вы – как хотите, – Пугачев им. – Кто со мной?». Ну, сколько-то с ним решилися, на Урале жить, в камнях. Ну и пошли они. Лихом, мол, не поминайте нас. Ну и подалися они, а зря: их пумали, да в Москву к царю на казнь свезли в клетках железных. Остальные казаки, какие тута осталися – Кашлев, Рязанцев, Мещеряков, Татарников, Бочарников, Самохин, да много их, – эти в Займище так и прижилися. Вот от них, считай, половина нашей родни пошла. По линии деда твово. А мово мужа… И где, в каком краю его могилка – и не знаю… Без вести – написали… В ту войну…

Бабаня, не таясь, вытерла слезы краем платка…

Витька внимательно рассматривал дальний берег, дымчатой ровной полосой видневшийся за островом, пытаясь углядеть то ли пушечный дым, то ли легкие стружки-лодки, выгребающие из-за острова.

– Бабаня, а золото так там и лежит?

Бабаня вздохнула, возвращаясь из своих мыслей.

– Какая золота?

– Да Пугачева.

– А! Какая потонула? Да куды ж она денется. Лежит, должно. Бралися сколько раз искать его, да дюже глубоко тама, под яром, самый стрежень. – Бабаня вздохнула горько, но, видать, уже не о золоте. – Бог с ним, с тем золотом. Там, Витюня, не одна золото лежит.

– А чего ж еще?

– Там две баржи с зерном, что мы по колоску для Сталинградского фронта сбирали.  

– Утонули?

Бабаня ответила не сразу, глаза ее опять заблестели: о золоте – то сказки стариковские, а про зерно – ею своими глазами видано.

– В сорок втором году самый немец подошел к Сталинграду, мы тогда зерно сбирали – для бойцов. У самих хлеба не было: крапиву ели, да картошку старую терли и сушили, и лепешки с них пекли. Сжали, смолотили, а потом приказ: всех – и баб, и ребятишек – на поле, колоски сбирать. А там – строго: не дай Бог увидят, что хоть жменьку прихватил! Мы, если только зернышку-другую потихоньку в рот сунешь, да жуешь, пока на поле. И вот всё собрали подчистую, весь урожай, там ни зернышка единого, наверно, на поле не осталось, – и все на баржи погрузили – полон, под самую завязку. И вот баржи отчалили – весь народ на берегу стоит, смотрит, как наше зерно нашим бойцам на фронт в Сталинград повезут. Только они отчалили, только вышли посерёд Волги, а тут со степи с калмыцкой самолеты – немцы! Их тогда страсть сколько летало. Пароходы и баржи бомбили. Летят – прямо на баржи эти! Народ, как увидал, стали кричать на энти баржи: немцы! Назад, разворачивайтесь! Да куды там: как взялись их бомбить! В одну баржу бомба прям сразу попала, в другую с первого раза промахнулись – они в другой раз развернулись, да на другую баржу. Как она рванула! Народ как закричал! Тут и бомбежка, и стреляют, а с берега никто не побежал, ведь зерно по зернышку собирали, а оно все, как есть, утонуло. Плакали. Страсть как плакали – хоть бы кто из нас поел вдоволь хлебушка. Я и сейчас как вспомню… Папаня твой – ему третий год только, да Васе пятый. Голодные вечно. Рыбой одной только и жили. Никому зерно не досталось: ни нам, ни фронту. С самолетов видят – баржи потонули, развернулись, и ка-ак полоснули по берегу! да опять на Калмыкию полетели. А народ плачет! Там ведь, правда, не только зерно было, были и ранетые. Один только спасся, наш, солодниковский, Леша Зубов. За бревно ухватился – выплыл. Ктой-то на кулазе – видит он плывет – да за ним. Вытащили с воды его. А потом в Каменный Яр – и на ту сторону, в госпиталь. Так что не только золото там в Волге, а и хлебушек наш…

Бабаня поправила платок, подтянула его концы.

– Ну вот, и попроведали наших. Пойдем, Витюня? Пойдем. Им лежать, а нам – идтить.

 

XIII

Разрозненная разноплеменная вольница, долгое время хоронившаяся в заволжском займище от гневливого государева ока и жившая своей потайной жизнью, спустя годы, словно блудливая кошка, осторожно появлявшаяся на глаза хозяина, объявлялась «в мир» и, за давностью лет навовсе прощеная, стала жить свободно, уже не неся привычной службы, и не по-казачьи, а уже совсем по-крестьянски, рыбача и сажая хлеб. Памятуя об их прежней казачьей воровской гульбе и наперед опасаясь, новые государи, дабы не дать повода напомнить им бунташного прошлого, перевели их в драгунскую службу, чтобы и навыки воинские сохранить, но и порядок соблюсти. Регулярный.

Все предки Витькины, начиная от пра-прадеда, словно в строю, рядами выстраивались в рамках за стеклом, что висели и в хате, и в кухне: усы да ремни, мундиры да папахи, шапки да шашки драгунские, медали да кресты. Молодые, бравые, стояли они во фрунт и глядели на Витьку из своей давней жизни, словно всматриваясь в него, незнакомого потомка: ты ли это, семя наше, тебя ли мы признали, и таков ли ты, каким себе представляли? Да готов ли и ты к службе государевой?

Всегда, сколько помнил себя Витька, остерегали его, как и всех ребят: мол, смотри, заболеешь или будешь хилый, так тебя и в армию не возьмут! И Витька со страхом берегся болезней – боялся: а ну, как и вправду не возьмут! Случись так – и жизнь тогда казалась совсем пропащей. Не видать ему тогда вовек, чтобы вот так, как Ванька Рязанцев, объявиться вдруг веселым весенним днем из армии на хутор: в форме, при параде, веселым и хмельным от радости и вина. И не было, кажется, счастья большего, чем пережить такой день! Три дня гудел дом у Рязанцевых: не смолкала гармошка, басовито бубнили голоса рязанцевских парней – то бестолково-весело, то драчливо-грозно, но все громко, с вызовом и какой-то отчаянной радостью, с которой жила вся Рязанцевская семья. Все четверо парней выросли без отца – его задавило сваленным дубом в лесхозе, и последний – Колька, народился уже после отцовой смерти. Но все они, как говорили на хуторе, были вылитый Кузьма Рязанцев – отчаянные, драчливые и чуток бестолковые. Похоже, таким же был еще и Матвей Рязанцев, их прадед. Его фотография тоже висела в рязанцевской избе и Матвей на ней – такой же, как и его правнуки, губастый, в нечищеных сапогах, рядом с двумя молодыми хуторянами. Фотографируясь, они изображали застывшую драку: все с поднятыми кулаками и вытаращенными на фотографа глазами.

 

IX

В один из зимних дней, после того как Витька «искупался», провалившись на льду в Чертовском ерике, явился к соседке бабе Соне ее сын, Любкин отец. О нем с вечера толковала бабаня с кумой Маней:

– Вон, у кумы Сонюхи Генка приехал нынче.

– Генка? – живо отозвалась на свежую новость кума Маня. – О, а то я, как шла к тебе, да подумала, что показалось – у ней в избе кто-то баском бубнил.

– Ну да. Тоже завербовался, аж в Сибирь. Чего он там не видал? – И, как будто про себя, бабаня бормотала, мелко крестясь: – Я уж, грешница, думаю: он либо что там не на калымах был, а прости господи – сидел.

Витька забегал вечером к бабке Соне Лагунихе узнать у Любки, что задали в школе. Кроме них дома был Любкин отец – дядя Гена. Витька видел его в первый раз. Бабка Соня сидела за столом, пила чай, он – на лавке, к столу боком. Пил он не по-старинному, как пили обычно на хуторе, катая во рту сахарок и отлив из стакана в блюдце, держа его тремя пальцами и схлебывая. Тот заваривал чай сам – на плите, в большой эмалированной кружке, с угольно черным от заварки нутром, и пил маленькими глотками, положив руку с синими разводами замысловатых наколок на скрещенные нога-на-ногу. Молча, тягуче поглядывал в темное окошко, щурился, когда схлебывал горячую черную гущу. Витька смахнул с валенок снег стоявшим у двери веником.

– Баб Сонь, чай-сахар!

– А, Витюня! Спаси Христос.

– Любка дома?

– Да где ж ей быть! Дома, уроки делает. Люб, поди суды. – Из-за занавески вышла Любка с дневником. – Как там бабка? Либо стряпает?

– Стряпает. Люб, я домашнее задание узнать, – Витька достал свой дневник, покосился на Любкиного отца, лишь коротко глянувшего на вошедшего и не обращавшего на него никакого внимания.

– Овца у ней не окотилася ишо?

– Нет ещё, ждет, бесперечь в котух заглядывает.

– Садися чай с нами пить.

– Не, баба Соня. Я поемши. Мне уроки узнать.

– Ну, мотри.

– Люб, чего на уроках было? – Витька раскрыл дневник, чтобы записать задание.

– Сёдни? Так… на математике мы счёты проходили, – Любка достала из портфеля маленькие счеты, громыхнула костяшками.

– А на дом задавали чего?

– Задавали. Сложение и вычитание на счётах. Вот это вот упражнение… седьмое.

Витька записал. Бабка Сонюха долила чаю, поинтересовалась:

– Эт чего ж. Уж и счеты проходите?

– Ага. Складываем. А еще, Клавдия Васильевна говорит, на них и умножать можно и делить. Только это мы еще не проходили.

– Ну надо жа! Этакую мелюзгу уж и на счётах учут. Прям чисто булгахтера!

Бабка Сонюха была неграмотная, не училась ни дня. Но бабаня говорила, что хоть «стрица» ни счёту, ни письму сроду не училась, и расписывалась в колхозе «крестом», но деньги считала – «сроду копейкой не ошибется».

– Потом стихотворение «Зима» выучить.

– Ага. А по русскому?

– Русский – с сорок седьмого по сорок девятое упражнение задавали… Ой, Вить, чего расскажу! – засмеялась Любка. – Сегодня Клавдия Васильевна тетрадки раздаёт по русскому, и Валерке Яшкину говорит: ты чего это написал в упражнении – «пионерский галстух» через «х»? А он говорит: я правильно написал. А какое слово проверочное? А Валерка ей говорит: проверочное слово – «галстухи».   

Витька засмеялся вслед за Любкой. Бабка Сонюха тоже улыбалась следом, за компанию, хотя ничего не понимала, а Витька сказал услышанное от кого-то раньше:

– … да он же тупой, как сибирский валенок!

Нога дядя Гены нервно качнулась, он метнул злой взгляд:

– Много ты знаешь о сибирском валенке! – и отвернулся. – Сопли по колена, а туда же. «Тупой» …

Было за этим сказанным что-то неизвестное Витьке, что знал этот человек, видно – жесткий и много повидавший, и наверняка бывший там, «в Сибири», где топтали снег эти самые сибирские валенки – но только по своей ли воле или по чьей-то чужой?.. Так много показалось сказано в нескольких словах и в том, как он отозвался на услышанное и очень хорошо известное ему – единственному среди родных. Витька сунул дневник подмышку и ушел.

«Нет, – думал Витька, – дядя Гена этот, может, и завербованный, но не такой, как отец. Разные они…».

 

X

Зимними вечерами ветер мел поземку, и за стеной хаты, не переставая, гудело… Бабка с Витькой замолкали, прислушиваясь. Особенно это волновало их по пятницам, когда к вечеру, после работы, могла подъехать родня. Езды из города – два с половиною часа. Это если есть дорога. Витька знает: «дорога есть» – это когда сухо, нет полой воды и снежных заносов.

– Слышь, Витюня, – не наши ли? – вдруг замирала бабаня.

– Ага. Гудит вроде. – Витька отрывался от уроков и тоже прислушивался. – Трактор... Иль машина…

– Вроде, едут…

И бабаня накидывала шаль, выходила, прислушиваясь – не гудит ли, пробиваясь на хутор, застрявшая машина. Но гул этот, похожий на звук двигателя, нескончаемо ныл и ныл – то ветер гнул ветки дубов, гудел на столбе, скрипуче раскачивал фонарь.

Однажды – это потом уже стало присказкой, бабаня вышла из кухнёшки, где только что стряпала, и быстро пошла к ерику. В тот год воды в ерике было мало, перед хатой совсем пересохло, и на ту сторону ерика, к дороге на пристань, по сухим местам была протоптана тропка. По подвялившемуся дну ерика, истоптанному глубокими коровьими следами, тропинку указывали лежавшие примятые пуки сухого чакана. Витька с Валеркой – двоюродным братом, сыном дяди Васи, сидели тогда на лавке перед хатой и вязали новые крючки на удочки. Увидав торопящуюся бабаню, они обеспокоились:

– Бабань! Ты далёко?

Бабаня на ходу ответила:

– Да на пароход, наших встречать!

Мальчишки удивились: вот ведь бабаня! Откуда-то узнала, что кто-то из родни приезжает на пароходе и – ни слова! И они кинулись вслед за ней.

– Кого? Дядю Васю? И мы с тобой!

А бабаня, увидав внуков, торопящихся «встречать», остановилась на тропке и принялась смеяться, опершись обессиленными от смеха руками в коленки и едва не падая от смеха. Она стояла, смеясь, на том месте, где дорожка расходилась надвое – одна шла к тропке через ерик, а другая – к плетеной из того ж чакана уборной, дверью отвернувшейся к густым талам, росшим над ериком. С тех пор, кто бы куда ни шел, его спрашивали:

– Ты далеко идешь? Часом, не на пароход?

– Ага, наших встречать, – слышался ответ. И все смеялись, поминая бабушкину «встречу».

 

XI

На обмазанном полу двора у «заглохшего» самовара хлопотала бабаня. Еще четверть часа назад, когда она выглядывала из кухни, самовар уже взялся было тонко, прерывисто посвистывать, и дым, подгоняемый весело вылетавшими из трубы язычками огня, ровно поднимался и сизые его облачка путались, зависали в ветвях дуба. В прозрачном мареве жара, стоявшего над трубой, колыхались плетневые стенки котуха. Бабаня ушла в кухню, взялась перебирать пшено от шашеля. Маленькие его желтые крупинки, перемежаясь от ватных катышков шашеля, однообразно мельтешили в глазах, и бабаня за этим однообразным делом задумалась о чем-то. А когда вышла из кухни, самовар уже молчал; едва приметно выбивался из его трубы дымок.

– Опеть не углядела! – досадовала она на себя. Обхватила тряпкой трубу и сняла ее. Чтобы пробить забитый пеплом и угольками низ, взялась тряпкой охаживать едва дымившую, закопченную горловину. За каждым ударом в узорчатые дырочки самоварного низа вылетал сизый пепел и садился на бабанины чувяки. К самовару надвинулась качающаяся тень. Следом, виляя хвостом, подбежал Мальчик, коротконогий кобель младшего сына бабани Федора, и улегся в тенек, под лавку. За спиной раздалось хриплое и веселое:

– Хозявы! Тук-тук! Есть кто дома?

– А то где же… – бабаня обернулась. – Федька! Видать, где-то уж причастился? Успел с утречка?

– А! – Федька махнул рукой, сел на скамейку. – Чего-то вчерась зубы разболелись.

– И ты их сразу полоскать.

– Ну.

– И кто ж тебе лекарыством подсобил? Шурка, что ли, Шуваев?

Федька охотно пояснил:

– Ну... А как же, мамань! Я ж ему на покосе помогаю, как же не принять? Святое дело. С утречка откосились, потом чуток посидели. Одна четушка – и все вдрезину… – он потянулся неуверенной рукой к карману, но промахнулся и, сопя, медленно шевеля пальцами, снова запустил ладонь в оттопыренный карман.

– Да-а-а… тебя одной четушкой рази собьешь, – бабаня внимательно смотрела на него. – Об твой лоб поросят трехмесячных можно бить. Без литры точно не обошлося.

– Эт точно, мамань, – кивнул Федька и, соря табачными крошками, вынул смятую, разорванную пачку «Примы». Выбрал сигареты поцелее, остальные сунул прямо в самоварную трубу. Оттуда полыхнул огонь. Прищурив глаз, дядька опасливо прикурил от вылетавших из трубы малиновых язычков.

– Где косили-то нынче?

– А за Чертовским ериком, у Маланиной груши.

– Гривную косите?

– Да, по гривам, наверху трава вся погорела. Жар, едри его. Трава по верхам стоит – чисто проволока. На пару копен с утра накосили.

– Смолишь, как самовар! Бросил бы! Потроха уж, наверно, прокоптил все.

– А! – Федька махнул рукой, сел на лавку. – Глистов зато меньше будет.

– Глисты… Федь! Ты ж сам как глист худющий. Поел бы хоть спервачка, а то сразу – смолить. Будешь исть-то? А то с утра, видать, не жрамши.

– Эт точно. Людка тормозок собрала, так Мальчик, паразит, растаскал его, пока мы косили.

Мальчик, услышав свое имя, высунулся из-под лавки, и Федька притворно замахнулся на него:

– У! Зараза! Огурцы жрать не стал, а колбасу всю сожрал! У, кобелина!

Мальчик прищурился, сложил уши и, на всякий случай, отбежал, улегся под плетень. Бабаня засмеялась:

– Так на что ж ему огурцы, когда колбаса есть.

– Ну да, полпалки колбасы сожрал, гад такой… А есть у тебя чего?

– Да вон, ушицы наварила.

– А рыбы кто ж наловил?

– Да вон, рыбак-то у меня, Витюня. Витюня! – кликнула бабаня.

Витька вышел из кухни.

– О! Витюня! Здоров, племяш! Ну, ты молоток – бабанин помощник. Ну, наливай, маманя, щей, я привел товарищей!

– Холодную будешь иль разогреть?

– Не, мамань, кто ж уху разогревает! Наливай так!

– Тогда садись давай, – бабаня поставила на стол миску с ухой. – Я ишо и щец разогрею.

Федька откусывал крупные куски хлеба и громко хлебал уху, мыча и мотая головой от удовольствия:

– М-х! Ну, Витюня! – схлебывал с ложки. – Ну, молоток! – и опять мычал. – Вот так рыбачок у бабани! Я такой ухи сроду не едал, – приговаривал он между ложками и криво подмигивал Витьке глазом и углом рта. – А мы… слышь, мать, у ерика косим, а я все думаю – эх, прихватили бы вентерь, постановили б его, так рыбки бы наловили, а то все некогда. Упустишь погоду, потом не нагонишь.

– Дак чё ж… Дождь-то, он завсегда идет не когда просют, а когда косют.

Витька сидел, с завистью смотрел, как дядька раз за разом схлебывал по целой ложке и думал: «Вырасту – тоже сразу по целой ложке есть буду». Пока у него не получалось, ложка вот так вот, с маху, в рот не влезала.

– Ну и чего же, кобель-то закуску слопал – так вы без закуски и пили? 

– Хэх! Пили! А чего же не пить? Была бы она твердая, мы б ее грызли. А так – чего ее не пить, когда льется? Это, племяш, называется – залил в жилу, – и Федька ткнул желтым, прокуренным ногтем в кадык.

Он схлебнул из миски остатки, вытер ладонью рот, опять достал курево.

– Понял, Витюха? «В жилу». А еще, знаешь, как говорят: дербалызнул, шарахнул, остограмился, чекулдыкнул. А ежели много и сразу – то «усадил». Литруху!

– Э-э… учит сидит. Чему учишь-то малого? Сам-то, видать, усадил?

– Нет, мать, я нынче «принял на грудь». Одна четушка – и все вдрезину. Вот так вот, Витюха! – он ткнул Витьке в нос пропахшим табаком пальцем. – А ты, Витюня, не пей. Сроду ее в рот не бери, а то вот так вот начнет она тебя в оборот брать, – Федька свернул кулаки и покрутил руками перед собой. – О как! Видал?  

– А как же ты? – спросил Витька, ему стало жалко дядьку.

– А! Чего мне будет теперь. Мое дело теперь…– Федька развел руками.

– Закусывать надо больше! – перебила бабаня. – А то льете ее, а пожрать толком не жрете. Вот так вот – не пимши, не жрамши, по целым дням мотаешься. Да разве раньше не пили? Пили! Но человек с работы, с устатку выпьет для аппетиту, поест щец жирненьких, да еще чего – она ему только на пользу пойдет, а вы ее живьем хлещете. Небось, и куска хлеба не было?

– Хлеба – точно не было. Мальчик и хлеб слопал, колбасу им закусывал. Тарашку одну летошнюю оставил, да огурец. Литр с ней и усадили. Шурка вон говорит: а зачем закусь нужна? От ней балдежу никакого нету, еда только балдеж отбивает.

– Во-во. Это называется – алкаш – кто не ест, а только вино хлещет.

– Ну ты, мать, скажешь тоже – алкаш!

– А то кто же! Алкаш и есть. Пьешь-то ее кажный день.

– Ну, бывает… – неопределенно сказал Федор. – Но не алкаш же!

– Дядька-то твой, он тоже ж прежде – страсть как пил! А жизнь заставила – бросил ведь!

– Ты про дядь Ваню?

– А то про кого же?

– У! А то я не помню! Вот пил, так пил! Всем пивцам пивец. Прямо наставник всем был!

Бабаня занесла парящую кастрюлю, открыла крышку – и на всю кухню разнесся запах наваристых щей. Бабаня взяла с горки тарелку и черпак, подняла с кастрюли крышку и, зачерпнув со дна, осторожно налила и поставила перед Федором дымящуюся миску:

– Ешь давай, горе мое. Мало будет – подолью…

 

XII

Ночами на хутор наваливался мороз. Трещала старая ветла, кучно гуртовались в котухах овцы. За полночь, когда звонким ружейным выстрелом лопался на ерике лед, из дубовой гривы к хутору вышел волк. Чуя его, гулко топоча копытами мерзлую землю, метались в тесных стенках закрытого котуха овцы. Забившись в будку, стоявшую у база, жалобно визжал старый кобель Валет. А утром от него осталась лишь цепь на кровяневшем истоптанном снегу: изголодавший волк, так и не нашедший ни дыры, ни лаза в овечий котух с подпертой дубком дверкой, задрал кобеля – выволок его из будки, и доволок до калитки вместе с будкой, которая в нее не пролезла. Разорвал собаку так, что и цепь не была ему помехой, и утащил в займище, в глухие талы, оставив на снегу кровяную дорожку.

Витька плакал, глядя на кровь у будки, валявшейся на боку и оттащенной в сторону, – видно было, что Валет рвался из последних сил. А бабаня перекрестилась и зашла к овцам, забившимся в угол: над их заиндевевшими ноздрями, все еще чуявшими за открытой дверкой волчий дух и нервно подрагивавшими, стоял пар, поблескивали испуганные глаза. Пересчитала.

– Слава Богу, целы… А кобеля наживем ишо.

У соседей, оставивших дверь котуха с едва накинутой веревочной завязкой, на залитом кровью базу лежали две разорванные овцы – третью утащил волк… Котухи – по такой вести – взялись укреплять всем хутором: одного захода явившемуся волчьему племени явно будет мало.

Вечером бабаня достала с полки «церковную книгу» без начала и конца, с потемневшими, засаленными от пальцев краями зеленоватых листов. Вынула из нее листок со многими запятыми: надела очки и читала молитву так, как она была ею же записана:

«Посли живых помощи трапарь глубиною, мудрости, человека, любно вся, строяй, и полезное всем подоваяй, едине содетелю, упокой, Господи души раб, твойх, натя бо упование возложиша, творца изеждителя и Бога нашего, слава Отцу и Сыну и Святому духу и ныне и присно и вовеки веков аминь».

Ее она записывала еще по осени, от кумы Мани, когда та у нее сидела.

– А я нонича, перед Покровом, прибралася, кума.

– А я и вижу.

– Скрозь решила прибраться. Давеча гляжу – солнышко то таперя ниже ходит, да ясное такое. Оно в окошко глянуло, а я чегой-то в угол полезла, за печку… чего я там искала-то? Да! Носки у мене там шерстяные с того году, кошка на них все спала. Думаю, дай гляну – моль их побила али целые ишо, да оттедова обернулася – ба-атюшки, солнце по стенке светит, да и видать стало: а паутины-то сколь! Вот и взялася прибираться. За божничкой тоже сняла паутину-то. Да полотенчик с её простирнула.

– А я и гляжу…

– Ага. А то праздник. Книжку церковную – тоже протерла.

– Ну а как жа! – поддакивает кума, глядя на мелькающие спицы.  

– А у ей ни начала, ни конца нету.

– Да она у тебя сроду так-то была, без крышек-то. Мы с тобою ишо маненькими были, а она уж такая-то была.

– Да вот же… Взялась её читать. А у ей на «живых помощи» кончается, а дальше тропарь «глубиною мудрости» должон быть.

– Должон. А его чего сейчас-то – нету?

– Да я и говорю – нет.

– Дак я его и так помню.

– А, это вот хорошо, кума, что я напомнила. Витюня! Принеси-ка тетрадку свою, да ручку.

Витька принес из избы тетрадку с ручкой. Баба Маня, покачиваясь, продолжала свое вязание и диктовала, а бабаня, сидя в очках, писала.

– … глубиною, мудрости, человека, любно вся, строяй, и полезное всем подоваяй, едине содетелю, упокой, Господи… – бормотала кума.

– Погоди чуток, не торопись… «человека, любно вся, строяй, и…» чего там?

– «и полезное всем подоваяй, едине содетелю, упокой, Господи…».

– «у-по-кой Го-спо-ди», – медленно выводит бабаня непослушной, тонкой для ее пальцев, ручкой. – Так. Написала.

– Чего написала?

– «…упокой, Господи»…

– Упокой Господи… упокой Господи… – бормочет, вспоминая, кума. Даже от спиц оторвалась, глядит в угол.

Бабаня молча ждет, глядя, как безмолвно шевелятся губы кумы, повторяющие молитву.

– Ну… Дальше-то?

– Дальше… Дальше. Упокой Господи… – баба Маня смотрит на божничку, хлопает белесыми ресницами. – Погоди. Да как же-то дальше?... – Опустила вязанье на подол. Бормочет, скосясь в угол: – Нет, надо сначала, а то я с середки сразу не вспомню. Как подряд – так помню.

Читает молитву сначала, слова «упокой Господи» проскакивает сразу, как машина с разгону проезжает место, где забуксовала.

– «…полезное всем подоваяй, едине содетелю, упокой, Господи души раб, твоих, на тя бо упование возложиша, творца изеждителя и Бога нашего, слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и вовеки веков аминь».

За три раза записывают.

– Ну, и слава Богу. Давай, кума, теперича чаю попьем.

– Давай… Господи, благослови чаю попить, да… энто… сахарку поесть…

Кума Маня откладывает спицы, подсаживается к столу. Дмитриевская суббота в том году была не по-ноябрьски лютой и снежной совсем по-зимнему.

 

XIII

Морозными ночами, когда за печной дверцей, алевшей весь вечер от закладки дубовых поленьев, стихает уютный треск горящих дров и дотлевает за ней последний уголек, в темную избу, едва приметно, воровато стелясь по полу, заходит холод. Разойдясь по углам, под кроватями, стульями и столом и обходя поначалу теплые еще беленые бока печи, он осторожно поднимается вверх. К утру медленно, как вода заливает емкость, заполняет таинственно-темное пространство под кроватью, за ее кружевным подзором. А к самому рассвету, заполнив его до самой кроватной сетки, поднимается выше кровати и холодит Витькин нос, который он прячет в одеяло. Как неохота вылезать из уютного тепла кровати, угретой так, что не хочется и пошевелиться, чтоб не ткнуть нос в холодный, непрогретый край подушки. И Витька лежит, сначала ожидая, когда придет с улицы бабушка, занося в хату морозный пар, и примется растапливать печь и стряпать, о чем-то тихо говоря сама с собою. Вот уже и печка затрещала, вот и пар пошел от кастрюли, зашипевшей на плите, когда она поставила ее с картошкой. По-старинному, нечищенной – «в мундирах». И от печи снова потянуло теплом, скоро и в избе потеплело, и так знакомо запахло от разгоравшихся дров кисловатым дубовым дымом. Теперь можно не бояться холода и даже выстывших половиц, а быстро надеть одежду, которую он с вечера опять бросил на пол, а бабаня заботливо повесила ее на веревку, привязанную к матице возле печи.

За окном под валенками с визгом скрипит морозный снег – сейчас ребятишки будут звать на улицу.

Электричество в детские Витькины годы вырабатывал движок, стоявший на хуторском майдане, у магазина. Попервой, когда провели свет, в домах были лишь лампочки и выключатели для них, а о розетках то ли не думали, то ли и не знали. Отец, приезжая на хутор, уже тогда брился по-городскому – электрической бритвой-жужжалкой, от лезвия опасной бритвы он отвык, от него у отца было раздражение кожи. И вот однажды утром Витька увидел, как отец, заросший трехдневной щетиной, достал бритву, выкрутил пробки у счетчика, и попросил у бабани две иголки. Их он вставил в провода, косичкой вившиеся по стене, и продел их в щели штырьков на вилке электробритвы.

– Давай, мам, вкручивай! – сказал отец.

Бабаня недоверчиво, осторожно вкрутила в счетчик вторую пробку, бритва зажужжала, и Витька долго смотрел, как отец, стоя у зеркала, привычно водил бритвой-жужжалкой по щекам и шее. «Вот это да! – думал Витька». Отец, как волшебник, мог доставать электричество из проводов. Побрившись, отец складывал бритву и шнур-пружинку в кожаный футлярчик и говорил бабане:

– В другой раз привезу тебе розетку, а то и пару.

– Да зачем они мене?

– Как зачем? Вот побриться – и то не побреешься. А то, как в городе, еще и телевизор заведем. И розетка – одна в доме, другая – в кухнёшке.

Телевизор на хуторе водился только у Веры – продавщицы. К ней вечерами ходили соседи – смотреть «концерт или постановку». Витька слышал, как в магазине бабы спрашивали у продавщицы: там постановки нынче никакой не будет?

– Будет постановка, в восемнадцать-тридцать. «Принцесса Турандот». Приходите, теть Кланя. Надо будет попросить Тимофеича, чтоб он движок чуть попридержал, а то постановка закончится к девяти, а он полдевятого выключает. Ты не зайдешь к нему, теть Клань?

– Зайду, зайду. Попрошу.

– Ага. Ну давай, до вечера.

Заходила и бабаня посмотреть телевизор. Интересно было – видеть далекую неведомую жизнь. Вера возилась на кухне. Заслышав стук, откликалась: заходите!

– А, теть Варь! И ты, Витенька. Заходите!

– Ды я глянуть этот хотела, как его.

– Телевизор?

– Да… Да, вижу, ты еще стряпаешься.

Бабаня и Витька осторожно проходили в дом, в незнакомый для Витьки мир, в котором так таинственно и незнакомо пахло: тонко и сладко, обещая что-то радостное, но и непостижимое…

– А ничего, ничего, ты садись, – Вера снимала с телевизора плюшевую накидку, включала его, поворачивала к нему стул, быстро, привычно завешивала на окошках занавески, чтоб не отсвечивало. – Сейчас он нагреется, будет получше видать.

Витька садился на пол. Бабаня – на стул, с накинутым на него белым чехлом, с гладью вышитых на нём роз с зелеными листьями… Молча, не меняя удивленного выражения лица и почти не моргая, бабаня смотрела новости, то и дело оборачивалась на Веру, вдруг загремевшую тарелками.

– Ой, ды не ко времени, видать, пришли, Вер.

– Да сиди, сиди, теть Варя. Сидите, не мешаете. А то повечерять оставайтесь.

– Не-не, спаси Христос, мы толичко поели.

Так, досмотрев новости, бабаня с Виткой шли домой, отказываясь смотреть постановку:

– Не-не, Вера, идтить надо. У мене там надо протопить чуток хату, а то к ночи, чую, подморозит.

– Ну смотри, теть Варь, а то и приходите попозже.

– Спаси Христос, Вера.

Не доходя до дубков, бабаня останавливалась на майдане, обернувшись, глядела то на провода, тянувшиеся от движка во все стороны, то на крест антенны, поднимавшийся на шесте над ветлой, стоявшей у Вериной хаты; мелко крестилась на него, и они шли дальше. Она все старалась понять – откуда, как могла входить сюда, в далекий заволжский хутор, вся та большая и далекая жизнь, которую только что видела за пепельно-глянцевым стеклом маленького ящика.

Оказалось, не таким и далеким был тот день, когда отец, приехав на хутор на машине, привез в коробке телевизор, поначалу показавшийся таким чужим всеми своими пластмассовыми боками и кнопками на тумбочке под божничкой. Тогда уже пошли цветные телевизоры, и отец, заработавший на севере денег, купил себе новый, а прежний – черно-белый «Рекорд», привез к матери.

С тех пор стала заходить в хуторские дома далекая жизнь: и своя и заморская, с неведомыми страстями и заботами. К этому стали привыкать быстро, уже не удивляясь: чего бы ни случилось за далекими океанами – нынче же было увидано своими деревенскими глазами. Поначалу обсуждали, удивлялись, но скоро и удивляться перестали – чего только не бывает на белом свете…

 

XIV

Заходил «на телевизор» и Тимофеич. Но посмотрев его с полчаса, а потом и попривыкнув к нему, уже и отвлекались насущными разговорами: поначалу отворачивались от него, а потом и вовсе выключали его.

– Чего мы так-то все сидим? Давай, что ли, как бывалыча-то, песню заиграем.

– Ой, да что ты, – бабаня, кажется, застеснялась.

– Да, а то! Помнишь, как бывалоча, молодыми играли?

– Ой, упомнил!

– А ведь играли ж с тобой.

– Играли, – бабаня улыбалась, поправляла платок. – Чего уж там. Давай?

– Ну… давай, – соглашалась бабаня, поглаживая колени ладонями с кожей, похожей на кору дуба, росшего рядом, перед хатой.

Тимофеич кашлянул, глотнул, «заиграл»:

В чужедальнюю сторонку

Провожала сына мать…

 

Бабаня едва слышно, подтянула. Не попала вначале – голос сорвался, потом потихоньку выправилась, задишканила:

На прощанье наказала

Честно-храбро воевать.

 

Голос Тимофеича чуть поднялся, чтобы удобней было ей петь, и они уже слаженно, не торопясь, а подчиняясь друг другу и смыслу песни, пели:

Батька старый сына обнял:

Ты служи, сынок родной.

Или храбро смерть ты примешь,

Иль воротишься герой.

 

Тут вступила бабаня, а Тимофеич подтягивал – понимали, что не песню поют, а жизнь рассказывают. Не свою ли?

Жена мужа провожала,

Выходила на крыльцо,

С бела пальчика сымала

Бирюзовое кольцо…

 

Витька лежал, приоткрыв глаза, с удивлением понимая – а ведь это бабаня его поет, и голос это ее, такой незнакомый в пении. Негромкий, но чистый, ясный, совсем молодой.

Муж мой милый, муж желанный,

Ты на память обо мне

Схорони колечко это

В чужой, дальней стороне.

 

А дальше было то, что Витька, таившись и не выказывая, что не спит, видел, как Тимофеич положил свою ладонь на бабушкину, лежащую на коленях, и сначала у нее, а следом и у Тимофеича, показались слезы. И оба они поведали ему:

Может быть, в чужой сторонке

Ты другую, чай, найдешь –

Лучше будет – позабудешь,

Хуже будет – вспомянешь.

 

Пела бабаня, а слезы уже текли по подбородку…

За тебя буду молиться…

Перед Богом день и ночь,

Чтобы беды и невзгоды

Он отвел от тебя прочь.

 

Они допели, но ладонь Тимофеича все лежала на ладони бабани, и видно было, что он чуть сжал ее, и еще одна слеза сбежала по ее щеке. А другой рукой она вытирала краем платка слезы.

Тимофеич вздохнул, распрямился, словно осмелел:

– Так бы и играли всю жизню, а? Коли б на действительную не ушел.

Бабаня молчала, едва приметная улыбка пряталась в морщинках по углам её рта.

– Да кабы не Федор твой… Как бы жили… Чего ж ты не дождалась?

– Выдали меня. Знаешь как – четыре девки, да Ваня с Ромашкой, я – старшая, нянькой. Отца-то забрали, припомнили, что был у белых. Коля – тот уже без отца родился. Всё кресты отцовы прятали – то в саду под яблоней, то на подловке. У нас тут, когда наши-то части шли на сталинградский фронт, ночевал в хате взвод цельный. Как они тут спали – и не знаю: вповалку, кто где! А тут еще и мои на печке. Им-то, солдатикам, только б тепло было. Жались боком на полу. Ступить было негде! А тут как раз и побирушка – «ради Христа» – как-то к нам зашел. Ну, оставили человека Божьего ночевать. Перночвал, увидал, что кроме рыбы летошней, шашелем побитой – у нас и дать-то ему нечего – ни хлеба, ни каши, – он тада утречком, када уходил, посчитал моих шесть головушек детских на печи, да вынает из сумы своей куски хлеба, да и говорит мне – возьми; видал я всякую нищету, а такой ишо не видал… А ты-то сам?

– Да что я? Каб я знал, что Федор твой не придет с фронта, рази б на ей женился?

Бабушка уголком платка вытирала глаза. А Тимофеич, не глядя на бабаню, но так и не отпуская её руки, говорил в сторону.

– Вишь, жизня какая наша... Вроде как долгая… У тебя Федор был, потом, как его убили – Иван, у меня – моя. Пришел бы я раньше с фронта, так, может, был бы заместо Ивана? А?

Он поглядел на бабушку.

– Может, и был бы? – сказала бабаня безучастно. – Чего ж таперя?

– А где они все? Одни мы таперича.

– Одни, – бабушка кивала головой…

Бабаня, когда прошло пять лет после того, как пришло извещение о без вести пропавшем Федоре, приняла Ивана с четырьмя детьми. Кроме своих, довоенных – Василия и Шуры, Витькиного отца, были у них после войны сын Федор и дочь Валентина, да Ивановых двое – мать их голодным предвоенным годом померла. Горькие были эти вдовьи годы. Тяжкими. Долгими.

Тимофеич ушел, а бабушка взялась прибирать со стола. Долго терла стакан, то приостанавливаясь, то взявшись снова тереть его, и глядела на фотографии у зеркала. Составила чашки, прикрыла их полотенцем, подошла к одной, в рамке, сняла ее со стены. На нее глядела она же, только совсем молодая, год назад вышедшая замуж, в коротком черном зипуне-дейше. Рядом сидит Федор, в сапогах, галифе и гимнастерке. Васи, первенца, рядом с ними нет – он тогда все кричал, заходился в плаче – видать, болел какой-то младенческой болезнью. Фотограф, наскоро заехавший на хутор, уже торопился ехать, и его оставили у свекрови. Потому такой тревожный взгляд у нее – все тогда она думала о Васе. Вот и нет его, Васи, на фотографии, а все ж он где-то рядом. Теперь-то – вишь какой вырос, в секретарях обкома ходит. Да и младший, Шура, Витькин отец, он тоже тут же, хоть и не приметен – вторым месяцем она с ним тогда ходила. Все мы тут. Только никого нет… Федор – по извещению – пропал под Сталинградом в самые бои, в ноябре сорок второго. Вася с Шурой если только наедут. Да Валька вот еще – материна забота. Гулящая, бестолковая. Где-то сейчас в райцентре. У Васи-то все хорошо, и у деток его, а вот у Шуры... Не повезло с невесткой… И вот опять связался с другой: та ни сама не едет показаться – хоть глазком одним глянуть на нее, ни сына свово Витьку он к ней не везет. Видать, такая, что чужого ребенка ей не надо. Да уж ладно. Витька вот при ней – и слава Богу. Она обернулась, посмотрела на спящего на кровати Витьку. Жалко будить. Да и нехай спит, она и на диване ляжет… За окном громко, словно выхваливаясь чем-то друг перед дружкой, гремят сверчки, радио допевает последние песни перед полночным перерывом. Вот – одна она, да не одна… Еще и Тимофеич. Вишь, ходит, ходит, почти уж сватается. Вспомнив Тимофеичевы слова, она улыбнулась, совсем как в молодости, и, сняв косынку, внимательно всмотрелась в сумеречное зеркало. Вздохнула: где уж тут молодая… А Тимофеич-то – жених…

– Жених, – сказала она и засмеялась, но осеклась. – Господи, греха-то сколько.

И перекрестилась на Николу, строго глядящего на нее из угла с самодельного оклада из блестящей фольги от чая и бумажных веселых цветов. Лишь строгий его лик, да рука, поднятая в благословении, выглядывали из-под них. Прошептала молитву, разобрала постель и, погасив свет, легла. В темноте она два раза долго считала: «с четырнадцатого… а сейчас шестьдесят пятый… выходит… мне пятьдесят один…», и вздохнула: «жених…»… в кухне стало тихо.

За стеной кухнёшки, на ерике, постепенно успокаиваясь, надсаживались лягушки, вспугнутые ударом сомовьего хвоста, да под яром, у кухни, до самого рассвета, звенели в бурьяне кузнечики. А в узкий проем окна, между занавесок, видно было, как по черному небу медленно, безмолвно, едва приметно мерцая, летит по небу рукотворная серебристо-голубая звездочка спутника.

 

XV

Ранними летними утрами на воротах базьёв развязывались обмахрившиеся веревочные завязки, гремели на них цепки и кольца, отворялись скрипучие воротины – коровы, видя собирающееся стадо, сами привычно шли к нему. Хутор – еще по холодку – сбрасывал последние остатки сна: скрипели ворота, звякали цепи на колодезном вороте, где-то звонко шоркали оселком по косе. Поднимающийся над дубками солнечный желток, еще не войдя в силу, подсушивал росу на редком полынке, растущем на дороге между укатанными колеями.

Приходила пора бабаниной очереди пасти телят. Поначалу бабаня ходила одна, потом стала брать Витьку, а года через два уже отпускала его одного, только наставляла:

– Ты мотри, по гривам не гони – там покосы. А то глянешь – там травка пожирнее, да и погонишь, а они ее потравят да потопчут. Нам тогда косить негде будет.

– А где же тогда?

– А ты сверху гони, по дубкам. Так вот как через поляну перейдете, по дубкам вдоль гривы и гони, а в гриву не спускай. Сам чуть ниже, сбоку иди и не пускай. Бадик, на, возьми, бадиком, ежели чего, их и пугани. Иль вот кнут тебе, только с им не управисся – сноровка нужна. Ты станови их в дубках: тама и тенечек, и не жарко. Они все одно в жару тенек искать будут. Их там и овода и слепни не так одолеют.

– А если они пить захотят?

– Ну и пить – так и ничего, все равно по дорожке к ерику и подгони.

– Это к плотинке?

– Да хоть и к плотинке, а ежели у большой Плесы пасти будешь, так к Осину переезду подгони, там и мелко, и бережок с песочком, не топкий. Перебредете. А то, мотри, и у Шошлова сада напои, там старая дорога есть. Да к коровам их не подпускай.

– Ба, а почему телят к коровам не пускать? Пусть бы каждый теленок к своей маме шел. Чего им нельзя-то?

– Жалечка ты мой, – бабушка погладила Витьку по голове. – Дак он ведь прилабунится к корове и все высосет, они домой порожние придут. Ты вот лучше кизяков сухих насбирай, в теньке курышку от оводов разведи, они сами никуда не уйдут. Есть спички–то?

– Есть…

– Ну, пошли, провожу.

– Да я сам, бабаня!

– Пойдем, пойдем, как стадо соберем, тогда уж и сам.

По дороге бабаня вспоминала.

– Батяня твой маленький был, меньше тебя, из дому, ежели не углядишь за ним, – и убежит. А Вася – тот побольше его, я ему – бежи скореича за хутор, к большаку, он, видно, там опеть дорогу нюхает.

– Зачем дорогу нюхать? – удивляется Витька.

– А там войска наши проходили на Сталинград. Машины шли, танки. До войны-то у нас машин-то ни одной не было, все на лошадях возили да ездили, а тут – машины, как без их воевать-то, то ети патроны, то солдат возить надо. От них бензином-то пахнет, вот батяня твой дорогу и нюхал. Нравилось ему как бензин-то пахнет…

 

XVI

Братья при встрече, за столом, непременно вспоминали разные истории. Жили в городе, а встречались, считай, только здесь, у матери, у родного дома: в городе дела не отпускают, и все какая-то суета. Дядька вспоминал:

– Мать, ты помнишь, когда прадеда-то хоронили, чего Шурка учудил! Он уж и сам-то не помнит, наверное. А, Шур? Помнишь про гроб-то?

Отец отмахивался:

– Да ладно тебе…

– Он, вишь, уже и не помнит – малый совсем был. Дед умер – мне-то как раз уже семь лет было, я в школу пошел. Ну, а Шурку-то куда девать! Пока дома я был, он при мне. И мать – тебе ж, мам, в колхозе работать надо – куда тебе его девать: не таскать же с собой. А тут как раз и дед умирает, дед Саша. Я как сейчас помню. Мам, ты помнишь, он же не в хате лежал, а в кухнёшке! Уж дело-то к зиме было. Он после октябрьских умер? Мам! слышь? Дед Саша, дед твой, после октябрьских умер?

– На Казанскую.

– Это в ноябре, значит. А какое ж число?

– Казанская – четвертого.

– А! Ну вот, я же помню. Почему он и лежал в кухне – то, а не в избе-то?

– Да а как же ему лечь-то? У нас в хате места-то и развернуться не было, нас там восемь человек вместе с моими братьями было.

– А! Ну – точно, они ж у нас тогда все жили…

– У нас, у нас они тогда жили: и дядь Ваня, и Николай с Ромашкой. Васешка с Дусей отдельно – они уже замужем были. А тут – гроб! Ну и поставили его в кухнёшке.

– Во-во! А крышка от гроба – как сейчас помню – в углу стояла, вон там вон, за калиткой.  

– Вась, а чего ты про школу-то взялся рассказывать?

– А! Вот – точно! Чего ж я про школу-то: а то, что тебя, Шур, девать некуда, пока я в школе, а мать в колхозе. И дядья, хоть и не выросли еще, но они ж тоже в колхозе работали. Да, мам?

– Ну а где ж еще. Тогда все работали в колхозе – и малый и старый, мужиков-то, считай, и не было.

– А вот дядь Ваня-то! Он ведь во время войны, я помню, бригадирил, да на бахчах работал.

– Ну и работал, он же после госпиталя весь раненый пришел.

– Ну да, по ранению его и комиссовали, значит.

– Во-во, комиссовали, комиссовали.

– Ага… И вот тогда Шурка стал со мной в школу ходить. Ему еще тогда… Сколько, Саш, тебе тогда было-то?

– Сам считай: ты с тридцать восьмого. В сорок пятом в школу и пошли мы с тобой, как раз война кончилась. Мне и пяти еще не было – четыре с половиною.

– А! Ну да! И вот мы азбуку-то учим, на полях от газет писали еще. Помнишь – сажу из печки разводили в банке – вот такие чернила были. А ты-то хоть и не писал, а азбуку-то, считай, с нами осваивал.

– Ну а гроб-то чего? Чего ты про гроб-то начал говорить?

– Да погоди, я как раз к этому подвожу. Вот, значит, деда хоронить понесли, на кладбище приносят. Поставили его у могилы, а как крышкой-то накрывать его, а на крышке прямо гвоздем, на всю крышку нацарапано: ШУРА. Это, значит, когда она стояла у кухни, он на ней гвоздем нацарапал! Он же буквы-то уже эти знал, выучил их вместе с нами. А, Шур! Помнишь?

– Да ладно. Может, это и не я написал.

– Да как же не ты! У нас больше никого из Шурок и не было. Дядя Саша тогда еще служил, Шурка баб Сонин в сорок шестом родился.

– А дед? Дед Саша.

– Да что ж – дед сам на своем же гробе «Шура» написал?! Это ж ты тогда учудил, Сашка! Грамоте обучился!

Все засмеялись. А отец Витьки, страраясь быть серьезным, махнул рукой:

– А ну тебя, братка!..

 

ХVII

Витька сидел на скамейке, ногтем выковыривая из щели засохшую глину. Из-за хаты, чему-то смеясь, выбежали Валька – младшая бабанина дочь, и Любка. С размаху сели рядом. Любка – Витькина ровесница, и Валька в свои пятнадцать верховодит ею, как куклой.

– Ага, вот и он! Слышь, Вить… Ну, Вить… прикрой глаза, – Валька, наклонившись, смотрела ему в лицо. Витька уже знал, что она скажет, и норовил уйти, но она хватала его за руку – не больно, но крепко, и просила: – Ну, Вить, ну прикрой хоть разок, а?

Валька сильная, намного старше Витьки, у нее трудно вырваться. Витька дулся, раскрывая нарочно глаза как можно шире и, болтаясь на ее крепкой руке, сердито говорил:

– Пусти. Да пусти ты…

Но Валька все держала его, а другой рукой за плечо поворачивала к себе:

– Жалко тебе, что ли? Ну зажмурься. Только не сильно.

Глаза у Витьки устали быть открытыми и Витька, моргнув несколько раз и все еще по-прежнему хмурясь, ненадолго прикрыл их.

– Во! Смотри!.. Видала? Я ж тебе говорила! А? – радостно спросила Валька подружку.

– С ума сойти, – ответила Любка,

А Валька в который раз со вздохом сказала:

– Эх! Такие девчачьи ресницы – да мальчишке достались.

Витька вырвался и отбежал к кухне, показав им оттуда язык. Но они уже не смотрели в его сторону, говорили о каких-то своих делах:

– А она не заругает?

– Да ну! Ее и нету сейчас, – и переходили на шёпот. – Да мы только поглядим и на место положим. Пошли?

– Пошли, – ответила Любка, и обе не пошли, а опять чему-то смеясь и держась за руки, побежали.

Витька вспомнил, что он хотел делать лодку и пошел в кухню за ножом. Потом он опять сидел на скамейке, строгал, и думал, что ему хоть и не хотелось показывать свои ресницы, но почему-то было приятно, и не понимал сам – почему? Почему он не вырвался от Вальки сразу, ведь он мог бы это запросто сделать. И тогда он просто сказал вслух:

– Дуры. И всё.

После восьмилетки Валька подалась в город, куда-то в училище, и пропадала надолго, редко объявляясь на хуторе, который она не любила. Изредка, двумя-тремя днями объявлялась, и Витьке страсть как не нравилось, как она все повторяла: 

– Ой, да я ж тебя нянчила. Помнишь, Витьк? Ты помнишь, как орал за мной? Ой, я на улицу к ребятам, а он прямо орет за мной! Орё-ё-от – прямо спасу нет!

Ей уже идет двадцать третий год, а она, по словам бабушки, беспутная…  Какая там, в училище, была ей наука – неизвестно, но вот уж наука вольности, похоже, далась ей с избытком. Бабаня с кумой Маней иногда поминали ее.

– Подалась Валька в город, в училище. Ну подалась – и подалась. Так и училась бы, – говорила бабаня куме Мане. – А она только спуталась, с путя сбилась. С тремя жила и ни с кем не уживалась. Уживись с ей – норовистая, ровно коза! А вот теперя еще с одним путается. То ли узбек, то ли таджик. Зовут Ахмет. Два раза уже сидел. И где хоть она их таких берет? К ней, как, скажи, мухи на кизяк, сами такие липнут.

Приехав к бабане, Валька почти не бывала дома. Ночами она ходила куда-то. Бабаня не спала, ждала ее, и днем, когда Валька высыпалась, провалявшись до полудня, не раз бралась ее совестить. Но сладу с ней никакого не было. Витька видел, как Валька курила на качелях в саду, чтоб бабушка не видела. А тут еще студенты приехали на практику, живут в палатках над Воложкой, вот она к ним и затеялась ходить каждую ночь. Приходила уже утром, и от нее кисло пахло вином. И уже не таясь, сидела на лавке перед домом и курила. Витька морщился: табачный дым так резко отличается от кизячного и самоварного! Под глазами у нее темные круги и тяжелая ухмылка, когда провожала взглядом бабушку, старавшуюся не глядеть в ее сторону. Она затаптывала окурок и повторяла Витьке все одно и то же:

– Витьк! Сюда поди.

– Зачем? – дичился Витька.

– Да иди, дурачок, к тетке. – Она шевелила пальцами протянутых рук и принималась смеяться, громко повторяя: – Знаешь, как я с тобой нянчилась! Как я тебя нянчила, а! А ты все орал за мной. Мне идти надо гулять, меня парни ждут, а он оре-от! Вот орал!

И смеялась. А Витьке совсем не хотелось, чтобы Валька нянчила его, да еще чтобы он «орал» за ней.

Скрипнула дверь. Бабушка вышла с порожними ведрами:

– Валь.

– Чего?

– Ты бы воды принесла…

– Ага! Таскаться еще…

– Так в городе ты чего с этим, Анваром, или как его, Ахметом… Чего тебе с ним не жилось.

– А ну его…

– Так, а тут кого ж ты найдешь? В городе-то, небось, женихов поболе нашего, хуторского…

– А чего я там, в городе не видала? Навидалась уже во! – вот так! – И Валька проводила ребром ладони по горлу.

– Ну, вот и поговори с ней… – вздыхала бабушка.

– Ну и все… А то все учат.

– Ну а как же, Валь. И поучиться надо. Или хоть работать, раз не учиться.

– А! В гробу я видала и эту вашу работу!

– Господи! Вот и угоди ей! Ни учебы, ни работы. А жить-то. У тебя ж еще цельная жизнь впереди.

– Ничего, проживу как-нибудь без этих ваших… Тоже взялась учить. Вари вон, а то жрать уже охота.

– Э-э, Валька. Так ты и ела б, да и жила бы там, откуда нынче пришла. Что ж тебя там-то не оставляли?   

– Ой, ой, куском что ли попрекаешь?

– Да кто тебя попрекает! Ешь-то ешь, да и дело-то знай.

– Ой, опять взялася учить. Все. Пошла я.

– Далёко ли?

– Далёко. Отсюда не видать.

– Иди. Скатертью дорога.

Валька пошла с независимым видом, не прикрыв калитку. Бурчала:

– А то учат все…

– Вот и поговори с ней, – тяжко вздыхала бабаня.

Витька, чтобы успокоить ее, подбежал к ней, выхватил ведро.

– Бабань, я сбегаю за водой! – и побежал вниз, мотая ведром и звонко скрипя дужкой.

– Полную только не неси! По половинке! – вдогонку кричала бабаня.

Внизу, под громадной разлапистой рассошной ветлой в сырой траве светлеют белесые венцы старого колодца-худука, внутри которого зеленится квадрат стоялой воды. Возле него – полусгнившая доска, чтобы было не топко, и примятая трава, по которой, заслышав топот сбегающих вниз Витькиных ног, мелькнув черным телом, с двумя яркими желтыми пятнышками, скользнул к ерику уж. Витька знает, что ужа бояться не надо, он даже держал маленького ужонка в руках, но страх, холодом пробежавший по спине, приостановил его на тропке. Витька проводил взглядом путь ужа, отмеченный вздрогнувшими травинками, осторожно подошел к колодцу. Здесь, в низине, вода стоит совсем близко к его краю и Витьке не трудно зачерпнуть. Он встал коленками на лежащую у края колодца сырую доску, хлопнул по воде ведром, гулко булькнувшим пузырями воздуха, и с трудом вытащил его. Переваливаясь набок и расплескивая по ногам воду, Витька, потащил в гору полное ведро.

 

XVIII

Второй день над хутором висела тяжелая, словно грязная набухшая тряпка, туча. И льет, и льет. Витька то сидит в хате, то пробежит под лапас, и то и дело смотрит в окошко – не прояснеет ли? В печке, из-под заслонки видно, как тихо тлеют угли и чуть горьковато пахнет печеным – пекутся кокурки. Бабаня тихо возится у стола, стирает с него мучную пыль. Смотрит, чуть принаклонившись к низенькому окошку, печалится:

– Ну, теперича обложной дождь, суток трое будет лить.

Витька берет с сундука старый журнал, садится на продавленный диван между цветными подушками, листает его. В нем все давно смотрено-пересмотрено. Может, что-то и можно почитать, но это кажется Витьке слишком непонятным: его интересуют картинки и подписи под ними. Он тоже, как и бабаня, зевая, смотрит в окно. С крыши льются струйки дождя, дальше, за завесой мелкого нудного дождя, – знакомый вид на старую разлапистую ветлу с молодой за ней порослью, за ними – ерик с серой, рябой от дождя, водой. Все льет и льет. В такую грязь – точно – никто не приедет. Опять Витька с бабаней будут одни – до следующих выходных. И то, если дождя не будет до пятницы. Ни на Воложку сходить, ни на Плесу. Сиди дома да гляди, как с крыши капает. В огороде в такую грязь у бабани дел нет. Прямо посреди двора, на мазиканных глиной полах, стоит большая – не обойти – лужа, вокруг осклизлые глинистые следы от бабушкиных галош, она зовёт их – ЧеТэЗэ.

Шумит дуб. Он всегда шумит по-разному – под ветром или дождем. Сейчас, под дождем, шум его ровный, какой-то тяжелый. По потемневшей от дождя коре бегает большой черный муравей, забывший что-то и теперь торопящийся среди мокрых дорожек найти путь в свой муравейник. С крыши ровными тонкими струями льется вода, она пробила в глинистом дворе дырочки; капли, падая в этот ряд луночек, разбрызгиваются на десятки малых капель. У стенки котуха мокнут дрова, наколотые отцом из старой, высохшей дулины; Витька смотрит, как они, намокая, становятся все красней.

В доме в дождь скучно. Газеты, которыми оклеен угол над диваном, где спит Витька, тоже все перечитаны и многое уже помнится, хоть и не понятно: «решения съезда – в жизнь». После слова «съезда» почему-то стоит слово, написанное большими буквами, прочесть которое Витька не может, он таких букв еще не встречал, кроме двух больших букв Х, стоящих в начале. И Витька вспоминает, что в букваре на страничке, где стоит буква Х, нарисован слон с хоботом. Снаружи, за дворовым окном, за размытым от бегущих по оконному стеклу струек дождя виден глинистый желтый двор, за ним дуб, кухня и мокрая поляна, на которой в дрожащей траве, которую бабушка зовет «гусиной», пенятся лужи. Но все это едва видно: окно запотело, и Витька рисует по памяти на стекле слона, и мотоцикл с двумя колесами. За всем этим, через рисунок, он видит бабаню. Она накинула большой, грубый – Витьке не поднять, – почти негнущийся плащ, вышла доить корову. Витька выбегает следом из хаты, едва успев нашмыгнуть калоши. Он увязывается за бабаней, но она не пускает его:

– Далёко ли собрался?

– Баушк, я с тобой.

– Сиди в хате. Грязюка-то какая – чего месить пойдешь. Корова, и та пришла вся в грязе. Ох и грязюка!

В закрытом целлофановом пакете за окошком бурчит радио: весело, радостно говорят о каком-то далеком мире, где нет дождя и светит солнце, и такими странными кажутся эти веселые голоса под хмурым сырым небом. Витька опять подсел к окошку, и опять сделал пальцами дырочку в запотевшем стекле, посмотрел в нее, увидев, как бабушка зашла под навес за подойником, потом медленно, стараясь не осклизнуться на глинистом дворе, бурча на непогоду, прошла на баз. За окошком каплет, в серой пелене дождя видно, как морщится вода в ерике и скучной, озябшей стеной стоят на другом его берегу деревья. Бодрые голоса из радио и веселые песни, разносящиеся в этом туманном сером воздухе, кажутся уже скучными, надоевшими. Витька поглядел по избе – чем бы ему заняться? Вспомнил про гармонь, стоящую в тумбочке. Он полез туда, открыл черный чехол, пахнущий далёкой незнакомой жизнью, достал оттуда гармонь. На черных блестящих ее боках с надписью «Шуя» светлеют кнопки. Витька садится, ставит гармонь на колени и, неудобно глядя на клавиши, начинает пробовать пальцами наугад, вспоминая, как на свадьбе у тетки играл гармонист, быстро перебирая пальцами и легко водя мехами. Он попробовал так же быстро поводить мехами, но они не слушались, а от кнопки, когда он их нажимал, никакой музыки не было, раздавались только отдельные звуки. «Наверное, она сломалась», – подумал он.

Тогда он сжал меха и решил, что если не торопиться, а послушать, как какая кнопка звучит, то ведь может и музыка получиться. Ведь играл же на ней дядька! И стал вспоминать – что он играл на ней.

За этим занятием спустя полчаса его и застала бабаня. Он радостно крикнул ей из-за гармони, которая почти по нос закрывала его:

– Бабаня! А вот барыня! Послушай! – и стал торопясь, сбивчиво играть, приговаривая там, где не успевал нажимать на кнопки: – Ба-а-рыня, бары-ня… Судары-ня ба-ры-ня!

Сбивчиво, но – выходило:

Ох, ба-арыня, ба-ры-ня,

Сударыня – бары-ня!

 

Бабаня улыбалась, и Витьку аж приподнимало от радости: ведь умею уже! Хоть и не быстро.

И в дождь оказалось теперь сидеть в доме совсем нескучно.

 

 

Часть 3

 

I

Недолгим было деревенское Витькино счастье. После третьего класса отец забрал его в город. Учился Витька хорошо, но все учебные дни ждал он каникул, чтобы поехать к бабане. А уж лето! Лето – с первого до последнего дня – он жил у бабушки на хуторе…

Каким чудесным, славным временем были те летние деньки! Отец с дядей Васей, Витькиным крестным, еще загодя, зимою, договаривались, что летом возьмут отпуск вместе и побудут у матери: помогут поправить базья и крышу на хате, накосить травы корове. Ехали вместе на теплоходе, и Витьке, в предвкушение встречи с родным хутором, все казалось радостно-счастливым, начиная с волнения у кассы на пристани: будут ли билеты, и появившаяся потом за поворотом Сарпинского острова серебристая точка теплохода, идущего сверху, от Бекетовской пристани, и широкий его разворот перед причаливанием, и мягкий толчок его белого тела о старые черные скаты дебаркадера, и шумная посадка по деревянному трапу, и блеск воды, и пенные волны из-под носа теплохода с голубой надписью «Гайдаровец». Отец с крестным, как-то вольно и широко стояли на верхней палубе, пили пиво, купленное в пароходном буфете, и все открывавшееся их взору, что плыло перед ними за бортами «Гайдаровца», – все это было для них своим, родным! И Витьке тоже передавались – и эта родственность еще пока неведомых просторов, и ожидающее его когда-то знакомство с ними – там, на этих берегах. А пока он смотрел и смотрел – почти до головокружения – на бегущие из-под носа, сверкающие на солнце белые барашки волжской воды, монотонные, но такие разные, набегающие друг на дружку. В сумерках потом была дорога от пристани до хутора – от влажного, солнечного простора бегущей мимо Волги до сухого, теплого берега, которым они добирались к хуторским огням.

И были тогда ранние подъемы на рыбалку, во влажных зябких сумерках. Полусонные, перекидывались они двумя-тремя словами, бродили, зевая, перед не успевшими еще с вечера остыть стенами хаты, собирая приготовленные рыбачьи снасти. Черви и снасти лежали в брезентовой сумке, заготовленные с вечера удочки стояли у дуба. Так же молча брели к берегу Воложки. Монотонно турчала моторка-«казанка» на Воложке, монотонно, настойчиво троился в дубках голос удода, которого на хуторе называли «тухляком». Витьке непонятно было, отчего эту красивую птицу с ярким оранжевым гребнем над головой, отороченным сверху черным крапом, так называют. Пока однажды не взял его, подраненного, в руки…

Светлела рассветом тихая волжская вода, ставили закидушки на судака, будоража ее мягкую, кажущуюся маслянистой, поверхность. Определялись с местами – кто где встанет. Пока отец с крёстным ходили по песчаной косе, разматывая с намоток леску, укладывая ее на песке кругами, чтобы не спуталась при забросе, Витька, по колено в воде, бродил с марлевым малёшником, выбраживал малька, быстрыми пепельными облачками метавшегося на мели, и складывал его в банку с водой. Они тревожно, суетно мелькали в банке, блестя ярко-серебряными боками. Их потом нанизывали на крючки-десятку и, отойдя в сторонку, поднявшись повыше на песчаный уступ берега, со свистом мотая над головой, закидывали – рассчитывая точно чуть повыше по течению, чтобы быстряк отнес их прямо против сторожков с накинутыми на них лесками и налепленными вместо колокольчиков кусочками глины. Нанизали Витькиного живца, закинули и чуть подтянули снасти, для верности сторожко проверяя рукой натяжку и прислушиваясь, как гудит в леске плотная волжская вода, и заодно проверяя – не клюнет ли сразу на рыбацкое счастье какой-нибудь шальной судачок. Но это – так, оттянуть время первой стопки, выпиваемой за рыбацкую удачу. А пока забрасываются, налаживаются снасти, стынет-охлаждается сунутая в воде в песок, бутылка. Погожими утрами, пока из-за тальников Саралёвского острова не взойдет солнце, мокрый, остывший за ночь песок почти леденит босые пятки – верный признак ясного дня. Но вот все налажено, все расставлено, все примечено – где живец, где сумки, и хорошо ли висят на гибких таловых сторожках лески – тут можно и пригубить. И они – отец с дядькой – на расстеленном брезенте режут колбасу, хлеб, лук, достают из воды заветную бутылку.

– Ну чего, братка, давай, за удачу.

– Ловись она – и большая и маленькая.

Тарахтят за поворотом моторки; ласково, мягко, поблескивая на солнце, набегает на песчаный берег волжская волна. Пока мужики выпивают, со смехом вспоминая непременно историю, как лет десять назад так же приходили на рыбалку и поставили бутылку в воду, а потом, сколько ни искали ее, так и не нашли, Витька жует бутерброд.

– Вот, племяш! Витюня, запомни! Будешь, когда придет время, ездить по разным городам и странам, а вот это вот, – дядька, лежа на фуфайке, брошенной на песок, и зажевывая торчащими изо рта луковыми перьями, показал рукой на Волгу. – Вот это вот на всю жизнь запомни. Потому как такой красоты ты потом в мире нигде и не увидишь. Я прально говорю, братка?

– Эт точно.

– Ну, тогда наливай, что ли, еще по одной!

Выпив, дядька, чуть раскрасневшись, достает бинокль, смотрит в него – на остров, что напротив хутора, на передвигающиеся напротив, на острове, маленькие фигурки рыбаков, на протоки, на воду. И вдруг бинокль его замирает. Он внимательно смотрит, тихо, удивленно матерится, передает бинокль отцу:

– Глянь-ка. Вон, чуть ближе того осокоря.

Отец смотрит, вскидывает брови, матерится:

– …точно! Давай лодку! Скорей!

– Шур! Ты бадик какой-нибудь найди и прихвати… Да давай скорее, вон от карши отломи!

Отец подбегает к карше, лежащей на берегу, виснет на ее суку, кряхтит, но тот не поддается:

– Чего-то никак. Сырой сук!

– Да брось ты его! Лодку отцепляй! Веслом шарахнем!

Они отцепляют лодку, быстро запрыгивают в нее.

– От ведь, зараза! Как нарочно – не взял мотор! Ну, ничего, он не уйдет. Давай, Витька, на весла! Греби! Табань правым!

Витька отгребает от берега:

 – Чего вы? Куда грести-то?

– Давай, давай, скорей, вон туда! Я буду говорить – куда. Твое дело – грести! Шибче, шибче давай!

Витька гребет изо всех сил.

– Ну чего?

– Плыве-е-т, – довольно говорит дядька, отложив бинокль… – Давай, Витька, подналяжь! Наш будет!.. Мы с тобой, братка, ляжку закоптим, я в сенцах ее повешу. Там прохладно нынче, не испортится. Выйдем вечерком – она висит. Я прямо от нее ножом вот так вот – срезаю то-о-о-ненький кусок, и с хлебом его! Представляешь! То-о-о-ненький, не толще мизинчика, – и на хлебушек. Витька, левым затабань чуток… Правым еще гребани! Вот так.

– Лучше на ржаной, – говорит отец, улыбаясь, уже представляя, как и ему достанется кусок ветчины.

– Ну…. Можно и на ржаной. Главное, чтоб не толстый, чтоб на свет был такой прозрачный. И горчички на него чуток.

– Дымком пахнет…

– Ага. Только лучше на осиновых опилках закоптить. Витька, левым гребани! Ага, обоими теперь! Давай-давай!

– Точно! У нас как раз опилки есть. Я дрова пилил, как раз осинку спилил у ерика – и попилил. Осиновыми коптить – самое то!

– Давай, Витюня, подналяжь еще! Вот так вот. Догоняем. Считай, наш будет. А ты ее, братка, осину-то, как – бензопилой?

– Бензо…

– Ну… ладно, на худой конец можно и бензо. Правда, от нее опилки крупноватые. Лучше, когда простой пилой – там помельче.

– Да я напилю! Братка, ты чего – ради такого случая-то! Главное, смотри, сейчас веревку Витька возьмет, а мы, как подгребем, так ты у Витьки весло бери, только не веселкой его, а прямо ручкой, комлем, да по башке! Знаешь – ты прямо вот так вот промеж рогов его бей, а то и пару раз дай! А ты, Витюня, слышь – ты смотри, чтобы он не утонул – сразу арканом веревку кидай! Сразу, сходу! Прям на рога! Тут дело секундное – ежели он захлебнется, то в секунду утонет, мы его тогда не возьмем. В нем, судя по рогам, центнера с два будет – и лодку утянет. А то – нет, Витька, ты лучше просто подтабань под него, а я сам петлю кину – и калмыцким узлом, – тогда сто процентов он наш. Главное, слышь, не перекоптить окорок! Проследить надо – чтоб как раз было!

– Ну а как же – смеешься, что ли! Дело серьезное. Зато понимаешь – висит он, окорок, в сенцах. Прохладно, не замороженный – а как раз, как на октябрьские бывает. Сядем, я по стопке холодненькой, прямо из погреба, наливаю, потом отрезаю вот так вот – окорочка лосиного, прям с ляжки, и мы с тобой ее… Куда ты, Витька! – матюкнулся дядька. – Левым, говорю, загребай!

– Да давай я сяду на корме. У тебя ж есть еще веселко в носовом рундуке?

– Есть.

– Ну и давай, я править буду, чтоб Витьку-то не отвлекать!

– Давай, – дядька перелезает к рундуку, достает веселко. – Вот, возьми, братка. Потише, а то перевернемся, не дай Бог. Ага. Вот так и правь. Прямо на рога. А ты, Витюня, теперь греби во всю силу! Тут метров, наверное сто, не больше, осталось. Главное, чтоб он не ушел на остров! А то мы его там хрен с два возьмем. Т-а-ак. Где у меня мой цейсовский? – дядька вскинул бинокль, долго, очень внимательно всматривался в ту сторону, где плыл лось. Витьке не было видно – он греб, сидя спиною, срывая на руках кожу до кровавых музлей – как же – лось, окорок.

Но дядька опустил бинокль, посмотрел на бурунную волну, которую нагонял Витька, гребя против течения, махнул рукой:

– Ладно, Вить. Шабаш. Греби обратно.   

Витька от неожиданности, войдя в ритм тяжелой гребли, гребнул еще пару раз.

– Чего?

– Греби обратно.

Витька отпустил весла, оглянулся. Шагах в ста выше по течению, разгребая волны быстряка, посреди Воложки торчала осокорёвая карша – смытого с острова старого осокоря, и корни ее, лосиными рогами торчавшие над водой, бурунили стремнину. Витька бросил весла, первый раз в жизни, по-взрослому, заматерился.

– А ну вас… Сами гребите…

– О! Видал, братка. Он уже и материться научился! Ну, смотри, тут вниз-то мы и сами выгребем. Ничего, Витюня. Перекури. Ты не дергайся, садись, да теперь правым потихоньку подгребай – и все. А мы тут с батькой пока по стопочке – да и удочки смотаем. Да, братка?

– Да то чё жа!.. Наливай. Мы ее и так, без окорока, огурчиком соленым.

И оба засмеялись, вспоминая, как они уже «то-о-о-ненькими кусочками» ели окорок из лосиной ляжки.

 

II

Пароход подходил к хутору вечером. Еще в городе Витька не шел – летел к городской пристани, не обращая внимания на тяжесть сумок с гостинцами для бабани. Сданы экзамены в школе, в кармане лежит армейская повестка, в которой написано, что явиться ему надлежит на сборный пункт в «Красные казармы» через две недели. Еще целые две недели! – думал Витька – пусть с бритой рекрутской головой, зато – на хуторе. Снова за бортом блеск волжской волны, вспененной пароходным носом, снова тянутся по правому борту голые глинистые яры, а по левому берегу – заволжские пристани, вот и бакен у поворота в Воложку, и знакомый полосатый створ у хуторской пристани, моргающий в сумерках зеленым глазом…

Над дубами за хуторской поляной разливалась вечерняя заря, еще висел дым от уличных печек, завершавших вечернюю стряпню. Витька привычно откинул звякнувшую цепочку на калитке, с улыбкой позвал:

– Бабаня! – Обнял кинувшуюся к нему из кухни бабаню. – Не ждала? На-ка, вот тебе гостинцы.

– Батюшки! Как же не ждала – ждала! Так тебя в армию разве не забрали?

– Нет, бабань. Был на сборном пункте, ночь переночевал – отсрочку дали. «Покупатель» не приехал. Тогда точно заберут.

– Эт какой покупатель?

– А! – Витька засмеялся. – Эт, бабань так зовут тех, кто из частей приезжают и набирают.

– А-а, вона чего…

– А я думаю – чего в городе-то сидеть. Вот тебя проведаю. Еще и с покосом, и с дровами помогу.

Бабаня обняла его, притянула голову и поцеловала в макушку.

– Как там отец-то?

– Да ничего, работает.

– Ну, и слава Богу. А ты поживи еще чуток на воле. Позарюешь хоть.

– Да уж позарюю, а то с этими экзаменами…

Витька вышел к ерику, где при свете лампочки, висевшей на столбе, едва виднелся под ветелкой перевернутый старый кулаз со сгнившей и провалившейся на дне доской. Постоял, глядя на темневший осокорями противоположный берег ерика, дохнул родного хуторского воздуха, обернувшись, радостно оглядел «родные палестины», видневшиеся под лампочкой. Все тот же, только показавшийся теперь совсем маленьким, двор, и изба, глядящая на него двумя оконцами, тот же вековечный дуб у кухни, поднимающий зеленеющую молодой листвой крону в розовеющее вечернее небо, и мелькнувшая в свете окон бабаня, наскоро собиравшая на стол. Ото всего этого, такого родного, знакомого, сладко прижало сердце, и он уже с удовольствием вспомнил экзамены. Особенно – по литературе. Сочинение он написал на отлично, а вот устный… попался какой-то занудный билет о поэзии. Витька что-то тянул, мямлил, спотыкаясь на каждом слове, вспоминал какие-то дежурные фразы из учебника. Строгая учительница литературы Мария Ильинична уже тоскливо, со вздохом постукивала тыльной стороной ручки по столу, и вдруг сказала:

– Ладно… Это, так сказать – теория. А ты может что-то прочитаешь из стихов? Н-ну… то, что тебе-то самому нравится?

Витька замер, потер лоб и вдруг, неожиданно для себя, спросил:

– А можно вне программы? Не из тех, что учили?

Мария Ильинична посмотрела на членов комиссии, пожала плечами:

– Ну что ж. Давай не из программы.

Витька подумал, поднял глаза и, сначала тихо, медленно, а потом, нарастая голосом к финалу, стал читать:

Гой ты, Русь моя родная,

Хаты – в ризах образа!

Не видать конца, ни края,

Только синь сосет глаза!

 

Он читал и – видел: лицо строгой и вечно излишне требовательной Марии Ильиничны вдруг стало оттаивать, проявилась на нем улыбка, которой он ни разу за всю учебу не видел. И она уже теперь с ожиданием, потеплевшими глазами будто спрашивала – дочитает ли Витька стихотворение до конца, не собьется ли? И глядя теперь на нее, такую неожиданно просветлевшую, он дочитывал, словно подходил к хутору, к бабаниной хате.

Если крикнет рать святая:

Кинь ты Русь, живи в раю,

Я скажу: не надо рая,

Дайте родину мою!

 

По литературе поставили ему пятерку. Впервые за все время – и сразу в аттестат. Было не положено лишь по результату одного экзамена ставить оценку в аттестат – учитывались еще и те, что ставились за четверти. Но Мария Ильинична – вот уж от кого он никак не ожидал! – твердо настояла на этом исключении. Перед ним теперь так и стояло лицо этой старой учительницы, и оно впервые было таким радостным, почти восторженным. Членам комиссии было все равно – у Марии Ильиничны был неоспоримый авторитет, и это знали все. Они и не стали с ней спорить.

Все это – и «экзаменационное» и пыльный шумный город – окончательно растворились теперь в сумерках над хутором – там, за алевшим за хутором вечерним небом. А впереди Витьку ждала другая, неизвестная, но оттого и тревожная жизнь – армия. Пока лишь она. А дальше? Дальше он не загадывал.

 

III

От дома раздалось бабанино:

– Ви-ить! Ты далёко ли ушел-то? Иди вечерять.

Под лапасом уже горела лампочка. Витька пошел на свет, глядя под ноги, на тропинку, что вела от ерика к дому. Сели ужинать – картошками, макая их в постное масло, и сушеной таранью.

– Бабань!

– Ая?

– А полог цел?

– А ты что – в пологу ложиться собрался?

– Ага.

– А не замерзнешь? Ночи-то еще холодные.

– Да ничего, не замерзну.

– Он в кухнёшке, в сундуке лежит. Прям сверху. Сейчас принесу.

– Ты сиди, я сам найду.

 У помоста в саду, на котором ставили марлевый полог, Витька отметил, как вытянулись побеги яблони: когда он маленьким, еще с отцом ночевал в пологе (на хуторе говорили – «в пологу»), ветки были далеко, а теперь ветка дотянулась близко к помосту, и молодые побеги двух-трехлетней давности огрубели, сделались шершавыми, совсем взрослыми ветками, и теперь уже от них протянулись совсем юные побеги.

«Ножовкой, что ли, их отрезать», – подумал Витька, и уже пошел было в сарай за пилой, но, отойдя, оглянулся. Яблоня цвела. В сумерках, словно буруны за кормой парохода, пенились цветом ее молодые ветки. И он махнул рукой – ничего, полог чуть пониже привяжу. Витька натянул марлевый полог, бережно привязав углы за ветки, и нырнул под него.

Мир полога всегда хранил зыбкий и какой-то таинственный уют. Если смотреть на полог снаружи, то видны лишь только его стенки, а того, кто находился внутри, не видно – разве только когда ночью засветится в нем фонарик или свеча. Изнутри же днем видны были тот же сад и задняя стена дома с приставленной к чердачной дверке лестницей, огород, плетень и дубки за поляной, и все с наброшенным на них туманом марли, из которой был сшит полог. Доски помоста от солнца и дождей словно покрылись серой шершавой замшей. Витька присел, покачал их: ничего, крепкие пока еще. Оглядел свое ночное пристанище. От кухни зашаталась тень и прошаркали шаги: бабушка несла постель. Витька выскочил ей навстречу.

– На-ка. И одеялку вот потеплее. Ночью-то свежо. Замерзнешь – в хату приходи. В голова вот куфайку положи.

– А ты где?

– Я на кухне лягу.

Он забрался в полог. Лежал и думал: Господи! Сколько ждал он этой минуточки! И вот она наступила. Вот она идет, длится, его минута счастья… Идет. Вот и другая наступила. Долго оно будет длиться, это его счастье, о котором он мечтал всю зиму? Ночь, другую, третью… А потом? Неужто оно таким и останется, это счастье его, или он свыкнется с ним и забудет, что вот это – быть здесь, на родном хуторе, повидать бабаню перед всем тем неизвестным, что называлось армия, – и есть счастье. Забираться вечером в полог и спать, зорюя, пока не расцветет день. Днем уже почти по-летнему жарко. А захочет – будет читать здесь, в тени яблонь, когда придет дневной жар. Он теперь словно бы остывал от города, от городской суетной жизни, от выпускных экзаменов. А ведь как мечтал он об этом дне, как накупит бабане таких нехитрых, но желанных гостинцев, и спустится к пристани на Волге, и сядет на пароход. А потом будет неспешный путь меж волжских берегов, томящих то знакомыми местами, где рыбачил, то неизведанными за заволжскими хуторами просторами. А потом будет родной хуторской берег и мягкое, осторожное касание в песок пароходным носом; и, спустившись по носовому трапу, уже в сумерках будет он идти от пристани старой замуравленной дорогой. Потом дорога поведет его через хутор, через майдан и дубки у ерика, и он снова услышит, подходя ближе к ерику, как вспугнутые его шагами со старых ветел будут прыгать в воду сидящие на низких ветвях черепахи…

Ветер к вечеру стих. И тишина, безмолвие легли на займище, на хутор…

Так наступили те блаженные для Витьки, беззаботные считанные деньки перед армией. Он и сам осознавал их эту исключительность и их особенность, и то, что потом, после долгого расставания, неизбежных двух, а то и трех лет армии, изменит, наверное, все: другим, наверняка, станет мир, и заботы о каком-то неизвестном пока ему еще будущем. И бабаня, и сам он – все станет иным, и оттого наслаждаться и радоваться надо именно теперь, сейчас, и чувствовать это, и именно этим жить.

Над хутором, медленно погрузившимся в майскую ночь, стояли туманы, сладко пахнущие яблоневым цветом. Чем-то знакомым, далеким, веяло от этого запаха. Это сладко мучило его, и он постарался припомнить – отчего, и вспомнил вдруг: так пахли духи, которые любила его мать. Он вдруг вспоминал ее, и эти духи. И все тот же женский голос по радио, висящем на хате, как и тогда, пел о любви: «жить без любви быть может просто, но как на свете без любви прожить…», и было в этом голосе и в этих словах столько ласки и томящей, обволакивающей всего тоски… Потом радио бубнило что-то низким голосом. Пробубнило, вслед за этим пропикали тонкие резкие сигналы – и все затихло. Витька просчитывал по привычке сигналы: «…четыре, пять, шесть…», еще с минуту вслушивался в тишину, наступившую после радио, и привычно отмечал:

– Всё, двенадцать. Теперь до утра.

 Радио замолчало, и в наступившей тишине от ерика сразу стал слышен хор лягушек. Будто бы они ждали – вот придет полночь и после радио наступит и их черед. Но вот в тальнике над ериком затомился соловей, до того громко и отчетливо выражая свою томную радость, что громкий лягушачий хор словно бы пропал. А за ним ладно отозвался другой. Соловей, что радовался в ночи с этой стороны, был молодой; он суетно, наскоро высвистывал коленца. С другого берега отзывался ему опытный – неспешно, «душевно» выводя каждое колено. И от этого соловьиного дуэта Витька словно изнывал от неизвестного предчувствия чего-то, о чем не знал еще или не ведал он. А вместе с соловьями томилось и сладко замирало его сердце. Он лежал с открытыми глазами, глядел сквозь яблоневые ветки на затухающее небо. Над тонкой марлей полога, над его прозрачным небом, над свисающей сеткой молодых яблоневых ветвей стояла южная ночь, но небо еще догорало теплой зарей молодого лета и сквозь проран веток и прозрачную, туманную фату их молодого цвета голубели звезды, такие же молодые, как и это лето. Витька слушал соловья и видел, как пронесла кукушка свое узкое, с девичим силуэтом, тело. Качнув верхнюю ветку, она села – совсем рядом – прямо над пологом, на цветущую яблоню и начала свою странную, ни на что не похожую песню-плач. Казалось, что он не просто слышит этот ее плач, но и само ее короткое дыхание, перед тем, как снова произнести свои печальные, нисходящие терции. С её пустым, печальным криком медленно вливалась в его сердце неизъяснимая грусть, и в носу у него начинало щипать. И он вдруг ясно и страшно подумал в ту минуту, что ничего уже не будет, и жизнь пуста и напрасна, и никчемными и ничтожными казались теперь ему эти недолгие дни – с рыбалками и купанием, и таким же лежанием в пологу, когда нет чего-то самого главного в жизни. Чего – не знал еще Витька, и лишь сердце, словно зная и предчувствуя известные лишь ему предстоящие радости, то обмирало, то вдруг начинало колотиться в этих черемуховых облаках и соловьиных стонах.

 

IV

В воздухе, словно откуда-то сверху, спустилась на разогретую за день солнцем землю прохлада: сначала чуть приметная, ощущаемая щиколотками босых ног, а через какое-то время, когда после севшего за дубы солнца остается только зыбкий голубоватый свет, висящий над верхушками леса, холодило поясницу. От усталой, разморенной земли еще поднимается тепло, и в этот жаркий день – снова и снова пестовавший корни молодой рассады, уже, кажется, последней своей влагой, всю ночь идет эта тихая, такая желанная, как на томительно-долгожданном любовном ложе, борьба. А к утру, к разливающемуся на восходе холодеющему рассвету родятся в этом томлении желанные холодные росы.

На Займище спустилась ночь. Та самая, срединная, коротко таившаяся теперь между поздним, завалившимся за полуночные края закатом солнца и скорым его предвестником – восходом, почти сразу отзывавшимся тихими, нежно-теплыми мазками утренней зари.

Витька стоял в саду у полога. Ложиться не хотелось. Он стоял, вслушиваясь и вглядываясь в медленно изменяющийся к ночи мир. Соловей словно бы устал от песен, грустнее стали и его трели: уже без выдумки, и такие короткие, в два-три коленца: еще ночь-две, и он забудется и отвлечется от своего главного предназначенья – пения, и займется какими-то неведомыми, ненужными делами, не требующими песен. Вот и небо… Что ему от этого неба, невольно притягивающего его взор? К чему эта, словно ссыпанная из печи, пепельно-зольная пыль Млечного Пути и этот перевернутый ковшик? И что ему во всех этих, так и не постигнутых, именах звезд и созвездий, да и на что они ему, эти их имена? Они, безымянные, безразличные, так же смотрят на него, как и он на них, – не постигая ни их имен, ни их судеб… Им время – безразлично, ему – неведомо. О! Это время! Казалось бы – что оно ему – это время, да и чем оно могло измеряться тогда, когда не было придумано само мерило его – часы, минуты? Было ли оно тогда или не было его – времени? А что тогда было?

Он, не успев даже осознать того, перенесся в то допотопное время, когда и время было непостижимо нарождающемуся Человеку. Ведь и он так же стоял, глядя на то же самое небо с безразлично глядящими на него звездами. И думал точно так же, как он сейчас! Ведь должен же был кто-то задуматься, как и он задумался, – а что это такое, это неведомое, что то быстро, то медленно меняет все в этом мире: деревья, которые то одеваются листьями, то сбрасывают их, или человек, который явился на свет из материнского лона ничтожно беспомощным, и вдруг каким-то непостижимым образом становится сильным охотником, способным схватиться со зверем и победить его. И оказывается, то, что идет и меняет, – это время, это – жизнь. Жизнь – и время. Неразрывные, но и беспрестанно враждующие. Живя, постигаешь время, но время стирает, истончает крепкую нить жизни. И вот наступает то самое: жизнь прекращается. Тот, кто жил и чувствовал эту жизнь – остановил свое жизненное движение. А время? Что с ним? Если оно продолжается, как продолжается жизнь других – тех же детей, то жизнь и вовсе не прекращается!

 

V

Вечерами в ту предармейскую Витькину пору хутор еще наполнен был молодежью, и оттого еще жива была «улица», что хороводилась в сумерках у старого клуба. И среди той молодежи, созревшей, но еще не определившейся, выделялись братья Рязанцевы. Росли они «чистыми арбешниками», как звала их бабаня. По молодости издавна водилась у хуторских ребят ночная забава, которую называли «пошухарить» – побаловаться. Ни один из хуторских мужиков не избежал этого поветрия, когда был в парнях. Залезть в чужой сад за яблоками или напугать до смерти старуху, вышедшую ночным временем «сходить на баз», не считалось зазорным. Пугнут охнувшую от неожиданности бабку и кинутся врассыпную, и уже на поляне будут долго – друг перед дружкой – раскатисто ржать меж собой. Дальше этого уличного удальства дело обычно не шло. Обычное баловство! Но были среди парней и те, которым этого было мало. Пашка Рязанцев – оторвила, был из тех «арбешников». Вечерами «улица» собиралась на похилившихся порожках старого клуба, уже который год запертого железным шкворнем и амбарным замком на дверях. Витька с хуторскими, что жили на Самохиной стороне, тоже ходил на «улицу». Спустя полчаса, как отзвенят на базах пустыми подойниками хозяйки, после всех домашних дел в летних, сизых от курыжек сумерках, со стороны Рязанцевых приближались голоса – это парни Рязанцевы шли со своего конца на улицу. У бабанина плетня их разговор останавливался, раздавался свист, и Витька уже знал – его ждут. Он выходил из хаты в белой рубашке. Бабаня на кухне цедила через марлю молоко.

– Пошел?

– Пошел, ребята Рязанцевы ждут.

– Ну, иди, – вдогонку говорила она ему. – Да, мотри, не поздно.

– Ладно…

– И не деритеся там. А то лопинские придут, вечно задираются, да эти ребята Рязанцевы дюже заполошные…

Витька подходил к Рязанцевым. Издали у плетня белели рубахи и мотались мелкие огоньки: они ждали, курили. Здоровались за руку, шли по теплой, не успевшей остыть дороге. В низинках, через которые шла дорога, уже собиралась прохлада, и ее переходили как вброд. В разных концах хутора в темноте мутно светлели платья – девчата тоже тянулись к клубу. Они шли парами, весело и возбужденно разговаривая. На крыльце бренчала гитара, кто-то пел, гнусавя, об иволге и о «девушке с распущенной косой». Еще двое ребят стояли и смотрели на невидимого гитариста, сидевшего в тени на корточках, не в лад подпевали. Обмахиваясь ветками от комаров и не переставая смеяться, подходили девчата. Гитарист допел и подпевавшие обернулись в сторону девчат.

– Девки, где вы? – привычно, оборвав повисшее в сумерках тоскливое настроение, с вызовом крикнул Пашка Рязанцев.

– Тута, тута, – отозвалась самая бойкая.

– А моей Марфуты нету тута! – допел Пашка.

– А где ж ты ее дел? – спросила все та же бойкая.

– А моя Марфута упала с парашюта.

Девчата грохнули разом.

– А ты, Паш, за ней следом?

– Не. У меня запасной парашют. Хошь – покажу. Вон там, в таликах.

– Ага, щас! Все дела брошу. Марфуте своей иди покажи. Парашютист!

– У ты, Валюха, какая!

– Да какая есть. Дай-ка семечек лучше.

Пашка полез в карман.

– О, девчонки, гляньте, Пашка нынче добрый!

Пашка сыпнул Валюхе.

– Да не жидись, девчонкам насыпь. А это кто ж с вами-то. Чего-то не признаю в потемках. А, Витька! Ты что ли, Рыбонька?

Витьку еще в детстве за то, что он нырял в воду с яра «головкой», хуторские ребятишки прозвали Рыбка.

– Ну… Я…

Валюха, смахнув с губ шелуху, провела рукой по рукаву и протянула ее Витьке:

– Ну, здравствуй, Рыбонька.

Витька пожал ее руку, она была прохладная и чуть влажная. Ему не нравилось, что его звали Рыбкой, хотя и обидного ничего в этом не было, но вот не Рыбкой же она его назвала, а Рыбонькой. И он не знал – нравится ему это или нет. А Валюха дважды тряхнула рукой.

– Давно приехал?

– Вчера.

– А… – хотела еще что-то спросить Валюха, но ее перебил Пашка:

– Валь, гля-ка, я тут.

Долго, бестолково лузгали в потемках семечки, бренчали на гитаре, будто чего-то ждали. Иные расходились парами. Но вот со стороны Самохина замоталась знакомая тень – это был Федор. Подошел, поздоровался:

– Что, молодежь, гуляем?

– Здоров! А то не видишь?..

Федька тронул Витьку за рукав:

– Пошли.

– Куда?

– На кудыкину гору.

Витьке уже надоела пустая трепотня на порожках клуба, и он пошел следом за дядькою, смутно догадываясь: вот непутевый, опять что-то затевает.

Федька остановился у плетневой кухни Чумачевых, полушепотом сказал:

– У Чумачихи в кухнешке-то бражка стоит, я видал.

– Так она ж там, наверное, спит.

– А мы счас проверим, – и он перемахнул через плетень.

– Федь! Куда ты! А вдруг кобель!

– А вот ни гада ты не знаешь. Чумак вчерась новый мотор подвесной с города привез. Я видал, как он его в бочке пробовал – заводил, а потом вон в тот сарай, где у него сетки, заволок. Он от кухнёшки туда и кобеля перевязал, чтоб мотор не сперли. Он за хатой и не услышит.

– А, мож, он его на ночь обратно перевязал?

Пока шептались, кобеля было не слышно.

– Да ну… будет он тебе его туда-сюда вязать. Погоди… я сейчас проверю.

Федька пошарил в темноте на дороге. Под руку попался комок ссохшейся грязи. Он отошел к хате и кинул его подальше в кусты за сарай. У сарая звякнула цепь, сонно буркнул кобель. Поворчав, успокоился.

– Ну вот, – вернулся Федька. – Слыхал? Я ж говорил – у сарая сидит. Пошли, он уж старый, глухой, не услышит.

– Куда?

– Куда-куда… в кухнешку.

– А дверь! Ломать, что ли будешь?

– Чего – ломать? Она у них сроду не закрывалась. Там цепок только накинут и чобик торчит. Мы тихо.

Витька замер.

– Ты чего? А-а, в штаны?

– Сам ты «а-а».

– Тогда лезь.

Витька взялся за плетневый кол, перепрыгнул через него, тронул цепь на двери. Она чуть звякнула и обвисла. Замка на двери, как и говорил Федька, еще днем проведший разведку, не было. В кухнешке было темно, но бидон с бражкой источал такой томный и явный запах, что найти его можно было бы и в кромешной тьме. Витька нащупал крышку на бидоне. Рядом, как и ожидали, стояла пустая трехлитровая банка. Витька опустил ее в горло бидона. Она булькнула и стала жадно заглатывать бражку, вдруг словно ожившую и пахнувшую кисло-сладким духом, налипшим на руки.

Минут через пять, уже отходя по темной улице от хаты Чумачихи, они давились от смеха. Федька поднял камень побольше, кинул его и, смеясь, побежал. Витька – следом. Громко бухнул позади в стену сарая камень, глоткой и цепью загромыхал кобель.

– Ага! Бреши теперь! Хоть забрешись! – В руках у Федьки на бегу в трехлитровой банке плескалась бражка. А сам он, уже не таясь, смеялся, и смех его отзывался эхом по дубкам: еще в кухне у Чумака Федька зачерпнул из бидона две кружки и жадно выпил. Полкружки отдал Витьке. Бражка была сладкой, похожей на квас, и Витька тоже в несколько глотков выпил ее. Пока выбежали за хутор, их «разобрало», и оба они, уже куражась, смеялись в голос, а от банки и рук несло кисло-сладким теплым духом молодой браги.

Витьке было смешно и просто: ищи теперь ветра в поле! Гавкай теперь, не гавкай, а их и след простыл! Дорога под ногами кружилась, вместе с нею качалось и звездное небо… Было легко и безразлично. Заорал:

А жить без любви….

Быть может про-о-ста!..

 

– Эт ты, Витюня, в самую точку! Пошли до девок к клубу.

У клуба уже никого не было, все разошлись, далеко в улице, где-то в Тимофеичевом конце, слышалась, удаляясь, гитара и голоса: Петька с гитарой шел провожать и пел что-то. Крикнули вдогонку пару раз:

– Петька! Пе-е-еть-ка-а!

Петька за гитарой не слышал. Или ему было не до них: он провожал зазнобу. Они перевели дух.

– А! Не хотят, как хотят. Садись.

Федька сел на крыльцо, поставил рядом банку.

– Ну, давай. Глуши… Только давай по три глотка – бражка счет любит.

Витька поднял банку и, пока отсчитывал глотки, видел, как над Воложкой, в прибрежных осокорях поднималась луна: огромная, желтая. С каждым глотком она становилась всё мутнее…

 

VI

Утром Витька проснулся с тяжелой, как камень, головой. Приподнял ее от подушки, и его качнуло так, что он снова упал на сбитую набок постель. Холка была мокрой, и подушка – тоже.

– Витюня! Зорюешь? Давай, давай, вставай. Не забыл – нынче наша очередь скотину пасть, – за пологом суетилась бабаня. – Иди, чайку горячего с пирожком хлебни, да ступай.

Витька, с трудом поднявшись, путаясь в марлевой занавеси, выбрался из полога. Долго сидел, глядя тяжелыми, больными глазами на утренний свет, который в глазах казался с темной, мутной оторочкой.

Он едва дошел до бочки с водой, покрытой бурой, будто вспененной, тиной, двинул ее рукой в сторону, сунул лицо в освободившийся от тины проран. Все качалось, Витьку мутило, и он быстро, стараясь идти прямо, зашел за кухню.

Весь день прошел как в тяжелом сне. День тянулся так долго-долго, как не длился потом ни один из дней в его жизни. К полудню солнце подняло жар, и коровы, ища прохлады, норовили идти домой, в тень крытых базков, и Витьке приходилось, через силу вставая из-под тенька дуба, как в бреду, бежать неверными ногами и заворачивать их обратно, припоминая, как бабаня наставляла его не пускать коров на колхозное поле:

– Мотри, упустишь, потравят поле, греха не оберешься.

Коровы с неохотой поворачивали назад под его крики и угрозы, бежали обратно. Словно дотанцовывая крутыми задами, подбегали к дубкам и становились в тень, втягивали шеи и издавали недовольный мык, а Витька, ища у земли хоть немного прохлады, снова навзничь валился в траву под дубом. Лежал сначала с закрытыми глазами, а потом поднимал веки – тяжелые, будто к ним, как к «низам» сетей, привязали свинцовые грузила. И все казалось в мире перевернутым в его глазах: свет казался черным, режущим своей яркой чернотой, неустойчивым и зыбким. Он смотрел вверх: там, против течения белых облаков, медленно плыли громадные черные ветви дуба. А вместе с ними, на тяжелой глыбе земли, которую, казалось, несли его мощные корни и к которой невероятной тяжестью не только тела, но и каждого пальца, он был придавлен, летел и кружился Витька. И ничего не хотелось Витьке – только бы забыться и лишиться в забытьи веса своего тела и этой тупой гнетущей тяжести. Бессчетное количество раз он отрывался от земли и, увидев уходящих коров, снова и снова бежал, свинцово-тяжелыми, непослушными, как у водолаза, ногами путаясь в траве, и возвращал их обратно, с надеждой замечая, как медленно, но неуклонно движется вокруг дуба тень. А тень все кружилась, становилась все длиннее, и когда солнце коснулось макушки дубков за поляной, стих ветер, и от хутора лениво потянулся дым с базов, где хозяйки уже развели кизячное «курево» и ждали коров к вечерней дойке. Витька не стал удерживать коров, а побрел к хутору. Коровы потянулись за ним и долгим, дружным мыком стали предупреждать хозяек о своем возвращении. Разгонять коров не было уже нужды – каждая пошла к своему базу. Витька зашел в кухню, зачерпнул из ведра полный коршик прохладной воды, медленно, с наслаждением выпил его весь и ушел в полог. Успел лишь забраться в него и, не раздеваясь, а лишь поняв, что больше ему ничего не помешает, догадался сделать последнее обязательное за этот день – подоткнул под подстилку край полога, чтобы не залетели комары и упал головой на подушку. Побормотал несколько раз:

– Все, ни в жизнь больше… Ни в жизнь.

Последнее, что он понимал – это то, что не нужно никуда бежать. Запах теплой, нагретой за день на солнце постели успокоил его, и он стал проваливаться в сон.

– Витя! Витюня! Иди, молочка выпей с хлебцем, – услышал он уже сквозь сон. За пологом стояли синие сумерки. Но сил ответить уже не было.

– Ты где есть-то? – Бабаня прошаркала к пологу и еще издалека увидела, что Витька лежит, уткнувшись в подушку. – Спишь?.. Умаялся. Ну поспи, поспи. А то нынче опять завеешься на улицу на полночи. Хоть вечерком подреми. Ох… дело молодое.

 

По утрам он то блаженно зоревал в пологе, то, едва дождавшись рассвета, ходил на рыбалку на Плесу.

Как-то после такой утренней рыбалки Витька уже подходил к хутору, неся на прутике-кукане низку красноперок, когда услыхал от хаты Логунихи девичий смех и увидел на ее крыльце мелькнувшее платье. У Витьки дрогнуло сердце и перехватило дыхание: кто это? неужели Любка?

– О, да ты нынче хорошеньких пумал,– увидала Витьку бабаня и взяла у него кукан.

Витька сидел на лавке перед хатой, стараясь незаметно смотреть в сторону Лагунихи, пока бабаня разбирала рыбу на посудной лавке во дворе.

– Эта на жареху, эта на уху. Какая на жареху – я ее сейчас пожарю с картошкой. А ты возьми зембель, пойди к худуку травки нарви, она там посвежее, да прикрой рыбу в зембеле травкой – и в погреб спусти. А вечерком я с нее ухи сварю.

Витька рвал траву, относил рыбу в погреб и все смотрел в сторону Лагунихина двора. Молча повозился около бабани со снастями. Она дочистила рыбу, взялась жарить. Витька ждал: может, сама что скажет.

Не выдержал:

– Бабань, а к Лагунихе приехал кто?

– Да Любка приехала. А ты что – не видал?

– Да я с рыбалки иду, слышу – кто-то у них разговаривает.

– Любка это, внучка. Утрешним пароходом приехала.

Сердце Витьки застучало и не останавливалось… Любка… Неужели та маленькая девчонка со сбитыми коленками, растрепанными волосами – и эта смеявшаяся девушка, что мелькнула на Лагунихином крыльце – и есть Любка?

– Лет семь ее не видал. Не узнаю, наверно.

– Так они ж уезжали с матерью. Она в Сибирь, что ли, завербовалась. Любка таперя вот приехала баушку проведать. С отцом.

Бабушка поглядела на Витьку, нервно постукивавшего пальцами по лавке, полезла в стол, достала из него бумажный пакетик.

– Ну-ка, сходи, дрожжей Лагунихе отнеси, она давче просила, пироги затевает. Я ей посулилась, да закрутилась.

– Ну, давай. – Витька замялся. – А ты сама чего?

– А у меня вон рыба на сковородке подгорает. – Бабаня отломила кусочек дрожжей. – Сходи, отнеси. У ней ноги больныя, распухли, ей ходить чижало.

К калитке Лагунихи Витька подходил на ватных ногах. Дверь у Лагунихиного дома была раскрыта, на ней лишь висел полог от комаров, но Витька не стал входить, как обычно, а постучал в косяк.

– Бабаня, там кто-то стучится, – раздался из избы голос Любки.

– Ая?

– Стучится кто-то, говорю, – повторила Любка громко.

– Да чего стучаться-то, там не заперто, – уже ближе послышался голос подходившей Лагунихи. Марля откинулась. – А! Витюня! Ты чаво ж стучишься-то?

– Бабаня дрожжей передала.

– А! Спаси Христос, квашню поставлю на завтрашние пирожки. Слышь, Люб! По пирожкам-то баушкиным не соскучилася?

– Ой, еще как! – из-за занавески выглянула Любка. Что-то неуловимое от прежней Любки было в этой девушке, тот же чуть картавый голос, тот же чуть вздернутый нос. Но – Боже мой! – подумал Витька. – Как же так может быть, что вот эта девушка и есть та самая Любка с разбитыми коленками, с которой бегали еще в школу и виделись, и играли каждый день, а теперь и оглядеть-то ее было непривычно страшно!

– Ой, Витя! Витька! – Любка прильнула спиной к косяку и разглядывала его, улыбаясь и глядя на него так, что у него все внутри онемело. – Привет– сто лет!

– Привет, – кивнул Витька.

– Вот видишь, как хорошо, что ты тоже здесь, а то я, как ни приеду, а тебя тут нет. Заходи, чего стоишь.

– Да ладно… – замялся Витька. – Мне завтра утром рано коров пасти. Наша ж очередь.

– О! Бабань! А вы так и пасете в очередь, как раньше? У вас же пастух, вроде, был в прошлом году.

– Вспомнила! Кадай-то было! Был, да сплыл. Приблудился тут какой-то, без роду без племени, попас с месяц, да и пропал, как только первые деньги в руки попали. Смылся – и не найдешь. Вот пасем теперя опять, как бывалоча, в очередь.

– А мы ж с бабой Варей всегда пасли. У нас одна очередь с ней.

– Так я Жорку и сбираю завтра с Витькой, коли добужусь. Его ведь не добудишься – ночь арбешничают с ребятами, а утром не подымешь – до обеда зорюют.

– Да ну его, Жорку. Где он есть-то?

– Да в кухне был, ежели не наладился уже на улицу. Али зорюет.

Любка быстро сбежала по приступкам, задев Витьку бедром, подбежала к кухне, крикнула в отворенную дверь:

– Жор! Ты тут? – И так же быстро вернулась. – О! Спит! А ты его и не буди. Я завтра тоже пойду пасти! Возьмешь меня в подпаски? А, Вить?

И так просто, весело, легко глянула на Витьку, что внутри у него все замерло. Он пожал плечом:

– Ну… возьму.

– Ну и все тогда! Все, бабанечка, а Жорка пусть себе спит! Ладно?

– Да, как хочешь. Его все одно не добудишься. Гляди – сама напросилася. Пойду тесто становить на пирожки.

– Ну, тогда до завтра?

– Угу…

 

VII

Ночь перед пастьбой Витька спал плохо. То сердце, сжавшись и замерев, вдруг начинало колотиться, то соловей затевал свою песню, то раздавались тихие утробные звуки с ерика, таинственные, будто вместе с сердцем что-то ведающие, о чем Витька и мог бы догадываться, но еще не знал.

– Завтра… Завтра… – стучало в висках.

Нудно, упорно зудит комар, подлетая к марле полога. Никак не спится Витьке. Знает, что придавил двух комаров, залетевших в полог, пока он забирался, а те, что зудят – они на воле, и в полог им не забраться – по всем краешкам прошелся руками, подоткнул для верности под одеялко. И лег, растянулся на старом, залатанном одеяле, сохранившем запах дневного солнца, дыма и еще чего-то домашнего, уютного, перемешанного с духом воли – чабреца и полыни. Вслед за солнцем сошел жар, медленно подмешался к нему сырой дух стоялой воды из ерика, к сумеркам из займища потянуло прохладной волной, а с дубовых грив – кислым дубовым духом. В пологе прохладно, руки, прожаренные за день на воле, тоже пахли солнцем, и из них исходил еще жар, набранный за день. Хорошо лежать не укрываясь, раскинуться и чувствовать всем горячим телом эту желанную прохладу. И слушать – нескончаемый, монотонный стрекот кузнечиков, лягушек с ерика, а от соседей вдруг услышать знакомо скрипнувшую дверь, голос Лагунихи:

– Любка! Ты, коли в пологу ложишься, так получше марлю подоткни, не пускай комаря-то.

И ее светлый, чуть картавящий голос, от которого будто горячей волной окатит:

– Ладно, я прикрою, бабань, прикрою.

А следом за этим тихий, вполголоса, напев какой-то веселой, беззаботной песни, слов которой Витька не слышал. Минуту спустя из Лагунихина сада – опять ее радостный смех; видно, и Любка от счастья желанной воли не могла сдержаться – она и в девчонках была смешливая… Любка… Люба…

Уснул он лишь к поре, когда небо едва приметно стало высветляться. И – не то снилась, не то грезилась – Любка. Да даже и не Любка, а будто бы Она, без лица, а лишь улыбка – манящая, желанная. И был свет, и были в этом мягком свете оранжевые не то капли, не то брызги. Вначале – капли, огромные, увеличенные в размер головы, медленно переливающиеся зыбкой, радужной оболочкой, а в них маленькая, изящная, манящая фигурка – живая, теплая, дразнящая своей наготой, отчего сердце Витькино разрасталось, и, не помещаясь в нем, теснило дыхание. Оно, казалось, готово было разорваться само и разорвать его непослушное, вдруг онемевшее тело. Вот-вот оно лопнет, в предчувствии растущей, приближающейся фигурки, легко парящей в этом радужном пузырьке. Но на исходе переполненного сердцем дыхания внезапно вливалась темнота, и исчезали звуки неслыханной мелодии, и сначала возникло, а потом явно расслышалось лишь одно его имя, вытеснившее все в этом диковинном мире – и каплю, и танцующую желанную фигурку, и музыку, а взамен их всплыло и явилось белесое марлевое нёбо полога, и бабушкин голос, зовущий:

– Витюня! Давай, вставай. Коров уже выводят.

 

Была потом дрожь утреннего пробуждения, и утренняя прохлада, и тормозок в старой вылинявшей бабушкиной косынке, с бутылкой утрешнего молока, кокурками, двумя огурцами и сухими тараньками, снятыми еще вчера с подловки.

Любка уже стояла на дороге, в легком платье в голубой цветочек. Рядом с ней – Лагунихина корова Милка отзывалась на слышимый со всех сторон нетерпеливый коровий мык. Позевывая, махнула ему рукой:

– Витька! Ну что, пошли?

– Пойдем.

С базов выходили коровы, привычно тянулись в стадо.

Любка шла, помахивая сеткой с тормозком, здоровалась с бабами, выводившими коров. Подняла его, показав Витьке.

– Вишь? Бабаня вчера пирожков напекла. Тут и с творогом, и с вареньем.

Навстречу стаду из-за дубков выкатывалось солнце – такое привычное, и такое новое!

Пока шли по дороге, Любка, сняв босоножки, стучала по ней босыми пятками, и было видно, какое удовольствие ей это доставляло. Когда свернули к дубкам, вышли на траву, она сделала с десяток – уже осторожных – шагов и, ойкнув, надела босоножки. За дубками, у Плеса, коровы остановились, и Любка с Витькой сели в теньке под большим дубом, стоявшем над самым Плесом. Любка села на траву и сразу развернула тормозок. Ели еще теплые Логунихины пирожки. Любка все время словно во всем находила повод посмеяться. Она откусывала пирожок:

– О! У меня с вареньем. А у тебя?

– С творогом.

– А ты какие любишь?

– Тоже с вареньем.

– А давай еще по пирожку?

Взяли еще по пирожку.

– А сейчас с чем?

– Опять с творогом.

– А у меня опять с вареньем, – смеялась Любка. И крутила надкусанным пирожком, напевая: – Повезло, повезло, а тебе не повезло! А ты невезучий! Моего хочешь? На, откуси.

И протягивала пирожок прямо к Витькиным губам:

– Ешь, ешь!

Он тянулся откусить, но она отдергивала руку с пирожком и смеялась:

– Не поймал, не поймал!

И смеясь, валилась в траву. Пока она смеялась с закрытыми глазами, он наклонялся над ней и откусывал от пирожка в ее руке.

– О-о, так нечестно! Рассмешил меня, а сам кусаешь! Ты так попробуй откуси. – И опять медленно, осторожно подносила пирожок к его губам: – Ну-ка, ну-ка, попробуй откуси. Он сла-а-денький, он вску-у-усненький… И молочком потом запей…

– Ам! – говорил Витька понарошку, и Любка от смеха снова падала в траву. Витька быстро наклонился следом за ней, и поймал губами не пирожок, а ее смеющиеся губы.

Сердце отчаянно подпрыгивало, а Любка казалась такой беззаботной. Она на минуту показалась серьёзною, и тут же отложила тормозок с остатками пирожков, достала колоду карт и сразу сдала. Стали играть в дурачка, но и в этой игре ее все время что-то смешило.

– Ну Ви-итька, – голос ее словно играл, по-детски еще, октавами, с напускной обидой. – Ну положи ж ты карту… Ну Вить-ка!

А Витькино сердце со звуками этих октав ее голоса взлетало и, остановившись у самого горла, вдруг падало вниз и подпрыгивало, будто мячик; казалось, не было в мире силы, что могла бы остановить его. Оно будто разрывало грудь – гулкое, упорное, сильное в новой, неведомой Витьке силе. Оно и на экзамене билось, но не так. Сейчас – мощно, объемля всего Витьку, с головы до ног. Любка взяла бутылку молока и, закинув назад голову, стала пить прямо из горлышка. На её шее, под тонкой кожей, билась, вздрагивая, тонкая голубая жилка. Краешек ее губ улыбался за бутылочным горлышком, и из-под уголка губ выбежала извилистая молочная струйка – тонкая, голубоватая. Стекла у самой пульсирующей жилки и, задержавшись, наполнила маленькую впадинку яремной ямки у основания шеи и, будто чуть помедлив, сбежала за ворот платья.

Витька вдруг вскочил, бросил карты и не чувствуя колкой стерни побежал к плесу.

– Вить… Ты куда?

Сердце теперь нашло применение своей неистощимой, удивляющей самого Витьку силе – оно толкало его вперед и вперед, и радовало его освобождением этой силы. Он добежал до воды и прямо в одежде бросился в нее. Теплая, пахучая, настоянная на разнотравье вода приостановила отчаянный бег сердца… Не выныривая, он лежал под водой. Руки его были раскинуты, и он ощущал, как сердце, стучавшее в висках, еще не утратив силы, стало биться медленнее, успокаиваясь, входило в свои берега. И когда он почувствовал это, то вынырнул и облегченно, глубоко вздохнул полной грудью.

– Вить-ка! – у воды стояла испуганная Любка. – Ты чего?

– Чего-чего… Жарко… – и он, успокоившись, лег спиной на воду, распластал по ней руки, прищурившись, смотрел в небо и на радужные огоньки, переливающиеся на его мокрых ресницах.

А Любка, громко засмеявшись, тоже бросилась в воду. Мелькнуло перед ним ее гибкое тело, и выше зеленых остриев куги и гибких прутьев талов, выше, казалось, выгоревших до белизны ветвей густых ветёлок, и еще выше – к самому жаром дышащему небу, взлетели искрящиеся солнечные брызги. Она вынырнула возле Витьки, все также смеясь и смешно вытирая с лица, с сощуренных глаз сбегающие с волос извилистые струйки, а по молочно-голубой коже рук и шеи рассыпались упругие мурашки. Вода стекала с волос, и она, смешно моргая мокрыми ресницами, улыбалась и смотрела на успокаивающуюся искрящуюся воду у торчащего у берега чакана, откуда, переждав волны, осторожно выбегали на длинных черных ножках водомерки. Она дождалась, пока они подплывут поближе, и ладонью брызнула на них водой.

– Вить, глянь какие они шустрые!

Брызги перламутровым бисером прокатились по воде и растворились в ней. Водомерки опять засновали по воде.

– А вот я их потоплю! – И Витька, подходя ближе к Любке, перевернутыми лодочками ладоней стал брызгать.

– А я – тебя! – И она брызнула в него. И еще раз. И – смеялась, смеялась. – Э-э-эй!!!

– Ну, все, Любаня, я и тебя потоплю! – Витька, увертываясь от брызг, стал брызгать в нее. И – подходить. Все ближе, ближе. Миллионы брызг летали вокруг них, и над ними вспыхивала радуга. Любка отвернулась от брызг и, тряся косичками, взвизгнула, когда он ухватил ее талию, прижал и неожиданно, неумело поцеловал ее прохладные губы. 

 

VIII

Ему казалось, что Любка, дыша жаром горячего молодого тела, задыхается от объятий его рук, в которые влилась вдруг та неведомая ему, нежная, но неистовая сила, что никогда он не чувствовал в себе прежде. И она, пристанывая от этой его неизвестно откуда взявшейся силы, вдруг ахнула… и тихо счастливо заплакала, уткнувшись в его обмякшее плечо, теряющее твердую, нежную силу и оставляющую ту тяжесть, которую она желала бы выдерживать всю жизнь. И от этого благодарного вздоха такая нежность обволокла Витьку, что у него навернулись слезы и он, как только мог – нежно стал гладить ее...

А кругом кипело, яро дышало свежестью и какой-то карамельной сладостью молодое лето. И трепетавшее в серебристой листве осокорей солнце, и запах теплого вяленого сена, и сырой гривной травы, и дух теплой застоявшейся воды, и звонкая голубизна безоблачного неба – все это были приметы того великого счастья, о котором он не мог даже мечтать. Это мгновенное счастье он остро и блаженно ощущал всем своим существом. Словно все сны и мечты его воплотились сейчас – и в этом небе, и в блеске этой теплой воды, и даже в старческих морщинах коры этого дуба, от которого тоже веяло сухим летом и терпкой кислинкой перебродившего времени. Того самого, в котором настоялись времена и события лихих лет и счастливых дней их дедов и прадедов, столько переживших на этой земле…

– Люб-ка, – еле слышно, почти одними губами, говорил он, приподнявшись и глядя ей в лицо, на котором было счастье и страдание… – Люб-ка…

Глаза ее были закрыты, едва приметно, в ответ ему, дрогнули ресницы. Из-под ладони, закрывавшей глаза, к левому краешку её рта вдруг скользнула слезинка и остановилась у уголка, рядом с маленькой коричневой родинкой, будто прорвалось сквозь тонкую оболочку сосуда неведомое еще ею чувство. И он, еще не остыв от счастья, замер в страхе и сострадании. Но не успел он еще ни осознать, ни испытать их, как вдруг она, оторвав ладони от глаз, с благодарным стоном обняла его и стиснула руками. И слезы ее уже были лишь слезами благодарности:

– Витя… Витенька… Витенька мой… – Горячо зашептала она. – Ты же мой?

И он, вместо ответа еще сильнее сжал ее…

– Твой…. Твой…

Она вдруг приподнялась и перед ним вспыхнули два счастливых глаза, благодарно глядевшие на него. В ложбинке между ее грудями метался маленький муравей, но она не замечала его. Тогда Витька бережно ухватил его пальцами, отпустил его на землю и осторожно поцеловал ее в эту ложбинку…  

Днем, когда Любка побежала на хутор за водой, и телята, переживая жар и оводов, спокойно лежали, сгуртовавшись под дубками у разведенной Витькой дымной «курышки» из кизяков, он наладил прихваченную удочку и спустился к Плесу удить. Поплавок неподвижно стоял в омуте за старой каршой, и вокруг стояла такая тишина, что Витьке, замершему в ожидании поклёвки, вдруг показалось, будто он оглох. Не слышно было даже его собственного дыхания. И он, боясь, что действительно оглох, пошевелил ногой по осоке. Та отозвалась спасительным шорохом. Лишь тогда Витька подумал, что никогда еще прежде не мог он даже представить, какой может быть настоящая тишина. А она, действительно, может быть такой, что может звенеть в ушах.

Замелькало по займищу Любкино платье, скоро, запыхавшись, подбежала она к нему, под дубок, быстро поставила у его корней бутылку с водой, кинулась к нему, занежилась, заласкалась в его руках. Горячая, нежная, родная.

И кругом, в том самом полном безмолвии, которого он никогда прежде не слышал, и которое узнал и ощутил всего лишь два часа назад, звенело, бушевало, искрилось лето. И от этого чувства хотелось сделать что-то такое, что не под силу было еще утром. И впереди была – целая жизнь, казавшаяся огромной и посильной с этой минуты, когда рядом была она, Любка, его Люба.

И он вскинул свое молодое, неожиданно отяжелевшее в последнее мгновение близости, но такое легкое теперь тело с чувством нерастраченной силы и сказал, глядя на дуб:

– Любка! А хочешь, я сверну этот дуб?

Она смотрела на него счастливыми глазами и ничего не говорила, а только лишь смеялась – так ново для нее, и с такой неведомой прежде надеждой… И неопределенно пожимала плечами, казавшимися Витьке теперь совсем своими, родными.

– Ух, я его сейчас!!! – и он кидался на дуб обеими пятками, ощущая твердую шершавую кору, потом прыгнул на висящий над ним сук и забрался на него. Качал сук и кричал:

– Ну что? Валить его?

А Любка смеялась. И тогда он, неожиданно легко и смело забрался на сук выше, и еще выше, и выше, и от этого его подъема он не испытывал того сосущего под ложечкой страха, что прежде испытывал, забираясь высоко. И он был уже у самой макушки, откуда сквозь ветки и листья видел сидящую далеко внизу Любку, глядевшую на него и смеющуюся, смеющуюся… И вот он уже у самой макушки, где листья совсем не мешают ему. И ему – об этом он уже почти и не думал – совсем не страшно! Вот он видит Плёс, и старый сад деда Ивана, и желтеющий песчаным дном переезд далеко внизу, и колышущиеся под ветром травы на поляне, и стреловидный след щучьей охоты, и бурун от всплывшего сазана, и стайку красноперок с зеленоватыми спинками и даже блеснувшие на солнце их серебряные бока. А дальше, за Плесом, за переездом, стену дубов и нырнувшую в скрытые осокориные гущи ветвей старую дорогу на соседний хутор. Сколько лет ей, этой дороге? По ней уходили его деды и прадеды на войну. И многие – чтобы больше не вернуться. Но это – они, из далекого прошлого, оставившие на свете и его бабаню, и его отца, да и его самого. Уходили, чтобы не вернуться и с прошлой, и с позапрошлых войн. Но то же и они – родные, и далекие, обделенные судьбой увидеть своих детей и внуков. А он – он теперь такой счастливый, и ему теперь впереди столько счастья – долгого, полного и взаимного… С ней, с Любкой, которая сидит вот сейчас, спустя минуты после испытанного им невероятного счастья, – вчера еще чужая, а сейчас такая родная, и, подняв голову, смотрит на него и смеется! И он теперь готов сделать столько, что и придумать даже не может! Просто готов – все! И он, спустившись ниже, к самому толстому и длинному суку, склонившемуся над водой, прошел по нему и взялся раскачивать. И кричать:

– Люб! Тут столько неба! Хочешь, я полечу?

– Куда? Вверх тормашками? – Любка смеялась, но уже и беспокоилась. За него. И от этого у него словно и правду за спиной резались крылья – совсем ощутимо и вовсе не больно.

– А вот туда? – и он махнул рукой. – До самой Волги!.. Гляди-и-и!...

Он легко пробежал по суку, протянувшемуся над Плесом, как-то по-звериному ощущая и вес своего тела, и крепость сука и, добравшись до той крепкой его части, что могла выдержать его, дважды мягко качнулся и прыгнул вниз. И – полетел. Легко, бесстрашно. Успел услышать, пока летел, беспокойное:

– Вить-ка!!!

Спустя мгновение вода плеснулась под ним и приняла его. И было ему так весело, и так радостно, и так сладостно-мучительно, когда выбравшись из воды, он лежал в тени дуба возле нее, с восхищением и страхом глядевшей на него своими большими глазами и гладившей мягкой рукой его лоб с прилипшими волосами, и подбородок, и грудь… И он, блаженно закрыв глаза, улыбался, ощущая солнце сквозь прикрытые мокрые веки и ее прохладную сухую ладонь, нежно гладящую его по груди. Не открывая глаз и не переставая улыбаться, он поднял руки с прилипшими к ним шершавыми травинками и дубовыми листьями и обнял ее, снова нашел ее рот сухими горячими губами. Они снова неистово проваливались в сладкую страсть, в которой не было никакого времени и никаких условностей… Вокруг сиял летний полдень, и ветер доносил от косы волжского затона сладкий запах цветущих трав, мешавшийся с запахом ее волос и молодого горячего тела.

Солнце коснулось верхушки дубов, синие тени от них легли к другому берегу, и они не стали сдерживать телят, потянувшихся к хутору на мык возвращавшегося к родным базам коровьего стада. Всю дорогу, пока дубки скрывали их от хуторской поляны, они шли, держась за руки и, сторожко оглядываясь – не идет ли кто из хуторских к Плесу проверять вентеря или ворошить сено, и приникали друг к другу, и снова целовались. Жадно, истово... У поляны, когда показался хутор, он жарко обнял ее, шепнул:

– Вечером, как стемнеет, приходи сюда, к стожку.

Она, улыбаясь, кивнула – приду.

– Ну, иди… – и они разошлись и подошли к хутору по разные стороны стада…

 

В один из таких счастливых дней к бабане заглянул Федька. Позвал Витьку в займище кошёлить сазанов в баклуже, и Витька с радостью пошел с ним – за рыбалкой скорее придет долгожданный вечер. Воды в заросшей кугой и ряской баклуже даже посередине было чуть выше пояса. Шаг за шагом хлюпали плетеными кошёлками без дна по сплошь затянутой ряской зеленой воде. Вдруг – быстрое, как торпеда, тело вынеслось из-под плеснувшей кошёлки и путь его виден был по трепетнувшим на воде листам чилима. Еще шаг, еще: справа, слева, и вдруг – резкий тупой удар, – это сазан, спасаясь от кошёлки, бросился в сторону. Витька охнул и едва устоял от мощного удара – будто осклизлым топляком быстро проволокло по ногам. Он почти упал, но удержался, припав к кошелке.

– Что, ушел? – крикнул дядька.

– Ушел! Да его разве закошёлишь – чертяку такого! Ногу чуть не сломал. Он в кошелку-то не влезет. На него надо со стол кошелку!

Все же они накрыли его, еще пару раз уходившего из-под плетеного плена кошелки – взяли, прижав голову и часть тела кошелкой в ил – хвост не вошел, и пришлось опускать в воду мешок.

– Давай, ты кошелку держи, а я мешок ему под башку подведу! – торопил дядька, и Витька придавил кошелку.  

 Дядька прилег над водой, едва не хлебая её, искал руками жабры.

– Ага! Та-к, та-ак, да где же она есть-то? Вот она, башка.

Он нащупал жабры, направил сазанью голову в горловину мешка.

– Теперь освободи чуток! Кошёлку приподыми. Махалка у тебя в ногах, а ты ему этот край, башку освободи. Ему деваться некуда, он вперед, в мешок сам пойдет!

Едва Витька приподнял кошелку, сазан рванулся – Витька почувствовал, как он ударил его хвостом по ногам, и ухнул в мешок литым по-поросячьи телом так, что дядька нырнул с головой.

– Ага! – вынырнув и откашливаясь, радостно крикнул дядька и, закручивая горловину мешка в воде, неудобно вывернул шею, чтоб не хлебнуть. – От же подлюка! Попался, который кусался!

Крепко, с дрожью в руках, сжимая свернутый край мешка, протащили по воде мешок, выволокли на берег.

– Давай, подальше его на берег, подальше, на траву! А то он буянить начнет – его хрен ухватишь.

Вывалили его из мешка. Сазан лежал, широко размяв кугу своим серебряным тяжелым боком.

– От это кабанчик!

Сазан глядел в небо перламутровым глазом и округло, не переставая, двигал ртом, словно говорил что-то, и вместе с открывающимся ртом открывались широкие, с золотым отливом крышки, обнажая малиновые жабры. Он то и дело вспрыгивал, резко ударяя хвостом, и опять продолжал свой последний безмолвный рассказ.

Возбужденный дядька радостно ругался, пнул ногой кошелку с развалившимся боком:

– Во! Видал? Все, хана кошелке. Откошелилась. Ну и хорош – пошли домой.

Откинул кошелку в сторону, достал из штанов мятую пачку сигарет и спички. Они никак не зажигались – ломались. Наконец дядька сгрудил ладони, пыхнул изо рта кислым дымом.

– О – видал. Ажник руки трясутся. Как стакан хряпнул. – Он вытянул вперед крупно дрожащие руки с дымящейся сигаретой. Затянулся еще пару раз, взялся за край мешка. – Берись за тот край. Поперли.

У Витьки тоже дрожали ноги. Теперь он с какой-то полнокровной радостью ощущал эту дрожь: и сазан, и эти ночные тайные встречи с Любкой – все это было таким хмельным, таким томным до бессилия, что и бражки не надо. И он теперь полностью отдавался – и этому лету, и своему молодому счастью, и такой удачной рыбалке, что уже и не знал: а есть ли предел этому счастью, и что может ждать его потом. Ничего – потом ему не нужно было знать, и он просто жил этими летними днями. Жил жадно, целиком, всей своей молодой силой.

 

Х

Долго, томительно, как никогда, тянулись теперь дымные от курыжек сумерки. Дождавшись темноты, он выбирался из полога, тихо, в тени яблонь, пробирался к огороду, до плетня, развязывал и отодвигал плетневую пряслину, через которую завозили на огород навоз, и, в счастливом ожидании, шел к дубкам. За дубками, у края скошенной гривы, с замиранием сердца обходил стожок: пришла? Нет, не пришла еще. Ухватил две охапки сена, бросил на землю, улегся на них, глядя на затухающее небо. От сена тянуло сухим летним полднем, сладко пахло чабрецом и донником. За черной сетью дубовых ветвей тихо, прозрачно дотлевали остатки зари, истаивая до холодного, как покровская вода, цвета. Весь окутанный и светом этой теплой зари, и звенящим со всех сторон, неумолчным треском кузнечиков, он ждал, почти явно осознавая, что вот так, наверное, хорошо бывает только в раю, где все: и это мягкое тепло вечера, и этот теплый, таинственный свет уходящей зари, и запахи, и звуки, и это томление насквозь пропитывают тело чувством неизбывного и нескончаемого счастья. И он все выглядывал между дубками – нет ли? Но там, за дубками, виднелись лишь тусклые редкие огни хутора. Придет ли? И вдруг мелькнуло между стволами что-то светлое. Показалось? Нет, опять мелькнуло, все ближе и ближе. Она! Набежала, как светлая тень, с придавленным смехом бросилась на сено рядышком с ним, горячо зашептавшим:

– Чумная! Ты что в белом-то?

– А чего? Не нравится?

– Да тебя ж и в потемках от самого хутора видать.

– А, ничего! Я бабке сказала – в полог спать пошла.

– А если выйдет?

– А скажу – в займище бегала закат глянуть за дубками. Не заругает же?

Она взволнованно рассказывала что-то о бабке, о том, как поливали огурцы, как бабка бурчала на нее, что под ноги не смотрит, и все плети истоптала, и что лучше все одной делать, а ей было только смешно… а он уже не слышал ее, а смял ее, смеющуюся, такую желанную, и, целуя в шею, в ложбинку разреза платья, упал на сено, увлек за собой…

Они лежали в счастливой истоме под дубом, на наскоро ухваченной от стожка охапке духмяного сена, глядя на то, как за стогом, за грядой дубов, безмолвно томились звезды… Косо висел ковшик Медведицы, загадочно указывая Витьке изгибом звездной ручки на дальний неведомый путь. А рядом, ощущаемая по теплу молодого тела, лежала она, и запах ее волос, и запах сена сливались в единый запах увековеченного счастья.

И он, истосковавшийся по ней за целый день, снова жадно целовал ее в сухие горячие губы, и волосы, и снова неистовой, неизвестно откуда взявшейся силой сжимал ее податливое девичье тело. А волосы ее, с тонким темным пробором посередине, одурманивали его еще больше, перемешивались с запахом родного займища: теплой речной воды, полыни, сухого дуба и того непередаваемого, приторно-сладкого духа таинственных трав, прячущихся среди тальников на жарких песках волжских кос.

 

ХI

Прошло две недели истомившего, выматывающего его счастья. Кончилось оно внезапно, как и началось. Витька возвращался с рыбалки, на которой он, глядя на воду, совсем забывал о поплавке, сонно глядел на воду и в ее блеске вспоминал, заново ощущая все до самого мельчайшего прикосновения, до тихого полуслова – полушепота, всю предыдущую их ночь. Проходил, усталый, через дубовую гриву и в просвет между дубками увидел, как по поляне от края хутора пропылила по поляне машина. Дядька, наверное, зачем-то приезжал? – подумал Витька. Но следов машины на пыльной дороге у дома не было. – Нет, не дядька.

– Бабань!

– Ая.

– А что за машина с нашего края отъехала? Я думал, дядь Вася приезжал.

– Нет. Генка был, Логунихин сын.

У Витьки екнуло сердце.

– Только что?

– Да, нынче был. Приехал утром, как ты ушел рыбачить. Шальной! Забежал, ругались шибко чего-то. Любка даже плакала. Чего он девку донимал – не знаю. Слыхала только, он ей приказал: сбирайся. Ну, и увез он ее.

Витька кинулся на поляну, не зная зачем – пробежал ее и, увидев знакомый стожок за дубками, добрел до него; обессиленный, упал в ту ложбинку, где еще вчера лежали они с Любой. Все – и запах сена, и источаемое из него тепло, и треск кузнечиков показались ему назойливо и так некстати напоминающими о так внезапно и навеки минувшем счастье. Все теперь на хуторе, лишенном ее, Любы, казалось ненужным, как ненужной казалась и сама его жизнь… Впереди были августовские ночи – безмолвные, черные, а дни – тихие, почти безветренные, похожие один на другой, и оттого еще больше казались они тоскливыми. Для Витьки кончалось лето. Последнее беззаботное Витькино лето.

Любку он больше не видел.

 

 

Часть 3  

 

I

После армии Виктор поступил в пединститут. Времени на подготовку к экзаменам было мало, но он все же на пару недель вырвался к бабане, захватив сумку с гостинцами и сумку с учебниками и школьными конспектами. Томился предчувствием, а вдруг Люба тоже окажется на хуторе. Но, видно, и ее держали учебные дела. Витька осторожно выспрашивал бабаню о ней, но та ничего толком не знала: говорила, что за все время она не приезжала из своей Сибири, и бабка Логуниха только раз обмолвилсь, что «теперя она, наверно, замужем, и у ей дитё малое – дочка». Две недели, пока Витька был у бабани, ныло его сердце после этого известия. Что ж – Сибирь большая: куда писать? Логуниха год назад умерла, дом ее дочь тут же продала дачникам, и адрес Любы спросить было не у кого. Да теперь-то уж зачем, коли она уже замужем, бередить то, что уже не вернуть. Медленно сходила с него эта боль – желанного свидания с Любой. Смотрел в учебники, а в глазах все стояла она – Люба, ее руки с картами на подстилке под дубком, и ее смех. Молоко из бутылки, текущее по ее шее… Да иногда затомится в груди, услышав, как тогда, в пологу, томные соловьиные песни или запах сухого сена…

Через две недели он уехал поступать. И закружила его студенческая жизнь: лекции, общежитие, стройотряды, друзья. Об этой студенческой жизни потом, спустя многие годы, тоже вспоминал, когда, приезжая к бабане, сидел поздним вечером на скамейке перед хатой, глядя на затухающее небо и слушая стрекот кузнечиков.

Как же ее звали? А? Да как же? Ах да, Марина! А лицо? И лицо ее он тоже забыл. Помнил только, оно было очень красивое, какое-то очень правильное, гладкое и мягкое. Но мягкость эта была какая-то упругая, да еще, пожалуй, выражение довольства. А его звали... Его звали Иван. Они оба учились в пединституте и вместе пришли в сборный областной стройотряд, работавший на далекой колхозной стройке. Витька тоже оказался там, в сборном отряде. При всей симпатии к Ивану, с которым Виктор сдружился в первый же день, это их естественное, как казалось, единство – Ивана и Марины – его немного мучило: она была красивой и красота эта была недоступна.

Для себя Виктор давно определил, что есть девушки, от одного вида которых, кажется, могло заболеть не только сердце, но и зубы. Они как прекрасные Снегурочки на детском утреннике: в них и влюбляются и боятся за ту тайну их недоступности, в которую верят дети. Но ее, Маринина, недоступность была не того рода, когда восхищенно очаровываешься неприступной красотой и статью, из-за которых голос внутри тебя, знающий что-то большее, чем ты сам, заведомо предупреждает: она не про тебя. С этим и живешь, не в силах ни замечать этой красоты, ни мечтать о ней. Но она, Марина, была запретна для мыслей еще и оттого, что она будто так и держалась с Иваном за руку. Впрочем, и от тех, неприступных, в ней что-то было. Они всегда были вместе, Иван и Марина, без видимых размолвок, даже мимолетных. Но ни восхищений между ними, ни яркой радости взглядов друг на друга, которые обычно влюбленным спрятать трудно, между ними не было тоже. Так, словно что-то обыденное было между ними. И эта их, кажущаяся естественной, близость, хоть и вызывала в Витьке ревностную зависть скованного неразделенностью чувств сердца, но не позволяла ни открыто, ни тайно проявлять эту свою заинтересованность.

Была еще одна причина, запрещавшая ему открыться самому себе: он уже испытывал неразделенную любовь к однокурснице Светке, которая знала об этом его чувстве, и, не разделяя его, не отталкивала его, а три года мучила. Все эти три года рвавшая его душу Светка, от которой он и уехал, как от боли, в стройотряд, была далеко, и здесь, вдалеке было спокойнее. По крайней мере, он знал, что не сорвется в момент, показавшийся невыносимым, не уедет, чтобы стоять под ее окнами, боясь пропустить мелькнувшую в окне тень. Не сорвется уже потому, что слишком далеко уехал. А сердце свое он убеждал, что Светка нужна ему меньше, чем он ей.

Но сердце, которому он пытался запретить учащенно биться при виде Марины или даже при мысли о ней, ныло без спросу и заставляло уходить в теплые сумерки и сидеть с гитарой на берегу речки. Оно тоскливо будоражило Виктора, требовало играть печально, но громко, в тайной надежде, что она услышит. Сладко дурманила голову трава на остывающем песчаном берегу, покалывали в самое сердце последние июньские соловьи, плакала гитара, тихо, словно слезы, текла река. Но никто не приходил на берег. Да и нужно ли ему было, чтобы кто-то приходил?

Иногда вечерами, когда с сумерками приходила желанная прохлада, всем стройотрядом шли на берег. Жгли дымный костер, отпугивающий надоедливых комаров, обмахиваясь ветками, глядели на огонь и тихо разговаривали или вспугивали лягушек взрывом смеха в ответ на анекдот. Со временем Иван и Марина, прежде всегда сидевшие у костра рядом, все чаще стали отсаживаться друг от друга, а то и приходили порознь. Теперь, когда Виктор видел Марину одну, на него словно что-то находило: анекдоты он мог рассказывать часами, во всем находя для них тему. Она смеялась со всеми, не отводя глаз от костра.

Среди парней-стройотрядовцев был студент второго курса политеха Петя, которого в стройотряде звали Пентерь из-за данного наобум им же названия птицы, удобно угнездившейся в пяти пустых клеточках кроссворда между первой «п» и мягким знаком в конце. Маленькую Люду, светловолосую улыбчивую девушку, с которой тот дружил, тут же назвали Пентерихой, на что она не обижалась, а лишь улыбалась большим ртом. Пентерь был высокий белобрысый малый. Он с нетерпением, заранее смеясь, дожидался очереди и начинал рассказывать свой анекдот. Делал он это, несмотря на готовую улыбку, долго и монотонно, путаясь и помогая себе руками.

Однажды в обеденный перерыв, когда все вышли из столовой и присели в тени разгадывать кроссворд, Иван жевал соломинку и подсказывал, а Пентерь стоял возле Марины и, округляя руками, помогал ими рассказывать что-то бесконечное, она вдруг оборвала его:

– Петя, постой. Ты как-то монотонно рассказываешь. – Она обернулась к Виктору. – Вот у Вити... Витя так образно все рассказывает.

Она еще что-то такое сказала... Но Виктору было не до слов. Пентерь, кажется, и не смутился, просто замолчал и отошел, чтобы дорассказать кому-то свою историю, а он только на мгновение увидел ее улыбнувшиеся глаза, глядящие чуть исподлобья и спрашивающие: «Ведь правда же?».

Уже к концу лета, когда Иван стал сторониться Марины, Виктор спросил у него:

– А ты что... С Мариной больше...

На что он, поморщившись, ответил как-то безразлично:

– А-а! Ну ее...

И все. Что за этим стояло в деталях – ссора или они просто успели надоесть друг другу – было непонятно. Видно лишь было, что между ними ничего не осталось. Виктору это казалось очень странным: вот так, после того, как все время были вместе взять и разорвать, безо всякого желания хоть как-то сблизиться, помириться, поговорить? Но ореол ее прежней недоступности, Виктором же очерченный, а еще больше – их прежняя привязанность держали его надежды на том же расстоянии, что и прежде.

В последний день, уже в поезде, возвращавшем их из стройотряда в город, Виктор долго разговаривал с Иваном обо всем, словно боясь не наговориться, а потом, часа за два до прибытия, словно выговорились и замолчали. В тамбуре, когда курили, тоже молчали. Смотрели на знакомые пригородные пейзажи, думали уже каждый о своем. Иван стоял вплотную к двери и вдруг, обернувшись, и как-то виновато взглянув Виктору в глаза, отвернулся:

– Знаешь, есть такой аукцион – Сотбис. Там продают такие дорогие вещи, которые, наверное, каждый ценитель хотел бы купить. Именно такую вещь, единственную в мире. Раритет, больше ни у кого такой не будет. Но для этого деньги надо иметь. Страшные. Так и я: хочется купить, а денег нет. И жить придется, зная, что вещи этой, единственной в мире, никогда у тебя не будет. – Он глубоко затянулся, выдохнул дым. – Зато есть и лотерея: можешь выиграть очень дорогую вещь. Я раз такую выиграл. Но она, как оказывается, совсем не нужна. – Он усмехнулся. – Вот так-то...

На вокзале они обнялись и разъехались. Лето закончилось.

Снова осень, снова институт. Светка по-прежнему морочила ему голову и он решил, что все: если лето ничего не определило и все осталось по-прежнему кисло-сладким, надо бросить эти глупости. Набрать в грудь воздуху и выдохнуть его. Весь. И набрать свежего, задышать полной грудью!

С таким настроением он возвращался однажды домой из института, когда в вагоне метро вдруг почувствовал затылком чей-то взгляд. И обернулся. Среди утомленных и отрешенных глаз пассажиров он увидел знакомые улыбающиеся глаза, вспыхнувшие при его взгляде.

– Витя!

Он обернулся. Марина! Кивнул ей, прикрыв глаза. Она махнула рукой. И по губам прочел, что она весело сказала:

– Иди сюда!

Он пробирался к ней, чувствуя, как глупая улыбка стягивает его виски. А она глядела на него открыто, просто, словно они близко и сто лет знали друг друга.

– Здравствуй, Марина.

– Привет!

– Ты откуда?

– С лекций, домой.

Она неподдельно удивилась:

– Домой? А ты где живешь?

Оказалось, они жили в одной остановке друг от друга.

– Вот это да! Правда? Нет, правда? – глаза у нее были большие и серые. И у него теперь было время убедиться в этом. Сзади и сбоку толкались, упирались в прорезавшиеся у него за спиной крылья. Когда они подросли, теснясь под курткой, Виктор вышел на ее станции и пошел ее провожать.

Все было неправдоподобно до удивления: и то, что они жили совсем рядом, и то, что ни разу не встретились раньше, и то, что шли теперь рядом и болтали.

– А помнишь Пентеря с Пентерихой? – спрашивала она. И они смеялись. А смех – Виктор тогда отчего-то подумал – был какой-то нервный, и потом... что-то... что-то мешало ему до конца быть счастливым. До беззаботности.

Во дворе ее дома они еще постояли, разговаривая и глядя друг на друга, и она, покрутив пуговицу на его куртке, показала пальцем на третий этаж:

– А во-о-он там, – видишь – балкон с серой дверью и два серых окна? Там я живу.

Виктор смотрел и на балкон, и на окна, и все казалось странным, загадочным за этими окнами. Но разгадка их была возможна и даже близка настолько, что он уже мог ее почти ясно разглядеть: дверь, обитая дерматином ромбиками, тесная прихожая с вешалкой, ковер на стене, ее родители с неразличимыми еще лицами, папа в очках и тапочках: “Это мой папа”, мама в фартуке: ”Мамочка, а это Витя”, и запах котлет из кухни, и телевизор в углу, и даже ее маленькая комнатка с большой куклой с аккуратным большим бантом в волосах на кровати. Полка с книгами по филологии, и толстый корешок книги с названием под ее цвет “Красное и черное”, и ее голос там: “Витя, одень вот эти тапки”, – “Почему-то “одень, – подумает он и сам найдет ответ: – Она ж еще только на втором курсе”...

– Так что, пойдем? А? – она теребила его за пуговицу, и он отвлекся от разгадки.

– Куда? В театр? Или кино? – Виктор ощущал, что он летал, словно воздушный змей, а она как за ниточку держала его пуговицу.

– Нет, Вить, лучше в театр. И лучше сегодня же. Возьмешь билеты, позвони. Давай руку.

– Зачем?

– Давай-давай...

Он дал ей руку, она перевернула ее вверх ладонью и ручкой написала на ней номер телефона.

– Ну, беги.

Она, приподнявшись на носках и обдав его каким-то сладким запахом, поцеловала в щеку и побежала к своим серым окнам, махнув ему у подъезда сумкой.

А он взмыл в небо, забыв про нитку, подчиняясь теперь порывам ветра. Того, что отнес Виктора сначала к кассам театра, оттуда к телефонной будке, где он, зацепившись за трубку, проболтался на ее шнуре минут десять, слушая ее голос.

Потом он уже в костюме, с развевающимся галстуком пролетел к цветочному ларьку и с огромной, самой красивой розой приземлился у ее подъезда за четверть часа до назначенного по телефону времени. Ждать, заглядывая в серые окна, все ярче желтевшие в спускающихся на город сумерках, пришлось полчаса. Она вышла, спокойно и с каким-то удовольствием взяла розу, снова коснувшись губами его щеки, уверенно взяла его под руку и в сгустившемся сладком облаке духов они пошли в театр.

Виктор не знал, куда уплыло из памяти то, о чем они говорили по дороге и что было в театре? Помнил только эту ее руку, лежавшую на сгибе его руки, и эти их шаги, выражение ее лица с глазами, с интересом глядевшими то на сцену, то на него, улыбаясь при этом, и ее поворот головы; стакан лимонада в антракте, из которого она отпила два маленьких глотка, а остальное дала допить ему. Они так и ходили с ней под руку: и в антракте, и потом, возвращаясь к ее дому.

– Тебе понравилось? – просила она, медленно ступая и обернувшись к нему.

– В общем-то... Н-да.

– А мне не очень. Игра какая-то неестественная. Нам надо будет почаще ходить в театр. Я думаю, раз в неделю – обязательно. И в спорткомплекс на каток взять абонементы, там уже залили искусственный лед...

Они уже стояли у ее подъезда. Она оглядела его, внимательно. Остановила взгляд ниже подбородка, усердно поправила ему галстук, и еще раз внимательно оценила положение его узла в треугольнике воротника, потом подняла глаза и спросила:

– А все же странно, правда, мы с тобой целый год в метро ездили, а друг друга не видели? Тебе в каком вагоне удобней ездить?

– В последнем.

– Ну, а теперь до кольцевой мы будем ездить вместе: ты завтра сядешь в семь тридцать во второй вагон – мне в нем удобней – и я к тебе подсяду. Ладушки? Не забудь: семь тридцать, второй.

Она говорила, все улыбаясь и склонив голову набок.

– Ну, пока?

– Пока.

И она опять поцеловала его в щеку, чуть задержав поцелуй.

Домой Виктор шел медленно, по-прежнему чувствуя ее замедленный шаг, к которому ему надо было прилаживаться, и ее руку, неотвязно лежавшую на сгибе локтя. И пошел чуть быстрее, для него привычнее.

В темноте отчего-то громко и медленно шли часы. И ему уже казалось, что это он продолжает идти с ней в такт ее медленных шагов, и во всем теле, до самой головы, они гулко отдаются, эти его шаги, словно он шел босиком по асфальту, твердо ступая пятками. Постепенно шаги становились все тише, он едва касался земли, и уже летел все выше, пока не почувствовал, что что-то сдерживает его, не давая подняться выше. Это были две нити: когда он пригляделся, словно в бинокль, то увидел, что одну из них держит Светка, а другую... Он долго не мог понять: кто же держит другую нить? Всматривался в знакомую фигуру, пока не узнал: Иван! И тогда он стал рваться... Когда оборвалась вторая нить, Виктор, кувыркаясь, с замирающим сердцем полетел вниз...

И проснулся. Несколько минут лежал, тяжело дыша, вспоминая странный вчерашний день.

Когда взглянул на часы, на них было четверть восьмого. Быстро одевшись и, не позавтракав, выбежал на улицу. Потом вдруг остановился, поправил воротник куртки, и пошел не торопясь. Виктор помнил, что часы в метро показывали семь-сорок пять. Навстречу выскочила электричка, остановилась. Двери глотнули порцию спешащих людей и закрылись, а он все шел дальше по освободившейся платформе вдоль тронувшихся и набирающих высокий тон вагонов. Через минуту, следом за ними, снижая тон до баритона, выскочила другая электричка. Он вошел в последний вагон и, сев спиной к платформе, достал книгу.

Видел ли он ее потом хоть раз? Кажется, нет. А впрочем, только один раз, и довольно скоро. Она шла по платформе с парнем, запомнившимся Виктору каким-то правильным и красивым лицом. Он держал ее под руку и, улыбаясь, невнимательно слушал, как она что-то рассказывала, словно дирижировала рукой в тонкой коричневой перчатке.

Виктор прикрыл глаза: все это стояло перед ним, как живое. Вздохнул – глубоко, длинно: где теперь все это, что было там, в городской суете?.. От Волги, от ерика потянуло сыростью и прохладой. И он пошел в хату.

На последнем курсе он женился на той, что показалась ему Любой.

Он торопился в институт, бежал, обгоняя переходивших через перекресток к станции метро, и вдруг увидел девушку, похожую на Любку. Сердце его дрогнуло, и он неожиданно окликнул ее. Она обернулась и Витька остановился, разочарованный: не она. Но ее, Любин затылок и ее, Любина прическа уже не отпускали его, и он пошел за ней. Вместе вошли в метро, и там, у турникетов, он потерял ее из виду, и уже не знал – стоит ли огорчаться, но войдя в вагон, вдруг опять увидел знакомый затылок. И он смотрел на него, на такой же завиток на шее и все вспоминал ее, Любку… Он даже закрыл глаза, чтобы вспомнить ее до самых мельчайших подробностей. Как улыбалась она? Как?.. Она при улыбке… что же было такое – при ее улыбке… Да, у нее, чуть-чуть, и совсем мило, кривился рот и виднелись тогда два зуба-клычка, и от этой улыбки у него все внутри обмирало. А еще – родинка у губы. Господи! Как он влюблен был в эту ее родинку, как все, что вспоминалось в Любке, каждая мелочь – и ее облика, и ее повадки, и даже милые изъяны – она чуть картавила, – каким бесконечно дорогим все казалось ему, таким незаменимым! Входили и выходили люди, лишь ее, «Любин» затылок так и не сменял положения: девушка, держась левой рукой за поручень, читала книгу, и иногда, убирала ее, чтобы перелистнуть страницу. А он все ждал – обернется или нет. Но она все была занята своей книгой, и так же был перед ним ее затылок с прядкой волос-пушинок, чуть подрагивавших от сквозняков, залетавших в гремящий вагон. А люди все выходили, освобождая ему проход к ней. И он с каждой остановкой пробирался к ней все ближе… Больше не отставал. Женился он наскоро, боясь потерять в ней любушку-«Любку». И посожалел, довольно скоро поняв – второй Любы нет.

 

II

В последний раз он ездил на хутор три года назад. Дом тогда не пустовал – еще была жива бабаня. Поездка та была внезапной, по тревожной весточке, о которой узнал он случайно... Глухие девяностые годы отлучили его от тех дел, которыми ему хотелось не просто жить, но и зарабатывать. Филология – наука для того времени вовсе невостребованная. Но Виктор нашел новую стезю, и неожиданно для себя в совсем далеком от его интересов деле. Странно так все случилось, но он вдруг обрел «контору», совершенно, казалось бы, не соответствующую ему. Оказалось – и так бывает.

И в одно утро вдруг явилась эта весть.

Эту весть о бабане сообщил Виктору его земляк-одноклассник Сергей Вахменин, которого он брал на работу. Взять-то взял, но спустя полгода уволил за «употребление». Было утро. Он только что вошел в кабинет, как всегда, по сложившейся за годы привычке, без десяти девять. Секретаря Лены еще не было, она занимала свое место в приемной пятью минутами позже. Сразу позвонили. Он, уже настроенный на рабочий ритм, ответил сразу, по-деловому.

– Да.

– Это Виктор Александрович?

– Да-да! Слушаю.

– Вить… Это Серега.

– …

– Серега это… Не понял, наверное, Виктор… Александрович?

– Да понял я тебя, понял. Значит так: обратно не возьму. Дружба дружбой, но пить на работе… Я тебя предупреждал.

– Да я не пил. Выпимши был только пару раз.

– Пары раз мне, Серега, достаточно. Все.

– Погоди. Ты ж только пришел.

– Ну…

– Наверное, про бабу Варю не знаешь?

– Про бабу Варю?.. Что с ней… Говори, что тянешь!

– Я просто думаю – дай, на всякий случай – позвоню. А раз ты на работе, значит, ничего еще не знаешь.

– Да чего не «знаешь»-то! Не тяни!

– Ленка, сеструха моя, вчера вечером с хутора приехала. Говорит, баба Варя погорела.

– Что с ней? Дом сгорел? А она? Что с ней-то!

– Да с бабой Варей – ничего, вроде, все в порядке. Телевизор, говорит, у нее загорелся, дома выгорело чего-то. Вещи, что ли, какие-то. Народ, какой был на хуторе, сбежался. Вроде, потушили.

– А дом? Дом-то цел? А она где, не в больнице?

– Да цел, я ж говорю – потушили. Она, вроде, в кухне живет. Моя мать звала ее к нам жить, а она не пошла. Говорит: хоть на пепелище, а дома… И никому не велела говорить. За тебя переживает… Вить, ты чего? Вить, ты это… возьми меня обратно, а? Я завязал… и без работы пока… Вить!..

Виктор положил трубку, покрутив в руках ручку, с треском сломал ее, бросил на стол. Надевая куртку, вышел в приемную. Секретарь уже была на месте:

– Доброе утро, Виктор Александрович.

– Лен… Вот деньги и паспорт. Пошли Валеру в авиакассу. На сегодня, на ближайший самолет… завезешь ко мне. Звони. – И уже в дверях. – Созвонись с Воронежем, Петрозаводском и Тюменью. На послезавтра все отмени.

– А на вторник?

Виктор посмотрел на часы, подумал:

– Постараюсь вернуться… Мне нужно уехать. Дня на три. День туда, день обратно, и день там. – Подумал: – Нет, давай на пять дней. Придет Зыков – сориентируй его по договору, пусть пока уточнит детали. Я ему сам перезвоню. Пусть он пока покомандует.

 

III

Самолет прилетел ночью. На пристань Виктор не поехал: был ноябрь, и навигация должна была закрыться, да и «Ракета» вниз, до хутора, ходила лишь вечером, а ждать – только терять время. У аэропорта стояли с десяток такси, но за город ехать не соглашался никто. Наконец один, услышав, что Виктору отказали, окликнул:

– Эй, слышь, парень! – и когда Виктор подошел к нему, показав два пальца, сказал: – Только в оба конца.

– Не вопрос, – согласился Виктор.

В полчаса проскочили пустые улицы города, сонно моргавшие на перекрестках желтыми светофорами, полетели по степной дороге. Над глухой темнотой степи в стороне райцентра небо отделялось от земли узкой полосой зарева. В полусонных домишках просыпающегося райцентра окна уже желтели. Таксист остановился у автостанции. Виктор расплатился, помедлив, попросил:

– Слушай, ты не уезжай пока. Мало ли что.

Таксист помялся: как знаешь, мол, мне все равно.

– Ладно, сходи, узнай… Я пока покурю.

Было еще по-осеннему темно: небо не торопилось высветляться, его темно затягивали холодные тучи, и лишь на востоке, над займищем, узко желтела полоса рассвета, и от этой тонкой, будто бы болезненной желтизны было зябко. На автостанции было человек пять. Виктор заглянул в окошко кассы:

– Мне до Лопина.

– О, товарищ. До Лопина уже второй год автобус не ходит, там мост в прошлом году в полую воду снесло, только до Каршевитого.

От Каршевитого до дома было семь километров. Но вариантов не было.

– Давайте до Каршевитого.

– Билеты только с семи буду продавать. И то по приходу. А то, может, он и не пойдет, вчера его не было.

– А почему?

– Да кто его знает: может, автобус поломатый, а может, водитель заболел. Народ почти уж туда не ездит, сейчас у всех через одного машины свои.

До семи оставалось минут двадцать. Виктор вышел к машине. Таксист опустил стекло:

– Ну что – идет автобус?

Виктор стоял в растерянности:

– Сказала – не знает, будет автобус или нет. Как хоть люди-то добираются? Еще семь лет назад – четыре «Ракеты» по Волге ходили, и автобус два раза в день.

– О! Ну ты вспомнил – семь лет! Они уж года три как не ходят. Пристаней-то уже нет – их все поснимали. А то под базы отдыха их за копейки поскупили.

– А может, подкинешь? Хоть до Каршевитого? А? Не пешком же сорок километров идти? По цене договоримся.

Таксист прохрустел по небритой щеке ладонью, поглядел на часы и махнул рукой:

– Ладно, садись. Я в те края на рыбалку как-то ездил. Километров с тридцать там асфальт, а дальше и не знаю – есть там дорога-то проезжая? Если колея пойдет – извини, братишка, я машину бить не буду.

Они покатили по дороге. Той самой, что столько раз снилась Виктору. Чем ближе дорога подходила к хутору, тем выше поднималось сердце при виде знакомых примет. Петляла, летела под колеса дорога, то прямо, то взлетая на частых мосточках через ерики. Навстречу в ранних сумерках летели ветлы, осокоря. Вот один знакомый поворот, вот другой, а вот и сверток с асфальта. На грунтовку. Таксист медленно съехал с высокой насыпи, остановился. Уже рассвело, и видно было, что дальше шла глинистая, разбитая вдрызг, дорога.

– Ну вот, как я и говорил – куда теперь? Был бы у меня трактор, может, и довез бы.

– А по обочине? У тебя же передний привод.

– Да тут хоть оба привода! Нет, братишка, залетим – не вылезем. Передний – не передний, а – глина! Аллес… – Водила, сочувствуя, поглядел на Виктора. – Что?.. Пойдешь? Или обратно поедем? Уплочено.

Виктор открыл дверь, вынул сумки с заднего сиденья.

– Давай, братишка... Я пойду.

Машина оставила синее облачко, так остро пахнувшее последней приметой города.

 

IV

Он сначала неловко, неудобно нес сумки, боками стучавшие по ногам, но вдруг остановился и даже засмеялся, вспомнив старый, бабанин способ – деревенский, простой и удобный. Он связал ручки сумок, приладил их поудобнее и по старинке перекинул на переметную сумки через плечо. На плечо, под сумки подложил куртку, ставшую ненужной: ходьба разгорячила его, ему теперь стало так просто и почти легко, и он ровно зашагал навстречу поднимавшемуся солнцу. Виктор вспомнил рассказ бабани, что когда-то так, за сорок верст, в Пришиб, который теперь переименовали в Ленинск, ходили в церковь. Обыденкой, за один день! Сорок верст туда, сорок – обратно. Как говорила бабаня: «ночию выходили, а другой ночию, под утро, уже дома были!». А уж ему-то теперь, здоровому мужику-то! И он удивился впервые услышанному – от себя же, и о себе же, слову – мужик. Надо же – видать, к местам родным так подошло это слово, которое для всех его предков было обычным. Ответственным, мужественным, даже бесстрашным. И вот – идет теперь он, мужик, родными дорогами. Тем же, что ходили его отец, дед и прадеды. Места пошли все больше знакомые: вот сюда как-то ездили на рыбалку, дальше, на бугорке у ерика, вечно вытоптанном до глины овцами, стояли кошары. Теперь от кошар остались только куски стен, да кое-где, обозначая края базьёв, торчали из бурьяна, поднявшегося на унавоженной скотиной земле, поседевшие колья загородки.

 Ночью подморозило, но дорога была непроезжая. Глубокие колеи, и в них лужи, подернутые льдом. Судя по следам, сегодня по дороге еще никто не ехал. Видно, что ездят в такую непроезжую пору не по дороге, а петляя сбоку, ища проезжих мест. Виктор выбрал ритм, пошел по траве, чуть в стороне от дороги. В дубках, стоявших впереди, за широкой поляной и зеленевшей еще по окраинам музгой появилось в алом ореоле, и на какое-то время словно запуталось в их черных ветвях, раннее радостное солнце.

Все ближе хутор, все выше солнце, и Виктор, убаюканный ритмом своего пешего хода, изредка меняя плечо под переметные сумки, шагал ходко, вспоминая время его жизни на хуторе. И под эту монотонную, совсем переставшую быть обременительной ходьбу думалось ему – отчего столько уже много было в его жизни: армия, институт, и работа на кафедре филологии, а потом еще так вдруг резко поменялась жизнь, вовсе в сторону от переставшей кормить филологии, а взамен ей появилось вдруг хоть и небольшое, но собственное дело, а эти заброшенные края все так же тянут его, и так же желанны, как дороги были они и всем его предкам, несколькими поколениями жившим в этих местах. Сколько их было? Он вдруг подумал, что почти не знает ничего о них: у бабани, да и у ближней родни все почему-то мало он интересовался и не расспрашивал. И, несмотря на тревожность этой внезапной поездки, он уже радовался – и тому, что бабаня жива, слава Богу, и тому, что скоро снова повидается с родными. Радовался и всему этому приветливому простору, открывающемуся с каждым поворотом дороги. Теперь он представлял те лучшие времена запустевших этих пригорков, с едва видимыми признаками былой, почти неведомой ему жизни, которая вдруг стала представляться ему словно въяве. И он увидел их, эти хутора, прежними, многолюдными и веселыми.

 

V

На праздниках и вечеринках колготилась тогда на майдане молодежь, собиравшаяся на звуки гармошки и балалайки и разбредавшаяся под утро парочками. Этот майдан помнил те дни, когда сходились хуторяне провожать молодежь в армию или на войну. И поутру уже не парами, а нестройной колонной уходили парни и мужики в далекие от родных мест края. Много лет пелись здесь песни, сотни частушек звучали в кругу, и слагались они за века в одну большую, в сотни жизней, песню. Сколько ни слушал их Витька в те праздничные дни, когда собиралась под дубом у хаты родня, об одном они: озорно или печально, но почти все они пелись о главном, что всегда стояло вместе с рыбачьими и крестьянскими делами хуторян: службе Отечеству при любых правителях России.

Редко, очень редко теперь собиралась родня: одни состарились, другие разъехались по городам, третьи по погостам. Но шел Виктор дорогой к родному хутору и, кажется, видел на ней следы дедов и прадедов. И пришли на память их частушки, которые когда-то записывал даже, и вдруг будто бы услышал, как слагалась вдруг из них песня, как слагается-проживается и сама жизнь. Ими сложенная и ими прожитая...

 Там, на хуторском майдане, в день проводов на действительную вилась-хороводилась в потемках возле гармониста молодежь. Сладкая тревога льнула к сердцу призывника, крепче сжимал он руку взволнованной своей подруги, которую, кто знает, может, в последний раз проводил он в тот вечер между темными дубами к ее калитке. Садились рядышком на перевернутый старый кулаз, и молчали до рассвета, слушая трескотню кузнечиков и тихие вздохи волн. Но ночь, провожания – впереди, а теперь...

– Эх!..– кажется, слышит Виктор голос молодого еще деда Ивана. – Давай, братка, нашу “Допризывную”!

Пароход “Апостол Павел”,

Поскорей отчаливай!

Я мальчишка-допризывник,

Сердце не расстраивай.

 

Кинулся в круг, пузыря рубаху, гулко и пыльно прошелся каблуками по кругу.

Собирай постельку, мама,

Крепко связывай ремнем.  

А я выйду за калитку:

“Ты прощай, родимый дом!”.

 

– Иди, Настя, в круг! — вытянул за руку свою зазнобу. Подалась, не противясь, поправила платок на плечах. Ждала!.. Стукнула каблуком:

Отходили мои ножки

По высокому бугру.

Отвыкай, мое сердечко

От того, кого люблю.

 

Присел Иван возле дружка-погодка, деда Алексея, подмигнул:

Проводи меня, товарищ

На Царицынский вокзал.

Я за это уваженье

Тебе милую отдам.

 

Улыбается Алексей Насте, а у той готово для обоих:

Дорогие родители,

Как цветочек я у вас.

Я пойду, а вы смотрите,

Может быть, в последний раз.

 

– Сыпь, братка, чаще, – кричит заводила гармонисту.    

Скоро, скоро поезд тронет

И колеса застучат.

“До свиданья, милый Ваня”,

Мне в окошко постучат.

 

Вы прощайте-прощевайте,

Города уездные.

А еще же прощевайте

Вы, друзья любезные.

 

Круг ширится. Наморщив лоб и трогая непривычно шуршащую стриженую голову над оттопыренными ушами, призывник с соседнего хутора продолжает:

Привели меня к приему,

А я думал: пиво пить.

Мои русые кудерюшки

Начали на мне брить.

 

Бреют, бреют, бреют нас,

Молоденьких, в первый раз.

Бреют, бреют не стригут,

А стригут не берегут.

 

Вы постойте кудри брить,

Дайте миленькой прийтить:

Моя милая придет

И кудерьки соберет.

А «милая», тутошняя, с Самошкиных хуторов, – вот она, стоит стесняется, уголочки платка крутит. Для нее бритоголовый поет-рассказывает о службе:

Скоро, скоро нас поженят

И казенных жен дадут.

Дадут женку черноброву:

Чрез плечо винтовку нову,

 

Гимнастерку да шинельку

И погонят воевать.

Выйдет маменька родная,

Станет слезы проливать.

 

Ты не плачь, не плачь родная,

Я на фронте не один:

Старшина мне мать родная,

Отец ротный командир.

 

Знают, слышали призывники от отцов и старших братьев о военной службе, бахвалятся:               

Во драгунах служить можно:

Там казенная одежа,

Там казенные харчи

Сладки булки-калачи.

 

    Служба-то впереди; кто его знает, придется ли вместе служить друзьям-погодкам, которые вместе съели не один десяток арбузов на соседских бахчах:

Вспомни, вздумай ты, товарищ,        

Как с тобой мы ладили:

Девки спали на лапасе,

А мы с тобой к ним лазили.

 

Смеются девки в сторонке, поправляют гребёнками растрепавшиеся в кругу волосы. Устали, раскраснелись плясуны, затихла гармошка. Редеет круг: расходятся в разные стороны пары. Отойдя от майдана, стоят у плетней, сидят на перевернутых лодках, прячутся в лунной тени дубов. Умолкают, прислушиваясь сначала к тихому бренчанию настраиваемой балалайки, а затем к ее тихим тренькающим звукам. И мелодия – все та же, только стала она печальней и выпевает ее негромкий голос:

Воевали мы три года

На войне с Германией:

Подо мной коня убило,

Меня сильно ранило.

 

Где германский черный лес,  

Там стоит дубовый крест.

А под этим под крестом

Спит товарищ вечным сном.

 

Никто его не разбудит,

Никто к нему не придет,

Только маменька родная

По нем горьки слезы льет.

 

Да… так, наверное, и было… И также вот под утро холодало, и также тянуло с Волги сырым духом, и туман за холодом спускался в дубовые гривы и к воде. И в зябкую утреннюю дымку нестройно, чуть горбясь, уходили по этой дороге, разбитой узкими следами тележных колес, мужики и парни; к родной пристани, на пароход, который очень нескоро и, уже сменив название, вернул спустя пять лет к родному берегу тех редких мужиков, которых дождались матери и жены в разоренных войной хуторах. И опять сидели они под старым родовым дубом со  счастливыми матерями, а их братья, сыновья и племянники снова горланили на все займище:

Пароход “Заря коммуны”,

Поскорей причаливай!

Ты встречай меня, маманя,

Сердце не расстраивай.

 

Проходили годы, менялись власти, но все так же, как и полвека, и век назад, опять пойдет провожать в соседний хутор стриженый парнишка свою зазнобу, радостно разворачивая меха гармони, и будут петь они на два голоса:

Глуховские хуторочки,

Где ж вы поселенные?

Кругом небо, да вода,

Да талы зеленые!

 

Было бы только кому петь, да играть на гармони.

 

VI

Что осталось в памяти Виктора из того, что он мог бы для себя назвать главным, большим, самым родным? Из детского, того что могла сохранить его память в истоках его дней, помнил он – смутно, как в тягучем полусне, то, как ездили они к бабушке на хутор. Помнилась большая городская пристань, и пароходы – они тогда все казались большими, белыми. И, прежде чем причалить к пристани, разворачивали они на волжской волне, слепящей искристой волной, против течения свои тяжелые белужьи бока и медленно, осторожно подходили к пристани, мягко толкнув ее своим касанием. Как плыли потом вниз: долго, неспешно. Медленно за поворотами наплывали берега – высокий правый и пологий левый, виднеющиеся то вдали, то совсем близко. На воду медленно опускались сумерки, а пароход все плыл и плыл, следуя указке бакенов, загадочно мерцавших в ночи своими красными глазами. Под их сонное убаюкивающее мерцание Витька уснул и проснулся лишь тогда, когда отец, неся его на руках в темноте по знакомой ему тропке, чуть споткнулся, зацепившись за корень ветлы, вымытый полой водой в привычной ему и его ногам дорожке, и, едва не уронив Витьку, тихо заругался… А потом Витька снова задремал, убаюканный мерным шагом отца и темнотой, наполненной сухим дребезжанием сверчков и словно набухающими к ночи запахами остывающей земли и кислинкой дуба. Очнулся уже тогда, когда лежал на скрипучей кровати в бабаниной кухне и желтый свет лампочки светил ему прямо в лицо. Он, должно быть, только что положенный на кровать при встрече, спросонья застал момент – не для чужих глаз предназначенный – объятия отца с бабаней. Они стояли посреди летней кухнёшки, обнявшись, пока он не подал голоса:

– Пап, а мы уже пришли?

– Пришли, пришли, внучек, – обернулась к нему бабаня, которую он смутно припомнил по виденной когда-то фотографии и той – еще более давней поездке, когда ничего, кроме ишака деда Ивана и тазика с варениками, да еще огромных арбузов, лежащих на голом от зноя поле бахчи, помнить он не мог. И, припоминая это своё пробуждение, Виктор осознал, что вовсе это был не первый его приезд к бабане, а таилось еще что-то раннее и более смутное, что будто только обрывками кадров осталось в памяти. Но это воспоминание было лишь мгновением. А тот ночной приезд с отцом на пароходе Витька мог уже не просто помнить, как во сне, но уже и осознавать…

Помнил он потом счастливое, никогда больше не испытанное до того, полное ощущение всем своим существом чувства солнечного утра, когда он проснулся уже в хате у бабани от щипавшего его нос солнечного луча: яркого, теплого, родного…

Всё тогда, в те ранние летние дни, всё для него было пропитано радостным чувством. Лишь теперь, отвлекшись от того детского ощущения счастья, понимал он, что отец будто бы винился перед Витькой за что-то. Однажды он ушел куда-то вечером, а утром, когда Витька проснулся и бабаня позвала их завтракать, полез в погреб и достал из него кастрюльку, молча поставил перед Витькой, показал глазами: «На-ко, это тебе». Витька открыл крышку и на дне увидел вафельный стаканчик с растекшимся по дну мороженым – погреб в жаркой степи не сберег подарка – мороженого, за которым отец ходил на пристань за шесть километров, чтобы, дождавшись ночного парохода, купить в буфете мороженое и принести его Витьке. Слишком жарка южная ночь, слишком длинна дорога, и погреб так и не смог сохранить того удивительного, чем хотел обрадовать сына отец и чего испокон веков не видывали в Займище, – мороженого. Но Витька, поначалу огорчившись увиденным мороженым, с радостью съел растаявшую сладкую жижицу, и отец, ждавший радости сына, дождался её.

 

VII

Вспоминались и самостоятельные Витькины летние поездки на хутор, и то, как тоскливо было уезжать после скоро промелькнувших каникул в город. Вспоминалось все, до последнего запаха, каждая минутка.

Начинались поездки всегда в первые летние дни каникул, со старой городской пристани, у которой на берегу Волги стояли три громадных седых тополя. Кроны их были высоки и раскидисты. От мелкого дрожанья листьев на ветру стволы их казались незыблемыми. За тополями – пристань, которую они в каждую навигацию по очереди держат на тросе, обвивающем у комлей их могучие стволы. Несмотря на их кажущуюся вековую дремучесть, они в то время были не так уж древни. Но сколько же они повидали, как изменилась жизнь вокруг них за то время, как Виктор их помнил! Последние три десятка лет их никак не изменили. Как тогда кипела жизнь вокруг них, в пору медлительных пароходов! На смену им влетели быстрые летучие “Ракеты” и “Метеоры”. Но жизнь вдруг стала как-то мельче...

Тогда, во времена Витькиного детства на хутор ходил пароход «Гайдаровец». Его палубы и утробы “пассажирских салонов” заполняли небритые рыбаки в огромных брезентовых плащах с неизменными удочками и сачками, и бабки, едущие на нем всю ночь и везущие к весеннему городскому базару брыкающиеся и хрюкающие мешки с трехнедельными поросятами, накрытые завязанными тряпками зембеля и корзины с цыплятами и завернутыми в бумагу яйцами – гостинцы своим городским детям. Осенью холодная ночная палуба была завалена разрубленными говяжьими и свиными тушами – тоже к Сарептскому базару.

Позади вместе с прошедшим беззаботным летом оставались низовые заволжские хутора, купания, рыбалки и добрые бабушкины руки, а впереди – осень, пыльный суетной город и школа. Их разделяла эта ночь на пароходе, с гулом из полуоткрытого машинного отделения, запахом солярки, качающимися огнями медленно проплывающих бакенов, нитью Ариадны указывающих фарватер, с искрами из пароходной трубы, далекими огнями рыбацких костров на низких песчаных берегах.                              

От спертого дремотного воздуха нижней палубы, утробного гула хотелось выбраться на прохладу и свежий ветер. Путь наверх лежал между мешками с тушами и зембелями к возвышающемуся над палубой баку машинного отделения, горящим глазам его иллюминаторов. После душного помещения, зажатого железными боками парохода, приятно было лежать на его гулкой теплой крыше, постелив пиджак и положив под голову сумку. Волны от проходящего встречного сухогруза медленно раскачивали тело парохода, вместе с ним качались холодные звезды.                       

Все, казалось, соединялось тогда в гуле движка, унылой монотонной дремоте: невидимые берега, матовая река, старухи с заскорузлыми от работы руками, тетки, и лежащие у их коленей свернувшиеся калачиком дети, заботливо укрытые платками. Черный занавес ночи прочерчивали папиросные искры курящих рыбаков, готовящихся сойти на ближайшей пристани. Внизу, под палубой, в общей каюте, полумрачной от тусклой, замазанной синей краской лампы, – теснота и кажущаяся вечной дремота, прерываемая плачем детей или стуком борта при причаливании к очередной пристани.

Наверху – зябкое ожидание рассвета. Сошедшие по скрипящему трапу молчаливые рыбаки, миновав освещенный проем пристани, скрывались вместе с велосипедами и рюкзаками в теплую темноту берега. Сонный рыжий матрос в телогрейке, лениво перекинувшись двумя словами с пристанщиком, принимал от него чалку и уходил досыпать до следующей пристани в теплую тесноту каюты. Пароход мелко дрожит от набирающей обороты машины. Медленно, нехотя расходятся пристань и пароход. За светом пристани вдруг очерчиваются дубы на предрассветном берегу. К бледной синеве рассвета чуть добавляется розовая краска. Чем дальше отходит пароход, разворачиваясь по течению и отдаляясь, тем яснее силуэт берега на розовом свете зари. Рассвет окончательно проясняет мысли, выкатившееся солнце вместе с дремотой разгоняет клочки тумана над водой.           

За поворотом реки, за высоким яром завиднелась городская пристань, и за ней три этих громадных тополя. Пока Витька проходил под ними и поднимался по деревянной лестнице на высокий берег, разминались затекшие за ночь ноги. Наверху он останавливался передохнуть и видел, как отчаливший от пристани пароход плыл дальше, набирая ход, и, прерывисто гудя, приветствовал встречный.

 

VIII

За мыслями укоротилась дорога, облегчили они и груз переметных сумок, давивших плечи. Вот и знакомые дубки, хоть и не прежние: сразу после армии Витька с удивлением заметил пустоту на том месте, где они стояли: это лесхоз спилил их и теперь от самого дома через поляну были видны дальние дубы, что стояли над Плесом. Теперь из пней тех дубов за два десятка лет выбилась и поднялась молодая дубовая роща. Еще с километр – и хутор. Ветхий серый забор, яблони, щипец крыши за ними, покосившаяся калитка с веревочной петлей. Витька откинул ее, ступил на все тот же мазаный двор…

Бабаня долго не отпускала его, когда он обнял ее, испуганно выглянувшую из кухнёшки на его оклик: маленькая, тихая, родная. Она крепко обнимала его, и он не торопил ее, и целовал ее в волосы, пропахшие дымом – не тем, печным, а угарным дымом пожара.

– Ну чего ты? Погорела, говорят.

Бабаня молча кивала у него под рукой, и все гладила его по спине, а он смотрел сначала в одну сторону, на дом, на закопченные окна. Потом – в другую сторону – кухни и навеса, и там все было то же, по-прежнему обжитым и узнаваемым.  

И в кухне все было по-прежнему, только теснее стало: в нее бабаня снесла те вещи, что остались от пожара в доме. Пока она суетилась с обедом, он сходил в дом, печально оглядел его закоптившиеся стены, обуглившиеся в углу доски пола; резко, все еще угарно пахло в нем. Он вышел из избы уже с готовым решением. Бабаня во дворе ставила самовар.

– Бабань, а давай я новый дом тебе построю.

– Зачем, Витюня? – чуть не испугалась бабушка. – Дом-то, считай, целый. Нет, я тут потихонечку все разберу, стены отмою, побелю.

– А полы? Их все равно надо перестилать, чего тут беречь-то. А их только возьмись разбирать, там и стены за ними. Проще новый построить. Я позвоню – послезавтра здесь будет бригада молдаван. Это все разберем, месяца через полтора в новый дом въедешь.

Бабаня заплакала, ушла в кухню. Виктор оглядел еще раз прокоптившиеся стены, пошел следом.

– Бабань, ты чего?

– Витюнюшка, не нужен мне новый дом.

– Да как не нужен! Ты еще скажи – соломой крышу покрыть! Сейчас новые материалы, современные. Махом построим! А хочешь – двухэтажный! Внизу кухня, баня… Скважину пробурим – вода в доме будет, и худук не нужен. Все в доме – вода, туалет.

– Да зачем они мне? Мне этакую махину не протопить. Его разве протопишь? Нет, я в этом доме буду жить. А, Витюня? – Она так смотрела ему в глаза, что он сразу отмяк, оттаял. – Его еще мой отец, а твой прадед, строил. Все ведь сам. Потом мы бревнышки через Волгу сплавляли, дед твой доски тесал на крышу, кирпич сам тоже на печку выжигал. И отец мой, когда лежал вот тут вот, умирал, все говорил: вот гляжу я, Варя, на каждую дощечку в потолке, и помню каждый сучочек, и в каком месте деревце росла, и как я строгал ее и пилил. Да ты-то сам, помнишь, как на крыльце балясы вырезывал? Ведь мальчишка был, а упрямый. В книжке где-то увидел картинку дворца из сказки, да мне и говоришь: бабань, а давай крыльцо вот такое сделаем.

– Да не в книжке, бабань, а в журнале.

– Ну и в журнале. А ведь сколько тебе было-то? Только читать научился. Руки все инструментами поссадил, а все сидел в сарае, все вырезал. Помнишь?

Виктор задумчиво улыбался:

– Помню…

Подошел. Обнял ее, сидящую, поцеловал в морщинки у глаза.

 

IX

Виктор переоделся в рабочую одежду, взялся разбирать, вытаскивать вещи с пожарища. Вытащил ковер.

– Витюня, ты ковер-то оставь.

– Да он весь прокоптился, бабань.

– А я его постираю.

– Да теперь его ничем не отстираешь!

– Оставь, я попробую.

– Выбрось, я тебе новый куплю!

Каждая вещь, мелочь для бабани казалась важной – все копилось многими годами: в трудах, по грошику. И все, однажды заняв свое место, стояло незыблемо. Уже потом, приезжая и оглядывая свежим взглядом всю нехитрую обстановку бабаниного хозяйства, Виктору хотелось что-то чуть переставить, чтобы удобнее было. Лавка – вековечная (от веку стоявшая у стола-тумбочки в кухнёшке), с ребристым краем, хранящим следы старых занятий: дед что-то рубил и, видно, промахнулся – остались топорные зарубины, отец что-то мастерил, пилил на ней – от этой работы остались три узких следа ножовки, чуть не рассчитал отец, удобнее прилаживая отпиливаемую доску. А рядом и следы Витькиных мальчишеских занятий – частые ножевые зарубки, – это он усердно резал из коры поплавки и лодки. На этой лавке, как Виктор помнил, испокон веку чинили сетки и делали балберки на сети. И следы всех этих занятий и дел хранились на ней. На ней всегда стояли два ведра, накрытые старыми крышками; ведерные донца за век выбили два неглубоких округлых следа – точные их места. Левая дверца стола, в котором хранились холщовые мешочки с крупой, бутылки масла, банки с сахаром и прочие продукты, всегда при открывании упиралась в угол лавки, и от этого угла в дверце тоже была бороздка. Лавку можно и отодвинуть, чтобы не мешала дверце, стоило лишь убрать табуретку, тоже всю свою жизнь занимавшую место между другой стороной лавки и дверью. И Витька уже не раз говорил бабане:

– Давай лавку-то подвинем чуть, чтоб дверце не мешала.

– А куды ж тубаретку тогда дену?

– Да пусть у стола стоит.

– «Стоит». У стола она стряпать будет мешать. Мне ж к печке надо подойтить, а тут она на дороге. Коли гости, или кто – вот тогда она и к столу станет. А так место у ней своё. А в стол глянь – там кажный мешочек на месте. Я руку сунула – а он вот он, и глядеть не надо.

Уговорить бабаню убрать что-то или отодвинуть хоть на чуть-чуть было бесполезно. На все был ответ:

– У меня все под рукой. Меня и мать, и ишо баушка моя учили: где взяла – туда и положь. Не нами заведено – не нам и менять.

 

X

И, действительно, думал Витька: что и изменилось-то за сто лет еще от времен прабабки? Все вещи, служившие еще дедам, были добротными и по-прежнему исполняли свое предназначение: лавка ли, стол, зеркало или бесхитростные табуретки. Правда, внуки поубавили пару табуреток: была в детстве неистребимая «манера», как говорила бабаня, – качаться на табуретках. Сядут к столу и, когда пили чай или компот, то, упираясь в стол короткими еще ногами, раскачивались на двух задних ножках. И была эта привычка прилипчивая и почти поголовная, несмотря на то, что бабаня ругалась:

– Валерка, Витька, Ленка! Не качайте беса! Да ишо и упадете, да расшибётеся!

И – точно, не раз, опустив носы в кружки со сладким компотом, потягивая и пыхтя в них, валились своими стрижеными затылками на пол от излишнего усердия, все облитые компотом – и смех и грех.

 Бабаня первая беспокойно подхватывала с пола мокрого от компота, готового зареветь внука:

– Не расшибся? – и уже потом бралась «ругать». – Хоть сто раз вам говорить – не качайтеся, вон уже две тубаретки раскачали. – И показывала на безопасно стоявшие по углам табуретки. – Не дай Бог кума придет да сядет, да зад ей защемит – греха не оберешься. Сроду больше не придет.

– Да пусть и не ходит, – бурчал Валерка. – Сто лет нужна.

От таких табуреток со щелястыми крышками не раз страдали и сами внуки: как соберется орава летней братвы-внуков, кто-нибудь забудется да ухватит из угла табуретку и, сев к столу, увлеченный игрой в дурака, вдруг, по забытой привычке, начнет качаться на ней, и вдруг и вскочит с криком:

– Ай! – да начнет тереть защемленное место, да пнет её ногой.

– Чего? Кусается? – смеется бабаня. – А сиди спокойно. Чего ты ее пинаешь? Эт она припомнила тебе, как ты на ее ножках качался! Делать-то их некому, а как ломать – вот они. А я вон сяду на нее – и ничего.

 Внуку и сказать нечего. Под смех оравы дуется. А на кого дуться-то?

– Вон, куфайку сыми да подложи, она и не укусит, – переживая за внуков, подсказывает бабушка, отрываясь от вязания.

Внук снимает с гвоздя фуфайку, кидает на табуретку и уверенно садится, уже сам улыбаясь бабушкиной сметке. До другого раза.

– Десятка бубей! А вот мы ее по морде валетом! Валетом!

Вот и запилы на той лавке – след Витькиных починок табуреток. Он уже был постарше, его по старинке «куснула» табуретка. Он стерпел, даже не ойкнул, а на другой день рылся в сарае, искал инструмент: клещи, молоток, рубанок. Полдня стучал в сарае, разводил клей, чинил табуретки. Бабаня, занимаясь своими делами, проходила мимо сарая, улыбалась.

Каждая вещь знакома была и Витьке. Ложки – и те большей частью были старые, со стертыми, приметно истончившимися за долгие годы краями. По ним видно даже было, что в их большой семье за все время не было ни одного левши – все были стерты с одной стороны, под правую руку. Стояли и тарелки с голубым тонким узором, с гербом царским на исподе – «кузнецовские», что достались в приданое бабане от той, прежней еще жизни. Да кружка того же производства. Изо всего того, что принесла новая жизнь и чуть потеснила привычные вековечные вещи во всем хозяйстве, был только телевизор, вставший на стол под божничку в хате. В кухнёшке, на одной из тех самых кусучих табуреток, стояла самодельная электрическая плитка – два кирпича с заглубленным лабиринтом, в котором упругой черной змейкой улеглась спираль. На ней иногда, на скорую руку, разогревали что-то. Да, пожалуй, еще лампочки под потолками. Витька смутно помнил времена, когда в доме еще не было электричества. Потом оно появилось: колхоз поставил на просторном хуторском майдане, неподалеку от магазина, движок под навесом, и тот по вечерам сначала трещал пускачом, а потом гулко тарахтел, давая знать хозяйкам, что свет уже дали. Свет теперь стал вольный, круглые сутки горит. Правда, отключали его нередко – на линии от далекого райцентра то проводка оборвется, то трансформатор забарахлит. А без телефона – когда еще дойдет весть, что хутор без света сидит. Только если кому край как электричество надобно, тогда садись на мотоцикл – и дуй в контору, в Каршевитый, узнавать – почему нет света и звонить оттуда электрикам. Тогда бабушка доставала бережно хранимую керосиновую лампу-семилинейку, старую, надежную, топила печку в кухне – если дело было по теплу, или в доме в холодную пору, и ставила на нее свои кастрюли и сковородки. Ужинали тогда по-старинному, при лампе, за разговорами и без телевизора, под чуть приторный запах керосина.

Да еще – висело над окошком радио, запакованное в клеенку и бубнившее без отдыха на улице. С утра до позднего вечера, пока шли передачи. Оперы, новости, концерты по заявкам, зарядка…

Радио поет и говорит все время, и у бабани, живущей почти все время одной, образовалась привычка разговаривать с ним, как с живым. Часто – и спорить, и давать свои оценки. Она забывает, что внук рядом, и по привычке комментирует. Вот, например, передают арии из оперы. Поет какая-то певица. Витька имени не запомнил, а запомнилось только, что ее назвали незнакомым словом «контральто».

Витька шепчет, запоминая: контральта, контральта. То ли имя ее такое, думает Витька, то ли фамилия. Он внимания не обращает, а налаживает удочку: нашел леску в сарае, привязывает к ней крючки. Мимо, к котухам, проходит бабаня и, шоркая растоптанными чувяками, на ходу сетует:

– Вот ведь ржет, как кобыла.

– Кто, бабаня? – Витька отвлекается от занятия.

– Да кто! Энта вон, какая в радиве. И-го-го, и-го-го! И об чём поёт – леший ее знает.

Бабане привычны те песни, что пела за столами родня, принимаются ею и те, в которых пелось о колхозах, о природе и родных местах. Но таких по радио передают немного. «Арий» же она не понимает – ни музыка ей не близка, ни языка не разберешь; с этим бы она еще и смирилась, но не с вибрирующими голосами. Потому, услышав такое пение, особенно, если оно длится долго, о певце она говорит, что «ржет или как жеребец» или «воет, как кобель на косогоре». Сама при этом тихо напевает что-то старое, забытое.

Позже Витька понял – это так бабаня говорила о «вибратто», которое так несвойственно было народному пению – эта тяжелая окраска голоса… Какое чувство простого человека – бабы или мужика от сохи – могло передать это пение?

А дядька, перебирая рядом сетку, смеялся:

– Это, мать, она арию из оперы «Не бей по сердцу валенком» поет.

Бабаня останавливалась, принимала слова городского сына на веру, прислушивалась, потом махала рукой:

– А! Леший ее поймет. Ни шута не разобрать: где у ней чего об валенках, а где об чувяках.

На радио и заканчивалась вся новизна.

 

XI

– А ты что? Скоро назад сбираешься? – обеспокоилась бабаня.

– Да куда уж теперь!.. Ладно. Побуду еще сколько надо. Завтра давай начнем ремонт. Я доски завтра привезу. У дяди Леши лошадь еще цела?

– А куда ж она денется. Старая только. Пока ездит на телеге. Сходи, он даст. Сережка-то его, говорят, приехал нынче.

– Серега приехал?

– Сонюха сказывала: Сергей-то, гдей-то у тебя работает?

– Работал.

– И чего?

– Да пить взялся.

– И ты чего ж, ево прям и уволил, что ли?

Виктор промолчал.

– Ведь дружок твой был самый закадычный. Малыми были – вместе арбешничали. Скрозь вместе были.

– Были, ба, да сплыли. Ни учиться не захотел, ни здесь оставаться. Ну, пас бы вон скотину, или в лесхоз пошел бы, как дядя Леша, его отец.

– Ой, ды какая ж у нас тут жисть-то? Тут он еще быстрее с путя собьется. Тут прямо пьют не просыхая, а какие не пьют – их вон по пальцам перечесть. Ни скотины, ни колхоза нету, а в лесхозе, уж сказывали, все поскупили москвичи, и уж, считай, все пораспродали. Зачем и покупать-то, коли распродавать?

Виктор подумал и вечером пошел к Вахмениным. Прежде, когда они с Серегой мальчишками дружили, то ходили обычно не через улицу, а по огородным задам, по-над ериком. Там, вдоль плетней, была набитая их мальчишечьими ногами тропка. Задумавшись, Виктор как-то само собой, свернул в проулок и пошел к ерику. Было тихо, лаяли собаки, знакомо пахнуло дымком, от ерика поднимался туман. За вахменинскими огородными задами на берегу ерика, далеко теперь отступившего от прежних берегов, лежал перевернутый старый кулас. Виктор сел на него. Впереди в сумерках по берегу замелькал огонек, покачиваясь ближе и ближе, пока не подошел кто-то. Затянулся, огонек сигареты высветил лицо: Серега. Еще вчера Виктор не поверил бы, но сейчас сам себе удивился тому, что – обрадовался.

– Серега, ты, что ли?

– Я. Здорово.

Виктор протянул первым руку – Серега был трезвый.

– Давно приехал?

– Сегодня. Зашел к тебе, бабка говорит: к вам пошел, ну, я сообразил, что берегом. – Сел, качнув лодку. – Строиться не будешь?

– Не… бабаня не хочет. Второй день уговариваю. Выбрасывать, и то ничего не дает. Хаманы прокопченные – и те не выбрасывает. Я говорю: куплю тебе все новое – не дает.

– Вить, ты давай, чем нужно помочь – скажи.

– А у тебя время-то есть? В отпуске, что ли? – Но вспомнил сам: – А-а-а. У тебя ж… – И протянул. – Понятно… Ты чем – поездом?

– Угу. Самолетом – сам знаешь – в копеечку влетит.

– Ну и чего ж ты теперь? Куда? Обратно в Москву?

– Да ну!.. На хуторе останусь. В лесхоз, к управляющему схожу, какое-то дело у него, наверное, для меня найдется. Отец уже по старости не гожается, ежели что – на его место.

– Завтра поедешь?

– Нет, попозже. А завтра, Вить, давай начнем с домом баб Вари заниматься. Надумал, что делать-то с домом? Валять точно не будешь?

– Нет, исключено. Бабаня не даст.

– А то их тут много, домов-то, пораскупили да пожгли. Ехименковых, Фроловых, Дежневых. Видал – хоромы двух, а то и трехэтажные кирпичные над Воложкой ставят. Москвичи… Бензопилами старые хаты пилят и – на шашлыки…

– Н-да… А бабаня – наотрез. А может, и права она.

– Бригаду загонять будешь?

– Нет, – сказал Виктор и усмехнулся. – Чего ж я – не мужик? Сам займусь. – Он помолчал, поправил фуражку. – Раз такое дело… Трактор нужен. И с лесом надо еще договориться.

– Я уж был. С Егорычем разговаривал – он даст. Только трактор сейчас не найдешь. Все отогнали в отделение – тут ни одного. Будем по старинке – на лошади.

– На отцовой?

– Ну. Отец лошадь даст.

– Неужто Булана? Живой еще, что ли?!

– Живой. Булана, а то кого ж. Старый, а таскает телегу еще.

– Значит, будем по старинке, – сказал, будто бы успокоился Виктор. Погладил борт лодки. – Кулаз-то – еще наш… Помнишь?

– Ну а как же! До Африки чуток не доплыл!

Оба засмеялись. Вспомнили, как мальчишками надумали плыть в Африку. Собрали харчей, котелок, взяли Сереги отцово ружьё. И в первый день каникул поутру стали сплавляться. Чуть за хутор отплыли – пристали к берегу завтракать. Пока разожгли костер, пока стряпали – кулаз их уплыл. По берегу было не догнать – топко. Вернулись домой. Сказали бы, что на рыбалку ходили, да ружьё оставалось в кулазе, а за него, да без спросу, крепко бы нагорело. Пришлось сознаться. Сережкин отец на мотоцикле догнал кулаз, его успело отнести километров за десять, под Сотенный хутор. Там его знакомый татарин Фатих поймал и причалил. Ружьё было на месте, и потому Сереге не так попало. А что говорить про Витькину бабаню – она сроду не то, что ударить его – худого слова ему не сказала.

Другим днем навозили из лесхоза досок. Виктор занимался полами, бабка скребла, мыла, белила стены. Застеклили окна, вынув старые, обгоревшие матрасы, которыми бабаня заткнула окна от холода. Свет в окнах снова стал молодым, ясным, тем же, что и в детстве. Чуть только, словно издалека, иногда едва пробивался запах сырой сажи, уходивший с каждым днем, сначала в дальние углы, потом в сени, пока не исчез совсем, замещенный запахом свежеиспеченных кокурок.

 

XII

Закончив с ремонтом, решил Виктор не торопиться на работу: ничего, успеется, все дела все равно не переделаешь – надо бы сходить проведать деда Ивана, бабанина брата, жившего в семи километрах на хуторе Каменном.

Дед Иван Михалыч уже доживал до восьмидесяти лет, и незаметно как-то, в одно лето, Нюра его, такая быстрая, всю жизнь словно и не ходившая, а бегавшая по двору от хаты к кухне, от кухни к лапасу, от лапаса к базу и огороду, как-то вдруг за пол-лета Нюра его прибралась. Не успели ее даже в город, в больницу отвезти. А с ней все вдруг словно рухнуло для Михалыча. Как-то ясно стало ему, что все хозяйство держалось на худых бабьих плечах маленькой его Нюры, за всю жизнь так и не услышавшей от него ни одного доброго слова. Молча, словно недоумевая, шел он за гробом, и также молча резал поросенка и кур на поминки для съехавшейся вдруг, давно не видавшейся родни, очень любившей тихую Нюру; осознавая постепенно, как меняется мир с ее уходом.

Но наваждение это длилось недолго, и уже к вечеру, когда поминки, благодаря его сыновьям, любившим пошуметь, дошли чуть не до песен, подсел он к Василию, зятю своему, человеку, как он считал “положительному”, не шибко пьющему, работающему в городе инженером.

– Слышь, Василий, – прохрипел Михалыч и толкнул в бок разговаривавшего с его сыном зятя. – Жизнь у меня теперь такая будет... Худо без бабки-то.       

Василий обернулся.

– Да, батя, – и не нашел, чем утешить. – Что поделаешь... Теперь уж как-нибудь.

– Хрена ли “как-нибудь”! Бабку не вернешь, а без нее – сам знаешь... Мне бы теперь какую-нибудь бабешку бы. А? – он пытливо глянул не зятя.

– Так батя… Я-то…

Михалыч крепко взял Василия за локоть:

– Ты, может, в городе бабу найдешь? Может, какая согласится. А? Ты поспрашивай.

Зять, глядя в одну точку на столе, мямлил:

– Да я не знаю... Дело-то такое...

Михалыч нетерпеливо перебил:

– У вас дом-то вон какой большой, девять этажей. В нем одном народу больше, чем у нас в десяти хуторах. Может есть какая вдовая. А? У меня, скажи, хозяйство крепкое: две коровы, телка, пять свиней, курей – хрен знает сколько!

– Так ведь, батя, – они ж городские! Коровы, может, сроду не видали. – Зять достал “беломорину”, закурил. – Тебе нужна бабка деревенская, которая по хозяйству понятие хоть имеет, а не образование.

– Сравнил ногу с пальцем! Из деревенских тут одни бабки старые остались, еле ноги ходят, что с них толку-то!

Зять хотел засмеяться, но, кашлянув, раздумал, повернулся к Михалычу:

– Так тебе чего надо-то: корову чтоб доила, стряпала да стирала? – Он затянулся, глянул тестю в глаза: – Или еще чего-нибудь?

Михалыч поморгал, глядя в стол, ладонью отогнал дым от лица:

– А как же ты думал. Баба, она и должна быть… баба. На что ж мне старуха. Лет пийсят-шийсят, не боле.

Зять свистнул:

– Ну, ты даешь! Я ж тебе говорю: городские не поедут.

– Ну чего ты заладил: “не пойдет – не поедет”. А то ты их знаешь! Может, и согласится какая. Спроси. А захотят посмотреть, ты на выходные и привози, пусть хозяйство посмотрят, дом... Твое дело – спросить.

Василий вздохнул, подумал:

– Ну чего… Тогда, может, карточку давай.

– Какую карточку?

– Ну… фотографию свою.

– А на хрена она тебе?

– «На хрена»! Показывать буду тебя. Невестам.

Михалыч оторопел.

– Ты хреновину-то не городи… Ты сам-то на меня давно глядел-то? А им чего на мне разглядывать? На мне узоров нету. Говорю ж: коровы, телка, овцы…

– О-ой, да ладно, батя, – Василий, успокаивая, предупредил рукой дальнейший разговор: – Спрошу, спрошу...

Михалыч ответом не удовлетворился. Оглядел, кого бы еще спытать, пошел на другой край стола к другому зятю, спорившему с его младшим сыном, Павлом. «Этот, хоть и не в инженерах, но толк в бабах понимает», – подумал Михалыч, всегда считавший, что бабам нравятся именно такие: высокие и кучерявые. Махнул ему через стол рукой:

– Петро! Поди сюда, поговорим. – И пробурчал: – А то карточку ему дай…

   

Неделю спустя после похорон, на девять дней, ближняя семейная родня: сыновья со снохами и дочери с зятьями и внуками, – снова приехала на хутор. Михалыч ходил по краю хутора, явно ожидая их, и боясь, что после прошедшего позавчера дождя могут не приехать. Увидев вынырнувшие из далекого кучугура у Ланиного ерика машины, сделал вид, что собирает под придорожными дубками желуди для свиней. Не заезжая домой, съездили на кладбище, поправили оплывшую после дождя могилку, помянули мать. Обратно ехали молча. Михалыч ждал. Дома, пока дочери и снохи накрывали на стол, он тронул Василия за рукав:

– Ну, ты чего? Говорил?

– Говорил. Есть там у нас две бабки в соседнем подъезде.

– И что?

– Да что им деревня! У них теплые квартиры, ванны с горячей водой. Куда они поедут?

– А у тебя как? – надеясь, спросил он Петра.

– Да как! Никак. То же самое. – Петро встрепенулся. – А что ты по хуторам-то не глянешь?

– Чего “не глянешь”. Глянешь! Уже объехал. Дождь хлещет, а я на лисапете, да по всем хуторам. На той стороне даже был, в Солодниках, и на Галушкиных хуторах. Тольку Ехименку упросил свозить на лодке, две канистры посулился бензина ему дать. Ну, была у меня канистра полная почти – отдал. А боле нету. Я тада у тебя с канистру солью, из машины…

– Да у меня самого – назад бы доехать!

– А! Ну тогда я тебе канистру пустую дам, ты другой раз привезешь… Об чём это я брехал-то… Перед энтим бензином… А! Я про сватовство своё, про баб. Да! Объездил скрозь все хутора. Бешеному кобелю семь верст не крюк. Сколько их было раньше, баб этих! К четверым до войны свататься ездил. А теперь половина уж перемерли, а какие живые – бабки беззубые, чуть шевелятся. Я-то думал, что они все еще девки! Так что – гляньте... – Михалыч с надеждой посмотрел на зятьев.

На другой день гости уезжали. Михалыч сунул-таки зятю в багажник две пустые канистры – и долг надо было отдавать, да и бензопилу заправить под дрова.

А через два дня неожиданно приехал старший сын, Лешка. Был он, как всегда, пьяный, но какой-то радостный. Начал сразу:

– Нашел, батя!

– Чего нашел? Пятый угол в избе?

– Чего-чего… невесту тебе нашел.

Михалыч промолчал, ожидая новостей.

–А у тебя, батя, – нагнувшись, и почему-то полушепотом спросил Лешка, – выпить есть чего?

Михалыч, ни слова не говоря, громыхая бахилами, пошел к кухне, Лешка – следом. Зачерпнув из бидона литровую банку бражки, поставил ее на стол, сел, глядя снизу на сына. Тот, стоя, осадил полбанки. Михалыч глядел, как ходит кадык на шее у сына, ждал. Отставив банку, Лешка вытер губы рукавом, радостно заржал:

– Ездил-ездил, батя, а невеста твоя – вот она! – Он неопределенно развел руками.

– Бреши! – недоверчиво, но с надеждой отозвался старик.

– Да! Ты говоришь, все хутора объехал. Так? А она рядышком. – Он допил банку, заливаясь счастливым смехом, и начал икать. – А он ее ищет. Шерлок Холмс! И нигде, говорит, нету!

– Щас наверну! Доржешься у меня, – у Михалыча заходили желваки на скулах. – Кто хоть?

– Кто-кто, да дед пихто и бабка с кобурой!.. Теща моя! – и, не давая старику опомниться, двинул ему банку. – Налей еще!

Михалыч встал, соображая, пошел с банкой к бидону с брагой. Не дойдя, остановился:

– Клавдя?

– Ну.

– Та-ак, – Михалыч обводил углы кухни глазами. Пока он соображал, Лешка взял банку из его обмякшей руки, открыл бидон, сам зачерпнул бражки.

Вытолкав пьяного сына, Михалыч занялся скотиной: кормил, давал воды, собирал яйца, а сам все время соображал. Вариант, действительно, неплохой. Клавдия нестарая еще вдова, ей, как прикинул Михалыч, года шестьдесят два. Жила она на том же хуторе, что и Лешка. Хозяйство у нее было неплохое, Михалыч раза три-четыре бывал в ее доме, когда был жив еще сват. Тогда еще заметил, как все у них в доме и по хозяйству ладно, и дом крепкий.

На другое утро он надел чистую рубаху, пиджак, новую фуражку и пошел свататься. К вечеру вернулся, соображая как быть: Клавдия и не отказала, но и не захотела идти к нему в дом: мол, у нее свое хозяйство, дом, и... В общем, Михалычу надо было подумать.

Покрутил-повертел Михалыч, поворочался ночь на кровати, а к утру пришло к нему то самое, как ему показалось, решение. У Лешки, подумал он, хозяйство – шаром покати. Все пропито-прогуляно, и дом свой он оставит Лешке, пусть становится на ноги, а он будет доживать свой век у Клавдии... Не беда, думал он, поживу недельку-другую на новом месте, пообвыкнусь, да и проведать свое хозяйство, если соскучусь – недолго. Так ему думалось-мечталось... А повернулось оно всё боком…

 

XIII

Поправив погорелую хату бабани, Виктор пошел на Каменный хутор, проведать Михалыча. Михалыч был дома, на старом месте. Вечером, когда Виктор, прогремев цепью на калитке, зашел во двор, уже стемнело. Было холодно. Михалыч встретил его посреди двора с ружьем в руках. С возрастом стал дед Иван подслеповат – напоминала о себе и контузия.

– Кто там шарится? – настороженно спросил Михалыч.

– Это я, дед Вань!

– Че-то не признаю… Витька, что ли?

– Я.

– А то я в потемках ни черта не вижу – слышу только, кто-то цепком на калитке гремит. Здорово!

Дед явно обрадовался, но виду не подавал – не позволял характер. Он любил Виктора, отличая его изо всей родни, да и верно говорят – редкий гость – в радость. Прежде, стоило Виктору приехать проведать деда, как тот сразу начинал водить его по базьям, показывал все свое хозяйство, самодельную пилораму, лодки и моторы, насос для воды, а потом сажал его за стол под лапасом. От летней печки тогда шел запашистый дым – запах жарящейся на сковородках рыбы в сметане мешался с запахом горящих дубовых сучьев – это баба Нюра стряпала, успевая на бегу еще и забежать к скотине.

– Бабка! Ну где ты есть-то! – нетерпеливо шумел дед Иван. – Неси бутылку-то.

Торопко, откуда-то из котухов, семенила бабка Нюра и на ходу отирала фартуком бутылку:

– Бегу, бегу, я уж тута, – и в центр стола утверждалась бутылка белой, следом с плиты поспевала рыба, миска с помидорами и квашеной капустой, соленый арбуз, сало, вареники – да чего только не появлялось на столе в считанные две минуты. Дед, несмотря на Витькины протесты, зубами снимал с бутылки крышку-бескозырку и, не найдя стопки на столе, распекал бабку:

– А стопки-то где? А? Ты чего стопки-то не постановила?

– Да вон, на полке-то возьми! Рук нету, что ли. У мене рыба вон на плите горит. – Баба Нюра не успевала еще договорить, а сама уже была у стола, ставила стопку. Витька начинал протестовать:

– Баб Нюр! Чего ты одну стопку ставишь?

– А кому пить-то. Дед – ты ж сам знаешь – уж двадцать лет в рот ее не берет. Другой раз внуки приедут и бутылку с газировкой ставят, а он на нее: а в ней градусов нисколько нету? Боится – оскоромится.

– Ну, тогда хоть себе поставь. Не одному ж мне пить!

– Ставь, ставь давай другую, не тяни, – доброжелательно говорил дед.

И она, сбегав за рыбой, в минуту обернувшись, ставила и шкворчавшую жаровню с рыбой на деревянный кружок, и вторую рюмку: могла чуть-чуть пригубить за компанию с гостем. Чуть только присела, успев спросить:

– Ну, как там стрица-то, бабаня твоя? Жива? А то мы уж давненько не видались, с Троицы самой.

– Да ничего.

– Ну, и слава Богу, – капельку пригубляла «со свиданьицем» и тут же опять убегала по своим делам.

А дед подолгу сидел с ним, забывая о делах, и с какой-то вековечной досадой говорил ему о жизни, о начальстве, о политике:

– Веришь, Витя, всё-всё же по нашей жизни не так. Ну, всё как есть… И кажный норовит простого человека намахать. Вот такая она, жизинь наша! Была б моя воля, я бы…

Дальше Михалыч обычно последовательно рассказывал, что бы и с кем из политиков и начальников он сделал бы. А главное – за что. О войне он никогда ничего не рассказывал.

 

XIV

Так бывало прежде. Но теперь, после смерти бабы Нюры, все для деда Ивана стало иначе.

– Ты у мене перночуешь? А то обратно уж тёмно идтить будет.

– Переночую, – Виктор понимал, что деду нужно выговориться, с сыновьями у него ладу не было, одна ругань.

Дед обрадовался, хотя виду не подал.

– Мы только, давай, чай пойдем в дом пить, а то под лапасом холодно. Сейчас только самовар постановлю…

В избе, которую Виктор с детства помнил, удивила его смена запахов и обстановки. Для себя отметил он, что исчезли запахи ларя, в котором всегда хранились харчи: мука, сахар, крупа и конфеты. В избе было не топлено, и жилой керосиновый дух сменился затхлым запахом сырости, что приходит откуда-то в оставленное человеком жилье. Не было стола, кровати, стульев. Лишь под деревянной, закопченной рамкой, под ее стеклом были те же ретушированные портреты молодых еще деда Ивана с бабкой Нюрой, прикрытые множеством разновеликих фотографий их детей и внуков. А ниже, под окном, лежала спинка от дивана с постеленными на ней залоснившимися фуфайками в головах, накрытыми старым одеялом без пододеяльника. Это одеяло, как помнил еще с детства Виктор, закрывало ларь в сенях. Рядом с этой постелью лежало еще одно ружье и стоял в углу топор-колун.

Пили чай с привезенными Виктором гостинцами.

– Вот, бабаня пирожков тебе и кокурок напекла.

– А! Эт она мастерица. Давно не ел печеного. Ну чего, как там она?

– Да ничего, только вот… – начал было Витька, но в сенцах всполошно закричала курица.  

– Эх, паралик её побей! Я ж давче ларь-то с зерном забыл закрыть! – Михалыч неожиданно быстро метнулся в сенцы. За дверью, в потемках, загрохотали его каблуки, раздался шум, упало что-то тяжелое, следом – суматошное кудахтанье вылетающих во двор кур и глухой крик деда:

– Ну, паразитка! Не своей же смертью помирать хотела!

– Чего такое? – выскочил в сенцы Витька.

 – Да чего! – в одной руке дед держал хомут, в другой – за ноги – бьющуюся курицу с заломленной шеей. – Хомут на нее упал, видишь – башка набок. Давай колун скореича!

Витька сунул ему в руку стоявший у дверей колун и дед прямо на крыльце отрубил ей голову и кинул подальше, под яблоню, где она, обезглавленная, металась еще и окропляла недавно разгребаемую ею же землю кровью. Через минуту она лежала на боку – теплая, разлохмаченная, с подвернутым неудобно крылом и, медленно оседая и сделав в воздухе еще два медленных «шага», сникла.  

– Ну вот. – Дед Иван подошел, взял ее за теплые шершавые ноги. – Завтра лапши сворим. Пошли свежевать, да чай допивать.  

Разложили все не на столе, а на одной табуретке и сидели на двух других, положенных набок. Дед Иван щипал курицу, рассказывал про похороны бабы Нюры. О ее смерти Виктор узнал с опозданием, и приехать не смог. Дед рассказывал ему про неудачное сватовство.

– Хреново, Вить, жить одному-то. Ни пожрать толком, ни постираться. Вишь, как хожу, – он показал на засаленные до смоляного блеска коленки штанов. – Что значит – без бабы... А я, Вить, грешным делом, гулял от бабки. И, видать, наказал Он меня… – дед поглядел искоса на икону Спасителя и показал на нее через плечо большим пальцем, – …а не ее. Когда она померла, я думал сперва, что Он ее наказал, а вышло, что – меня. Она и не знала, а мож, и догадывалась, да молчала – кто знает. Тут, на хуторе, вдовая одна живет. Я уж к ей, наверное, лет пять захаживал. – Дед помолчал, поскоблил ножом оранжевое пятно присохшей к штанам щучьей икры. – Веришь, Вить, еду я раз с покоса мимо ее огорода, она картошку тяпает. Нагнулась, а у ней задница… не задница, скажу тебе, а братская могила. Я на нее гляжу, а у меня аж башка кру-ужится, кру-ужится, я – веришь – с воза чуть не упал. Запохаживал я к ней. Было дело… Ну, и по хозяйству – нет-нет, да пособлял. Она ж вдовая – одна, а скотину доржит. Помогать некому. Как сейчас помню – двенадцать копен накосил тогда, вожу. У ней базья-то в проулке, я к ним свернул. Подъезжаю… Оглядываюсь – кругом никого, а она, вижу – тяпает. Кричу ей: слышь, Тонь, – неси скореича вилки, перетаскивай сено, а то мне край как надо на свой баз, кабы кто не увидал. Она мне: – А ты чего, украл, что ли, сено-то? – Ну, говорю, считай что украл, только своё! Да ей копешку через плетень и скидываю. Она – ах-ах! И, гляжу, забегала с вилками. Навильники, знаешь, как наворачивала – будь здоров. Страшенная – баба! Как на Мамаевом кургане! Подмогнул ей тогда. Добро подмогнул. Она – я и не знаю чем тебя благодарить-то. Пить ты не пьешь. Зайди хоть, чаем угощу. Сейчас, говорю, некогда – воз на глазах у хутора стоит, а вечерком зайду, попроведаю, коли просишь. Ну, и зашел. Так и пошло дело. Она, хоть ей и шестьдесят, а баба горячая. С сорока пяти лет одна. Истосковалась по мужику, аж до крику. У-у, Витя, я тебе скажу: страшное дело, когда баба без мужика соскучится. Хух! Ну, я, бывалоча, с делами по хозяйству приберусь, и – мне, вроде как в город, в госпиталь ехать надо. Иду, вроде как на вечерний пароход, да к ней и заверну. Перночую, уж уходить надо, а она вцепится, обнимает: не пущу, говорит. Дура, говорю, уж светает, скотину вот-вот выгонять начнут. Кой-как отцеплюсь, да по заре талами да дубками, чисто как партизан и бегу, да километров двенадцать – не хуторами, а займищем отбегу – подальше, чтоб кто не увидал, ну, и к Зубаревскому хутору, на каршевитский большак, а там мож кто подсадит да и подвезет до райцентра. Ведь куда как не молодой – а в башке все она крутится. В госпитале жду – не дождусь, когда обратно: так же – на ночку, да с утречка, от ней, вроде как с парохода, домой с пристани иду. И болеть-то уж некогда, когда об ней-то вспомнишь! Веришь, другой раз так вымотаешься за эти ночи, что лучше пять копен накосить. А ведь мне – тогда уж! – восемьдесят первый год шел. От работы так голова сроду не кружилась, как от ней, когда вспомню, как она тогда на грядках стояла. У меня аж штаны трещали.

– А что ж ты к ней не посватался, после бабы Нюры?

– Как же! К ей. К ей – первое дело – и посватался.

– И что она?

– Сроду баб не понимал! Ведь завсегда привечала, а после, как бабку схоронил, – сразу к ей: переходи ко мне, жить будем вместе. Так ты знаешь – ни в какую! Хрен их разберет, баб этих. Отказала. «Чего, мол, скажут. Старый ты, вроде». Вишь, на ночь приходить – не старый, а жить – старый. Во, Витя, какие дела бывают. Я, как Нюру схоронили, зятьям сразу говорю: найдите мне бабу какую-нить, а тут Лешка сунулся со своей тещей. Сосватал сваху. Мою же. Ну, че, она мне говорит, живи у меня. Я и подался до нее. Дом и хозяйство на Лешку оставил. Пусть, думаю, на ноги встанет. Хуражку новую надел, рубаху, пинжак… Ишака запрёг, еду к ней. Привожу два мешка сахару, муки мешок, отрез ткани в сундуке нашел, какой от Нюры оставался, ну и четыреста рублей денег дал. Пожил у нее с неделю – не могу! Веришь, Вить, чистая мука! Понаобещала всего, чего и нету, да и сама скрозь как хозяйка на своем базу. Я плюнул, – а ходи ты, говорю, все конем! Забираю муку, сахар, деньги у этой аферистки и – домой. Приезжаю, а в доме и на базу, – веришь, Вить, – шаром покати. Одна курица да петух – и те, видать, в камышах хоронились. Ты ж видал – базья-то все поразвороченные? Им и ночевать-то негде уж было. Вот. И Лешка пьяный лежит. Я его оглоблей отходил: куда, говорю, скотину девал и барахло? Он, говорит, не знаю, пьяный был, видно, ворота не завязал, она и сбежала поди. Брешешь, – я ему – брешешь, как собака! Пропил, все пропил до нитки, всю имению. А тут, гляжу, и Панька в калитку, а в руке у него банка литровая. Он к Тольке Еременке за самогонкой ходил. Кинулся я на него: признавайся, говорю, вы с Лешкой вместе все пропивали? Панька назад, к калитке, а тут меня Лешка сзади этим бадиком, да по башке ка-ак даст! – аж хряснуло. Не хуже, как эту курицу. При мне нож, а они это знали. Лешка очухался, кричит: Панька, у него нож! Их счастье, если б кинжал этот чеченский не отняли и не спрятали, я бы их, паразитов, выхолостил бы как кабанов.

Михалыч дощипал курицу. Взялся чистить ружье. Виктор прихлебывал горячий чай, слушал, качая головой. Представлял брательников, отчаянных, как и батя. Есть в кого!

– Ну, набузовали они мне, конечно, – их же двое, да еще этим бадиком. Я в хату, они – за мной, а у меня прямо за дверью ружье стояло. Не это, а двустволка. Ну, они меня в сенцах повалили, и бить, а ружья-то не видят. Я до ружья-то дотянулся. Пусть молятся, что темно на улице уже было. Лешка видит это дело, кричит: Панька, тикай! Я, пока курки взвел, они – р-раз! – один в окно, другой в двери. Ну, я на крыльцо выскакиваю, взял чуток повыше голов и – ка-а-ак дам дуплетом! Слышу: заборы трещат, собаки по всему хутору гавкают – сыночки мои тикают. Прислушался, вроде обое убегают. Слава Богу, думаю, живы. Ну, думаю, пока железо горячо, надо ковать. Башка болит, а соображает. Беру я тада ружье и – к соседям, к Еременкам. Иду, а Толька, как шум-то поднялся, уж свет потушил, чтоб не застило, и в окошко выглядывает, боится: ну, че же, я весь в крови! Я подхожу к окошку: выйди, ему говорю. Он оттуда: чего тебе? К кому, спрашиваю, сынки мои скотину свели? Я, говорит, ничего не знаю. А на базу у него корова моя возьми да замычи, голос мой услыхала. Выходи, говорю Тольке. Тот опять: я ничего не знаю. Ладно, думаю, ружье за плечо – и на баз к нему. Цепок на воротах развязал, корову вывожу. Иду, а Толька в окошко высунулся, кричит: ты что, разбойник, делаешь, я, кричит, корову купил, а коли забираешь, то деньги отдай обратно. Ага, говорю, “купил”! Ты кому, говорю, деньги давал – мне? Лешке с Панькой, говорит. Вот и хрен весь, говорю, – у них и заберешь деньги свои, а я тебе корову не продавал… Вот. Ночью с ружьем хутор обошел, скотину свою собрал, кроме, правда, мебели: то ли прячут где, собаки, то ли далеко продали. Двух кабанчиков еще, правда, сожрали они, пока пили, да курей почти всех. Я после этой драки две недели отлеживался. Ухо – вишь! – чуть не оторвали, плечо еще болит. Да ты пей, пей чай, или тебе молока налить, я сейчас схожу, подою. Больше тебя нынче угостить нечем.

Дед подоил корову, принес в кастрюле из курятника яйца, положил их в углу, курицу сунул в кастрюлю:

– Завтра с утра яишницу пожарим. Видать, хозяйка-то относилась яйца-то. Лапша завтра с неё будет.

Он подошел к постели, взял ружье и колун:

– Ты ложись тут.

– А ты где, дед Вань?

– Я пойду в кухнешку лягу. Храплю сильно, тебе спать не дам.

– Холодно ведь там.

– Да ничего, я сена принес, зипуном укроюсь, да и слышно там лучше, если на баз кто полезет. У нас на хуторе за месяц трех коров с база свели. То ли чечены, то ли свои, а на чеченов грешат.

– А топор-то тебе зачем?

Михалыч повертел в руке колун.

– Ружье может осечку дать, а у колуна осечек не бывает. Ладно, спи.

Он потушил свет, но, видно что-то вспомнил, стал искать на подоконнике, потом на маленькой полочке, не зажигая света, чтобы не побеспокоить Виктора. Спички, что ли. Повозившись минуты две, встал у порога, подумав, кашлянул и тихо спросил:

– Слышь, Вить. Я чего думаю–то... На той стороне, в Солодниках, дом престарелых есть. Там ведь не только кто старые совсем, а и кто помоложе. Кому, может, жить негде. Мы с тобой ночью на лодке переедем, я пойду, запалю эту богадельню, бабки повыскакивают, а тут я. Им ведь один хрен деваться некуда. Там ведь и выбрать можно будет, какую помоложе, какая первая выскочит. Сегодня уж ладно, не поедем, ты ж с дороги, а завтра поедешь со мной, лодку покараулишь, чтоб не сперли. Ладно?..

Виктор промолчал.

– Спишь? Ну, ладно, утро вечера мудренее.

Придерживая дверь, чтоб не скрипнула, тихо прикрыл ее и уже в сенях пробормотал:

– Вот, твою мать, жись-то...

 

XIV                                    

Утром Виктор вышел на крыльцо. Было чуть морозно, день обещал быть тихим и ясным. Дед сидел на скамейке у лапаса, опершись локтем в колено, смотрел на поднимающееся из-за осокорей солнце. Рядом стоял петух, косо глядел на Витьку.

– Доброе утро, дед Вань!

– Здоров... – не отрывая от солнца глаз, ответил Михалыч.

Пробив тонкую корку льда в рукомойнике, висевшем рядом, на столбе лапаса, Виктор умылся. Михалыч, не вставая, подал ему лежащую на столе тряпку, и пока тот утирался, смотрел на него.

– Земля-то стылая нынче...

– Да, подморозило.

Михалыч обернулся опять к солнцу, глядя на него слезящимся глазом.

— Зимой как помирать-то… Без снега-то земля выстынет, ни хрена не укопаешь. Подохну, Лешка с Панькой первые прибегут водку жрать, а копать они... Да еще мерзлую землю... Копальщики из них, как из хрена кочерга. Лежи тут потом, воняй как дохлый кобель.

– Ты чего, дед Вань? – Виктор присел на скамейку. – Приболел?

– Ни хрена ничего не болит. У меня сроду ничего не болело. Голова вот только. Два осколка... – он посмотрел на Виктора. – Ты чего раздетый? Возьми куфайку какую в сенцах, штаны мои старые. Поешь, яишница еще теплая, молоко вот. — Он поднял тряпку на столе, накрывавшую сковородку. – Худой ты стал. Работа, что ли, нервная?

– Да есть чуток.

– Бабка-то – как она там после пожару – отпустила тебя?

– Кланялась тебе, говорит – помоги деду Ивану с дровами.

– Да ладно, сам потихоньку справлюсь. Бензопила, правда, чего-то забарахлила. Так чего там, говоришь, бабка-то?

– Погорела она.

– Да слыхал. И с чего?

– Да телевизор загорелся. Так, кой-чего из вещей, да в доме все прокоптилось.

– А сама?

– Сама ничего. Я ж тебе вчера уж рассказывал.

– А!.. Памяти чё-то прям не стало. А чего ж она ничего не сопчила-то? От карахтер-то.

– Да, характер у вас… Ничего, говорит, беспокоить никого не хотела. Подшаманили хату, кой-чего нового ей прикуплю… Говорю ей: давай новый дом поставлю – плачет, не хочу; говорит, буду помирать в родительском доме.

Дед подвинул ему миску с лапшой.

– Поешь давай, мало будет, еще подольешь...

– Спасибо, дед Вань.

– Чего спасибо! – Михалыч встал. – Ешь. Денек-то у меня погостишь?

– Денёк – да. Помочь чего – скажи.

– Ладно. Чуток попозжее. Удить коли пойдешь – снасти вон в сумке, удочки на лапасе, весла у забора. Сам знаешь. А я пойду, дело у меня есть.

Виктор зашел в сени, накинул холодную фуфайку, висевшую в сенях, зябко кутаясь, вернулся под лапас. Позавтракав и попив чаю, он заглянул в низкую кухнешку. Дед обычно сидел там, латал сетки и вентеря. Но деда в ней не было. Прошелся по саду, посмотрел на базу, но не нашел его ни там, ни на берегу затона, холодно блестевшего между высоких осокорей, стоящих за калиткой. Спустился к затону, медленно побрел по топкому берегу. С угла затона тропинка поднималась на берег, и сквозь густой тальник шла через заросшее бурьянами поле. Он вышел на его край, постоял, оглядывая его. Когда-то, как вспомнил Виктор, были на нем бахчи – те самые, что караулил когда-то дед. Теперь оно заросло, запустело. За ним виднелась дубовая грива, и дальше еле приметная тропинка вела через сухой ерик к Терновому бугру, на котором было кладбище. Подумав, он направился туда, срывая на поле высохшую полынь и поздние мелкие ромашки. Не спеша подошел к кладбищу, нашел в заросших по краям непролазных тернов прогалину, вышел к могилкам, стал искать могилу бабы Нюры. Ходил между могил с выцветшими крашеными крестами и металлическими пирамидками. Разглядывая ретушированные портреты в эмалевых овалах, со знакомыми фамилиями родни, он услышал в тишине странные звуки, словно хрипел раненый зверь. Виктор отодвинул ветки куста, росшего между могилок, и увидел издалека спину Михалыча, сидящего на коленях перед оплывшей, успевшей зарасти могилой и – хрипло воя – в голос повторявшего:

– Нюра, Нюрка, твою мать. И чего ты без меня-то? А как же я-то?.. Ню-юра-а. Ню-ю-рка-а...

Виктор остановился за кустом. Видел, как Михалыч затих, упершись лбом в могильный холмик, затем, прерывисто всхлипывая, глубоко вздохнул и, совсем успокоившись, выдохнул, поднял глаза на наскоро сбитый тонкий крестик ее могилы.

– Ты, может, думаешь... Я чего бабу-то ищу. Милку доить надо? За скотиной ходить? Без тебя вон, смотри, как скоро все прахом пошло. Сынки наши враз всю имению спустили.

Он вытер глаза рукавом.

– Маруся к себе в город зовет. Поедем, говорит, тятя. Нет, говорю, хозяйство я не брошу. Да и одному как? Пусть уж поживет у нас баба, какую если найду. А, Нюр?

Поднявшись с коленей, поклонился могилке.

– Ничего, я скоро... Я уже собрался... – Он вспомнил и стал рассказывать: – Был в лесхозе, доски взять себе на домовину. А они, ты знаешь, какую цену заломили? Охренели вы, говорю, совсем? Мне надо-то на гроб всего шесть досок, а по их ценам никакой пенсии не хватит. Пойду ночью, пару дубков свалю, распущу на доски. Витька, если что, поможет тащить, если один не управлюсь. Витька-то приехал, я забыл сказать. Придет, наверное, к тебе. Он тебя лю-ю-юбит. Тебя все, поди, любили. Один я только... — Он опустил голову, тер глаза обеими руками. – Я ведь тоже скоро, Нюра... – обернулся, надел шапку и, взяв стоявшую у креста лопату, пошел, глядя под ноги и переставляя ее, словно посох.

Виктор дождался, пока Михалыч зашел за терновник, подошел к холмику, у края которой стоял крестик с прибитой на нем табличкой: “Синектурова Анна Ивановна”, под ней на листе нержавейки было выгравировано: «Мама, когда ты слышишь шум дождя, то знай, что это плачут твои дети». Ниже лежали выгоревшие проржавевшие венки. А рядом, в полутора шагах, желтела глинистыми краями свежая, полувырытая могила. Виктор положил между венков букет сухой полыни, который он все это время держал в потной руке и, не скрывая слез, долго стоявших в горле, наконец заплакал...

 

XV

За день напилили с дедом Иваном дров с бревен, лежавших по всему берегу: дед по-прежнему налавливал их в полую воду, наплавенных сверху Волгой. Таскал на лодке и зачаливал к осокорям. Ужинали ухой – Витька наладил снасти из пучка лески-путанки, что нашел на лапасе, отыскал висевшие на груше блесны, наловил в затоне окуней. Легли спать, но обоим не спалось. Печка затихала, гул от всклень набитых в топку дров попритих, и от печки шёл плотный жар, борясь с прохладой, медленно вползавшей в нее весь день, когда Виктор и дед занимались своим делами на дворе и на затоне.

Дед Иван ворочался, кашлял, тихо матерясь. Витька тоже кашлянул, понимая – деду будет не так одиноко.

– Ви-ить!

– А…

– Не спишь?

– Да чего-то не спится.

– Не жарко тебе у печки?

– Да ничего…

– Щас… прогорит, прикроем ей ход. Тепло всю ночь будет… Пятки пока прогрей.

– Да-а… хорошо, дед Иван…

– Чё ж плохого? Тепло… Значит, бабка говорит – не нужен новый дом?

– Да, говорит, помереть хочу в старом, отцовом.

– А она тебе ничего про старое не говорила?

– О чем?

– Ну, про деда нашего, про… кресты чего-нибудь.

– Нет. А какие кресты?

Дед помолчал и Витька привстал на локте, глядя в темноту, туда, где лежал дед Иван, понимал, что что-то важное сказать решается бабкин брат.

– А кресты закопаны в коробке железной из-под сарептской горчицы. На подловке. Справа, под вторым переметом. Не знаю только, цела ли шашка? Коли мои архаровцы или Варины ребятишки не нашарили их тогда.

Витька сел на кровати.

– Дед! Ты о какой шашке говоришь, о каких крестах?

Дед длинно вздохнул:

– Ну, видать, ни отец твой не знал, ни бабка, стрица моя, нянька, ничего не сказывала. Мы-то, еще со времени деда нашего, жили в Солодниках, на той стороне Волги, это прямо наспроть Каршевитского кладбища. Видал там, за островом, яр и церковь – их хоть издаля, но видать.

– Видал. Мы с бабаней когда на кладбище ходили – она мне показывала.

– Так вот. Прадед – мой и, стало быть, и твоей бабки, был там попом.

– А! Бабаня что-то рассказывала.

– Да, священник он был. И две церкви строились при нем: большая, Казанская – на нее по какому-то обету за спасение сына царицынский купец денег дал. Сын у него под яром солодниковским тонул. Его вытащили, живой остался, а речи он со страху, должно быть, лишился. А другую церковь, малую, деревянную – эту уже сам прадед построил. Он, значит, священник, а братья его – по торговой части пошли. У них в Царицыне, на хуторе Букатине – нынче это Красная Слобода, а ишо и в Черном яру, и в Астрахани, свои лавки были и рыбное дело. Сестры их пошли по медицинской части. А отец прадеда моего, Северьян, был из греков, и тоже священник. Он, как мне моя бабка рассказывала, с двумя своими братьями в Россию перебрались, когда в Греции война шла с турками. И фамилия их была Сенектутисы, значит, по-греческому, «старшие по роду». Видать, от какого-то старшего брата-грека у нас в России эта фамилия пошла. Был у них дом – большой дом, в нем потом школа была. А еще была земля здесь, в займище, где жили летом. Тут и скотину держали. Те Синектуровы, которые в Царицыне и Астрахани жили, – те почти сплошь врачи-хирурги и учителя. Ты фотографию у бабки видел, где наш отец Михаил стоит, а рядом женщина-врач?

– Видал. А у них же еще и медали.

– Во-во. Это его тетка, Мария. Мария Северьяновна. Так это он в шешнадцатом году, когда его на германской ранили, лежал в Москве в госпитале и там они с ей перевстрелися, и его тетка нашла и лечила сама. Она до этого и на японской была, в Порт-Артуре. За то у нее и боевые награды. И у него – первый крест. Потом до революции он еще два Георгия получить успел. И вот эти-то кресты спрятаны на подловке.

– Ну, дед, и дела! А почему ж ни отец, ни бабка мне ни слова об этом не говорили?

– Чего – отец. Отец, видать, и не знал, в то время ему и знать было не положено.

– А как же мы тут оказались?

– Ты про Займище?

– Да. Бабаня говорила, что хату-то ей в приданое отдали из старого амбара.

– Это уж потом. А я тебе и говорю: здесь у нас была земля, здесь все лето жили, а в Солодниковском доме зимовали. В конце зимы сюда скотину перегоняли.

– Как перегоняли – по льду, что ли?

– По льду. Тут же скотине – самый корм, летом-то. А как Волга становилась, обратно гнали. Здесь, в Займище потом тоже хата была. Та самая, где стрица Варя, бабка твоя, живет. Слава Богу, что тут тогда были места глухие, да они и сейчас-то – глянь – глухие: ни магазина, ни почты, щитай, ничего и нету. Да и то, что советская власть поделала – и того нет, все поразорили. И вот нас было одиннадцать детей. Бабка твоя – моя сестра – первая, она с десятого года. Следом я, потом Полинка, Дуся, Васешка, Сергей, Ромашка. За Ромашкой – потом Шура, Настя, Илья. А Николай – этот уж после смерти отца родился. Была еще девочка, но она маленькой померла. Солодники в гражданскую четырнадцать раз брали – то белые, то красные. Я хоть и сопливый еще был, а помню, как в затон корабли военные под красными флагами зашли. Мы в талах сидели, и их названия читали. Мне девятый год шел, я уж читал. Как сейчас помню: «Володарский», «Коммунист», «Гром», «Неяда», «Расторопный». Остальные запамятовал.

– Так они откуда шли?

– Корабли-то? Сверху, с Царицына шли. С десяток, не меньше. И стали прямо по церкви стрелять. Белые взялись отходить. А отходили – нарочно прямо на виду у красных, по-над яром в сторону Ушаковки. Это, значит, чтобы красные их видели и не по селу стреляли, а по ним. Отвлекали их, а людей жалели. Потом моряки красные пришли, собрали всех, заперли их в лабазы деревянные у магазина и подожгли. А у нас там по-над Волгой талы густющие были – сейчас их водой посмыло и косу намыло – а тогда талы скрозь были. В них и лодки стояли. Мы день в талах этих пересидели и в займище ночью на лодке спаслись. Дед был вахмистр и его сразу арестовали, но продержали два месяца в Черном Яру и отпустили. За него заступился тогда дядя Вася – родной брат моей матери, Василий Степанович Боев. Вишь как, дед был вахмистр астраханского казачьего войска, а дядька, материн брат, в семнадцатом году под Гродно стал большевиком, и был в первую мировую под местечком Радом. Тоже ведь Георгиевским кавалером был, а подался в большевики: правду все искал. Он, как с фронта вернулся, в конце восемнадцатого-то в Солодниках коммуну собрал, и возглавил ее. Коммунист был, член исполкома. Он, хоть и был при «красной власти», а помог освободить, кого в ноябре 1918 года арестовали, – и тестя своего, Гавриила Северьяновича, и его братьев. Да и Ефима Маркова – дядю покойной моей бабки. Ведь тогда почти все станичные были друг другу родня. Его родная сестра – Анна Степановна, была замужем за племянником Гаврила Северьяновича. И на него писали прошения, чтоб освободили арестованных. Тогда из нашей родни только у Фроловых троих арестовали: Якова, Григория, Тимофея. Я ж тебе говорю: за Гражданскую войну Солодники переходили от белой власти к красной и обратно четырнадцать раз! Бабка, говорит, мы уж и со счету сбились, кто жив остался. Ну, колхозы потом начались. Кресты, погоны, шашки – это потом все попрятали.

– Так тебя – бабка мне рассказывала – раскулачили.

– Ну да. Перед самой войной. Лес валил в тайге.

Дед Иван замолчал: видно, всё так живо у него, хоть полсотни лет прошло с тех неведомых для Витьки времен.

– Мне-то – ладно, а вот как дядьку моего, Илью Ягорыча, раскулачивали… Еще раньше меня. Он в первую мировую раненый был три раза. Так его в 29-м, когда хлеб сдавали – он и сдал то, что положено было, но был у нас такой Лешка – «Склизкий» его звали на хуторе. Вот он и донес в сельсовет, что у дяди Ильи есть еще хлеб, только он его прячет. Так на другой день дядю Илью Ягорыча пришли и арестовали. Недели через две шла потом по Волге снизу, от Астрахани, баржа с арестованными, и слыхал кто-то из солодниковских, как он успел крикнуть, чтобы поклон передали от него жене и детям. Домой он так и не вернулся – в тюрьме, должно, и помер. А, может, на Севере где-то помер. Нас тогда – кого в Сибирь, кого на Север, кого на Дальний Восток ссылали. Ну вот… Я тоже «на кубах» поработал… А его жену, Ильи Ягорыча, вместе с пятерыми детьми, моими двоюродными, другой активист – Петька Золотарев, до нитки обобрал. Все забрали подчистую, все добро, что в доме было и на базу: и верблюда, и корову, вещи какие были – ну все! Даже постелю – и ту забрали вместе с кроватью. Спасибо мужу тетки моей Нюры – она тогда замуж вышла за Василия Боева, он после революции уж большевиком с войны пришел, его потому и поставили председателем сельсовета. Хороший мужик оказался: сколько народу от тюрьмы спас! О! Не щитано! Да, почти всю нашу родню – и дядьев моих, да и деда! Деда-то, вахмистра, как его забрали, так месяца через два вернулся. За него – вишь – Василий Степанов заступился – писал и в волость, и в губернию, его и отпустили. Так он, Василий Степанов-то, теткин муж, когда ее дядьку раскулачивали, он на подловку сам залез, видит – ага! в кадушке немного гороха и яблоки сушеные, и этим, активистам, что внизу, кричит: «Нету тут ничего!». Так он их от голода и спас. А на другой день мать с пятью детями на полу сидели – на голом полу! И из чугунка старого похлебку ели с того гороха. Так Лешка Склизкий – видать, в насмешку, зашел к ним: «Поужинать, кума, у тебя нечем?», так она его кочережкой, что осталась, и поперла: «Иди, сволочь такой! Глаза мои чтоб тебя не видали!». А старший сын у тети Нюры – вишь как! – он в гражданскую командовал кавалерийской бригадой у самого Ворошилова. Так он как узнал – про своих-то, он сразу в крайком обратился. Там разобрались – лошадь с коровой вернули, и в колхоз их даже приняли, да отца-то уж не вернешь. Расстреляли. А может, сгинул где в лагере. Даже сын не помог. Во как у нас в родне-то было. Время-то было – хрен разберешься. Один за красных, другой за белых. Только люди в чем виноватые-то! Тогда не церемонились – кого к стенке, кого в Сибирь, а кто поспокойнее – того просто к калмыкам на Бугры ссылали: селитесь, мол, живите, как хотите. И селились – прямо на голых песках. А куды ж деваться-то.

Дед оставлял ночевать Виктора и на третью ночь, и как ни хотелось Виктору остаться, чтобы поговорить еще, да и старику с родным человеком время скоротать, но знал – бабка будет волноваться. С утра он собрался, отказавшись от обеда:

– Дед Иван, чего тебе со мной колготиться – стряпать. Бабаня там настряпала, уж ждет, наверное, беспокоится. Ты не неволь, отпускала она меня на одну ночь. Она уж там, видать, все глаза проглядела. Ждет…

– Ну, гляди сам. Гляди…

У калитки Михалыч с Виктором остановились.

– Вить!

– А!

– Погоди-ка чуток.

Виктор прислонился к калитке, глядя, как Михалыч, вспомнив что-то, зашагал к хате. Через минуту вышел, держа что-то, завернутое в старый платок.

– Помоги мне развязать-то.

Витька быстро справился с узлами платка. Откинули его. Под платком оказалась икона. На холсте…

– Вот, Вить, – протянул икону дед Иван. – Икона. Наша. Родовая. Еще мою прабабку венчали ей.

– Что, и бабку мою?

– Ну а как же – и бабку тоже! Куда ж ей деваться. Всех благословляли. До большевиков. Тогда еще жили-то одним домом.

Виктор развернул холст. На царском престоле восседал сам Господь с державою и скипетром в руках. Слева от него – Богородица в алых одеждах, справа – Иоанн Креститель. По зеленоватому полю иконы – трещины, но вот Лик Господа был вырезан полностью и снова вклеен.

– А это кто ж порезал? – показал Витька на прореху в холсте.

– Резал? Да кто ж – красные! Они когда с комиссаром вошли в хату, то лик штыком и вырезали. Дядя-то наш тогда у белых был, на нас и показали. И попали мы, как «контры» под конфискацию. Эх, Ви-итя… Комиссар этот говорит красноармейцу: «Давай, конфискуй, я пойду дальше, у меня еще с десяток «контр» на конфискации» – и вышел. Красноармеец взялся из хаты все вытаскивать. Всё подчистую! Одеялку расстелил и барахло, какое было – постели, одежу, прямо на одеялку кидает, чтоб узлом потом связать. Мать на икону показывает и ему говорит: побойся, мол, Бога, у меня дети малые на руках остаются, а вы у нас последнее отбираете. «Ничего, – говорит красноармеец. – Бога нет, а вы, мироеды, еще себе наживете». И на икону глянул. Он глядит… А Спаситель на него смотрит. Он отвернулся, опять за свое, хаманы наши валит на одеяло. Чугунок попался – он и чугунок туда. Сам сбирает, а сам – нет-нет, да глянет в угол. А Спаситель все на него смотрит. Он, уж все, что мог, свалил, уж и брать-то нечего: кочережка, да ухват остались. Мы кричим! Взрослых-то боле – никого, одна мать с нами, малыми. Связал он узел, да на плечо, а у дверей оглянулся еще раз – не осталось ли чего еще, забрать-то. Мать ему: «Накажет Бог тебя за то, что бедных сиротишь. Ей, Богу, накажет». И на икону показывает. Он на икону глянул, да опять глаза Спасителя увидал. «Что глядишь», – кричит. Вроде, как свидетель оказался. Он узел бросил у дверей, винтовку с плеча снял – и к иконе, да штыком лик у него и вырезал. Мать ревет, мы за ней кричим. А он – к дверям, на узел плюнул, ногой его пнул и так ушел. Мать лик-то подобрала, да потом и приклеила. А на другой день к вечеру сосед наш Михайло Юрин к нам зашел, да рассказывает: он был у своих в гостях на Сальяновском хуторе, и туда эти комиссары, какие с конфискацией от нас-то пришли, заночевать заехали. А ночью слышим – крик из соседнего дома, где они ночевать остались. Утром-то вышли, а им и говорят – этот красноармеец-то, что к вам заходил, ночью спит, и чувствует вдруг боль страшенная по лицу. Свет-то зажгли, глянули – а у него вокруг лица как ножом кто-то полосовал: по щекам, лбу и подбородку. А никого, кроме комиссара, да красноармейца в доме не было.

 

XVI

Так Виктору приоткрылось то страшное прошлое его родни, которого он не знал. Вернувшись от деда Ивана, он уже прямо спросил бабаню о том, как же было в те далекие, неведомые ему годы. И она, уже не скрываясь, рассказала ему:

– Голод был в 33-м страшенный. Хлеба и так уродилось мало, а тут еще его подчистую забирали. Пухли с голоду. Так в голод чего только не ели вместо хлеба: камыш дергали, корешки у его сушили, чилим собирали в музге, всё в муку мололи и оладьи пекли. Сначала ребятишки сусликов выливали и ели, потом за собак взялись. Почти всех собак на хуторе поели, кошек тоже. Рыбой еще, слава Богу, жили. А за колоски – так сажали. Как горсть зерна у кого находили, кто с поля шел, – так сразу десять лет давали. Сестре Шуре пятнадцать лет было, с поля шла, так ее у хутора подстерегли – тот же Лешка Склизкий, да заставил разуваться. А у ней в опорках от сапог зерна с полгорсти было. Так ее прямо сразу и забрали. Только в сорок третьем вернулась – уж немца от Сталинграда отогнали. Худющая – страсть смотреть, её уже и не узнали, как она во двор вошла. Лицом черная вся, а волосы седые. А что ей тогда было-то: двадцать пять лет всего. И вот чего думаю-то: ведь как ни чижало жили, а ведь ни у кого замков на дверях не было – ведь не воровали совсем. Куда пойдешь – так бадиком дверь чуток подопрешь, чтоб ветром не открыло, да чтоб видать было – дома никого нет. А чтоб замок вешать – ни Боже мой, не знали такого сроду. А теперича другая жисть пошла! Корову сведут прямо с база – только смотри.

 

XVII

Когда ночной мороз особенно залютовал, да с ветерком заметными волнами ходил по половицам так, что тронул хрупким ледком воду в ведре, стоявшем у двери, бабаня попросила:

– Витюня, ты окошку-то за печкой забей.

– Зачем?

– Да то холод лишний в хату заходит. А она мне теперича, эта оконушка, и не нужна.

– Темно же будет у печки.

– Да чего ж – темно? Допрежь, когда свету не было, тогда с утречка крутишься у печки – все светлее, да на баз за скотиной в его глянешь, а нынче и свет вольный в хате, да и скотины-то уж нету, баз-то пустой. А забьешь – все теплей будет.

И Витька забил окошко. Так и оставил его внутри прямо со стеклом, лишь сверху прибил дощечки – как раз по размеру рамы, насовав внутрь для тепла сухого чакана. А бабаня потом замазала глиной – окошка как и не было. Поначалу стало непривычно в доме, где долгие годы каждая вещь знала свое место, где рука сама знала – где что висит, где дверная скоба, где печная заслонка. Это был тот единственный раз, когда бабаня сама попросила изменить то привычное, что было в доме. И он понял, что как ни хотела сохранить бабаня прежнее, но, видно, уж больно тяжело ей давалось зимами сберегать тепло. Про печку бабаня вспоминала:

– Печка-то прежде у нас в хате была русская. Она вон в том углу стояла. А эту, поменьше, уж после войны мы сделали. Тогда, вишь, фасон такой пошел – чтоб печка с плитой была. А та, старая печка, считай, полхаты занимала – по четверо-пятеро ребятишек на ней спали. Старинная была, ее перед войной, когда полая вода была большая, так вода прямо в хату заходила, и подмыло. Она садиться начала. Я в сорок втором летом полезла на крышу трубу обмазать, уж, считай, помазикала ее, слышу – со стороны Сталинграда – гудит. Обернулась – самолет. Я ему рукой махать, а он прямо на меня. Гляжу, а на нем кресты. Он очередь дал – крышу продырявил. Я с крыши – как слетела, и за котухи. А бабы хуторские с покосов шли, он и по ним тоже очередь дал. Они кто куда, у Курачихи под ветлу забились, он развернулся, а их нет уже. Хорошо – спрятались…

 

 

Часть 4

 

I

Скучала душа по родному хутору. Но до него добираться короткими выходными днями было непросто: то пароход не ходит, то в полую воду дороги нет, да ещё тысяча с гаком верст лежит до него. Как-то увлекся Виктор с друзьями-казаками, да заехал к ним в старую избушку, в бунинскую однодворческую деревню, на полдороге к родному хутору: вроде как недолго выбраться – четыре часа – и ты в деревне. Вокруг тихий и душевный  простор, среди соловьев по весне, или кленовом огненном тлении в октябре. И все было ему по душе, и так хорошо, и так по-домашнему спалось ему в этих маленьких, тесных стенах побеленного домишки, стоящего у мелких прудов, лежащих в верховьях Дона. Как славно, ожидаемо теперь стало приехать мартовским прохладным вечером, протопить избу березовыми дровами, а пока те горят, наполняя избу теплом и живым духом, всласть наколоть кленовых пеньков, загодя напиленных в прошлый заезд. Да прибавить дубовых пеньков, свилеватых, трудно поддающихся колке… От них как раз – самый жар, когда плита от них, плотно набитых в печную топку, малиново светится в полумраке. Не печка – а баня живая, голимая! И Виктор, разнагешившись, ставил ведро с водой, и парился у печки живым печным паром, холщовой завеской загородив печной закут. И потом – спать… Во благе чистого тела. А зимой – так еще и накувыркавшись в снегу, после малинового жара печки… Тело становилось чистым – аж до хруста! И как спалось тогда – спокойно, забыв все городские проблемы.

Как живо всё, до боли знакомо, проснувшись в выходные в этой избушке, принималось им раннее утро... Перед серым проемом сарая мелькают снежинки. Качаются, вздрагивая, голые ветки клена. За потным окном – хмарь мартовского ветреного вечера, а здесь, в избе, в мягком печном тепле, у оконной занавески, на выбеленной стене этих бунинских мест всегда висит у Виктора карта Волго-Ахтубинской поймы. От лампы, висящей над ней, пятнышек зелени и голубизны, обозначающих леса и Волгу с бесконечными ериками, старицами и протоками, всегда для него веет летом. Этот лист бумаги, испещренный цветными линиями, пятнами, черточками, мгновенно возвращает его в лето. За белое поле калмыцкой степи с паутиной красных пунктиров призрачных грунтовых дорог, за широкую голубую ленту Волги мысли и душа его уносятся в удивительный, родной мир займища. В нем все вспоминалось лето... Лето детства.

 

II

Это теперь дороги и машины связали самые дальние места – не было б распутицы, и уже постепенно все те, кто добирался до дальних заволжских хуторов сначала пароходом, а потом и «ракетой», стали привыкать, что нет теперь другой дороги до родных хуторов. Не Волгой, как веками, добирались они до родного порога, а сухим путем, Займищем, по которому то из-за полой воды, то из-за распутицы добраться в году можно только в один из нераспутных дней. Остальное время – жди-дожидайся пути. Память же по-прежнему держит еще ту, прежнюю, дорогу на хутора – Волгой. И первое, что сразу вспоминается, – те самые три громадных седых тополя на берегу Волги. Те самые… От которых начинался путь Витьки туда, к бабане. И чего только не вспоминалось ему, пока ждал он прихода «ракеты» или парохода, чей легкий бег ждали все на пристани, вглядываясь в волжский поворот.

Всё всплывали из памяти какие-то обрывки, странно засевшие в Витькиной голове:

– Под лапасом сядем, аль на воле стол постановим?

– Давай в саду, как бывалоча.

 А то еще были такие люди, упоминаемые бабаней, – «вакуирные».

– Стрица моя, Васешка, – рассказывала бабка, – была в войну вакуации. В Омске. У ее Шуры была бронь. Он при танковом заводе танки испытывал.

Или вот ещё:

– Бабаня, а где это – свояси?

– Какие?

– Ты сама сказала – убрался восвояси.

 Или:

– Ой, расселася! Сижу, клуша, а ко мне нонеча Шура приехать должон. Он посулился ишо на те выходные приехать. Видать, не смог по работе. Побежала я…

А ещё было, как помнилось Витьке:

– Принимай, мать, обстановку новую. – Дядя Вася приехал на грузовой машине, открыл борт, залез в кузов, откинул брезент, под которым стояли диван и два кресла. – Вот, привез тебе обстановку.

– В декрет, что ли, взял?

Дядька засмеялся:

– Да какой кредит, мать! Они ж у меня стояли. Не помнишь – в зале–то? Теперь новую себе мебель купил, а эту – тебе.

– Да куды ж я ее дену? Хата-то мала.

– Ничего, выкинем старое, новое поставим.

 

III

Вечером Витька сидел у поленницы дров. Было так тихо, что слышно было, как непрерывно потрескивая, сохли дрова. Продолжалось: живое превращалось в неживое… И подумалось: а есть ли еще тому примеры и подтверждения. Ведь, как ни посмотри, а все, что только рождено, сразу стремится к смерти, тлену: будь то человек или дерево. И, забывшись, вдруг уходил в мыслях куда-то в тот мир, где малое семя падало в землю, потом, набрав живой влаги, беспомощным еще ростком тянулось из земли на волю, распускалось листьями и набирало силу; долгими годами оно питалось земною живительной силою, пережидая долгие морозные зимы. И росло, набирало мощь… А потом, потеряв былую силу, упало под тонким полотном пилы и было распилено и разрублено. И теперь из этих частей единого, когда-то мощного живого целого едва слышно уходила жизнь, теряя ту влагу и силу, что давала земля… Поленья потрескивали так, словно кто-то непрерывно лущил лучину: только отщепил одну, и сразу – другую, причем не одну и не в одни руки. Так обычно сидели прежде, вечерами, и лущили лучины в несколько натруженных за день рук: медленный переход от работы к отдыху.

Еще вспоминалось ему. Вечер. Это после того, как он, идя из школы, провалился на ерике под лед. Бабаня закончила свои дела во дворе, сидит вяжет. Турчит за печкой сверчок, сохнут на веревке Витькины промокшие учебники и тетрадки: за печной занавеской, ближе всех, выхватывает свет керосиновой лампы «Родную речь» с картинкой трех огромных сосен и дорожки в желтой ржи. Витька смотрит, думает: где-то же и такие сосны растут, каких он только в книжке и видел. Присматривается, вывернув голову на подушке, чтоб картинку не сбоку видеть: а ведь если вместо сосен этих были бы дубки, так это ж, считай, прямо как идти с хутора к Осину переезду через Плесу – там такие же три дуба стоят. И травы, и дорога – точь-в-точь! И совсем близким вдруг становилась и та картинка, и эта книжка, в которой так много стихов и рассказов и про зиму, и ребятишек, будто о нем самом все и написано, но только имена в них вставлены другие. И про Филиппка – будто бы подглядели, как ходил и он сам в магазин, а на него выскочили три собаки и, прихватывая его за штаны, долго бежали за ним до самого магазина, а на улице не было ни души. И Витька, весь объятый сковавшим его страхом, словно деревянный, шел, не оборачиваясь, и догадался поднять руки и держать их у груди, обнимая бабанину сумку, чтобы собаки не покусали. И он вспомнил то, как затылок его весь сделался как промерзшее насквозь полено – холодное и бесчувственное, какими он приносил их зимой со двора. Наконец из одного из домов выбежала тетка с холудиной в руке и с криком разогнала собак, трусливо отбегавших с визгом, с прижатыми ушами и хвостами. Она подбежала к нему, откинув палку, сама испуганная, присела к нему, ощупывая его ноги через рваные штанины:

– Ой, да жалкий ты мой! Ты чей жа?

– Я, тетенька, бабушки Северьянковой.

– С Самохина хутора, что ли?

Витька кивнул головой – угу.

– Ой! Ды куда ж ты идешь? А?

– В магазин, – и Витькин затылок словно бы стал оттаивать.

 

IV

Бабанину хату он к ночи натопил так, словно хотел, чтобы она подольше сохранила память о нем. Спал в тепле, и даже укутывал ноги от жаркого печного бока. В половине восьмого уже было совсем светло. Встал, даже не понежившись. Опустил ноги на пол. Нет, прогрелся дом, да не до конца, по полу все равно идет холод. Даже картошка, что лежала под кроватью, промерзла насквозь. Рассветное зарево еще застряло в дубках.

Ночь была ясная. Выходил в полночь – и луна, и лампа на столбе в радужном ореоле, предвещающем мороз. И, действительно, утром было морозно. За ночь еще нападало снегу, и он все примерял, насколько трудным будет его обратный путь. Ботинки для такого снега не годились, и он решительно сунул их в сумку и надел старые отцовы валенки.

Он закрыл хату, оставив на верхней приступке бабанины галоши и подперев дверь бабаниной палкой-бадиком, завязал веревочную петлю на воротцах, и уходил, оборачиваясь, смотрел на дом, на старую дулю, росшую за домом, как тогда, когда уходил в детстве в армию. Не было только прощальных гудков пароходов на Волге. Вязкой тоской обволокло сердце, когда последний раз за дубами мелькнула крыша дома, и долго еще не отпускало его, пока на смену воспоминаниям не пришли мысли о грядущих делах и городских заботах.

Добирался до большака по большому снегу, по бездорожью, определяя дорогу только по торчавшему по ее краям летошнему будылью. Равномерно взвизгивал под валенками снег, медленно проходили перед его глазами знакомые картины: ерики, старые ветлы над ними, поляны и дубы, увалы и мосточки. Он шел, видя все это как во сне, и думал: а ведь на кладбище он так и не сходил – снегу-то сколько навалило – дойти бы до большака, да поймать бы попутку.

Пока шел, казнясь, он вдруг задумал: подойдет к большаку и, если машина пойдет в город – поедет в город, а если в сторону села, то зайдет на кладбище. Сердце на минуту будто бы успокоилось, но вдруг еще сильнее затомилось. Ну, доедет он до кладбища, – это еще и неизвестно, чищен ли большак? А если нет, то обратно, с кладбища как? – темнеет-то рано. Еще с поляны, подходя к большаку, увидел его разворот перед тополями и две гряды наваленного на обочины снега: большак был прочищен. Он вышел, непривычно, после двух часов хода по снегу, почувствовал под ногами твердое. Следов машин было мало. Ну, вот и выбор: направо пойдет машина – значит в город, налево – значит в село и на кладбище. Ждать? Он постоял, потоптался, не сделав шагу ни вправо, ни влево, прислушивался в тишине. От Зубаревки – она была километрах в трех в сторону города – слышался монотонный шум. Что-то гудело, и он даже обрадовался – машина! Но, прислушавшись, по постоянному гулу понял, что это бензопила: должно быть, где-то у дороги пилили на дрова сухостойные дубки.

Слышно было даже то, как пила взревела на холостых оборотах, послышался далекий треск сваленного дерева, и все стихло. Он потопал валенками, послушал, как на старой ветле суетились птицы – это к весне. Светлого времени оставалось полдня, и к райцентру, до асфальта, идти двадцать два километра, а это часа четыре хорошим шагом.

Машина шла со стороны села. Даже махать рукой не пришлось, машина сама остановилась:

– В город?

– В райцентр.

– Садись. – Водитель был незнакомый, из молодых, и Виктор его не признал. – Ну, чего ты? Садись.

Виктор медлил у открытой двери. Потом захлопнул ее, махнув рукой:

– Езжай!

– Чего ты?

– Езжай, езжай.

– Ну, хозяин – барин, – стекло поднялось и машина тронулась.

Виктор пошел в сторону кладбища.

 

V

Дорога на кладбище была знакомой: берег Воложки, старая груша, терновые кусты у дороги. В селе, из-за старого магазина, закрытого на тяжелый колхозный замок, вывернулась свора собак и привязалась к нему; впереди, утробно лая, огромная, по пояс, собака – помесь кавказца, и за ней шлейф мелких разноголосых дворняг. Улицы были пусты, и обратиться за помощью было не к кому. На размышление не было ни секунды: главное, что он почувствовал, что ни останавливаться, ни идти назад, ни, тем более бежать – нельзя. И он пошел спокойно, уверенно, не оглядываясь, но краем глаза следя за тем, как слева от него в полутора шагах бежит «кавказец», и чувствовал тепло при буханье его огромной глотки красной пастью за висячими черными брылями: «був-був!». Любое суетное движение усиливало лай, и дважды, чуть прихватывая ногу, они кусали Виктора за штаны. Они бежали за ним, и он чувствовал себя Филиппком, и знал точно: начнись свалка с ними – и отбивать его будет некому, – край села, одни пустые, без окон, без дымка над трубами, дома. Потеряй на дороге в этот момент что-нибудь, да хоть и кошелёк! и он бы сто раз подумал, возвращаться ли?.. Магазины закрыты традиционными убедительными навесами, красноречиво зачеркивающими накрест двери, и как восклицательные знаки на их краях – висячие амбарные замки, знакомые еще по фильмам 50-х годов. Минуты через три собаки отстали.

Пройдя село, вышел на песчаные буруны. Вот и кладбище… Серо-голубые кресты. Нет здесь ни деревца, ни кустика, лишь полынь, да колючка растет на этих песчаных бурунах у Волги. А сейчас снегу наметено у кладбищенской ограды. Тихо… Ветер лениво прошелестит катящимся от села пакетом, да изредка каркнет ворона, сидящая на кладбищенской ограде в ожидании поминального гостинца. Вот и могилка бабани. Крестик, овал, в нем ее чуть улыбающееся лицо. Сел на скамеечку, и все глядел на ее знакомые черты.

Глядел на портрет, а за ним – в который раз! в глазах вставали далекие дни на хуторе: собака Валет, яблоня в саду, хата на взгорке, старый дуб, и вот – бабушка, привычным движением поправив выбившиеся из-под платка волосы, присела на скамейке у окошка: сложенные на нем руки, белый платок, передник, чуни на ногах… И, оттолкнувшись взглядом от этой сидящей у окошка сутулой фигуры, мысли побежали дальше, обгоняя друг друга. Вот и дом, с его долгой, древней даже историей, и дуб – память о деде, и война с ее безграничными, бесконечными полями, родня – ведомая и неведомая, Волга, зеленые берега Плеса, солнечные искры на воде с запахом теплой застоялой воды, голубые тени в дубах, замерших в знойном воздухе, до коротких мелких колючек-собачек на серой, спаленной солнцем земле. А осенью – стылые ерики, прозрачные ветлы над ними, вот эти могилы на песчаных каршевитских бурунах, темно-сизые шапки тернов за ними, заметаемые ветром и снегами следы на песчаной дороге, длинная серая ограда хуторского кладбища без единого деревца на пустой песчаной земле. А летние августовские ночи в займище – вся эта густая, безграничная пустота; темень – хоть лопатой греби, глаз коли, звезды – хоть мешками собирай, а тишина – ведрами черпай, да такая в ней дегтевая густота… – зачерпни ее здесь, да плесни ее потом кружкой в суматохе города, и затихнет эта суматоха, и завязнет в этой плоти тишины. Зато весной, когда в тихих мелких ериках вытаят лягушки, тронется под солнцем первая молодая травка – гвалт, утробный, заливистый, миллионоголосый, радостно-пьяный, гремит ночами из потеплевшей воды. Впору вяль-суши его днем на солнце впрок для глухого, томящего душу неизменной тоской ноября, когда лишь тоскливый робкий сверчок за печкой напоминает о том, что был и июль, когда звенело не так, как сейчас, в одном обращенном к печи ухе, а будто весь ты, вышедший на поляну за огородом и стоящий под этим громадным черным небом, засыпанным звездами, весь ты становишься слухом, и все звенит, поскрипывает и переливается, словно и не из-под ног, а отовсюду – и сбоку, и откуда-то сверху, будто и сами звезды позванивают, покачиваясь в темноте.

Прошелестел между могилами целлофановый пакет, гонимый ветром со стороны хутора, каркнула прыгающая боком вслед за ним ворона, и Виктор будто очнулся. Кладбище, могилы со знакомыми именами. В просвет между берегами Воложки виден дальний берег коренной старой Волги, Солодниковский яр. Посидел, помянув родню, донесшую сюда, на песчаные буруны кресты своей нелегкой жизни. Хорошо все же им тут… Воля…

Валенки он оставил у знакомого, жившего у магазина на краю села. В селе, когда он уже выходил из него, примеряясь по времени к тому, чтобы дойти пешком до асфальта, его узнали и окликнули… Через четверть часа он ехал на машине, шедшей в город.

В доме остался наведенный им порядок, какой он был при бабане: застеленные, без морщиночки, постели, подушки поставил горкой и накрыл тюлевыми накидками. Бадик и галоши бабани у двери, на верхней приступке. Подпер бадиком дверь: так она делала всегда, когда уходила куда-то ненадолго: в магазин или к соседям. И всякому подошедшему было ясно – хозяев нет дома.

 

VI

Когда Виктор ехал через райцентр, то на месте храма, который помнил с детства, увидел он поднявшуюся антенну мобильной связи. «Налаживают, – подумал Виктор, посмотрев на включенный мобильник. Связи еще не было – ни одной точки-палочки, он только смотрел на время. – Значит, скоро будет».

И все время, пока он был на хуторе, он смотрел на мобильник как на часы.

И вдруг однажды раздался звонок. Сразу же следом – другой.

– Ну, всё. Наладили связь. Вышку поставили новую.

Теперь звонили, спрашивали, требовали…

– И тут достали. – Не утерпел, выругался.

Эти звонки вдруг вернули его в другую жизнь. И уже затомилось сердце: надо, надо ехать. И с той минуты не стало того душевного равновесия, которое пришло к нему за эту неделю. Надо было уезжать. Все. Вечер думал: ну вот, и последний день. Когда еще придется приехать. И от этого предстоящего прощания унылая томная волна обволакивала сердце.

На вокзале, пока ждал поезда, вспомнилось, как он шел: займище было голо, бесснежно, буро щетинилось прошлогодним сухостоем. От мороза заколенело все: розовые от низкого морозного солнца дубы, ерики и протоки мороз высушил до вогнутого к их середкам льда, выморозил сухой своею стужей землю, потрескавшуюся в ладонь. Степной ветер день и ночь гнал сухую трескучую стужу, от которой ночами в дубравах стоит треск – то лопаются вековечные дубы.

Ночью в поезде не спалось. Он достал планшет и, едва лишь мягким лунным светом засветился его маленький экран, раздался колокольчик почты. На «Одноклассниках», куда он не заглядывал давно, в маленьком оранжевом кружке стояла единичка и всплыла иконка с незнакомой фамилией. Он посмотрел на милое, совсем знакомое лицо и прочел сообщение: «Витя! Как же хорошо, что я нашла тебя! Послезавтра я буду в Москве. Люба. Увидимся? Я буду с дочерью. Твоей»… Сердце замерло и так вздрогнуло, что перехватило дыхание. И вдруг так ясно от куртки, висевшей в изголовье, пахнуло дубовым дымом и всеми теми запахами родного хутора, что помнились ему с детства.

 

г. Елец х. Глухой – с. Польское, 12 апреля 2017 г.

 

 

_________________________________________________________________________

Словарь местных и диалектных слов

 

Арбешник – хулиган, лодырь.

Артачиться – не соглашаться, сопротивляться.

Бадик (батик, батожок) – палка, посох.

Баз – огороженное место, скотный двор.

Баклужа (баклуша) – неглубокая лужица, остающаяся после половодья.

Валушить – кастрировать.

Вентерь – мережа, кубарь: рыболовная снасть в виде цилиндрической сетки, расправленной на деревянных обручах из веток.

Вечерять – ужинать.

Дейша – женская верхняя одежда, пальто.

Детище – приемный ребенок, воспитывающийся у родни.

Допреж – прежде, в старину.

Душман – на Ниж. Волге называют серебряного амурского карася, завезенного и активно потеснившего обычного «золотого» карася.

Ерик – старица реки в луговой ее части с непроточной водой, остающейся после половодья.

Жидиться – жадничать.

Жменя – горсть, ладонь.

Займище – на Волге и Дону пойма, низкий левый, луговой берег.

Закут – угол, часть помещения: в доме за печью, в сарае – загородка для скотины. Команда скотине, чтобы стояла на своем месте.

Затемлячить – от лова «темляк» (по-татарски тимлэк) – петля на холодном оружии, пешне или другом инструменте, надеваемая на руку, чтобы те не соскочили. У рыбаков Нижней Волги так называют и крюк для вытаскивания крупной рыбы, который имеет такую петлю.

Зембель – удлиненная кошелка-сумка с двумя ручками, плетеная из чакана.

Зоревать – нежиться, досыпать на утренней зорьке.

Казанки – выступающие косточки при сжатии ладоней в кулак, у оснований пальцев.

Кайсаки – общее название народов-степняков, в т.ч. казахов, калмыков.

Карша – коряга, дерево, смытое полой водой с берега.

Кизяк – сухой коровий навоз.

Колчужка – кочка, ухаб.

Коса-восьмерка – размер косы, в 80 см. длиной.

Костерить (костить) – ругать, бранить.

Котаная – от слова окот – роды у животных. Окотиться – родить. Соответственно – котаная – «покрытая».

Котух – плетеный из веток, обмазанный глиной сарайчик для мелкого скота или птицы.

Куга – водное растение, камыш.

Кулаз – лодка-плоскодонка для мелководья.

Курышка – дымящий костер, разводимый из кизяков – коровьего навоза – от комаров и мошки.

Лампасейки – лампасье, от франц. Монпасье – разноцветные леденцовые конфеты.

Лапас – летний навес с обеденным столом, кроватью для летнего отдыха.

Либо – наверное, может быть: ты, либо, и не ел ничего?

Лиман – мелководный залив.

Майдан – площадь в центре хутор.

Малёшник – небольшой бредень из марли для ловли малька-живца.

Махалка – рыбий хвост.

Мошка – небольшой пассажирский теплоход серии МО с размещением пассажиров на основной палубе и в трюме.

Музга – болотце, сырая низина.

Надысь – недавно, на днях.

Ни гада (то же, что и «ни черта») – ничего.

Нянька – старшая дочь, на попечении которой были все младшие дети в семье. На Нижней Волге так называли старшую сестру, будучи уже взрослыми.

Обыдёнкой – одним днём, за сутки.

Однодворцы – особое сословие в России, потомки служилых людей, казаков, несших службу в древней Руси на южных пограничных окраинах.

Оселок – наждачный брусок для заточки кос.

Осокорь – разновидность тополя.

Подловка (подволока) – чердак, пространство под крышей, где хранились обычно сети, сушилась рыба.

Полая вода – весенний разлив на реке.

Полог – марлевая накидка, палатка над помостом или кроватью, защита от комаров.

Проран – протока, промежуток.

Прясло, пряслина – часть забора, плетня между двумя соседними столбиками.

Разнагешиться – раздеться, снять одежду.

Рыжаной – ржаной хлеб.

Рынок – отмель, коса, намытая при впадении малой реки в большую.

Сайка – буханка, единица хлеба.

СталГРЭС – Сталинградская (позже – Волгоградская) государственная районная электростанция.

Стрежень – участок реки с основным, наиболее быстрым течением.

Табанить – подтормаживать веслом, чтобы развернуть лодку.

Тормозок – сумка или сетка с продуктами, взятыми в дорогу, чтобы перекусить.

ФЗУ – фабрично-заводское училище.

Хайло – устье у печи (переносно, в грубой форме – рот, глотка; отсюда – и хаять).

Халабуда – шалаш, лачужка.

Хаманы – бытовые вещи, одежда.

Худук (тюрк.) – на Нижней Волге колодец в низменном месте.

Цепок – цепь, которой запирают калитку или дверь, накидывая ее на гвоздь или проушину.

Чакан (рогоз) – болотное растение с длинным плоским листом, из которого плетут кошелки – «зембеля», циновки, а также используют как кровельный материал и утеплитель для стен.

Четушка (чекушка, четверка) – бутылка в четверть литра, 250 граммов.

Чилим – водяной орех, рогульник, с острыми шипами.

Чобик (чопик) – палочка-затычка.

ЧТЗ (четэзэ) – обрезки старых резиновых сапог в виде галош, названные от Челябинского Тракторного Завода.

Чувяки – самодельные тапки из кирзы или кожи.

Шлындать – слоняться без дела.

Шмара (шамара) – болотная тина, ряска.

Шулюмница (от кавк. «шулюм» баранья наваристая похлебка) – котелок для 1-х блюд.

 

Комментарии

Комментарий #5646 26.06.2017 в 11:12

Словом владеет, а осмыслением - не-ет... И получилась многословная мелкота случайностей. Ну, и зачем это писать?... Что важного открыл читателям?..

Комментарий #5195 13.05.2017 в 07:46

Есть блистательные страницы высочайшего качества прозы. А первая юношеская любовь - аналогов, по-моему, не было тому трепетному и осторожному прикосновению, как у вас; может, мало прочитано, но... А вот в философские высшие дебри с таким же эффектом высшего пилотажа взбираться пока не удаётся - слегка вязко, не прописано. Это, кажется, совсем не ваше. Впрочем...

Комментарий #5194 13.05.2017 в 05:15

Чудная, полная любви, проза, которая возвращает нас истокам, утверждает то, в чём мы уже, грешные, чуть ли не сомневаться начинаем под натиском "миропорядка". Низкий поклон Александру Новосельцеву.