Константин КОЛУНОВ. БАНКА СОЛЁНЫХ ОГУРЦОВ. Повесть-реквием
Константин КОЛУНОВ
БАНКА СОЛЁНЫХ ОГУРЦОВ
Повесть-реквием
…Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенётся в нас, –
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты…
Ф.И. Тютчев
1.
– Вот, Костя, огурцы. Из последнего бабушкиного засола.
– Откуда ты знаешь, что из последнего?
– На крышке ее рукой год нацарапан.
Смотрю на крышку и правда: кривенько, размашисто написана четырехзначная цифра, начинающаяся с двойки.
Чудно! Сколько фантастов представляли ХХI век каким-то сверхсовременным, сверхтехничным, сплошь из компьютеров и роботов. А на деле получилось иначе. Помимо «машин» и тех, кто ими пользуется, кто не мыслит своего существования без электроники, в "будущее" попало поколение людей, испытавших голод, холод, разруху, войну; людей, навеки сроднившихся с извечной попутчицей страданий – бедностью. Эти люди из "прошлого" плохо сочетаются с прогрессом, потому что они совсем другие – не хуже, не лучше, а просто другие. Убить в старом человеке его молодость, зрелость невозможно. Старики всегда будут жить так, как жили раньше, когда соответствие человек – эпоха не было нарушено; когда время, измененное новыми идеями, новыми задачами, новыми событиями, ещё не превратило прежние идеи, прежние задачи, прежние события в прошлое и в идущую по его пятам историю. Трудно быть как все, если ты уже история. Но не столько техника разделяет людей на современных и не современных, сколько привычки. Они точнее указывают на тех, кто был в этом мире раньше, и на тех, кем мир заполнен сейчас.
Сколько я себя помню, бабушка всегда солила огурцы. Ребенком вместо слова "всегда" я употреблял слово "вечно". Но я повзрослел, бабушка умерла, и «вечности» не стало. Лишь банка огурцов напоминает о недавнем прошлом. Поэтому я не знаю, что с ней делать: с одной стороны, как любой пищевой продукт, их нельзя долго хранить, с другой стороны...
Я вижу бабушку. Она моет огурцы. Их очень много, несколько тазов. Моет тщательно, не спеша, терпеливо, протирая каждый экземпляр по несколько раз влажной тряпочкой. Затем происходит сортировка. Основную массу составляют ровные, гладкие огурцы, примерно одного размера. Смотреть на них скучно, есть их тоже не интересно, поэтому особого имени или прозвища им не придумали. Куда приятней рассматривать их неудавшихся товарищей. Например, крючки или дрючки – кривенькие, маленькие, щетинистые, морщинистые – похожи на небритых мятых карликов. Опупки симпатичнее, они – элита, деликатес. Правда, ростом не вышли, зато стройные, элегантные, можно сказать, аристократичные. В кулинарно-поварском мире их называют корнишонами. Желтяки смахивают на лоснящихся гигантов-обжор или на крупных овальных поросят. Многие огородники так и говорят: поросята. Желтяки оставляют на семена. Чаще всего они дозревают там, где росли. Однако, если они совсем здоровы, то их срезают и кладут на подоконник.
Июль. Очень жарко, очень ярко. По оконным стеклам бродят осоловелые матерые мухи разных пород и возрастов. Иногда их идиллию нарушают огромные бестолковые слепни. Влетят на полном ходу в дом, помаются минут пять в комнате, шугаясь мухобойки и лампочки на проводе, и давай биться головой о стекло. А что двери нараспашку и другая половина окна открыта, им невдомек. Они готовы подохнуть, но только бы разбить прозрачное препятствие. Некоторые дохнут, высыхают, мумифицируются, пролеживая потом неделями рядом с распухшими желтяками – белесыми, теплыми с одного бока; желто-зелеными, горячими в целом.
Дрючки как неудачу растительного мира чаще всего выбрасывают. Иногда их кладут на те же подоконники, где уже отбывают своё время желтяки. От солнца, от пыли, от обезвоживания дрючки быстро хиреют, делаются совсем страшненькими. Даже мухи, ко многому привычные, и те не желают садиться на них. От обиды дрючки падают на пол, кидаются под ноги, раздавливаются, размазываются по линолеуму или доскам. Со скуки, а может быть и за компанию, иной раз грохнется желтяк, даст трещину, две, три. Его бережно поднимут, вернут на место, а несчастных уродцев без сожаления отнесут в помойную яму.
Сортировка произведена. Теперь дело за банками. Сначала бабушка моет их, причём намного тщательнее, чем огурцы. Затем стерилизует над паром. По окончании процесса стерилизации бабуля кладёт банки на бок, чтобы они остывали. И только тогда, когда все предварительные работы закончены, начинается непосредственно магия консервирования.
Бабушка берёт укроп, смородиновые листья, сельдерей, чеснок и закладывает специи на днища банок. Затем под завязку набивает ёмкости огурцами из стандартной, однотипной партии, покрывая огурцы «шапкой» из всё тех же разнообразных специй. Напоследок всю массу заливает кипящим рассолом: вода, соль, сахар, уксус; добавляет аспирин, если уксуса нет под рукой; закатывает крышки. Свежеизготовленный припас прячет под стол, накрывает одеялом или тряпицами[1], чтобы продукт медленно остывал. Вот и всё. Бабуля, по её собственному выражению, в "мыле". На кухне градусов пятьдесят жары. Везде – в каждом углу квартиры (на даче огурцы солили крайне редко) – стойкий запах, оставшийся от процесса засола.
На дворе глубокая ночь. Бабушка берется за тряпку, на этот раз половую. Часов до трех ночи она будет мыть кухню, ванну, коридор, туалет и "предбанник", то бишь коридор, общий с соседями; стирать рюкзаки, сумки – тару для транспортировки огурцов; затем чистить, драить тазы. Около пяти бабушка засыпает где-нибудь сидя: на кресле, на диване, на стуле... Через несколько часов таинство засола повторится.
Сам по себе творческий процесс непрерывен, бытовое творчество не менее постоянно. Но от поэзии, от живописи отказаться можно, а от еды разве откажешься? А от чистоты? Встав на путь художника, всегда можно с него сойти. С пути ведения домашнего хозяйства не сойдешь, некуда сходить – дом обязательно должен на ком-нибудь держаться. Пока бабушка была жива, дом держался на ней.
Засол огурцов – дело хлопотное, оперативное, особо раздумывать некогда, урожай портится быстро, тем более, в собранном виде. Но прежде чем посолить огурцы, их, как это ни банально звучит, надо вырастить. Здесь инициатива целиком принадлежала деду.
Начинал он с изучения календаря. Конечно, дед знал, что за февралем следует март. Вопрос в другом: как следует? Для школьника – медленно, для студента, не сдавшего сессию, – быстрее, «служители муз» разбрасываются временами года, как астрономы парсеками. Для людей, занимающихся садом-огородом, смена сезонов происходит ещё стремительней.
Итак, дед изучал календарь и паниковал. Паника выражалась в немедленном желании заняться рассадой (параллельно с огурцами дед выращивал помидоры и перец). Бабушка протестовала, выдвигая заведомо ложные тезисы. Она говорила: «Ещё рано... Зима будет долгой... От ящиков с землей грязь по всей квартире...». Деда больше всего возмущал именно этот последний аргумент. Свою склонность к созданию не очень чистого пространства вокруг себя он объяснял просто: "Мы все живые люди, – говорил он, – а ты (имелась в виду бабушка) хочешь посадить нас за стекло, накрыть пленкой и смахивать каждую пылинку". Спор о единстве и противоположности чистоты и грязи обычно продолжался до вечера, под футбол, под «новости», под вечерний чай. Перед сном вместо "спокойной ночи" звучали пожелания: "Провалиться со своей рассадой"… "Провалиться со своей тряпкой"… "Жить в самой грязной, зачуханой деревне"… "Жить в операционной или в музее".
Последующие дни вносили в диалоги некоторые коррективы. Глядя на календарь, основной аргумент деда, бабушка постепенно смирялась с необходимостью рассадных ящиков на каждом подоконнике квартиры. Глубоко в душе она не могла жить без огорода, но внешне сдавала позиции постепенно, согласно положению бдительной хозяйки дома, прежде всего борющейся за чистоту, гигиену, а потом уже за урожай. В итоге препирательства заканчивались тем, что деда отправляли на рынок с деньгами и напутствиями: где что брать, какая у кого рассада лучше, какая хуже, как донести растения домой, чтобы не помять и так далее. Дед указания выполнял, но по-своему. И однажды вместо перцев принёс выводок маленьких круглых кактусов. Бабушка закатила по этому поводу сверхграндиозный скандал. Даже спустя много лет, командируя деда за очередной рассадой, она не забывала, что называется, подкузьмить его, мол, как бы дед нам опять кактусов не притащил или ещё кой-чего похуже. Дед на такие выпады не реагировал, предпочитая отмалчиваться за газетой или перед телевизором. Тайна того злополучного похода на рынок до сих пор не раскрыта.
Рассада наблюдала последние метели, первое солнце, первое голубое небо, слушала птиц и капель, вдыхала весенний воздух из открытых форточек или с открытого балкона, постепенно поднимаясь и крепчая.
В мае кусточки огурцов, помидоров, перцев поочерёдно высаживали в парники. Потому что тогда на дачи добирались в основном общественным транспортом, и объём ручной клади был весьма ограничен. Бабули, дедули со всего города волохали на себе сумки, рюкзаки, коробки, ящики. На остановках, в салонах троллейбусов, автобусов, трамваев говорилось одно и то же: кто, сколько, чего посадит… у кого в прошлом году был хороший урожай, у кого плохой… у кого пленку украли с парника, у кого новую чистую пленку заменили на грязную, сырую, гнилую, прошлогоднюю, а то и позапрошлогоднюю. Тщательно обсуждались способы обработки почвы под различные культуры, способы её удобрения, подъема, сроки, частоту и температуру воды при поливе. Волновались по поводу фитофтора и фитофтороза[2]. Ругали последними словами колорадского жука, хвалили дождевых червей. Сомневались по поводу погоды, надеялись на неё, но в итоге говорили так: «Даст бог – будет солнышко, впрочем, дождь и всё остальное тоже благо».
Бог давал и дожди, и тепло, и заморозки, и туманы, и силы людям, чтобы они могли противостоять старости, немощи. На каждую мелочь, на каждую заботу Господь отзывался, глядя как старики ворошат землю и не думают, что совсем скоро сами станут землей. Старым людям нельзя без труда. Они очень быстро погибают без него, особенно те, кто родом из деревень, из сел, из колхозов, из совхозов, из той ушедшей, тяжелой, терпеливой жизни. Город не может вытравить любовь к труду на земле – это все равно, что уничтожить душу. Идешь по спальным районам столицы и видишь: то там, то здесь перед огромными многоэтажными домами – крохотные участки, огороженные низенькими заборчиками. А за заборами видны грядки с полосками цветов и декоративные кустики. Наверное те, у кого нет дач, у кого нет сил куда-либо ехать, встают рано-рано, берут тяпки, лопаты, грабли, и потом всё утро копошатся в своих двориках, утоляя таким образом природную тягу к работе, неистребимую никакой урбанизацией.
Июнь, июль проходят очень быстро. Не успеешь оглянуться, как урожай совсем готов. По мере созревания урожая дед опять начинал волноваться: "Куда деть выращенное?" или "Почему так мало родилось?". На второй вопрос можно ответить следующим образом: желания – от человека, исполнение желаний – от Бога. Все хотят огурцов, яблок, ягод, но если их нет, то ничего не поделаешь – такое лето. В первом случае ("куда его деть?") вариантов было предостаточно: съесть, засолить, превратить в варенье, в джем, в компоты. Кроме того, в Советском Союзе любой гражданин мог реализовать избытки собственной сельхозпродукции легально, без посредников, за любую цену на рынке, заплатив только за место и за пользование казённым имуществом (весами, гирями). Когда огурцов было совсем много, дед несколько дней подряд ездил на рынок, но продавал он обычно не больше рюкзака огурок, выручая в среднем десятку.
Мне было лет шесть-семь, когда деда впервые взял меня с собой на базар. В тот день мы довольно быстро закончили с формальностями и начали торговлю. Через какое-то время деду понадобилось отойти по делам. Он оставил меня за прилавком, точнее, под ним, строго наказав брать за товар "рупь двадцать". Пока дед отсутствовал, я добросовестно выполнял работу. На вопрос: "Почем огурчики?" – откуда-то снизу слышался ответ: "Рупь двадцать один килограмм". Нагнувшись, покупатели обнаруживали меня, смущенного, но бойкого. "Мальчик, – спрашивали они, – с кем же ты пришёл, кто хозяин?" – "Я хозяин. И это мои огурчики", – добавлял я внушительно и серьезно. С "барыша" мне причитался подарок. Напротив рынка, через дорогу, располагался хозяйственный магазин с отделом "игрушки". Иногда гонорар целиком перечислялся на мой счет, поэтому ходить на рынок мне очень нравилось.
Что бабушка и дед старые, я заметил нескоро. До этого я знал о них примерно следующее: они любят меня, моего младшего брата, моих папу и маму, и моего дядю. Кроме того, они добрые, заботливые, не жадные, часто спорят между собой. Они живут в Калинине (Твери). Они для того, чтобы ездить к ним на каникулы. Об их болезнях, переживаниях я ничего не знал, правильнее сказать, не придавал особого значения каким-то непонятностям, прямо не влиявшим на меня.
Осознание пришло позже, после восемнадцати, когда я поселился в Твери[3] в качестве студента-медика, первокурсника.
Что вообще мы знаем о своих родных? Насколько наши представления о близких людях объективны? Так получается, что в разные периоды жизни мы даже физически видим родных совсем по-разному. Смотришь на чужого – понятно сколько ему лет, а смотришь на своего – недоумеваешь. Очень сложно определить возраст того, с кем находишься рядом, каждый день в течение многих лет. Дети растут незаметно, старики незаметно старятся. Однако молодость воспринимается более естественно, чем старость, несмотря на то, что молодость довольно быстро заканчивается, а старость на определенном этапе как бы тормозится: человек доходит до состояния, когда уже больше некуда стареть, когда лимит дряхлости исчерпан, когда происходит некая консервация морщин, памяти, остроты зрения, слуха. Рост детей ежегодно фиксируют зарубками на дверных косяках. Рост стариков измеряется в обратном порядке. Только никому не интересно насколько и как быстро уменьшается человек – всем интересна прибыль, пусть даже непостоянная, телесная.
Жаль это осознавать, но тогда, в прошлом, я не обращал должного внимания на всех своих родных, в том числе на бабушку и на деда. Я был занят исключительно своей жизнью, а их жизнями я интересовался постольку поскольку. Прошло не так уж много лет. Теперь я не внук, и никогда им не стану. Господи, дай мне, как можно дольше оставаться сыном, братом, мужем. Мои родные, не старьтесь, не умирайте. Своей старости и смерти я боюсь только из-за вас, я не хочу вас огорчить, расстроить видением моих болезней, моего трупа.
Бабушка, дед, простите меня: вы жили мной, а я жил собой и чужими людьми. Я спешил, я торопился. Теперь суета молодости кажется мне нелепой. От прошлого ничего не осталось, кроме воспоминаний. И вы стали воспоминанием. Существующее положение вещей кажется мне естественным, как будто никогда ничего не было, как будто всегда было так, как есть на данный момент. Насколько материально то, что составляет память? Что такое память? Память о вас – сожаление, боль, слёзы. Я смирюсь с вашей смертью тогда, когда смогу смириться со своей смертью. До тех пор, пока я не признаю личную смерть как факт, ваши земные жизни не остановятся во мне, и я по-прежнему буду ощущать всё то, что совсем недавно было прекрасной, пульсирующей действительностью.
Мое первое понимание времени, старости, близких старых людей началось в период уменьшения, а потом и полного исчезновения каникул. Отсутствие каникул было непостижимо, как смерть. Еще бы! Почти десять лет регулярного отдыха: летом три месяца, осенью и весной по одной неделе, зимой две недели. Родители обычно сами отвозили меня, потом меня и моего брата в Калинин. Сдавали, что называется, с рук на руки. Но радостью от встречи с бабушкой и дедушкой долго наслаждаться не давали. Поговорив о том, о сём, родители принимались за наставления и нравоучения. Первая порция «морали» предназначалась взрослым. Им предписывалось «не давать нам спуску», «не допускать больше положенного к телевизору», «регулярно кормить и выводить на прогулку», а также заниматься нашим «саморазвитием».
После беседы со взрослыми, напутствия давались детям. С меня брали обещание делать зарядку по утрам, читать, не обижать брата, есть поменьше конфет и побольше овощей. Это последнее предписание выполнялось с точностью наоборот. Кроме того, я давал слово не грубить старшим, вовремя ложиться спать и «вести себя хорошо».
Когда родители уезжали, начиналось постепенное и последовательное нарушение их наказов, пожеланий, просьб.
Дед в тонкости воспитательного процесса особенно не вникал. Он понимал его как ряд более простых и насущных правил. Первое: ребенок должен быть накормлен или должен наесться сам. Второе: ребенок должен быть занят. Третье: ребенок не должен проявлять активных признаков нездоровья, таких как кашель, насморк, температура, понос. Случаи бытовой травмы дед рассматривал как нечто естественное.
Бабушка, в отличие от деда, свято придерживалась еще нескольких пунктов. В частности, её интересовала степень изорванности и загрязненности одежды (здесь дед допускал любые вольности, вплоть до мокрой обуви и начисто выдранных пуговиц).
Далее. Бабушка много внимания уделяла режиму дня. По утрам будила, вечером загоняла в постель. И если осенью и весной такие беспрецедентные меры переносились нами стойко, то летом они вызывали бурю негодования, особенно в сравнении с лояльным отношением деда к тем же дисциплинарным вопросам. Что в июне, что в июле, дед допускал нахождение на улице хоть до часу ночи, и только в августе, когда по вечерам становилось совсем темно, дед просил играть рядом с домом. Погода, по мнению деда, также не являлась основанием для домашнего ареста.
Регулярная кормежка – ещё одно из правил бабушки – напрочь выбивала из колеи. Например, идет войнушка, ты командир, занят расстрелом предателя или охотой на диверсанта, а тебе кричат на всю улицу: "Костя, иди обедать". Дед подобных фортелей не выкидывал, более того, не заставлял есть первое и не возражал против еды с грядки или с куста.
Бабушка не любила рогатки, мечи, дубинки, луки и прочее оружие. Бабушка не особо доверяла велосипедам. Бабушка не понимала пластиковых трубок с резиновыми напальчниками, активно использовавшихся нами для стрельбы черноплодкой. Кстати, мишенями часто служили крашеные поверхности заборов, домов, иногда окна. Результаты упражнений по стрельбе потом очень долго синели-краснели – рябиновый сок, как известно, просто так не смоешь. Бабушка возражала против казней и пыток слепней, больших мух и жуков. Бабушка не считала кучу мокрого песка удобным строительным материалом для крепости. Наконец, бабушка не одобряла драк, зато всячески намекала на неравнодушное отношение ко мне девочек с соседней улицы, отчего я краснел и смущался, пытаясь скрыть смущение выкриками типа: "Машка – толстая, Настя – дура, и ничего они на меня не заглядываются". Бабушка подзадоривала: "Смотрят, еще как смотрят. Только сегодня мимо нашего дома три раза проходили. А один раз даже спросили у меня – дома ты или нет". – "Не спрашивали, а будут спрашивать, скажи, что не знаешь, где я". Дед не дразнил девчонками с соседней улицы, но выяснение отношений тоже не приветствовал, хотя и признавал фатальную необходимость разобраться между собой в кампании или с придурками из соседних поселков. Кстати, питье из колодца бабушка тоже почему-то запрещала, а дед просто не замечал.
Последний пункт основных педагогических разногласий менторов заключался в отношении к купанию. Дед говорил: "Умеет плавать, пусть купается, только недолго". За подобные изречения бабушка объявляла деду выговор и могла потом полдня не разговаривать с ним. Самой же ей при виде пруда или озера мерещились детские тела утопленников, разбросанные беспорядочно по всему периметру водоема.
В одном только сходились бабушка и дедушка: нельзя лазить на высокие деревья (мнение деда) и вообще на деревья (мнение бабушки), а также нельзя выезжать на шоссе (мы говорили "шоссейку"), тем более, ездить по нему, например, на свалку. К сожалению, мы лазили, ездили. Нас высматривали, отлавливали, ругали, но дети – народ упрямый, рисковый и моралью их не проймешь.
И всё-таки, несмотря на правила и ограничения, без родителей жилось неплохо, особенно при условии их регулярных наездов по выходным с сумками, полными дефицитных продуктов[4]: колбасы, сыра, бананов, конфет и жевательной резинки в качестве довеска. К живачке, жуньке, жваке, жовке дед с бабушкой относились спокойно – равнодушно: "Пожуй, пожуй. Только не глотай, выплюни потом".
Если подытожить, родители держали меня и моего брата в относительной строгости, старики баловали. Да, что я заладил: "старики", "старые"? Им было тогда немногим за шестьдесят. Они были сильными, уверенными в себе и в завтрашнем дне людьми. Они не боялись ночи, грозы, жары, болезней. Они боялись за внуков, за детей. Любое дело было им по плечу. Такими они оставались еще лет десять.
Летние каникулы просторны, богаты воздухом, светом. Зимние деньки, межсезонные дни – маленькие, тёмные, никчемные. На даче можно было заняться чем-нибудь даже при полном отсутствии дел и ребят-друзей, а вот в квартире развлечений почти не было. Хорошо, если отвезут в "Детский мир", дабы скрасить бедность времени года конструктором, машинкой, набором солдатиков, в крайнем случае, книгой, но это в самом крайнем случае, в самой тупиковой, безвыходной ситуации. А так – телевизор, окно, как слабое подобие телевизора, склеивание моделей самолётов, кораблей, автомобилей, лепка из пластилина и рисование. Иногда приходили гости – взрослые, скучные, но, как говорится, на безрыбье и рак – рыба. В качестве совсем низкопробного развлечения можно было закатить маленький скандал бабушке перед выходом на прогулку, например, по поводу недосмотренного мультфильма или колючих шерстяных носков или туго замотанного шарфа. Дед на прогулках никогда не настаивал, а если и брал с собой на улицу, то только для того, что бы вместе сходить в продуктовый или в хозяйственный магазин.
Хорошо помню некоторые из зимних дней моего калининского детства. Бабушка, дядя (они работали в одной организации) на сутках. Меня в таких случаях оставляли с дедом. Он смотрел новости, политические передачи, футбол, хоккей, читал газеты. Я скучал и томился от безделья. По классификации деда скука не есть патология, поэтому на мое состояние он не обращал внимания. Какое-то время мы проводили по отдельности, какое-то вместе. Вместе мы ели, играли в шахматы, слушали радио, спали (спал дед, а я маялся). Времени, допустим, часа два-три дня. Сумеречно. Все игрушки хорошо знакомы, поэтому радости от них очень мало, но за игрой кое-как удавалось протянуть время до вечерней сказки для малышей. Детская передача длилась минут десять. Затем три часа в телевизоре монотонно бубнили взрослые дядьки-тётьки. Под их разговоры хорошо дремать, что я и делал, пока, наконец, не засыпал рядом с дедом. Позже он переносил меня на постель. Так безрадостно проходили и заканчивались сутки «одиночества».
С появлением брата, точнее, с обретением им способности говорить, жизнь задвигалась намного интенсивнее. Сам у себя ничего не отберешь, сам себя дразнить не будешь, с самим собой не подерешься, поэтому я с горячностью Робинзона Крузо наверстывал время "за бесцельно прожитые годы". Деду прибавилось работы. Неоднократно он вынужден был выступать в роли судьи. Правда, судейство он проводил без энтузиазма, по углам не разводил, в фаворитизме замечен не был. Бабушка, напротив, судила с пристрастием, защищая младшего и останавливая старшего. Тем не менее, крики, визги регулярно оглашали территорию квартиры или дачного посёлка: то я не принимал брата в какую-нибудь взрослую игру, то навешивал ему тумаков, то смеялся над ним при всех, публично, то отнимал у него игрушку или не давал того, что ему очень хотелось заполучить…
Я был не прав, пользуясь безгранично старшинством и силой. Бабушка и дед пытались научить меня великодушию, пытались выработать во мне не только покровительственное, но и товарищеское отношение к маленькому человеку – моему брату, появившемуся на свет через шесть лет после моего рождения. Я плохо поддавался воспитанию, не желая быть добрым и хорошим. Я гордился возрастным и мускульным превосходством.
Гордость характерна для любого возраста. Необходимо с детских лет отучать людей от этого порока, показывая, обнажая его. Необходимо объяснять доступным языком, как плохо превозносить себя и как недопустимо унижать другого. Это только говорится, что дети безгрешны, – так проще и удобнее взрослым. Но грех, как инфекция, одинаково поражает и младенцев, и стариков. Бабушка и дед, несмотря на все свои старания, не смогли уберечь ни меня, ни моего брата от недуга гордыни. Этот недуг в полную силу проявился значительно позже. А на тот момент всё было хорошо и в нашей семье, и в нашей стране, хотя уже полным ходом приближались сложные и нестабильные девяностые годы двадцатого столетия. Социалистический строй к тому времени полностью изжил себя. Взамен гнилого социализма граждане, не причастные к вертикалям власти и их многочисленным ответвлениям, получили свободу. Но что такое свобода и как с ней обращаться, на тот момент никто не знал. Поэтому из всех составляющих понятия «свобода», люди выбрали самое пленительное: «Каждый имеет право на свободное использование своих способностей и имущества для предпринимательской и иной не запрещенной законом экономической деятельности».
2.
Пути Господни неисповедимы. Российская паства эпохи перемен, до «перестройки» вроде бы как лишенная возможности вести хозяйство с размахом, начитавшись провокационных газет, удумала воплотить в реальность вековую мечту колхозника – стать фермером. Каждый становился фермером по-своему. Разногласия имели место и в нашей семье. Дед предлагал завести скотину. Дядя мечтал о земельных угодьях. Бабушка была решительно против скотины; земля пугала ее значительно меньше. Велись дебаты. Мой отец, наездами бывавший в Калинине, постепенно превращавшемся в Тверь (восстанавливалось губернаторское правление, депутаты-бандиты объединялись в Городскую Думу, переименовывались улицы, сокращались штаты коммунальных служб, закрывались музеи, театры, больницы), проводил активную политинформацию на столичный манер, то есть, объяснял, что происходит, кто виноват, что делать, но в конкретику не вдавался. Мы – я и брат – по причине малолетней несознательности к дискуссиям не допускались. Взрослые консенсуса достигали трудно, сторонам приходилось лавировать, идти на уступки. Более того, сам отец – агитатор – ни земли, ни скотины не желал. В России так всегда: одни рождают идеи, другие пытаются воплотить их на практике. В итоге: земли взяли десять соток в пятнадцати километрах от Калинина-Твери, еще двадцать соток в тридцати километрах; дачу (по-новому, усадьбу) решили поднять до уровня второго этажа с пристраиванием балкона (бельведера) с видом на соседние участки. Наконец, в качестве скотины постановили приобрести кроликов – по расчётам это получалось недорого и эффективно.
Про землю мы с братом не поняли – в чем выгода, какой резон. Про бельведер нам просто понравилось. А вот идея завести зайчиков привела нас в полный восторг. Запах, черные шарики и конечная цель выращивания зверей – их убийство – нас не смущали, да мы и не знали тогда об этих сугубо физиологических подробностях, сопутствующих любому животноводческому эксперименту.
Вскоре идея звероводства получила материальное воплощение, и на балконе квартиры прочно обосновался кроличий выводок, подрощенный, пушистый, красивый… В период очередных весенних каникул мы с братом (первоклассником-шестилеткой[5]) получили возможность наблюдать через окно, отделяющее видимое пространство комнаты от видимого пространства балкона, дивных забавных Ушастиков. Нас Ушастики не замечали, проявляя интерес только к процессу питания. Размножаться они тоже не спешили, тем более при посторонних взглядах. Со временем выяснилось, что и по качеству меха они, в лучшем случае, приближались к шкуркам много повидавших уличных котов. Я сохранил самые светлые воспоминания о великой ссоре деда и бабушки, после того, как дед выпустил кроликов погулять по квартире. Вероятно, вид жилого помещения подействовал на зверюшек слабительно. После часовой прогулки, в каждом углу, в каждой щели, даже на шифоньере, появились шарики, чуть крупнее горошин сухого черного перца. Бабушка, обнаружив фекальную россыпь, потребовала от деда немедленно освободить балкон от Ушастиков. Дед не подчинился. Народ – кролики и мы – безмолвствовал. Ссора продолжалась несколько дней. Наконец, дед сдался, уехал на дачу, где приступил к немедленному сколачиванию клеток для несчастных заложников своего неокультуренного желудочно-кишечного тракта. Кролики почувствовали ветер перемен. У двоих из них началась светобоязнь, бедняги пытались спрятаться друг под друга, в результате чего постоянно спаривались. Трое других устроили Дельфийские игры – шумные, продолжительные, страстные, необузданные, с элементами борьбы. Один заяц обнаружил признаки клаустрофобии. Вожак – самый крупный экземпляр – в знак протеста по случаю депортации отказался от пищи. Волнение нарастало по мере нарастания весны.
И все же звери переехали. Довольно скоро они обжились в сарае, психически выздоровели, по-своему, по-кроличьи, простили. Да и как не простить, когда с утра до вечера дед косил травушку-муравушку, расцвеченную клевером, обеспечивая тем самым кроликам-переселенцам бесперебойное витаминизированное питание. Дядя собственноручно гладил каждую особь. Бабушка убирала кроличье общежитие лучше, чем убирают президентские номера отелей. Фактически, Ушастики попали в рай. Лишь один из них, тот самый кролик-клаустрофоб, до последнего сомневался в порядочности намерений людей. Каждый раз в поилке он боялся обнаружить яд, в сене он искал змей, в человеческих руках – нож. Ему внушала доверие только бабушка, однажды опоившая его валерьянкой, по ошибке приняв ее за биодобавку. Эх, какая была пьянка, как было весело и не страшно, шарман!
Ушастик сделал верную ставку: три раза за ним приходили, и все три раза бабушка останавливала палача.
Увы, любое счастье недолговечно. Бабушка была на сутках, когда в очередной раз дверь клетки, где обитал Ушастик-клаустрофоб, распахнули. Ничего не объяснив, не предоставив право последнего слова и последнего желания, нежное создание грубо выволокли за уши. Правда, не били, не пытали, но хранили ужасающее ледяное молчание. Понесли на плаху. Недалеко от места казни связали лапы. Подняли топор. О чем-то задумались. Этот миг все и решил. За доли секунды удалось разорвать оковы-веревки (или они сами пали по воле богов). Рывок, прыжок, бег. Погоня. Крики. Метание топора, швыряние ботинка, камней в спасающуюся от смерти пушистую спинку... Ура! Свобода! Кролик-клаустрофоб Ушастик перехитрил судьбу. Вместо клетки он обрел десятки огородов. Вместо прелого сена он обрел все травы мира. Вместо решеток тюрьмы он обрел звёздное небо, живительные росы и великую радость простора.
Бабушка, вернувшись с "суток" и недосчитавшись одного зайца, устроила допрос с пристрастием. Взрослые его выдержали, а вот мы с братом позорно расплакались, в результате чего истина открылась и восторжествовала.
Три дня бабуля горевала по исчезнувшему при трагических обстоятельствах питомцу. Потом, дабы развеяться, активно принялась за дело: на деда накричала, сына (нашего дядю) просто отругала, а нас, детей, предварительно вызвав родителей, на день раньше отправила в город, оттуда в Москву, благо первое сентября было не за горами.
Через какое-то время после побега клаустрофоба, теперь Скитальца (так его стала называть бабушка), прочие Ушастики были розданы соседям на совершенно безвозмездной основе. Клетки-тюрьмы порушены, запасы сена частично сожжены в бочке, частично уложены в копну, сарай-бастилия закрыт и опечатан.
Таким образом, эпопея с кроликами завершилась полным торжеством разума, но опыты самодеятельного животноводства на этом не прекратились.
Первая фермерская неудача обсуждалась долго: с сентября по декабрь. В январе, то есть, в следующем году возник новый замысел. Предлагалось (дедом и дядей) взять полсотни цыплят с тем, чтобы впоследствии вырастить их, добиться стабильного прироста поголовья плюс стабильной кладки, не менее двух десятков яиц в сутки. Вопрос о размещении птиц решался элементарно: в виде цыплят они должны были жить в квартире, в виде взрослых – в сарае, в тех же, но только восстановленных и отреставрированных клетках, где ранее обитали Ушастики.
Бабушка категорически возражала против опытов по самодеятельному птицеводству, даже бунтовала, но это не помогло. Потом пыталась давить на жалость, слёзно упрашивая не связываться с живым биоматериалом, – равнодушно взирали на её слёзы. Наконец, когда экспрессивные меры не оправдали себя, бабушка взялась за логические способы увещевания – она доказывала, богато аргументируя свою позицию, но ей чётко контраргументировали. Не помогли и риторические вопросы типа: «Смерти моей хотите?», «Денег вам мало?», «Птичек вам не жалко?», «На меня наплевать?». По каждому пункту дали холодные категорические ответы: «От этого не умирают», «Много денег не бывает», «На то они и куры», «На тебя никто не плюёт. А сидеть сложа руки, когда все уже миллионеры – глупо». В результате, большинством голосов (два против одного) победила тихая жадность, точнее прогрессивное рыночное мышление.
В конце марта, то есть в период весенних каникул, на кухню меня и брата не допускали или допускали с оговоркой находиться на ней не более трёх-пяти минут. Впрочем, на большее время мы и не претендовали. Полкухни занимал картонный загон – коробка, где кричали, пищали, шумели, веселились, болели, умирали, выздоравливали, ели, пили, спали, ходили в туалет, ходили на прогулку пятьдесят цыпляток грязного бело-желтого цвета с примесями-вкраплениями помета. Хор из полсотни голосов, запах полсотни тел новичка-наблюдателя ломал за тридцать секунд. Дед и дядя – не новички – выдерживали минут десять. Только бабушка могла день и ночь проводить возле домашнего мини-скотного двора, что она и делала. Птички, по её мнению, требовали регулярной и активной санитарной обработки. Такой же обработке подвергалась кухня и прилегающие помещения (коридор, ванна). Помимо исполнения обязанностей птичницы, бабушка готовила, стирала на всю семью и, конечно же, не забывала ухаживать за рассадой. Напомню, выращивали огурцы, помидоры, перцы. Однажды даже попытались добиться урожая бахчевых культур, но арбузы и дыни не прижились по причине непереносимости нашего климата.
Цыплята регулярно снижали популяцию, обретая в иной жизни крылья кондоров и клювы туканов. Не знаю точно, каким образом бабушка решала вопросы погребения. Замечу, от аквариумных рыбок – ещё одних из обитателей тверской квартиры на тот момент – она избавлялась посредством унитаза, предварительно оплакав немного подтухших жабродышащих. Подтухали рыбы по следующей причине. Увидев в аквариуме особь, всплывшую кверху брюхом, бабушка специальным сачком доставала её и перемещала в заранее подготовленную трёхлитровую банку с водой. Затем три-четыре дня бабуля регулярно подходила к самодельному моргу для рыбок, дабы убедиться, что дохлая гуппия или, например, меченосец действительно мертвы, и шансов на воскрешение у них нет. Только после тщательного многодневного наблюдения бабушка принимала решение о возможности похорон. Момент времени от перемещении рыбки из аквариума в банку до выброса тела в сточные воды, согласно бабушкиной классификации, назывался карантином на смерть.
К маю от всей птичьей команды сохранилось не более пятнадцати-двадцати активных курей-подростков. Из всех видов активности они были горазды жрать и орать, даже когда жрали, умудряясь поругаться между собой за скоротечные минуты кормежки. Вопрос о кладке яиц, тем более, о продолжении рода не поднимался ими вовсе, ибо пернатый молодняк не имел даже малейшей склонности к труду, хотя бы из вежливости по отношению к заботливым хозяевам.
Летом в рацион кур-петухов добавляли витамины – мелко порубленную крапиву. Рубил ее чаще всего дед, изредка рубку доверяли мне. Но, к сожалению, витаминизация не спасала некоторых особей от хворей. И тут на помощь приходила классическая медицина. Бабушка, отловив квохчущего или кудахчущего пациента, гладила его, жалела, поила из пипетки раствором фурацилина с добавлением антибиотиков – такие меры использовались для лечения заболеваний органов пищеварения. В случае травм травмированные части тела обрабатывались антисептиками; в отдельных случаях (депрессии и дисфункции невыясненной этиологии) ставились уколы. Особо раненных – перевязывали. Хорошо помню перебинтованных одноглазых петухов, с пиратскими повязками, прикрывавшими зияющие глазницы. Обычно петухи, как и положено мужикам, дерутся из-за самок. Бабушке достались петухи склочные сами по себе. Женский вопрос их не интересовал. Понятие "топтать" осталось для них загадкой. Сферу их интересов составляли исключительно червяки, пшено, вышеупомянутая крапива, то есть корм. В большинстве своём петухи страдали мизантропией. Им категорически не нравилось присутствие таких же, как они сами, особей на просматриваемой территории. Отсюда драки, обособленность, открытая или слегка завуалированная неприязнь. Кроме мизантропов в стаде присутствовали петухи-шизофреники: они были способны кукарекать несколько часов кряду, не умолкая; либо убийственно молчать, всем видом демонстрируя презрение ко всему сущему.
Регулярно петухи били кур. Частенько это происходило от безделья. Но иногда кто-то таким образом боролся с депрессией. Приглядевшись, можно было заметить элементы "дедовщины" среди пернатой братии. "Дедов" первыми отправляли в суп. Рубить авторитетов приходил сосед дядя Вася, не разбиравшийся в тонкостях душевной организации жертв. Многие гильотинированные пытались убежать. Кому-то удавалось это сделать. Так на дачах появились некий "петух без головы" и "кентервильская курица", сохранившие после смерти мерзкие характеры и привычку вопить безумолку в любое время суток. По причине отсутствия головы вопли получались особо зловещими и таинственными. Звучали они, как правило, в унисон.
Бабушка очень страдала, отправляя пернатых на верную гибель. Ко всему живому она относилась серьезно, с пониманием. Она плакала над убитой птицей по-настоящему, даже причитала.
Мы смеялись над ней. По нашему разумению, любовь как понятие было применимо только к людям и к высшим приятным животным (котам, собакам), но никак не к глупым наседкам. А бабушка любила их, разговаривала с ними, заботилась о них. Разделывая тушку, она бормотала сквозь слезы: "Я ведь помню, когда она была цыпленком, веселеньким таким, смешным. Я же ей ножку бинтовала, а вы хотите заставить меня кушать её. Я лучше картошки с хлебом поем".
В детстве – бабушка сама рассказывала – она кормила тараканов, мышей, крыс, лягушек, мух, отдавая им не просто крошки, а подчас всю свою порцию, за что регулярно получала от отца деревянной ложкой по лбу. Всех бабушка жалела, кроме самой себя. Спала не больше трех-четырех часов в сутки, да и то где-нибудь на топчане или на стуле; доедала за всеми. Помогала деньгами, даже тогда, когда пенсии превратились в ничто, раздавая их до копейки, лишь бы мы брали, лишь бы нам хватало. Ей, кроме самого необходимого, ничего не было нужно.
К осени от птицестада остались две курицы, изначально несущие битые мелкие яйца, и клевачий петух, однажды чуть было бывшего сотоварища своего не заклевавший насмерть. До ноября трио обитало в сарае. Зимой их вернули в квартиру, слава Богу, не на кухню. Им выделили роскошный застекленный балкон с персональным электрообогревателем. В отличие от кроликов, кур выпускали изредка побродить по комнате, примыкающей к балкону. Они не гадили, хуже того, они пытались летать, разбрасывая вокруг себя мелкие грязные перья, наподобие взбесившегося вентилятора, напавшего на пуховую подушку.
По случаю Нового года птицам презентовали два дополнительных нашеста. Птицы, в свою очередь, побаловали хозяев достаточно крупными целыми яйцами, соизмеримыми в размерах с желудями.
Как трио провело оставшиеся полтора месяца зимы не известно, так как нашлись добрые люди, приютившие их в деревенском доме. На Крещение приехала двоюродная сестра деда. Она-то и согласилась забрать двух кур и петуха к себе, в село Огромное, тем более, что из села за ней должны были прислать машину. На прощание бабушка передала своим бывшим воспитанникам гостинцы: мешочек пшена, мешочек еще какой-то крупы и добрые слова, вперемешку со слезами, строго наказав золовке: "Маш, ты этих не руби. Пусть поживут на воле. Здесь у нас они и не жили. Дай им порадоваться. Хорошие они, красивые...".
После небольшого перерыва новых русских фермеров буквально захлестнул хаос идей. Категорически отказавшись от работы с животиной[6], обдумывали следующее.
1. Засеем поле не картошкой, а календулой. Уходу никакого, прет сама, поливает дождь, паразит не жрет. Только останется скосить, высушить, сдать в аптеку, где возьмут урожай с радостью, заплатив за него огромные деньги. В крайнем случае – по законам натурального хозяйства – выдадут такое же количество дефицитных медикаментов, но в пересчёте на живой вес.
Примечание. Планировалось собрать не менее ста мешков календулы. Вопрос «зачем фармацевтам сто мешков календулы» не обсуждался.
2. Участок, где растет картошка, можно, к примеру, заасфальтировать – это недорого. Затем обнести простеньким заборчиком. Далее, благоустроенную площадку сдавать как автостоянку.
Примечание. Кто поедет за пятнадцать-тридцать километров от города парковать машину – не обсуждалось.
3. Купить трактор, трактором вспахать поле, сеялкой-насадкой засеять поле просом. По мере созревания урожай собрать, первично обработать. Потом: а) просо сбыть государству, в "закрома Родины"; б) из стеблей навязать веники, веники сбыть оптом на рынке; в) трактор продать, на вырученные деньги купить еще больше земли; на оставшиеся после покупки земли деньги купить новый трактор, более мощный, и – смотри пункт 3.
4. Заняться охотой, рыболовством, собирательством в крупных масштабах.
5. Заняться коллекционированием марок, значков, монет, медалей, с последующей реализацией коллекций через антикварные и букинистические салоны.
6. Заняться пивоварением, винокурением, самогоноварением.
7. Ничего не делать, а жить, как и раньше, на зарплаты и пенсии.
На пункте седьмом и порешили.
Ах, да! В период принятия резолюций по вопросу "что делать?" неокрепшие умы (неокрепшие – так как капитализм наступил внезапно) будоражила история с «Космонавтом», горячо обсуждавшаяся как один из вариантов предельно простого и эффективного приобретения первоначального капитала.
"Космонавт" – человек из того самого дома, где жили бабушка и дед. А прозвали его так за необыкновенно удачное падение с девятого этажа. Впрочем, история довольно типичная. По пьяни "Космонавт", тогда ещё просто слесарь Дима, потерял ключи от собственной квартиры, а ему очень хотелось спать. Добрые соседи пустили общего любимца слесаря на балкон. Дима попытался перелезть с чужого балкона на свой, но сорвался. Ударившись оземь, он не превратился в прекрасного Царевича, а просто «выключился», то есть уснул. Легкие травмы: сломанные ребра, ноги и разбитая бровь, полученные при экстренной посадке, сновидениям не препятствовали. Как и положено в таких случаях, на место происшествия прибыла труповозка – на подстанции "Скорой помощи", естественно, не поверили в падение с девятого этажа без последствий для организма. "Нет, правда, – убеждали диспетчера, – он уснул, он храпит". – "Нет, – говорил диспетчер – это дыхание Кусс-Мауля или Чейн-Стокса, то бишь, агональное". "Нет, ну, какая агония, он ведь в ж...пу пьяный". – "Мало ли, что пьян. Короче, ждите машину для перевозки трупов". Правыми оказались сердобольные очевидцы. Прибыв по указанному адресу, бывалые санитары оцепенели от удивления: мужик на земле действительно храпел и даже, извиняюсь, активно портил воздух. "Ребята, – поинтересовались санитары, – а он точно падал?.. Впрочем, ноги сломаны, ребра сломаны, морда расквашена. Чудеса". Как бессознательного, «Космонавта» погрузили в машину для отлетавших свое тел, однако, покурив и поразмыслив, его все же доставили в травматологию с предварительным диагнозом – НЛО (неопознанный летающий объект).
Выйдя из комы, а затем из больницы, Космонавт перестал пить, но, захваченный всеобщей идеей обогащения, занялся поиском клада.
В криминалистике существует такое понятие, как осмотр места происшествия. Способов осмотра много, есть даже специальная классификация. Космонавт применял на практике два из них: эксцентрический и концентрический. Эксцентрический способ предполагает ведение осмотра от центра места происшествия к периферии, по раскручивающейся спирали; концентрический способ осуществляется иначе: осмотр производится от периферии к центру места происшествия по сужающейся спирали. Но в случае с Космонавтом речь шла не об осмотре места происшествия, а о поиске клада. Зачем, спрашивается, сеять просо, сажать картошку, вязать веники, когда можно найти сокровище и сбыть найденное государству или уголовным элементам, что тоже неплохо.
Первым делом Космонавт осмотрел собственную квартиру. По его разумению клад сокрыли либо в стене, либо в полу, либо в стояке, между водопроводными и канализационными трубами. Начав со стояка, Космонавт очень скоро убедился, как скучно искать что-либо в доме, когда завистники-соседи ежедневно вызывают то милицию, то представителей коммунальных служб, дабы воспрепятствовать срезанию труб автогеном, несанкционированному перекрыванию воды и прочим естественным осложнениям кладоискательного труда. В результате непонимание со стороны соседей-завистников мужчин вылилось в банальное мордобитие. Космонавта побили вечером, когда он относил автоген своему знакомому сварщику.
Зализав раны, Космонавт перекинулся на стены. Посредством где-то добытой мощной дрели он целыми днями сверлил упрямый бетон. За месяц удалось исследовать не более квадратного метра стен. Работать приходилось и днем, и ночью. Убогое местное население снова не давало покоя звонками в дверь, угрозами задействовать правоохранительные органы. А в итоге мужикам опять пришлось прибегнуть к грубой физической силе.
Космонавт не унывал. Поиски клада, согласно теоретическим предпосылкам, изложенным выше, он перенес во двор. Во дворе его гоняли бабки, мамки с детьми, кошки, собаки, вороны; алкаши и кулакастые мужчины уже сочувствовали.
Со двора кладоискательная экспедиция плавно перешла в пожарный пруд. В пруду Космонавт проводил очень много времени, ныряя туда с самодельным ржавым аквалангом. Возможно, он даже спал в водоёме, чтобы не тратить попусту времени и более тщательно обследовать дно.
Подводные работы продолжались вплоть до начала зимы (шизофреники, как известно, не мёрзнут), а затем Космонавт вновь вернулся к лестницам в подъезде, к лифту, но на этапе повторного исследования стен квартиры, его жена, не дождавшись обещанных сережек и колечка, отправила супруга в психушку, иначе называемую дуркой.
В доме скорби след Космонавта затерялся... Говорят, в Антарктиде видели человека, растапливающего паяльной лампой лед. Кто это был – неизвестно, но некоторые приметы того энтузиаста совпадают с описанием внешности и поведения Неунывающего Кладоискателя Космонавта.
Мои родственники кладов не искали, но для успокоения совести они всё же побродили по огороду с рамкой, предназначенной для измерения биополей и определения нахождения источников подземных вод.
Последним пунктом в деле об обогащении стала совместная попытка бабушки и деда по переработке диких яблок и дикого винограда в домашнее вино, годное как для оптового сбыта, так и для реализации частным лицам.
Какой-то умник за небольшую сумму денег продал им чудесный рецепт, позволяющий стать магнатом виноторговли в самые кратчайшие сроки. Согласно инструкции, в пятидесятилитровую бочку набросали дрожжей, яблок, винограда, высыпали меру сахара, налили толику технического спирта, заполнили емкость водой под завязку, прикрыли крышкой и сделали отвод – трубку для выведения лишнего газа, направленную в банку с водой. По бульканью определяли интенсивность процесса брожения: чем больше булькает, тем лучше бродит – и наоборот. Бочку установили в сарае, но так, чтобы она хорошо прогревалась солнечным светом через двухрамные окна. Температура летом в сарае поднималась до тридцати-сорока градусов выше ноля, то есть бочка фактически находилась на медленном огне. Как-то деду понадобился топор. Не дойдя до сарая двух шагов, он резко пригнулся и, таким образом, спасся от ударной волны, возникшей вследствие мощного взрыва – взорвалась бочка. В результате чего чудный напиток, так и не ставший вином, за одно мгновение придал стенам сараюшки вечный несмываемый бордово-фиолетовый оттенок.
Эксперимент с виноделием был последним в ряду опытов по быстрому и непринужденному обогащению.
После крушения надежд и многочисленных стрессов, связанных с неудачами в бизнесе, бабушка нашла утешение в грибе[7] по имени Адель.
Людям свойственно о ком-нибудь заботиться. Объектом заботы чаще всего становится нечто живое-одушевленное. Отдельные представители человеческого рода, не найдя радости в разумных существах, утоляют свою духовную потребность в общении нетрадиционными способами, например, разговаривая с деревьями, или няньчась с игрушками, или дискутируя с телевизором, а также с любой другой бытовой техникой.
Вероятно, для удовлетворения именно таких сентиментальных нужд, в своё время, было изобретено тамагочи[8]. Возможно, одним из предков тамагочи был Гриб.
Бабушка принесла гриб в трехлитровой банке от соседки по дачному участку. К грибу прилагалась инструкция, написанная от руки. В руководстве по эксплуатации настоятельно рекомендовалось назвать гриб одним из предлагаемых имен. Имена делились на две группы: мужские и женские. Мужские: Адидас, Аким, Арнольд, Арчибальд, Бенджамин, Бобби, Борис, Бронислав, Винетту, Винчестер и так далее, числом около ста. Женские: Абигель, Адель, Аннет, ... Габриэлла, Гертруда, Лилу, Люся и так далее, числом около двухсот. Бабушка несколько дней изучала список из трехсот наименований. Почему она остановилась на имени Адель – сказать трудно. Адель так Адель. Далее в аннотации пояснялась важность общения с Грибом. Говорить с ним (ней) надо было регулярно, только о хорошем, дабы не портить Грибу настроение, хвалить его, расписывать его достоинства и прочее. Местонахождение Гриба в помещении определялось четко: на самом лучшем месте. Таким местом бабушка посчитала подоконник на кухне. По мере роста Гриба и в результате хорошего ухода он должен был дать потомство – так, во всяком случае, утверждала бумага. Выбрасывать деток запрещалось. Их необходимо было раздать знакомым с инструкцией в несколько страниц, переписанной собственноручно в трех экземплярах отдающей стороной. После смерти Гриба его следовало достать, устроить по нему гражданскую панихиду, высушить его, завернуть в чистую тряпочку, загадать три желания над телом покойного, а затем надежно спрятать мощи в доме. Место последнего пристанища предписывалось держать в глубочайшем секрете, и о загаданных желаниях говорить с кем быто ни было тоже строго-настрого запрещалось. Также не разрешалось говорить о желаниях и после их исполнения.
Бабушка сделала всё согласно инструкции. Адель жила, как в раю. Её регулярно купали. Чай в банке обитания меняли раз в неделю, саму банку натирали до блеска ресторанной посуды. Настой, содержащий отходы процесса пищеварения Адели, мы всей семьей употребляли как лекарство, наблюдая через несколько часов всплеск здоровья в области желудка и кишечника. Тем не менее, несмотря на регулярную диарею, вызванную приемом перебродившей, подтухшей жидкости, дед, бабушка, дядя, мы с братом, наши родители (когда они приезжали в гости в Тверь), продолжали лечение, не забывая каждый раз после посещения уборной подходить к г-же Адель с поклонами и дифирамбами. Порой Гриб Адель минуты не находилась одна – таким плотным, интенсивным был наплыв паломников.
К сожалению, любое счастье скоротечно. Как-то сосед дядя Вася, ранее убивавший по нашей просьбе наших же кролей и пернатых, зашел в гости. Находясь в тумане похмелья, он в качестве лечебного средства использовал квас из банки – жилища Адели. С закономерным вопросом "что за хрень?", дядя Вася выплюнул уже наполовину разложившийся и разжеванный Гриб. "Вась, – сказал дед, – это, б...ть, Адель". – "Что б...ть – вижу, какого … (совсем грубо) вы тут его держите? На хрена, интересуюсь, вы положили медузу в банку с квасом?". Драматический эффект резко усилила бабушка, внезапно появившись и быстро оценив содеянное: "Васька, пошел на х...! Это же Адель! Это моя Адель! Ой, ой, ой! Убили... Сволочь ты!" – набросилась она на хоть и косвенно, но все же виноватого соседа. – "А чего случилось-то?" – не мог понять бедовый Василий. – "Да, ни х... я не случилось. Ты мой Гриб сожрал, людоед!". Дядя Вася пожал плечами и изрек: "Вам бы такое похмелье". После чего он удалился со сцены.
Около недели продолжался траур по Адели. Бабушка по нескольку часов стояла над её измочаленным трупиком, плача и содрогаясь от ужаса при воспоминании о перипетиях грибной судьбы. Скорбя, она обмыла бренное тело, высушила его, завернула в лучшую блузку и спрятала. Через месяц бабушка таинственно сообщила нам, что одно из ее желаний исполнилось. Каким было желание, в какой мере оно исполнилось – осталось тайной на веки вечные, согласно тому пресловутому рукописному руководству.
Грустно, очень грустно, что то хорошее, немного странное время быстро прошло. Я повзрослел, окончил школу, сдал выпускные экзамены, выдержал вступительные, был зачислен в институт. От школьных каникул остался только звездный август.
3.
В том году было много яблок. Избыток любых овощей, фруктов, цветов, картошки, считался дурным предзнаменованием. Мои старики боялись всего, кроме смерти. К ней у них было нейтральное, хозяйственное отношение, как, допустим, к зиме или к дождю: "Ну, зима… Ну, дождь... Ну, Васька умер… Ну, Люська умерла... Жаль".
Иногда я спрашивал у бабушки:
– Бабуль, а ты боишься… это… смерти?
– Не хочу я умирать, – и через паузу: – А с чего ты вдруг взялся меня хоронить?
– Просто хотел узнать.
– Нашел о чем спрашивать. Ты обедал?
– Обедал.
Бабушка, громко, с нарастанием звучности:
– Деду скажи, чтобы заканчивал стройку. (Тот, например, чинил парник.)
– Скажу.
С такими же вопросами о смерти я иногда подступал к деду:
– Дед, а ты смерти боишься?
– Не знаю, я еще ни разу не умирал.
– Я серьезно.
– И я серьезно.
– Дед, а все умирают?
– Все.
– А там (имелась в виду территория загробной жизни) как?
– Пока никто не возвращался, поэтому рассказать нечего.
– Дед, я не хочу, чтобы ты умирал.
– Я тоже не хочу.
– Правда?
– Ладно. Хватит об этом. Спать пора. Окна не зашторивай – в гробу света не будет.
– Точно?
– Точно. Если только фонарик.
– Дед, а тебе никогда не хотелось умереть?
– Нет. Не хотелось. Спи.
Это "не хотелось" звучало просто, естественно, без страха, без какой-либо театральности, совершенно по-бытовому. Но, полагаю, о смерти дед думал больше, чем говорил. Бабушка, как мне кажется, смерть воспринимала физиологичнее. Для нее смерть была чем-то вроде варианта боли, только очень сильной и продолжительной. Помимо боли смерть пугала ее бездействием, невозможностью вести хозяйство и заботиться о близких. Впрочем, "тайна сия велика".
Уезжая в Москву с первых в своей жизни студенческих каникул, я заметил, как трагична сцена прощания. Дед стоит, облокотившись на крыльцо, в кепке, в тужурке, в темных штанах, в тапках на босу ногу. Лицо его свежо и темно от загара; руки загорели не меньше, чем лицо. Отчетливо помню цвет кожи: темно-коричневый, золотистый, очень насыщенный.
Дед пожимает мне руку, как взрослому, а затем хлопает по плечу, как всё ещё ребёнка. Бабушка выходит за калитку на дорогу. На ней старая зеленая кофта с черным узором и чёрные полинялые "тянучки" с отвисшими коленками, а на ногах резиновые калоши, одетые поверх расползшихся шерстяных носков. В качестве головного убора на бабушке "петушок" – легкая зимняя шапочка, смотревшаяся довольно нелепо, так как из-под неё выбивались седые волосы. Тогда "петушки" носили, как правило, подростки и хулиганы.
Бабушка целует нас, уезжающих, по очереди, в щёки. Её губы касаются сухо, крепко. Рукой она пригибает наши головы, потому что по росту едва доходит всем до груди.
Машина трогается. Бабушка делает несколько шагов вперед, за нами. Мы уже поворачиваем с улицы, а она все еще прощально машет рукой, что-то говорит, вытирает слезы, как будто видит нас последний раз. На тот момент это был один-единственный, он же первый, он же и последний неповторимый раз.
Не понятное, не ощутимое, но действительное, то есть представляющее собой объективную данность, перемещение: прошлое → настоящее → будущее. Кто ты сейчас, поймешь потом, в будущем. Но разве будущее уже не сейчас? Если нечто или некто все время движется, то как определить положение этого некто или нечто в пространстве? Положение можно определить только тогда, когда объект остановится; или положение можно определить на данный момент в данной точке, или относительно других движущихся или неподвижных объектов.
Относительно меня – жизни бабушки и дедушки закончились. Относительно прошлого и людей, умерших до них, их жизни продолжаются. Относительно будущего ни их, ни меня уже давно нет. И смерти нет, если ее соотносить с самим собой, так как смерть – законченное событие, то есть совершённое, и ощутить его на самом себе невозможно. Если бы все совершённое мы ощущали бы всегда, в любой момент жизни, то жизни, как последовательности постоянно совершающихся событий, просто не существовало бы. Прошедшее – уже наше настоящее, как и будущее. Мы – это мы, но только на данный момент времени. Сейчас – это я, сейчас – это я, сейчас – это я и так далее. Вот в таком, постоянно раздробленном, но конечном виде, мы существуем.
В восемнадцать лет подобные мысли приходили мне в голову, но только в виде нечетких форм-фантазий. Далее я не развивал их, не успевал, не до этого было. Начинался второй этап студенчества. Второй, потому что первоначально я поступил в химико-технологический институт в Москве, где отучился один год. Но ещё будучи школьником я мечтал о врачебной карьере. Отец предложил подать документы в Тверскую Государственную Медицинскую Академию (ТГМА), несмотря на то, что я уже официально считался химиком-второкурсником. По результатам вступительных экзаменов в ТГМА меня зачислили на стоматологический факультет.
4.
Официально в мединституте я считался иногородним студентом. По закону мне полагалось место в общежитии, но родственники не захотели отдавать меня в "общагу", особенно протестовала бабушка. Все остальные относились к квартирному вопросу значительно проще: "Не он, то есть я, первый, не он последний – покрутится среди сверстников, вдали от мамки с папкой, тогда узнает, что к чему". Дискуссиям по квартирному вопросу предшествовали дискуссии относительно моей будущей профессии. Дед "зубодёрство" презирал, как нечто шарлатанское и малопрактичное. Бабушка, с её "патологическим" пристрастием к чистоте, представляла стоматологию как "копание в чужих грязных ртах, вырывание и выковыривание гнилых корней, пыльное сверление, и везде слюни – на кресле, на бормашине, на потолке, на стенах, на самом докторе". Кроме того, по мнению родных, трудоустройство, теоретически следующее за окончанием академии, практически являло собой нечто, сравнимое с поиском новых галактик или нырянием в Марианскую впадину, то есть непривлекательное бесперспективное занятие. Консенсуса достигли не скоро, а на первых порах выделили мне койко-место в густонаселенной квартире. На тот момент, кроме бабушки, деда и меня, там обитали дядя с женой и их трехлетняя дочь, соответственно, моя двоюродная сестра. В тесноте, да не в обиде – верно сказано, но не для каждой семьи. Бывает, дом на двоих поделить не могут, а бывает и в комнате площадью каких-нибудь пятнадцать – двадцать квадратных метров десять человек живут как один.
Нам места вполне хватало. Тем более дед, как истинный деревенский житель, город не любил, предпочитая ему дачу. Но вот беда: в дачном доме не было печки, а это значит, что зимой, хочешь – не хочешь, сиди в городе, полёживая на диване да почитывая газету. Деда не устраивал такой расклад. Он взбунтовался, напрочь выбившись из-под бабушкиной опеки.
– Я, – сказал он, – начинаю весной класть печь. Можете меня не отговаривать.
Бабушка не отговаривала, она прибегла к более веским аргументам:
– Лёш, – говорила, – у тебя с головой плохо? На даче стены, как в курятнике, а ты хочешь печь там делать. Не разрешу! Не позволю! Еще одну стройку я не перенесу. Подохну от грязи.
– Клав, – возражал дед, пока спокойно, – рассуди. Здесь нас шесть человек ютится, а двухэтажный дом пустует. Перестраивали мы его давно, года три назад. Подвал год уже как выкопали. Согласен – это были немного грязные работы. А печь класть – никакой грязи. Откудова ей взяться?
– Леш, ты грязный сам по себе. Посмотри, какая на тебе рубашка? А носки?
Дед, накаляясь:
– Причем тут рубашка и носки? Речь не о них. А если о них, то рубашку я поменял в понедельник (диалог происходил, допустим, в пятницу) носки утром… или вчера. Чего тебе еще надо?
– Ничего. Я не успеваю за тобой полы мыть.
– Полы чистые, грязи не видно.
– Вот-вот! Тебе не видно, а мне видно. Поработаешь – никогда за собой не уберешь. Опилки, стружки по всему огороду. А бывает ещё в сапогах или в ботинках на диван ляжешь.
– Не бывает работы без мусора.
– У тебя не бывает, у других бывает. Колька, сосед, торф возит, навоз возит, а сам чистый. Ты за водой сходишь, потом всю одежду перетряхать.
– Ну и дура же ты... Вот, дура-то!
– Не дурней тебя. Зачем вот это, – показывает на разнообразный, никуда не годный железный хлам, – притащил? Люди выбрасывают – он подбирает.
– Где? Вот это? Ага, посмотрел бы я, кто такую отличную сталь выкинет. Между прочим, цветмет[9].
– Г…но это, а не цветмет!
– У тебя все г…но.
– А зачем он тебе нужен?
– Не твое собачье дело.
– Не собачься, дети слушают (имеются ввиду внуки).
– А ты не лезь не в свое дело.
– Почему же не в свое? Очень даже "моё". Мне за вами за всеми мусор выгребать.
– Опять до мусора договорилась, дался он тебе триста лет.
– Договорилась. С тобой не того договоришься. Печь он решил класть. Печь – значит, глина, песок, цемент, стену рушить, пол, потолок; дыру в крыше пробивать. Ты ведь никогда не делал печей.
– Сейчас сделаю. У меня книга специальная есть.
– Вот и читай.
– Читаю. (Пауза)
– Ноги подбери, мне под диваном протереть нужно (под диванами, шкафами пыль протиралась с помощью детской хоккейной клюшки и намотанной на нее тряпки).
– Хватит, что ли, пыль гонять.
– Не хватит.
Минут через тридцать, через час диалог с небольшими изменениями повторялся. Так или иначе, дед добился "официального" разрешения на открытие новой стройки. До марта-апреля он не предпринимал активных действий, продолжая, в основном, изучать методические руководства и рекомендации по кладке печей. С мая дед вплотную приступил к работе, продолжавшейся с небольшими перерывами до августа. Мусора было действительно много, как и шума. Я наблюдал воочию лишь несколько производственных этапов, но и они меня впечатлили.
Часов в семь дед просыпался. Просыпался легко, бодро, тихо, уважительно по отношению к другим спящим. Умывание и завтрак занимали в его исполнении совсем немного времени. В самом бодром и ясном расположении духа в семь тридцать дед включал самодельный деревообрабатывающий станок, находящийся на улице, аккурат под кухонным окном, открытым по причине жары. Станок дед включал, чтобы не будить нас, чтобы размяться, чтобы заготовить досок на очередной сарай. Очередной, так как по причине невозможности всегда переделывать дом, дед утолял творческую жажду, возводя сараи по углам участка общей площадью шесть соток. Число сараев в разные эпохи доходило до четырех.
Работать дома, то есть ломать стену между кухней и комнатой, где мы (я и мой брат) спали, обтесывать кирпичи и прочее, дед начинал около девяти, когда мы, по его мнению, должны были выспаться. Бабушка, заглушая рев-визг станка, требовала от деда тишины. Если бы мне на выбор предложили эти два вида звуков (человеческого голоса и механического), то неизвестно, какой бы я выбрал. Дед вырубал станок, но бабушка продолжала отчитывать его вплоть до начала строительных мероприятий непосредственно внутри помещения. Кстати, такой нюанс. Дядя в качестве транспортного средства использовал машину "Запорожец". На работу дядя уезжал в семь. Поэтому трёхголосию бабушки, деда и станка, предшествовало соло двигателя. Двигатель изъяснялся басом не менее получаса.
Только к полудню, когда дед прерывался на обед, бабушка затихала в огороде, а улица в целом замирала от горячих приветов солнца, тишина дружественно ласкала истерзанный слух. Увы, обедал дед так же быстро, как и завтракал.
Увлеченный трудом, он, как истинный художник, отказывался от отдыха. Я не шучу. Вдохновение возникает не только во время литературной или композиторской работы. Вдохновение есть в каждом деле, если только человек отдаётся ему полностью, искренне. Без вдохновения первобытное общество никогда бы не сдвинулось с места, а древний мир не перешел бы в средневековье.
Некто волосатый, дикий, голодный, но сметливый взял палку в руки. Он не отдубасил этой палкой соплеменника, он не зашвырнул палку в кусты, он сбил ей орех. Окрыленный успехом, копнул палкой землю и выкопал сладкий корень, наконец, отбился той же самой палкой от хищника, поступая неординарно в каждом случае по одной единственной причине – вдохновению[10].
Деятельность моего деда носила все признаки творчества. Сначала, как и положено, его что-то томило, не давало ему покоя. Потом неясное принимало довольно четкие контуры. Дед понимал, что хочет добиться вполне определенного результата. Далее он думал, каким образом реально воплотить идею. Если не хватало знаний, опыта, дед советовался, читал, чертил, рассчитывал. Наконец, подготовившись теоретически, дед приступал к практической реализации плана. Опять не спеша, опять без излишней самоуверенности, крайне осмотрительно и рассудительно. Оценивая свой труд, дед больше критиковал, чем хвалил, да и похвала ли такая фраза: "Ну, кой-чего вышло... Вы молодые, умные, образованные, у вас лучше получится, а я работаю, как меня научили, по старинке, по-деревенски, на авось. Надо сказать, работа "по старинке", "по-деревенски", "на авось" подчас была не сравнима с работой профессионалов – настолько все делалось четко, грамотно, разумно, а самое главное, с любовью, с желанием, иначе говоря, вдохновенно.
С печью так и вышло. Она получилась красивой, аккуратной, прекрасно грела, не давая никакого угара. Дожив до семидесяти лет, дед не потерял способности учиться, неотделимой от способности творить. Природное дарование, "золотые руки" и сердце, желавшее нам не только духовного, но и физического тепла, помогли деду создать своего рода нерукотворный памятник. У каждого человека есть или будет своя "девятая симфония", свой "реквием", ничуть не хуже оригиналов Бетховена и Моцарта. Главное – делать, творить в меру сил и таланта. Как Бетховену и Моцарту не суждено было услышать свои последние работы, так и деду не судьба была радоваться теплу. Довольно скоро он заболел, потом дядя с семьей заняли отапливаемую комнату, а дед перешел жить в "холодную". Последние годы он много мерз. Мы его уговаривали спать в тепле, а он только топил печь, отнекивался и прятался под одеяло на своем ребристом сыром диване. "Тепло, – говорил он, – нужно молодым, а старик на морозе сохраннее будет".
В середине августа бабушка облегченно вздохнула: печные мытарства закончились. Приближалась картофелеуборочная страда. К сбору урожая готовились, как к войне. Определялось точное количество действующего личного состава. (К сожалению, я не мог избежать призыва). Далее формировался арсенал. Затем бабушка выдавала ранее выстиранное и отглаженное обмундирование. Она не могла позволить нам выйти на поле битвы в несвежей одежде. Разве что только сапоги не чистила, а всего лишь протирала влажной тряпкой. "Бабуль, зачем сапоги моешь?" – "Для порядку".
Возделанные земельные угодья на момент рассказа насчитывали несколько участков. Сотки две-три на даче. Соток пять-семь на деревенской земле, полученной бесплатно при знаменитом переделе собственности девяностых годов. Десять соток в бездомном, то есть, в незастроенном поселке Пушкино, полученных тоже бесплатно в качестве зарплаты за год работникам того предприятия, где трудилась бабушка тридцать лет подряд. Итого, считайте сами.
Я понимал борозды с торчащей полудохлой ботвой как бесконечность в измеренном вдоль и поперек мире. Мерить вилами бесконечность в семнадцать-девятнадцать лет очень скучно. Но стыдно было перед стариками, пропахивающими борозду, пока я только выковыривал два-три кусточка, регулярно насаживая клубни на зубья вил. В солнечные дни каторги можно было любоваться небом, караванами птиц, бликами света на стальных частях инструментов, а в пасмурную погоду хотелось выть. Так я и делал: копну, обтрясу ботву, соберу клубни в ведро, повою, копну и так далее. За неделю картофельные работы приводили меня в состояние озверелого транса-отупения: закроешь глаза – борозды, борозды, борозды, откроешь глаза – борозды, борозды, борозды.
Мешки с урожаем дислоцировались на даче. Параллельно или после сбора картофеля осуществлялась его сушка. Ранехонько поутру, если не было дождя, дед выволакивал пятидесятикилограммовые мешки из сарая. Бабушка рассыпала картоху перед домом, переворачивая ее с боку на бок в течение дня. Вечером клубни собирали, мешки опять относили в сарай. Сушка продолжалась не меньше недели.
Пока картошка обсыхала, бабушка стирала мешки; иногда по несколько раз. Зачем она это делала? – "Для порядку". Наконец, "крахмальный хлеб" ссыпали в подвал, предварительно вымытый бабулей. Мешки прятались в кладовку. Год считался почти законченным.
При употреблении собственной картошки в пищу использовались выражения: "Вот что значит своя", "Никаких тебе нитратов", "В магазине такой не купишь, а на рынке возьмут три цены", "До весны хватит" и прочее.
Картошка от многочисленных похвал в свой адрес становилась, вероятно, вкуснее. Возможно, даже в размерах прибавляла и от глазков избавлялась. Хотя, горох он и есть горох, правда, свой. Были, конечно были и хорошие урожаи, но редко. Какая у нас почва? – глина, да камни. Погода опять-таки не очень: «…И по будням там дождь, и по праздникам дождь…». А труд огромный. От такого труда не разбогатеешь. Впрочем, для крестьянина пять собранных мешков картофеля вместо трех посаженных уже богатство.
5.
То лето было бы совсем счастливым, если бы не одно обстоятельство. Год назад мы, москвичи, завели кота. В городе ему жилось вольготно, но разве сравнишь воздух квартиры со свежим воздухом дачи. Еще бы: на даче трава-мурава, простор, свобода, движение, а в квартире – стены, ковры, да форточки, откуда если и повеет ветерком, то обязательно с бензиновым припахом.
Бабушка, еще гостя у нас в Москве, просила не привозить к ней кота. "Куда, – говорила, – такого белого, разноглазого (один глаз у Васьки был голубым, а другой зеленым) красавца в деревню? Его вмиг потрепят уличные коты, а то и собаки. Повадится по кошкам ходить, потом в городе изорётся. Пожалуйста, не надо его ко мне. Я лучше к вам приеду и у вас с ним посижу". Мы, как обычно, бабушку не послушались.
Кота доставили в Тверь на электричке. Кот спокойно перенес дорогу, а вот дом его напугал, так напугал, что даже на Ваську, то есть на свое имя, он часа три-четыре не реагировал. Потом освоился, научился даже забираться по довольно крутой лестнице на второй этаж.
Неделю Василий провел без приключений. А потом началось. Первым делом он сбежал. Мы все не выпускали его из дома, а дед считал, что дома коту скучно. Поэтому, когда Васька скребся в дверь, дед не препятствовал выходу. Выйдя очередной раз, кот пришел только к вечеру. День он провел под домом, не поддаваясь на уговоры, на посулы, на ласку. Нахождение под домом придало его шерсти легкий сероватый оттенок. Дальше – больше. Дней за десять досконально изучив и обследовав огород, Васька перешел на чужую территорию. Нарушителю границ его же сородичи подрали ухо и глаз. Сам Василий драться, скорее всего, не умел – ни к чему это в квартире, где кроме добрых хозяев никого нет.
В следующем бою нашему зверю прокусили лапу. Рана долго не заживала. Кота лечила бабушка, ухаживая за ним так же нежно и заботливо, как раньше за кроликами, а потом за курами.
К раздомашенному Ваське я резко охладел, начал им брезговать, как чем-то грязным, не родным – до драк, до ранений он был у меня в числе фаворитов.
Ближе к августу на теле кота стали появляться кровоточащие проплешины, сначала небольшие, потом все больше и больше. Кожа в этих местах заживала плохо, тем более корки Васька раздирал когтями, так как под ними очень сильно чесалось и зудело. Бабушка обрабатывала проплешины фурацилином, мазала специальными мазями. Но кот слизывал целительную жирную пленку из-за неприятного чужеродного запаха. Никто, кроме бабули его уже не гладил, никто не брал на руки. А он ласкался, прыгал на колени. Мы, хозяева, с гадливым выражением на лице грубо сбрасывали больное животное. В конце концов, кот просто перестал к нам подходить. Сидел себе в уголке на диване или возле недостроенной печи – грязный, кровоточащий, весь в корках, в ссадинах, с гноящимися глазами: голубым и зеленым.
Хорошо помню тот вечер, когда Василий пропал. Мы долго искали, звали его – он же как в воду канул. На деле так и вышло. Ночью я проснулся даже не от мяуканья, а скорее, от скуления или плача. Вышел на крыльцо. Кот сидел в полуметре от двери и жаловался на очередное несчастье. Кто-то его бросил или он сам упал в глубокую яму с тиной и застойной ядовитой водой. Шерсть насквозь пропиталась туалетным запахом сырости-гниения, сбилась в комки, сосульки, перепутавшись с лохмотьями тины. Август. Холодная росистая ночь. Черное крыльцо. Кот, наполовину покрытый лишаями, мокрый, несчастный, не поднимающий головы, просит разрешения посушиться. Я сказал: "Заходи". А бабушка взяла его на руки, вымыла, завернула в полотенце, усадила напротив обогревателя. Мне хотелось спать. Кот меня раздражал. Я хотел его смерти. Я забыл, как он спал на моей груди, я забыл свое отношение к нему и его ко мне. Тогда, в девятнадцать лет, я первый раз отрекся, я первый раз сознательно предал живую душу. Нет мне прощения, как Иуде.
После купания, чуть было не закончившегося гибелью, Васька неделю сидел дома, но как-то уж очень подолгу спал. Шерсть больше не вылизывал, ел мало, ни с кем не общался. Даже на бабушку смотрел отчужденно, странно. А через несколько дней, выйдя на улицу, он забрался на яблоню, где и просидел до вечера. К ночи Василий проголодался, но когда слез, есть не стал: зашёл на минутку в дом, покрутился в коридоре, затем шмыгнул в окно и после не появлялся трое суток. А когда пришёл, то выяснилось: нас, своих хозяев, и вообще никого из людей кот не узнает. (Да и не хозяева мы ему были, одно только слово.) Я позвал: "Вась, Вась". Он глянул на меня, сделал несколько шагов вперед по направлению ко мне и свалился на бок. Мы с бабушкой принесли его в дом. На следующий день кота отвезли в ветлечебницу. Там поставили несколько диагнозов, смертельным был последний: клещевой энцефалит.
Никогда, никогда! не забуду то утро. Бабушка, плача, берет кота на руки, садится в машину, за рулем дядя. Гладя Ваську, бабуля протягивает ему кусок колбасы. Он не ест. Он только смотрит в бабушкины глаза. Она не выдерживает взгляда, начинает причитать: "Прости, Васенька, прости, миленький. Усыплять тебя везем, на смерть... Прости... Поешь, угостись хоть напоследок". Дверь со стороны бабушки ещё не закрыта. Мне видно, что происходит внутри машины, и кот смотрит на меня. Смотрит кротко, спокойно, понятливо: "Ну, что ж, помирать, так помирать. У нас, у котов, Костя, девять жизней, так что это не последняя. Держись, друг. Больше не предавай. Ни людей, ни животных, ни даже цветочек под своим окном. Прощай". Дверь захлопывают. Кота кладут на заднее сиденье. Он не может подняться, чтобы посмотреть в окно, – лапы-то отнялись.
Во второй половине дня бабушка с дядей вернулись, рассказали, что и как: "Врач хороший попался. Васька спокойно вел себя у него на руках. А потом... потом нас попросили выйти... Через полчаса показали трупик. Дали честное слово, что Ваське не было больно... Умер наш кот, умер". В конце рассказа бабушка запричитала: "Господи! Я же просила не привозить его ко мне, а вы не послушались. Не прощу себе его смерти, до самого последнего дня не прощу. И Богу скажу, чтобы наказал меня, старую грешницу. Такой грех взяла на душу, а все ради вас, ради вашей прихоти".
И правда, пока бабушка была в сознании, в разуме она не переставала каяться, считая себя главной виновницей в маленькой трагедии разноглазого кота Василия.
6.
Во время учебы на втором курсе бытовая сторона моей жизни разнообразием не отличалась. На утренние лекции с девяти до одиннадцати я не попадал по причине глубокого физиологического сна. Сон не могли прервать ни яростный визг будильника, ни кряхтение деда, если он ночевал дома, а не на даче, ни постоянное открывание двери в комнату малолетней двоюродной сестрой, разглядывающей меня, спящего, ни суетливое топанье бабушки. Периодически она включала свет, вроде бы случайно, но на самом деле для того, чтобы меня разбудить. Я будился с горем пополам, ворчал, шумел на бабушку, опять задремывал. Пока, наконец, совесть не делала решительных выпадов против лени.
Лень лени рознь. Я ложился спать не раньше трех-четырех часов ночи, засиживаясь не только за учебниками. Основное время уходило на сочинение стихов, иногда по два-три стихотворения за ночь. Качество опусов, конечно, оставляло желать лучшего. Бабушка, наблюдая, как я в очередной раз прячу несколько исписанных листков, вздыхала: мол, поэзия – дело хорошее, однако не мешало бы и на лекции ходить, тем более, на экзаменах спрашивают по медицинским дисциплинам, а не по филологическим. Дальше вздохов она не заходила, боясь обидеть меня случайной неделикатностью.
Дед к литературе относился вообще специфически. Например, его характеристика "Войны и мира" писателя Толстого звучала примерно так.
– Где ни откроешь – или едят, или говорят. Да ладно бы хоть по существу, а то болтают всякую х…ню, да еще по-французски.
– Дед, они говорили по-французски, так как в то время в дворянской среде изъясняться по-русски считалось моветоном, – пытался возразить я.
– Вот, и ты туда же.
– В смысле?
– Моветона какого-то приплел.
– Моветон означает дурной тон.
– Интересно. Живут в России, сами русские, а говорить надо черт знает как?
– Их так воспитывали.
– Плохо воспитывали. Как спасибо на том языке?
– Мерси...
– Вот за такое мерси после обеда мне отец так бы влепил ложкой…
– Маленьких дворян дворяне-отцы ложками не били, так же как не били их и другими предметами.
– Зря. (Пауза) Выпороли бы разок твоего Льва Толстого – по-другому бы небось писал.
– Лев Толстой – гениальный писатель.
– А кто так решил? (Пауза) Хорошо, приведу пример. У него (у Толстого) – ели, ели, ели, говорили, говорили, говорили, а потом в конце вывод: г-н такой-то с г-жой такой-то смертельно поссорились во время обеда. Читаю еще раз, потом еще раз. Не пойму, во-первых, что за г-н и г-жой такое, во-вторых, когда же они полаяться успели? Ты слышал, как бабка твоя орет? Сразу понятно – человек скандалит, а то "мерси", "пардон" и обиженными встали из-за стола. Вот, б...ть, интеллигенты. (Пауза) Чего же здесь гениального, когда все непонятно?
– Тебе, дед, надо газет меньше читать и телевизор меньше смотреть.
– Во времена Толстого телевизоров не было, поэтому телевизор здесь не причём.
Далее можно поставить математический знак (∞), обозначающий бесконечность.
Но не из-за эстетических разногласий я отдалялся от деда, все теснее и теснее сближаясь с бабушкой. Просто в ней я нашел друга и слушателя, даже не собеседника, а именно человека, в присутствии которого можно было выговориться. Я рассказывал ей обо всем: о медицине, о литературе, о своих приятелях, о самом себе. С ней я детально обсуждал "первую любовь". Дед интересовался моей жизнью, только подробности ему были ни к чему. Имея твердый, волевой характер, он считал любые сантименты проявлением бабства: не должны мужики чесать языками, как женщины. Что касается духовного мира, то к нему дед относил политику, сельское хозяйство, спортивные программы по телевидению, а собственно искусство он всерьёз не воспринимал.
Деду был чужд дух сплетничества, интриганства, мелкого семейного аферизма. Он не мешал людям проявлять себя, не приставал с советами, не любил выслушивать жалобы, и сам почти никогда не жаловался, даже на физические болезни, не говоря уже о психологических проблемах. Бабушка являла ему полную или почти полную противоположность. Она целиком отдавала себя, чтобы мы, родные, наполняли её своими проблемами. Она аккумулировала наши беды, укладывая их в свое сердце, в свою душу. Ей было важнее наше многоликое счастье, о своем она даже не заикалась.
Я часто незаметно смотрел на бабушку и деда: какие они, как долго они проживут? Я изучал их, вместо того, чтобы радовать их, помогать им. Я пользовался безвозмездно жизнями бабушки и деда. Но безвозмездно они отдавали свои жизни. Ценой же за такой дар стали муки совести, слезы, боль и яркая память обо всём прожитом с ними периоде – с моего рождения до моих двадцати девяти лет.
Как самонадеян человек, рассматривая, наблюдая время жизни другого человека. А вдруг и за тобой кто-нибудь подсмотрит, а вдруг и твою жизнь кто-нибудь подсчитает на десятилетия, на годы, на дни?
Дед, бабушка и я спали в одной комнате. Дед на диване, бабушка на раздвигающемся кресле, я на софе, расположенной у стены. На противоположной стороне было окно, выходящее на балкон. Ночной свет, огибая шторы, рисовал полосы на полу и на потолке. Тишина. Сопенье деда, храп бабушки. Я, слушая их дыхание, плакал, представляя то время, когда они умрут. Время смерти казалось мне бесконечно далеким и очень близким. Я физически ощущал смерть деда и бабушки. Тогда, за неполный десяток лет до их действительных похорон, я видел всю трагедию, всё горе последних болезней, последних лет. Моя молодость казалась мне преступлением по отношению к их старости. Вновь и вновь я задавал себе вопросы: "Что значит, что они умрут? Как это будет выглядеть? Что будет со мной? Остановится ли жизнь после их смерти или продолжится? Будет ли смысл жить без них?". От неразрешимых вопросов я приходил в состояние отчаяния, тоски и жалости. Сколько слез было тогда пролито – один Бог ведает. Промучив себя несколько часов, я засыпал, а утром начиналась обычная канитель.
На втором курсе я совершил еще одно большое предательство: я осквернил дачу. В конце марта погода бывает разной, настроение тоже. Трое моих товарищей-сокурсников томились в общежитии от снега с дождем за окном, от голода и от похмелья. Томились и ждали меня. Я был командирован к бабушке за деньгами и за "чего-нибудь пожрать, Костян, принеси". Насчет пожрать – не вышло, а денег немного дали. Правда, доставала бабушка рублики из своего старого, двадцатилетней давности кошелька. Пенсию она еще не получила, так что мне отдали последнее, лишь бы я не подвел товарищей. Бабушке я наврал: дескать, ребята голодают, надо их поддержать. "Надо так надо, ведь они тоже чьи-нибудь внуки. Подкорми их, сынок, а вечером приходи". – "Хорошо, бабуль, до вечера".
Три товарища похмеляться в условиях общежития не соизволили. Бабы (так мы тогда именовали лиц женского пола в возрасте от восемнадцати до двадцати лет) в гости нас не ждали. Тогда я предложил: "А поедемте ко мне на дачу?" – "Далеко?" – "Пятнадцать километров от города". – "Там кто-нибудь есть?" – "Никого". – "Дед? Бабка?" – "Они дома. Дед болеет". – "Поехали, на дачах мы еще не нажирались".
Иногда взрослые люди находят свои старые игрушки: солдатиков, кукол, плюшевых животных. Кто-то заплачет от радости внезапного воскрешения детства. Такой человек очистит найденное (точнее, вновь обретенное) от грязи и пыли, вспомнит, как звали этого, например, медвежонка, обнимет его, погладит, пожалеет, попросит прощения за свою жестокую возрастную забывчивость, положит милого друга спать рядом с собой и потом никогда не бросит ту немаловажную часть своей души, пускай скрытую под плюшем, под контурами чего-то сказочного, с которой вновь обнаружилась связь. Кто-то не обратит на игрушку никакого внимания. А кто-то посмеется: "Какой же глупый я тогда был". Пнет куклу или стойкого солдатика, а то и бросит их в мусорный пакет или сразу в костер: мол, зачем нужно такое старьё? Своему ребенку я лучше куплю что-нибудь новое, современное, а не такое уродство.
Примерно также ведут себя люди, оказавшись там, где когда-то проводили детские, подростковые годы. Одни грустят, другие пьют водку. Тем, другим, высокое кажется низким, большое кажется маленьким, но не потому, что они выросли, а потому, что они утратили способность видеть. Ребенок смотрит широко открытыми глазами, а через них хрупким сердцем и ласковой душой. У взрослого вместо глаз щелки, а то и вовсе дырочки; и смотрит он на мир, как утопающий на небо: мутно, грязно, ничего толком не видно. Видеть небо утопающему мешает вода, видеть радость взрослому мешают грехи.
Я чувствовал себя хозяином положения. Я вел команду из трех человек с надменным видом экскурсовода – специалиста по живописи раннего средневековья, но временно демонстрирующего достопримечательности районного детского сада. Я показывал улицы, где когда-то играл в войнушку, катался на велосипеде, сплетничал на чьей-нибудь лавочке-бревнышке. Мое сердце не ушло с этих улиц, но я должен был показать себя взрослым человеком, более того, владельцем или хотя бы совладельцем загородного дома.
Такую же экскурсию-браваду я провел по комнатам и по отдельным углам-чуланам дачи. Ребятам понравилась печь, понравился уют. Мы очень жарко натопили, дров не жалели. Но еду-закуску готовили не на газовой плите (в одном из баллонов газ закончился, а переключать с баллона на баллон мы не умели), а на "интеллигентке" – двухконфорочной электрической плитке. Выпили мы тогда прилично: пять бутылок водки на четверых, не считая пива. Бегали "до ветру" в одном белье, что не мешало разглядывать звезды. День хоть и слезился, но к ночи небо очистилось. За столом говорили о мистике, о "бабах", об учебе, о всякой разности. Побили кое-что из посуды, наследили. Под утро я обблевал диван и своего друга, спавшего рядом со мной. На следующий день ребята уехали. Я остался на развалинах с очумелой головой и почти неукротимой рвотой.
Солнце в марте очень скромное, очень чувствительное. Оно похоже на девушку, впервые попавшую на бал, где всё такое прекрасное, такое жуткое, такое чужое, такое незнакомое. Снег в марте ещё не чернеет, а только аккуратно, ювелирно плавится по краям, по углам сугробов. За ночь я не ослеп; и видел мир хорошо, и мне было стыдно за желтые "проталины" на снегу. Они ранили красоту, они оскорбляли невинность солнца. Я смотрел на деревья, на кусты, на дом – все это не мешало природе, не загрязняло и не загромождало небо. Я смотрел на покосившиеся сараи, на разбитые стекла парников, на разваленную нами накануне поленницу. Я думал: зачем мы пили? Неужели нельзя было просто дышать мартом, дышать предвидением тепла, цветения... и радоваться?
Теперь я понимаю: молодость не умеет радоваться почти ни одному из настоящих явлений жизни. Молодости нужны разнообразные допинги, потому что они помогают найти радость в скучном, то есть во взрослом, что молодых людей очень прельщает. Можно найти радость в курении, в алкоголе, в постоянном утолении похоти всеми доступными способами, но счастье ли это? Потом, когда теряешь здоровье, близких, телесную и душевную бодрость, приобретаешь не только годы, но ещё приобретаешь истинное видение мира, если, конечно, не застреваешь в суете.
Худо-бедно, а простынь с пододеяльником я отстирал, высушил на печке – ткани даже перестали пахнуть рвотными массами. Отмыл диван, полы, посуду. Кое-как привел в порядок себя. И в своем собственном обществе поехал в город. По дороге к бабушке я зашёл в магазин «Мелодия» и купил "Песни без слов" Мендельсона, заглянул в общагу – там уже забыли обо мне и о моей даче, там продолжали пить, "прожигая жизнь", "познавая молодость и вечные истины".
О моём походе на дачу с друзьями родным стало известно через пару недель. К тому времени потеплело, дед выздоровел, возобновил ночевки на свежем воздухе. Сосед, тот самый пресловутый дядя Вася, рассказал деду, что видел меня с каким-то парнем. Дед, когда вернулся в город, задал мне, естественно, несколько малоприятных вопросов.
– Что же ты, друг ситный, ничего нам не сказал?
– Боялся, что не разрешите.
– Правильно. Нельзя так. Нехорошо. Не для этого дом строили.
– Больше не буду.
– Знаю, что не будешь. Верю.
– Простите.
– Ладно. (К деду) Леш, ведь живой парень и слава Богу.
К тому времени я ушел с кухни и продолжение разговора дослушивал из комнаты.
– Не ладно, Клав. Спалят на х...р все, будешь тогда знать.
– Они не дураки. Тем более их двое было (об ещё двоих я умолчал, а сосед-осведомитель видно их не приметил).
– Не дураки, хуже – пьяницы.
– Какие там пьяницы в двадцать лет?
– Такие. У меня проводка целиком прогнила. Дом-то перестроили, а проводка-то прежняя. Свет зажгут – короткое замыкание, искра, и стены вспыхнут, как порох.
– Не соломенные, не вспыхнут.
– Ты дура, что ли? Я же сам строил, я точно знаю.
– Не дурней тебя буду…
Являясь по сути дела истинной причиной спора, я в это время тихонько сидел перед телевизором и старался не выдавать себя даже дыханием.
Один раз согрешить не страшно, страшно все время жить грехом, взращивать и питать его в себе, усиливать, умножать и не каяться. Выпить с друзьями в двадцать лет на даче в отсутствие взрослых – не такая уж и большая беда. А вот многократно возвращаться на эту в каком-то смысле "святую землю" с одной лишь целью – "нажраться в хлам" – вот это действительно преступление, низость. С каждым годом дед и бабушка становились слабее, уязвимее, земное интересовало их постольку поскольку, дача все чаще и чаще пустовала. И мы: я, мои друзья, как подлые захватчики нападали исподтишка, захватывая то, что нам совсем не принадлежало, что было построено другими людьми для других "мирных" целей. Мы самовольно сняли запрет, действовавший много лет подряд. По какому праву? Кто нам разрешил бесчинствовать? Если настоящие хозяева физически не видели наших бесчинств, то это не значит, что они были согласны с ними и допускали их. Как мерзко и гадко на душе от собственной, пусть даже и прошлой развратной вольности. Как бесчеловечно рушить дом, где жил, рубить сад, где провел детство, жечь книги, на которых воспитали твоих родителей и тебя самого. Дальше что? Только убийство! Надо убивать родных, когда они начинают стариться, надо убивать любимых женщин, когда они перестают быть молодыми, надо убивать Бога, после того, как он дал тебе силу расцвета. Убивать по праву безнравственной заматерелой сволочи, различающей только бутылочные этикетки в винном магазине и изредка рожи своих податливых на преступление собутыльников.
Не раз и не два я возвращался на дачу с приятелями-алкашами, с проститутками, с пожилыми, упитыми тетками, для которых мое бесноватое либидо было, как подарок судьбы. Впрочем, те люди, оказавшиеся рядом со мной случайно или преднамеренно, не виноваты. Мои грехи не касались их, как их грехи не касались меня. Они всего лишь удовлетворяли мои желания, не понимая, где находятся и что такого необычного в том месте, где они вдруг очутились.
Дача осталась добра ко мне. Она не сгорела, хотя неоднократно огонь выскакивал из печи, падал вместе с пеплом сигарет. Меня не убили сутенеры, прилетавшие поутру за своим "товаром". Я не замерз где-нибудь в сугробе, выходя голышом в тридцатиградусный мороз по нужде. Я не умер от алкогольной интоксикации. Я не умер от отравления угарным газом. Я очень больно ранил дом полувековой давности, а он меня прощал и спасал. Видно Господь, предвидя моё будущее раскаяние, заглянул как-то в окно и сказал: "Ладно. Умереть он еще успеет, а покамест заготовим сюрпризы-сувениры для его совести. То-то будет радости, то-то будет веселья, когда душа проснётся".
Кстати, одной из проституток, из числа гостивших у меня на даче, очень понравились солёные огурцы – мы нашли их на кухне, в недрах топчана. На прощанье я подарил ей вторую банку, а она поцеловала меня и сказала: "Золотые у тебя старики. Сам ты – говно, правда, обходительное. Ты мне должен денег за два лишних дня – не надо, не отдавай. Лучше помогай бабке с дедом, а не своему х...ю. И передай спасибо за огурцы. Bye![11]". Девушку звали Снежана. Из всех девиц, предлагавшихся в тот раз, нам она понравилась больше всех: светленькая, чистенькая. Топала "козочка" по снегу в своих замшевых осенних сапожках, в коротенькой шубке, в узорчатых колготках, а мы, три мужика, спорили: кому первому. Потом подрались, не достигнув консенсуса, а потом выпили невозможное количество водки и забыли, зачем купили Снежану, зачем она здесь такая вся нарядная, надушенная, напомаженная. В любви ей признавались, гнали ее, жалели, номера своих телефонов оставили, дескать, звони, подруга, когда хочешь, не забывай таких славных парней. Она же пила водку, ела хлеб, ветчину, огурцы, танцевала с нами, спорила о политике и в целом вела себя, как товарищ. До сих пор думаю, какой гад сделал из нее "товар"? Кто осквернил божье создание по имени Снежана? Кому, какому человеку отвечать за ее душу? Или ей самой за себя отвечать?
У всех проституток без исключения мертвые глаза. Чтобы найти в них живое, нужно, как археолог, кропотливо снимать с глаз мертвечину, слой за слоем, пока, наконец, не обнаружишь дохленький цветок, но этот цветок означает хотя бы возможность, перспективу цветения.
Господь не ленится, ему не жалко времени для очистки душ. Он возится с людьми, почти погибшими, никчемными, дрянными. Он старательно отмывает накрепко прилипшую грязь. Главное, не мешать Богу, не противиться его рукам. В каждом человеке непротивление возникает по разным причинам. Может быть, банка солёных огурцов помогла Снежане стать другой – и не такое случается, ведь стала же та пьянка для меня финальной... Впрочем, говорить об этом пока что рано.
7.
Родители моего отца, о которых в основном идет речь, были моложе матери моей мамы примерно на десять лет. Тверские-Калининские бабушка и дедушка только начинали дряхлеть, а бабуля из Великих Лук – моего второго родного города – уже умерла.
Последний раз я видел ее зимой во время каникул после удачно и в сроки сданной сессии первого семестра третьего курса.
Я не понял смерти бабушки Насти. Приехал, согласно заведенному порядку, домой на выходные, а мне говорят: "Бабуля из Великих Лук[12] умерла". Я не сразу разобрался, что к чему – во время разговора я снимал ботинки. Потом, конечно, вглядевшись в отца, пропитавшись его мрачностью, я притих, затаился на диване перед беззвучно работающим телевизором, а ночью плакал, приподняв занавеску, глядя на рыже-белый (от света фонарей) мартовский снег, лежалый и падавший. Как-то само собой вспомнилась великолукская часть моего детства, отрочества, юности. Тогда ещё воспоминания были живы, тогда ещё я не потерял по собственной воле связи с родственниками со стороны матери и более явственно ощущал, как много бабушка Настя в меня вложила, сколь многим одарила.
Родила меня мама не в Москве, а в Великих Луках, хотя в столицу она переехала лет за пять до моего появления на свет. Спустя положенный срок нас выписали из роддома. Бабушка Настя, оценив мои антропометрические данные, в особенности форму и размеры головы, оценив мой взгляд, а затем пальчики рук, изрекла: "Академик". Ее попросили уточнить, по каким именно признакам она присвоила младенцу такое высокое звание. В ответ услышали: "...б твою мать, откуда я знаю. Сказано, академик, значит академик. Надо ножки обмыть[13] новорожденному". Словно оправдывая высшую ученую степень, я кричал безумолку почти все три первые года своего существования, лишая, таким образом, сна-покоя окружавших меня Пестунов и Менторов. Какие именно истины я пытался донести в то время до мира, сложно сказать, но, вероятно, болезненные, так как вопил я настойчиво, предпочтительно в ночное время суток, одолеваемый детскими Музами, страдающими вкупе со мной очевидной злокачественной бессонницей.
В виде младенца меня долго возили по разным городам, дабы любой из наших родственников мог наглядеться на милого ребеночка. В полугодовалом возрасте я попал под очевидное влияние великолукской бабушки. Она, прости Господи, научила меня материться, не специально, а по естеству, ибо сама активно пользовалась общеизвестными словами. Дар речи я обрел рано, месяцев в восемь. Одними из первых моих слов были многочисленные образцы ходовой ненормативной лексики.
Интересно. Всегда помнят первое слово, сказанное человеком-ребенком и последнее, произнесённое человеком-полутрупом. Первым и последним словам придают особое, мистическое значение, как будто в них раскрывается вся сущность души. А что и как говорят люди в течение жизни – никому не интересно, даже если говорит писатель или ученый.
По свидетельству очевидцев бабуля из Великих Лук общалась со мной, как со взрослым, не обращая внимания на такие мелочи, как, скажем, моё неумение ходить, самостоятельно принимать пищу и прочее. Главное, я исключительно ругался, даже искрометно. Мама как-то ехала со мной в поезде. Соседка по купе непрерывно восхищалась: "Чудо! Чудо, какой маленький общительный разговорчивый ангелочек! Будущий филолог или артист. Мальчик, – обратилась тетя ко мне, – ты, наверное, будешь артистом, или ты уже артист?". "Нет, – вразумил я попутчицу, – я пиздюк". "Ох!" – вымолвила женщина и отстала от меня до конца поездки.
Её можно понять: не каждый день слышишь такие краткие характеристики самих себя от годовалых детишек.
Годом позже в подобной ситуации, но будучи на руках у отца, стоявшего в очереди в магазине, на искреннюю радость мужчины, стоявшего рядом и восхищенно беседовавшего со мной, я ответил кратко и основательно, сведя весь разговор на "нет". "Мужик, – сказал я, – иди ты на х...". Куда он пошел я не знаю, а папка мой выскочил из магазина, как ошпаренный, умоляя меня не продолжать указывать направление движения встречным людям.
Лёжа в больнице в два с половиной года, я зверски материл врачей. Таким образом я реагировал на любые их действия, за исключением тех случаев, когда они просто проходили мимо. Правда, иногда не удержавшись, я кидал вдогонку "м...к", "п...да", в зависимости от пола удаляющегося медперсонала. На вопрос родителей: "Как он (то есть, я) себя ведет?" – лечащий доктор, пожимая плечами, бубнил себе под нос: "Хорошо, хорошо, только говорит много... но у Костика стресс...". Родители скромно опускали глаза, они знали, что я говорю, когда бываю чем-то недоволен.
Конечно, достигнув более сознательного возраста, я прекратил свои лингвистические испражнения и овладел культурной речью нормального, воспитанного родителями, а не улицей, ребенка.
Матерщина матерщиной, но это не главное, чему научила меня бабушка из Великих Лук. От неё я узнал про войну. Она была добровольцем. Ей дали должность шофера, а дорога в то время была одна "Ладога" или "дорога Смерти". В машине АМО-Ф-15, водителем которой числилась когда-то моя бабушка, не было удобных сидений, радио, кондиционера, не было даже печки, от чего больше всего и страдали шоферы. Ребенком я часто смотрел на бабушкины ноги и, сравнивая их со своими ногами, удивлялся:
– А почему у тебя ноги такие странные, как будто под кожей много запутанных веревок? И сама кожа какая-то темная, с узлами и узелками?
– А потому, увнучек (бабушка Настя ко многим словам прибавляла букву "у"), что отмораживала я их не один раз; так замерзли однажды, что отрезать хотели – я не разрешила, терла их чем попало, лишь бы зашевелились, лишь бы стали чувствовать.
– Где же ты их заморозила?
– В машине, милок, в машине.
– А почему ты печку не включила?
– Это теперь в каждом автомобиле есть печки, а раньше их не было. Надевали валенки, носок две-три пары, да ничего не помогало. Поэтому у меня ноги не такие, как у тебя. Береги, сынок, ножки. Не морозь их зазряче. Носочки одевай, сапожки, ботиночки.
– Хорошо. Бабуль, а ты опять пила таблетки?
– Опять.
– А что болело?
– Сердце болело, спина болела, а особенно ноги ломило. Погода, видимо, меняется.
– А вот у меня ничего не болит.
– И ничего не должно болеть. Тебе лет-то всего ничего.
От великолукской бабушки я впервые узнал про болезни. У нее из-за искривления перегородки (septum nasi) и полипов всегда был заложен нос. Никакие операции не помогали. Галазолин – дефицитное в те годы лекарство – закупали коробками. Одного пластикового флакончика бабушке хватало на два-три дня. Еще у нее постоянно болело сердце. За жизнь она перенесла четыре инфаркта. Первый прямо за рулем автобуса, на котором лет сорок шоферила после войны. Она любила рассказывать о том случае:
«Стою на светофоре. Машин мало. Чувствую, плохо мне. Отъехала чуть в сторону. В груди как будто камень или гвоздь здоровый. Казалось, возьмешь рукой и вытащишь. Дюже сильно испугалась. Положила на баранку руки, а на них голову, закрыла глаза и молюсь: "Господи, сделай так, чтобы я никого не задавила, чтобы ни с кем не столкнулась". Только сказала молитву, тут же заснула. Приснилась мне моя покойная мама, твоя прабабка. То ли гуляла она по лесу, то ли по городскому парку шла. И я там же, кричу: "Мама, мама, привет". А мамочка-то идет, на меня не оборачивается. Я за ней бегом. Наконец она повернулась, погрозила пальцем и укорила: "Ты, Настька, зачем это с инфарктом за руль садишься? А ну, если наедешь на кого? Быстро в больницу!". Проснулась я от гудков. Мужик, знакомый шофер, за мной остановился и жмет на сигналку. Я выглянула в окно. Он кричит: "Анастасия Артемьевна, тебе плохо?" – "Нет, – отвечаю, – нормально". – "Давай "скорую" вызову?" – "Да не надо". – "Тогда поезжай за мной". Вырулил он вперед, а я за ним притулилась,[14] и так мы с ним потихоньку до базы и доехали. Там меня в медсанчасть отвели, оттудова в поликлинику направили. Врач долго смотрел на кардиограмму, и так ее вертел, и сяк, пока не выдал: "Вы, товарищ, недавно перенесли микроинфаркт". Выписал таблетки – лечь в больницу я не согласилась. А летом меня в санаторий отправили. Вот, увнучек, Бог всех видит и всех жалеет".
Следующий, уже обширный инфаркт произошел через несколько лет после микроинфаркта, за ним третий, четвертый. Поэтому, сколько я помню великолукскую бабулю, она всегда возила в буквальном смысле мешок лекарств. В основном сердечные средства, болеутоляющие, разные мази для ног ну и, конечно, капли для носа в несчитанном количестве.
Как ребенку объяснить, что болит сердце, что подъем по лестнице – не пустяк, а тяжелое испытание, часто заканчивающееся приемом таблеток для купирования приступов стенокардии и иногда уколами для поддержания легких, бронхов? Ребенку не дано понять ни своих болезней, ни болезней взрослых людей, ни болезней вообще, поражающих любое живое существо.
Болезни болезнями, а выпить бабуля любила. В Великих Луках накрывали столы по случаю любого большого праздника. Приглашались гости, чаще соседи, такие же больные, но веселые пенсионеры. Пили водку, ели тушёную картошку с мясом и салаты. Потом плясали под гармонь. Плясали, сдвинув предварительно столы. Гармонь принадлежала бабушке. Она знала не так много песен и плясовых, однако на гулянье вполне хватало. Гармонь бабушка Настя завещала мне. Да потерялся где-то инструмент, а может его выбросили. Кому он нужен, латаный-перелатаный, битый-перебитый, волшебный, родной?
Лет в шестнадцать я впервые попробовал водку, опять-таки не без помощи великолукской бабули. Она гостила у нас в Москве. Было лето. В холодильнике до срока томилась начатая поллитра. Бабуля нажарила картохи с салом. Сели мы обедать, а хлеб, как и водка, по случаю жары тоже лежал в холодильнике. Я полез за буханкой, а бабушка и говорит: "Ух, ты! Беленькая киснет. Давай, сынок, неси рюмки". Я послушно принес. "А теперь выпей со мной". Выпили две трети бутылки. Бабулька не унималась: "Плясать хочу". Ладно, плясать, так плясать. Сел я за пианино, начал польку Рахманинова. Сделав два-три па, бабушка удовлетворенно повалилась на диван: "Фу, жарко. (Пауза). Сейчас петь буду, а ты играй". Почему-то я заиграл первую часть "Лунной сонаты" Бетховена, а бабушка запела: "Когда б имел златые горы". Во время исполнения первого куплета, бабушка старательно колотила кулаком в стену, отбивая, вероятно, таким образом, такт. На втором куплете она сделала мне замечание: "Играй помедленней, а то я ни х...я не успеваю за тобой. Эвон как разогнался, сукин кот". Я снизил темп. На третьем куплете бабуля уснула, захрапев резко и основательно.
Не меньше чем выпить, она любила попариться в ванной, за неимением бани. По окончании водных процедур, продолжавшихся не менее часа, бабушка выходила с руганью: "Какой оклунок[15] строил эту квартиру? В ванной повернуться негде. Почему хозяйственного мыла нет, одно туалетное какое-то? Я же не в туалете, я купаюсь. Почему никто не зашел спину потереть?". Затем она ложилась на диван, просила включить «новости» и смотрела их до умопомрачения, наслаждаясь политикой и приятной телесной слабостью.
На следующий день после "парилки" или "гуляния" бабуля стонала, охала, пила все лекарства подряд и сохраняла полнейший нейтралитет по отношению к критике с нашей стороны, дескать, "гробишь себя", "не жалеешь", "в твоем-то возрасте да так бесчинствовать" и так далее.
Впрочем, болезни и боли любого происхождения бабушка Настя переносила очень терпеливо. Ничто не меняло ее доброго, приветливого характера.
В человеке духовный возраст не всегда соответствует физическому. Это я к тому, что бабушка Настя в старости старой не была. До последнего она заботилась о цвете волос, подвергая их бесконечным "химиям" в условиях кухни, причем краситься она любила в разные цвета, но примерно одного тона – рыжевато-коричневого. Уже лежа на больничной койке – последнем своем одре – бабушка просила: "Как умру, обязательно побрызгайте меня духами, чтобы не воняло. И оденьте хорошо. Платье, туфли знаете где. Платок на голову не повязывайте, а то прическу испортите, и буду лежать я, как старуха какая-нибудь". Последнюю "химию" бабуля сделала за двадцать четыре дня до смерти.
По причине спокойного характера, доброжелательности, уживчивости и несуетности великолукскую бабушку уважали все, кто с ней когда-либо общался. Ее дочери – моя мама и две тёти – за всю жизнь ни разу не повысили на неё голоса, ни разу не пошли против ее воли, никогда ей не перечили и называли только "мамой" или "мамочкой". Для них она была образцом человека и человечности. Мой отец, его родители, прочие родственники – никто не мог сказать плохого, даже хоть сколько бы предосудительного о бабе Насте. И она держала язык за зубами, никого не критикуя, не обижая, никому не указывая, ни с кем не сражаясь. Максимум страстей бабушка позволяла себе только во время просмотра художественных фильмов, лишь киногероям она смело давала характеристики: "А вот этого я дюже люблю… А вот этот сильно нехороший... Он – гад... Он – сволочь... Он – паразит, зараза такая... Она – стерва и проститутка… Она – честная девка, любит его, он же ей голову морочит". Динамически переживания выражалась следующим образом: "Ой, ой, ой, не хорошо как делает... Ах, как целуются... Ну, б…ть, опять убили… Третьего за фильм убивают. Хоть бы бандитов убивали, а не честных людей... Дюже страшно мне за него... Ох, как догонит, что же тогда будет?.. Хорошо, когда кино хорошо кончается... Так, несите мне сто грамм, иначе плакать буду – жалко девку, до чего веселая паразитка была, так ведь нет, померла...".
За живых, действительных людей бабушка страдала по-настоящему, гораздо болезненней, но намного скрытней. Только когда умерла младшая дочь Галина, бабушка позволила поплакать и поголосить вволю. От смертельной болезни тетя Галя лечилась у нас, в Москве. Помню, меня и брата ноябрьским вечером неожиданно оставили одних – мама, папа, бабушка из Великих Лук куда-то делись. Мы устроили небольшую драку, потом игру в палатку. А потом пришли родные с изменившимися, запомнившимися мне на всю жизнь лицами. Бабушка Настя, как была в пальто, так и прошла в "большую комнату", села в кресло. От бабушки пахло ее обычными, резко-сладкими духами. Мы, дети, сначала не подходили к ней, боялись – она плакала и изо всех сил сжимала ручки кресел. Когда мы всё-таки решились подойти, бабушка, стала обнимать поочерёдно то меня, то моего брата, продолжая при этом причитать: "Галочка... Галчонок мой умер. Господи, горе-то какое, беда-то какая. Не досмотрели, не долечили. Ирочка (моя двоюродная сестра) теперь без мамочки сиротой останется... и я осиротела. Играйте, милые, играйте, мальчики. Тетя Галя посмотрит на вас и порадуется...". Я как старший понимал, что что-то случилось. На мой законный вопрос о произошедших событиях ответили: "Умерла тетя Галя". Я уточнил: "Насовсем?". Далее разговор продолжать не стали, а отправили меня вместо постели к телевизору, разрешив смотреть его, сколько влезет. Я обрадовался такой уникальной (вне выходного дня) возможности нарушить распорядок дня. Не понимал я тогда, какой ценой удалось получить редкостную вольность.
Бабушка пережила свою дочь на десять с лишним лет. Сразу после смерти тети Гали бабулю забрали в больницу у нас же в Москве с обширным инфарктом миокарда. Потом инфаркты повторялись, сердце постепенно превращалось в один сплошной рубец. Однако бабушка не сдавалась. Она по-прежнему красила волосы, парилась, брызгала себя духами, смеялась над своей новой постоянной спутницей – опорной палкой, называя ее то "посохом", то "костылем", то "третьей ногой". Она продолжала читать газеты, сказки (другой литературы бабушка не признавала, мотивируя это тем, что писатели пишут интересно, но х...ню), смотреть "новости", но выпивала уже крайне редко и совсем по чуть-чуть, больше для куража и запаха, чем для хмеля.
К сожалению, последние два года бабуля провела в четырех стенах квартиры, гуляя только по балкону, – спускаться и подниматься на четвертый этаж ей стало не под силу. Иногда ее увозили на "скорой", но чаще ставили капельницы и уколы прямо на дому.
Смерть добилась своего, давно нацелившись на больное, но прекрасное, живое сердце... На похоронах я не присутствовал. Говорят, там было много народу. Были даже те, с кем она начинала работать более полувека назад. Могилу я тоже до сих пор не посетил, хотя со дня смерти бабули прошло одиннадцать лет. В свое время бабушка просила меня: "Когда умру, ко мне можешь не ходить, но обязательно поминай". Пока я пил, я поминал ее регулярно. А как перестал, то даже в церкви или в домашней молитве редко о ней вспоминаю.
Почему же так? Откуда такая чёрствость? Откуда такая забывчивость? Может, я к ней был равнодушен, или она меня не очень любила? Господь знает ответ, но не подсказывает мне его, дожидаясь пока я переменюсь и додумаюсь до всего сам.
По поводу смерти великолукской бабушки мои тверские старики сказали мало, но достаточно: "Хорошая бабка была. Упокой, Господи, ее душу... Все там будем".
Жизнь порождает жизнь, болезнь порождает болезнь, смерть порождает смерть. Началось десятилетие прощаний. Первой была бабушка из Великих Лук.
8.
До получения диплома мне оставался год. Заканчивались последние в моем студенчестве каникулы. Но отдыха, в общепринятом смысле, тем летом не получилось, так как дед попал в больницу в тяжелом состоянии, и не было важнее задачи, чем поставить его на ноги. В больнице дед оказался не случайно. Дело в том, что за последние два года он катастрофически похудел – не просто подсох или слегка отощал, а превратился в скелет в буквальном смысле. На нем мешком висели рубаха, штаны, пиджак, пальто. Пожалуй, только обувь более менее прочно держалась. Деда гнали в больницу, но он наотрез отказывался обращаться к врачам, пребывая в полной уверенности, что летальный исход скор и неотвратим. Наконец, когда дед перестал отбрасывать тень из-за худобы, и ему стало совсем плохо, его сын, наш с братом дядя, практически насильно посадил деда в машину и отвез в поликлинику, где дали направление в больницу, а в больнице удивились и возмутились: "Господа, вы до чего старика довели? Он у вас из концлагеря? Или вы специально его не кормите, новые методики голодания на нем опробируете?". На робкие протесты, дескать, дедушка сам не хочет лечиться, почитая себя за умирающего, врач заявил: "Мало ли кто чего сам придумает, вы-то куда смотрели?". В итоге деда госпитализировали, а через день, проведя соответствующие анализы, ему сообщили незамысловатый диагноз: сахарный диабет такой-то степени в такой-то форме. Уточнили: жить будет, и немало, правда, на уколах. Таким образом, дед из погибающего превратился всего-навсего в пациента, пусть и не простого, однако и не безнадёжного. В больнице дед находился около месяца. Поначалу на капельницах, а потом так, на таблетках, на диете и под хорошим присмотром, в результате чего вернул не меньше половины из исчезнувших тридцати килограммов. Вместе с выпиской из истории болезни деду дали целую тетрадку предписаний, рекомендаций, советов и рецептов.
До больницы дед лечил все свои хвори одеколоном посредством растираний, и анальгином in tabulates[16]. Никаких других методов борьбы с болезнями он не признавал. Даже когда мучился гайморитом, от операции отказался. Вместо хирургического лечения дед пошел в баню, где отхлестал себя веником по лбу (в проекции лобных пазух) и по лицу (в проекции гайморовых пазух). Не подозревая о существовании каких-либо пазух, дед, тем не менее, вылечил себя в один присест. Больше гаймориты с фронтитами даже не пытались подобраться к нему, памятуя о горячих прутьях веника. Лор-врач был весьма удивлен, когда пациент, отправленный за сбором анализов для госпитализации, явился совершенно бодрым и здоровым. "Как же так, – переживал доктор, – куда делись затемнения, куда делся гной?". Дед насчет бани не стал распространяться, желая поскорее вернуться к делам более важным, чем какие там воспаления в области головы.
На протяжении двадцати лет каждый раз заболевая насморком, я вновь и вновь выслушивал историю исцеления в мельчайших подробностях. Я даже боялся говорить деду о простуде, но он, приметив меня с носовым платком, молча разглядывал некоторое время мой нос, затем деликатно интересовался причиной гнусавости, а после повторял рассказ о бане и гайморите во всех подробностях и деталях.
Бабушка не особенно вмешивалась в нетрадиционные способы оздоровления, активно применяемые дедом. Тем более, сама она не брезговала, например, керосином для лечения ангин (не знаю, как и почему, но помогало). При насморке вместо привычных капель закапывала в нос свежевыжатый сок матерой репчатой луковицы. При любых отравлениях она назначала отравившемуся раствор марганцовки внутрь. При болях в желудке рекомендовала чай и сухари. "От сердца" и спазмов в околосердечной области – бессменный «Валидол» с чудным ментоловым ароматом и слизистораздирающим жжением. При ушибах, ссадинах, вывихах, ревматических болях активно применялся йод в виде пятнообразных аппликаций или в виде сетки. Так и говорилось: "А давай-ка я сделаю тебе йодовую сеточку". При воспалениях легких и бронхитах немедленно вызывалась "скорая", так как легочные болезни бабушка сама не лечила. Если врачи со станции «скорой помощи» тут же, без рентгена, только при помощи перкуссии (простукивания пальцами) и аускультации (прослушивания через трубочку или фонендоскоп) не подтверждали поставленный ею диагноз, то такие эскулапы с позором изгонялись, как бездари и неучи. Если, наоборот, предлагали срочную госпитализацию, то такую бригаду награждали банкой соленых огурцов или банкой варенья, или, на крайний случай, бидончиком самогона собственного приготовления. "Мы, уважаемая, не употребляем на работе", – слабо пытались сопротивляться медики. "А на работе и не надо". – "А мы и дома не пьем". – "Выпьете на даче". – "А у нас дачи нет". – "А приезжайте на мою. Я вам очень благодарна за то, что ребеночка от верной гибели спасли". Ребёночка обычно выпроваживали из больницы на следующий день после доставки. Диагноз «пневмония» трезвые доктора из стационара, как правило, не подтверждали, выставляя вместо него всем известные ОРЗ или ОРВИ.
В случае зубных страданий дед, бабушка и их "пациенты" прикладывали ("клали", "ложили", "сували") на область больного зуба ватку, обильно смоченную спиртом. Спирт нравился даже нам, детям, не говоря уже о взрослых, хорошо и не понаслышке знакомых с ним.
Апофеозом и главным объектом медицинской практики бабушки стала внучка Настенька, моя двоюродная сестра. К своим двенадцати годам, благодаря неусыпной бдительности бабули, девочка прошла невероятное количество врачей и обследований. А лекарства для спасения "хилой деточки" приобретались чуть ли не оптом у крупнейших фармацевтических предприятий или хотя бы в центральной городской аптеке № 1.
Настю лечили, соблюдая принципы последовательности и параллельности. Вот примерный список недугов, от которых её спасали. Это были заболевания позвоночника, опорно-двигательной системы в целом, заболевания желудочно-кишечного тракта, заболевания дыхательной системы, аллергия, аллергия на аллергию и так далее.
На простуды, поносы и прочие мелочи направлялась буквально гигантская фармацевтическая мощь. Настя завтракала, обедала, полдничала, ужинала лекарствами, а пища употреблялась так, между делом, как нечто промежуточное и совсем ничего не значащее. Температурный баланс ребенка поддерживался сначала многослойными пеленками и одеялами. Потом двойными, тройными носками, колготками, штанами, кофтами, свитерами, куртками, шубками, косынками, шапками, перчатками, варежками. Помнится, как-то даже муфточка из чистой козьей шерсти пошла в ход.
Настя деликатно отбивалась. Ее продолжали кутать, оберегать и пичкать лекарствами. Впрочем, чрезмерная забота не помешала ей вырасти в здоровую красивую девушку. А про лекарственные излишества в период детства она теперь вспоминает с улыбкой: было и было, от любви же её пичкали «химией» и гомеопатией, а не по злобе или глупости.
Заботясь о Насте, бабушка не забывала контролировать деда: вовремя ли он сделал укол, покушал ли согласно расписанию и меню, не нарушил ли каким-нибудь образом режим.
Деда по случаю болезни от картофелепосевных и картофелеуборочных кампаний мягко отстранили, предоставив ему возможность работать с огурцами и помидорами. Бабушка тяпкой и лопатой тоже не работала, но всегда присутствовала на угодьях во время посевной и страды, осуществляя досмотр (мониторинг) и выдавая порционно и оптом ценные советы. Когда картофельные джунгли разрастались, бабушка, естественно, без нашего ведома, полола их с невероятным энтузиазмом. С не меньшим энтузиазмом она собирала чревоугодного колорадского жука. Но их, вредителей, бабушка не убивала, а относила в ближайший к даче лесок, дабы паразиты продолжали пир, но уже за счет дикой природы. Однако жуки, сообразно своей привычке к гурманству, дикую природу не жаловали и после внезапной депортации, отдышавшись, незамедлительно возвращались в родные пенаты, дабы не потерять в весе и в потомстве.
Шутки шутками, а дед, признаться, слабел на глазах. Он по-прежнему занимался посадками и другими дачными работами, но уже без желания, с какой-то обреченностью и грустью. Не мы его отстранили от тяжелого труда, а сама жизнь. Тело не слушалось, требовало отдыха, частых перерывов. Особенно деда утомляло строительство. Он всегда говорил: "Только дайте мне строительный материал, а всю работу я сделаю сам, пока в силе". Присказка "пока в силе" много лет звучала для нас метафорично, всерьез о смерти деда, о его смертельной болезни никто не задумывался – очень страшно было так думать. Мы, родные, полагали, что так будет всегда: всегда дед будет выращивать огурцы и возиться с досками, всегда бабушка будет солить огурцы и хозяйничать по дому. "Всегда" нас и погубило. Не уследили мы стариков, не заметили в них глубоких, внутренних перемен, хотя надлом, раскол в душе деда, а потом и бабушки, были очевидны.
Великолукская бабуля умерла такой, какой оставалась все время, пока мы ее знали. Она ослабевала только физически, духовно она не старилась, духовно она была молода. Тверские же старики, наоборот, в первую очередь старели сердцем, умом. Первым к прибытию смерти стал готовиться дед. Он постепенно превращался в человека, находящегося в состоянии длительного ожидания. Как иной пассажир, которому предстоит долгая дорога, забывает обо всем, кроме времени подачи поезда, так и дед стал забывать о многих, ранее важных для него вещах.
Он заранее вышел "на перрон". Он подолгу смотрел вдаль, желая или не желая (Бог его знает) увидеть поезд смерти... "Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит...". Сердце деда, очень спокойного человека, все-таки чувствовало и желало другого, абсолютного покоя. И не было в том чувстве и в том желании радости, а была только боль и скорбь.
Единственный раз дед оживился, когда, вернувшись с дачи, обнаружил меня в квартире, лежащим на полу перед балконом. Кроме меня обращали на себя внимание следы взлома входной двери и разобранная подосочно стена балкона, общая с соседями. Дед, если можно так сказать, пришел в ярость. Несмотря на слабость, и свою, и мою, он провел оперативное дознание, с детальным осмотром места происшествия.
А дело было вот как. На пятом курсе мы, старшекурсники (или, по-учёному, субординаторы), пили особенно много, поэтому периодически попадали в самые неприятные ситуации. В тот день я сдал несколько зачетов в преддверии государственных экзаменов. По случаю выхода на сессию мы с приятелем решили попить пивка, по две-три кружки на каждого, чтобы не нажраться. Выпив запланированное пиво, мы перешли на ранее не стоявшую в плане тёплую разливную водку, затем на поддельный беззвёздночный коньяк. В не очень хорошем расположении духа я поехал домой: меня возмущало категорическое отсутствие женского внимания к моей персоне. До дома оставалось совсем чуть-чуть, когда милицейский патруль упаковал меня в машину с решетками на окнах. Дежурный по отделению сначала отругал меня за такой гадкий внешний вид, а затем, внимательно изучив студенческий билет, порадовался за "без пяти минут" доктора и отпустил на все четыре стороны. Зря! Я выбрал не ту сторону, в результате чего потерял документы и ключи от дома, плюс деньги. Все потери произошли при крайне загадочных обстоятельствах. Какой-то момент жизни совершенно вылетел у меня из головы. Помню только, что после милиции я очнулся на лавочке автобусной остановки. От остановки до места моего фактического проживания было минут пять ходьбы, но мне потребовалось не меньше часа, чтобы добраться до дома. В общем коридорчике для двух квартир на коврике, как обычно, дремал сосед дядя Женя – стопроцентный сорокапятилетний алкоголик, но работающий. С работы дядя Женя приходил вовремя, однако в квартиру, расположенную на седьмом этаже, он поднимался в три этапа. Вначале дядя Женя валялся в подъезде. Примерно через полчаса он кемарил уже возле лифта. Следующие минут сорок он оставался недвижим в том самом общем коридорчике, где я его и застал. Встретились, что называется, два одиночества. Прямо у дверей мы выпили бутылку водки, припрятанную дядей Женей под стойку для обуви. Во время распития я поделился с собратом болью от потерь, от людской жестокости и несправедливости, от милицейского беспредела. Собрат, проникшись ко мне участием, принял вертикальное положение, "сбегал" за топором, дабы попытаться отжать мою дверь. Не вышло. После этого мы проследовали через берлогу дяди Жени, прямиком в сторону балкона. Топором разнесли балконную перегородку, общую для наших квартир. Я не желал таких радикальных методов, и даже пытался повторить подвиг нашего Космонавта. Однако перелезть с застекленной лоджии[17] на застекленную весьма непросто. Поэтому я отказался от этой чудной веселой затеи, прибегнув, как уже было сказано, к топору. С балкона я выполз и, преодолев порог, заснул мертвецким сном.
Дед не кричал. Он смотрел на меня как на неопасную гадину, настолько мерзкую и отвратительную, что даже не возникало желания раздавить её. Протрезвев, я попросил прощения, починил как смог стену, подправил дверь. Дед молчал. У него не было сил бороться за свой дом, который пытались разрушить, не дождавшись его смерти. Дед всегда умел подавлять раздражение, гнев в себе. На меня он не сердился, меня он презирал в тот момент. Нет ничего страшнее, чем презрительный взгляд больного, ослабленного человека, его нежелание говорить с тобой и ощущение собственной преступности, как будто ты пнул котенка или ударил инвалида, или плюнул в храме. Ужасно сделать подлость и не получить сдачи, а получить прощение да тихие внутренние слезы униженного и оскорбленного.
На всем, что раньше так или иначе относилось к деду, стали появляться зримые и незримые следы разрухи, упадка, слабости.
Например, дачный забор, до этого регулярно ремонтируемый, вот уже как несколько лет оставался предоставленным самому себе. Гнили и отваливались планки, ржавели крепежные болты и гвозди, наклонялись и падали опорные столбы. Калитку перекосило так, что створки не сходились: одна поднялась выше другой наполовину.
Самодельные цементные плиты, из которых когда-то дед выложил дорожки и площадку для автомобиля, разошлись, потрескались, через щели между ними проросли травяные стебли, сами плиты глубоко вошли в землю. А я хорошо помню, как бетонировались дорожки. На одном блоке до сих пор сохранилась дата, написанная моим пальцем – "1990".
Деревянные опоры парников почернели и превратились в гнилушки, еле-еле удерживающие каркас, а стекла местами побились, местами дали трещины, к тому же на них поналипла какая-то дрянь вперемешку с землей.
Заболотились канавы, перекосились сараи. На доме и на других строениях прохудились крыши. Полопались швы промеж кирпичей, из которых была сложена печь. Хозяйство умирало вслед за хозяином. Мы, родные, не могли остановить процесс распада. Кое-что нам удавалось подправить, подмазать, подклеить, но все эти меры принимались скорее для успокоения совести, чем для дела.
Бабушка сдавала свои позиции не так выраженно. Она по-прежнему мало спала, много работала и на кухне, и на земле. Только её работа с каждым днем все больше и больше превращалась в бессмысленную суету. Соления, варения получались хуже, да и сил на них не хватало, еда удавалась реже. Бабушка не могла уже так четко контролировать варку, жарку и прочую кулинарию, чистота была не та, что раньше: в одном месте пол протрет десять раз, а в другом ни разу или кое-как из-за слабого зрения. На прополку у неё уходило времени гораздо больше. Тогда я себя спрашивал и сейчас спрашиваю: к чему была такая суета? Как огромная туча закрывает небо, так суета закрывала в бабушке островки веры и вообще жизнь. Бабушка любила нас. Но "вечное движение", смешанное пусть даже с огромной, гигантской любовью к родным, – ужасная, опасная, страшная смесь. Это яд! Он губит человека не хуже алкоголя или какого-нибудь другого наркотика. Мой отец часто беседовал с бабушкой (своей матерью) следующим образом:
– Что ты все бегаешь? Приляг, отдохни.
– Належалась я, отдохнула. Плюхнусь вот сейчас, а кто дела будет делать?
– Без тебя сделаем, не хуже.
– Знаю я вас, как же, ничего доверить нельзя.
– У тебя вся работа заключается в мытье полов.
– Так ведь грязно.
– Какая может быть грязь на даче, тем более в сарае или в парнике? Крошки смахнул со стола, подмёл, мусор выбросил и порядок. Кстати, в сараи с парниками тебе вообще заглядывать не надо.
– Надо! Не люблю я твой веник – от него только пыль и никакого толка. Тряпка лучше, к тому же гигиеничнее. В больницах всегда делают влажную уборку, а не метут, как оглашенные, что пыль сначала столбом стоит, а потом падает на то же самое место, где и лежала.
– Тебе в церковь надо ходить. Не стариковское это дело – по огороду прыгать.
– Надо – пойду. За вами не уберешь, так вы на второй день грязью зарастете. И на огород у меня сила покамесь есть. Вот шарахнет по башке давление, слягу совсем, тогда, пожалуйста, делайте всё сами.
– Как ты носишься, никакое давление не выдержит. Вон бабки возле подъезда сидят целыми днями и живут по триста лет.
– Я сидеть сложа руки и сплетничать не могу. А бабки те мрут быстрее. Нинку из четвертого подъезда помнишь?
– Кузнецову? Помню.
– Сроду не работала. Сидела на лавке, вдруг плохо стало. Отвезли в больницу – умерла на третий день. Врачи сказали, тромб в ноге оторвался от долгого сидения и в мозг попал, артерию закупорил. До семидесяти не дожила. А мне, слава Богу, семьдесят два. (Пауза) Не доводили бы вы меня, и давления не было бы.
– Сама себя доводишь. Психуешь, как девочка шестнадцатилетняя.
– С вами иначе нельзя.
– Присядь. Чаю попей.
– Пила уже. Некогда мне. Еще ужин не приготовила, посуду с обеда не вымыла...
И так всегда. Всегда бабушка беспокоилась, по поводу и без повода, по делу и просто так, "для порядку". Десяти минут не удерживалась на лежаке-топчане. Бывало, приляжет, заснет, мы все ходим на цыпочках – лишь бы не разбудить. А бабуля уже тут как тут, опять чем-то гремит, опять куда-то спешит, как будто и не ложилась. А когда дед совсем поплохел, то она закрутилась в два раза быстрее, жалея деда, заботясь о нем, стараясь поменьше рассуждать и побольше делать.
9.
По окончании института (академии), я вернулся в Москву, и в дальнейшем все новости про тверских узнавал в основном по телефону. Наездами я бывал у них. И то, что видел там, запомнил навсегда. А видел я последние болезни и слышал "последние песни". Во мне самом в ту пору происходили активные изменения. Я путался, выправлялся, опять падал. Иногда, устав от столичной сутолоки и ритмов, я приезжал в Тверь в гости, но вел себя с родными очень нетактично. Например, меня раздражал один и тот же вопрос деда: "Ну что, рвешь зубы-то?". Вопрос казался мне пошлым, скучным, не заслуживающим спокойного, вразумительного ответа. Я бубнил: "Рву, рву, дед, такая моя профессия". Дед улыбался, не зная о чем еще спросить. Я равнодушно интересовался его здоровьем. На этом наш разговор заканчивался; мы сидели рядом или напротив друг друга, но с видом чужих людей. Я не "подпускал" деда к себе. Я не пытался понять стариковство, где любое приветливое слово крайне важно. Старые люди, тем более тяжелобольные, совсем не похожи на детей. Дети счастливы в общем, от ощущения предстоящей жизни. Старый человек счастлив конкретно и эпизодично: если хорошая погода, если ничего не болит хотя бы час, два. Ребенок просит новую игрушку, а старик чаще всего ничего не просит, за исключением самой малости: поесть, попить, подать ему лекарство, сделать укол. Ребенок доверчив, старик ко всему подходит с опаской, настороженно. Ребенка стараются ублажить немедленно, а на просьбы старика, более важные и к тому же последние, как правило, не обращают внимания. Наоборот, злятся, кричат, сопровождая гнев типичными присказками: "Когда же ты подохнешь!", "Как ты надоел", "Что за наказание?", "Почему тебе все время что-нибудь надо?", "Замолчи!", "Заткнись!", "Жри аккуратней!", и так далее. На такие выпады молодых старики ничего не отвечают или только кратко: "Скоро", "Ждать не долго", "Подохну", "Я и не обижаюсь", "Простите".
Милые старики, за что же вас прощать? Неужели за годы жизни, прожитые вами? Или за болезни? Или за слабость? Да разве ж по своей воле стали бы вы лежать день-деньской в кровати, до пролежней? Разве ж стали бы вы пачкать одежду пищей, если бы могли сами подносить ложку ко рту? Разве ж стали бы вы плакать и кричать от боли ночи напролет, если бы у вас ничего не болело? В чем же ваша вина?
Помню, когда я работал санитаром в больнице, кто-то из умирающих пациентов сказал мне примерно следующее: "Мальчик, ты такой молоденький, такой симпатичный, а за мной дерьмо убираешь, прости, сынок. Дай хоть благословлю тебя. Живи счастливо, дай бог тебе здоровья. И знай: старик не просто старик, а скопище грехов. Но не будь грехов, не было бы и жизни...".
В шестнадцать лет, исполняя обязанности санитара, я не брезговал чужими больными. А в двадцать три года, став врачом, я научился стыдиться и брезговать своими. Почему? Откуда этот стыд? Да, за уважительное отношение к своему деду, к своей бабушке никто не похвалит кроме них самих. Никто не положит денежку в карман. Но, честное слово, тогда в юности я не думал о мзде, я искренне жалел, сострадал, сочувствовал. Мне просто хотелось помочь. Когда и на что поистратилась жалость? Я научился говорить "facies hippоcratica" (лицо умирающего больного), но не научился понимать значение этого древнего афоризма. Я как будто бы наблюдал за подопытными, а не ухаживал за близкими, ближайшими родными.
Через несколько лет после клинически установленного диагноза сахарный диабет, дед стал терять память, ориентацию в пространстве, с трудом узнавал родных. Но меня он узнавал сразу, задавая при встрече привычный вопрос: "Ну, что, рвешь зубы?". С каждым разом голос его звучал тише и глуше, но улыбался он по-прежнему приветливо, добродушно. Говорили: "Дед ничего не понимает". Неправда – он все прекрасно понимал. Не старческое слабоумие, а тоска умирающего человека не давала ему возможности адекватно реагировать на действительные события действительного мира. Как-то мы смотрели с ним телевизор, а там кривлялись эстрадники-сатирики, бесы юмора. Дед не выдержал и высказался: "Зачем на таких дураков смотрим?". Разве он не прав?
Удивительно стойко дед переносил боль. Только во время самых сильных приступов он тихо стонал, иногда повторяя: «Врагу не пожелаю такой болезни». А так почти всегда молчал, сжимая пальцами кончик одеяла или простыни. И умирал он очень деликатно, контролируя по возможности процесс умирания. Последние два года дед редко был в сознании, редко говорил, плохо спал. Дядя, бабушка помогали ему, чем могли, утешали его, успокаивали. Нет подушки мягче, чем любовь. И дед лежал на таких подушках, воспринимаемый всеми как отец, как муж, как дед, а не как надоевшее, опостылевшее существо. Никто, полагаю, даже в мыслях не торопил дедову смерть.
Я редко навещал деда. Я знал, что он жив, болеет, и мне было достаточно этого знания. Я говорил себе: "Нет смысла ездить в Тверь. Дед меня не узнает, а других я только стесню".
10.
В августе две тысячи четвертого года я проездом оказался на даче. Это был последний день лета. Дед сидел на лавочке перед домом, на солнечной стороне, а дядя его брил. Дед жмурился, грелся, улыбался. Спина его по-прежнему держалась прямо, руки лежали на коленях. Я смотрел на происходящее с ужасом: я не видел деда, я видел труп. Я понял, что человек, за чьим лицом сейчас так старательно ухаживает сын, прощается с миром, окончательно абстрагируясь от него, готовясь к полному поглощению себя болезнью и смертью. Кто этот человек? Неужели это мой дед? Вся жизнь, от самого раннего детства до настоящего дня, проявилась в моей голове, как фотография-фильм, не покадрово, а сразу, целиком. Я не мог понять происходящего, я отошел в сторону. Слишком тяжело одновременно видеть то, что ещё будешь видеть много лет подряд (я имею в виду дачу), и человека (деда), которого больше никогда, ни при каких обстоятельствах не увидишь. Знание будущего страшно: ты вроде бы здесь, сейчас и одновременно там, где-то далеко, в тех событиях, которые ещё не произошли, но которые для тебя уже стали реальностью.
Говорил со мной дед или нет? Видел он меня или нет? Почему я не сфотографировал его, точно зная, какой по счету будет фотография? Много вопросов и недоумений. Свое поведение я объясняю одним явлением – трусостью. В шестнадцать лет я не представлял и не боялся смерти, воспринимая её лишь гипотетически, образно. Но в момент, когда смерть появилась в настоящем, я испугался, отступил и не смог физически зафиксировать её. Давным-давно, слушая дыхание спящего деда, я представлял его умирание совсем по-другому. Реальность оказалась не такой романтичной, не такой слезливой, а скорее пустой, мрачной, безысходной. Вот дед, вот я, вот лето, дача, солнце, а вот смерть. Невозможное и одновременно возможное, ясно видимое сочетание. Я струсил, отошёл в сторону, затаился... По сути, про деда больше сказать мне нечего. Позже добавлю еще несколько слов.
В том же году, но только в начале августа, я поехал в Великие Луки. Изначально мной предполагалась большая культурная программа, но на деле получилось примитивное бескультурное действо. В поезд я взял немного выпивки: бутылку водки и бутылку текилы. Спиртное привело меня в дикое общительное состояние, нашлись собутыльники и собутыльницы. Только в полночь я угомонился, проспав до слов проводницы: "Мужчина! Конечная!" – "Какая?" – "Великие Луки. Выходите". Правильней было бы сказать: "Выползайте", "Вываливайтесь", "Выметайтесь". На перроне меня никто не встречал. Дорогу к теткиному дому я знал хорошо, и через полчаса был у неё. Дальше начались будни алкоголика, когда первый день праздника закончился и наступило неравномерное похмелье, нарушаемое людьми и сном. Кто-то приходил в гости, здоровался, обнимался, целовался, кто-то пил со мной чай, кто-то водку, кто-то куда-то меня вез, что-то говорил и показывал. Через сутки меня доставили на дачу к родственникам со стороны отца. Родственники приняли меня с радостью. Особенно радовался дядя Саша, муж двоюродной сестры отца. Я был пьян, когда увидел его, но шепнул тетке: "Дядя Саша не жилец, у него лицо умирающего больного". Я не ошибся. Любая злокачественная опухоль "на" или "в" человеческом теле крайне отравляет жизнь. Опухоль мозга делает жизнь невозможной. Больной постепенно слепнет, периодически задыхается, кашляет, кричит, мучается от кошмаров наяву. При этом он не теряет разума, памяти, он понимает, что с ним происходит, чем все закончится и в какие сроки.
Дяде Саше строжайше запретили работать, заниматься огородом, ловить рыбу, хотя в недавнем прошлом он был заядлым рыбаком. Даже на просмотр телевизора и чтение газет наложили табу. Дяде Саше осталась только молитва. Он много лет пел в церковном хоре, теперь же молился шёпотом. Господь помог ему: жизнерадостность осталась при нём; крепкое тело почти не пострадало от опухоли в голове и от многочисленных неудачных операций по её извлечению, и, самое главное, он был по-прежнему окружён любовью и заботой близких, и сам не потерял способности любить. Дядя Саша не жаловался, не сетовал, не плакал, не причитал: "почему я?", "за что?", не произносил богохульных фраз типа: "как ужасен Господь", "как жестоко он карает". Дядя Саша не ждал, не готовился к смерти, он, выражаясь церковным языком, претерпевал её, то есть, находясь долгое время в осознанном состоянии умирания, проявлял смирение, терпимость, спокойствие: так – значит так, и ничего больше.
Мне стыдно за то, что я пребывал в состоянии сильного алкогольного опьянения, общаясь с очень хорошим человеком. Тем более, моё мнение как православного врача было важно ему не столько правдой, сколько надеждой. Правду я видел, чувствовал и плохо скрывал. Я бравировал и гордился знанием, не замечая как остры и ядовиты мои слова.
Обняв дядю Сашу за плечи, я по-хамски, развязно болтал жестокую чепуху: "Вы не умрете", "Вас правильно лечат", "Покажите таблетки – о, да это лучшие в мире таблетки, они не таких ставили на ноги", "Раскройте пошире глаза... зрачки чистые, радужка светлая, прозрачная, еще месяц и вы – здоровы", "Дайте голову... здесь больно? а здесь?... пальпация не подтверждает опухоли, говорю вам это как челюстно-лицевой хирург-онколог". Какая онкология!? Какая челюстно-лицевая хирургия?! Я видел всего лишь несколько больших операций на лице, видел одну старушку через год после резекции верхней челюсти по поводу рака, видел картинки в учебнике, слышал комментарии преподавателей в институте относительно тех или иных онкологических процессов. Я лгал, я бессовестно лгал, пользуясь во имя лжи медицинской терминологией, едва ли понятной мне самому. А дядя Саша слушал, уважительно жал мне руку, приглашал в гости на следующий год порыбалить, покупаться.
Уезжая с дачи, я не сказал дяде Саше "до свидания". В момент моего отъезда он сидел в комнате и кричал от боли. Летнее утро. Страшный крик умирающего. Суета родных вокруг больного человека. Похмелье, стыд. Тишина.
Дядя Саша умер в декабре дома, исповедовавшись, причастившись, сжимая руку жены, глядя ей в глаза со словами: "Люблю тебя, Олюшка, очень люблю...".
В декабре того же високосного две тысячи четвертого года я очередной раз сорвался. И опять меня потянуло в Тверь, куда я рванул не один, а с приятелем. Прибыв в город, мы зашли в первое попавшееся кафе. Познакомились с двумя девицами, после чего приняли совместное решение поехать ко мне на дачу для продления "романтического ужина". Наутро девушки оказались сорокалетними тетями, одна из которых носила парик (с вечеру она его потеряла, а поутру нашла в морозилке), а другая залпом выпивала стакан водки. Обе "красавицы" прониклись к нам искренне всей душой. Оказывается, накануне мы наболтали лишнего им про их привлекательность, про внезапно вспыхнувшую любовь, они, в принципе, поверили. Почему нет? Почему их не могут скоропостижно полюбить два парня из Москвы, не скупящиеся на любезности и шампанское.
Тети помогли привести дачу в порядок и нас кое-как умыли, причесали, облагородили, даже проводили на вокзал, где выпили с нами и расцеловались. Наконец дамы куда-то делись, а я с приятелем поехал навестить деда. Приятель остался в подъезде покемарить. Я поднялся на свой этаж, позвонил в дверь. Родные мне обрадовались, накормили, согрели чаем. Дядя пожурил за пьянство, бабушка пожалела. Дед признал меня сразу, поинтересовался успехами в удалении зубов, пожал мне руку при встрече и на прощание. Опять иголка смерти кольнула меня. Пьяный в дым, я понял: дед не переживет зиму, в крайнем случае дотянет до лета. Я боялся деда и, стесняясь смотреть на него, глядел исподлобья. Он, чувствуя мой страх, ушел в комнату, где лег на диван и притих.
В апреле две тысячи пятого года деда не стало. Мне сообщили о его смерти, когда я был в метро. Странно, сразу никаких ощущений не возникло, только тупо звучало в голове: "дед умер, дед умер, дед умер". То же и на похоронах: страшно было смотреть на живых, а дед в гробу не испугал меня: я запомнил его нос, он очень выделялся на матовом лице; седые волосы, густые брови; и стопы в тряпичных светленьких тапочках – их не закрывал саван. Деда похоронили в старом пиджаке, в старой рубашке; без панихиды, без молитвы. Я заплакал только тогда, когда песком, поверх савана выложили символический крест, после чего гроб закрыли. Крышка легла неровно – могильщики спешили, еще раз подняли крышку, стала видна рука с желто-синюшными толстыми ногтями. Второй раз гроб удалось закрыть, его опустили в могилу, предварительно измерив складным метром параметры ямы, очень быстро и профессионально засыпали землей, сформировали холм, обложили венками, цветами, установили табличку с датами жизни и смерти, с фамилией, именем, отчеством: "Молоков Алексей Николаевич 13.03.27 – 2.04.2005". Дядя Леша, Батя, Лексей Николаевич, Деда – это имена моего деда, моего самого любимого человека детства. Человека, в честь которого своё имя получил мой брат.
С кладбища мы вернулись в квартиру. На поминках много ели и пили, закусывая солеными огурцами, маринованными помидорами собственного бабушкиного изготовления. Я пил больше всех, в результате чего за несколько часов пришел в умильное весёлое состояние и всю дорогу в Москву рассказывал отцу, матери, брату байки и небылицы, хохмил, утешал, делая вид, что ничего особенного не произошло. Наутро, похмелившись, я помрачнел. В голове вертелась картинка: посиневшая рука деда с жёлтыми ногтями и табличка с датами. С тоски я выпил ещё, послушал обрывками "Реквием" Моцарта, его двадцатый ре-минорный концерт для фортепиано, поплакал, посочинял стихи. Позже мне позвонили, пригласили в кабак. Звонил и приглашал коллега-рентгенолог. По прибытии в питейное заведение я сообщил ему о смерти деда. Он вяло отреагировал: "Сожалею", "Давай по сто грамм, но не чокаясь". К вечеру к нам подтянулись две малознакомые девицы. На вопрос "Почему пьёте?" ответил мой "товарищ": "Дедушку поминаем". Девицы не стали выяснять какого именно дедушку поминают, но первые три рюмки употребили тихо, без тостов.
Сорокоуст по деду я не заказывал, "акафист по единоумершему" не читал, "панихиду для чтения мирянами дома и на кладбище" тоже. На тот момент такие слова мне были незнакомы, и не было желания знакомиться с ними. Я не оправдываю себя. Я подчеркиваю свою жестокость, сентиментальное равнодушие и душевную скудость, больше ничего.
Можно ли подготовить себя к восприятию смерти и собственно к смерти?
Можно привыкнуть к трупам, к трупному запаху, к ощущениям, которые возникают при вскрытии тела, когда под твоими руками появляется нечто тайное, сокровенное. Для патолога-анатома, для студента, занимающегося препарированием или имитацией оперативного вмешательства, труп представляет собой модель для изучения или своего рода конструктор. Правда, по себе знаю, иногда появляется быстропроходящее ощущение, что безнаказанно режешь своего собрата, совсем недавно ходившего, разговаривавшего, чувствовавшего. Но это ощущение быстро исчезает, "кто", "личность" улетучивается. Остается только вполне конкретная задача, которую необходимо решить немедленно. Невозможно одновременно трепанировать черепную коробку, доставать мозг, набивать образовавшуюся пустоту тряпками и думать о душе того, над кем работаешь. Можно сойти с ума от воображения, от жалости, от горя, сопровождающего смерть. Тело не больше, чем тело. Это так, когда речь идет о чужих, посторонних, неизвестных тебе людях, к тому же старых и некрасивых. Куда страшнее видеть под ножом останки молодых – невозможно отделаться от навязчивого осознания несоответствия красоты и гибели. Вскрывать и препарировать родных вряд ли кому доводилось.
Для привыкания к смерти близкого Господь (и это великое благо) дает долгие болезни, возможность ухаживать за страждущим, необратимо меняет его внешность, голос. Приглядевшись, моего деда можно было узнать в гробу, а вот бабушку я практически не узнал. Я запомнил и помню ее совсем другой. Но в целом во время похорон я видел мумии, оболочки, контуры, только напоминавшие о прежних бабушке и дедушке. Болезнь хорошо сделала своё дело, Господь поберег нас, живых, и оставил только общее впечатление, не конкретизируя его. И сам я изменился за годы болезни стариков. Я привык к тому, что они медленно умирают. Я сожалел, но понимал происходящее как естественное и неизбежное. Я больше боялся подходить к ним, живым – изменяющимся, чем к их трупам, где изменения были представлены в законченном виде. Нынешняя моя боль не от воспоминаний, связанных с моргом, с кладбищем, а от прошлого, воспринимаемого в настоящем как живое – действительное.
Есть молитвы об избавлении от внезапной смерти. Счастье, когда умирание начинается постепенно. Сначала, как правило, ослабевает способность адекватно и полно воспринимать окружающий мир и самого себя. Мир становится не таким понятным, как раньше, и не таким интересным. Меньше возникает желаний, будущее не пугает. Все концентрируется в настоящем моменте. Многие привычки утрачиваются, а те, что остаются, зачастую превращаются лишь в слабые минутные порывы сделать то-то и то-то. Тело не позволяет много работать, а психика тело не подстегивает. Постепенно исчезает жалость к себе, перестаешь думать: "Как это так – я умру! А что будет дальше? А как же мои родные?". Такие заботы характерны для здоровых, а для больного нет ничего важнее его болезни. Болезнь делает личность безразличной к личному, к обычной деятельности. Болезнь требует сна, строгого питания, лекарств, врачебных осмотров. Болезням не нужны книги, музыка, творчество: очередной приступ закончился, стало полегче, и слава Богу! Со страхом ждешь следующего приступа. Когда он начинается, то физически бывает настолько больно, что хочешь смерти, ждешь ее, только бы прекратились страдания. В короткие периоды затишья немного и ненадолго возвращаешься к жизни, но не расслабляешься, знаешь: муки не за горами, поэтому нечего привыкать к хорошему, надо ждать плохого. Смерть, думаю, приходит в момент ожидания. Ее предчувствуешь, да не угадываешь. Зачем лишний страх, лишние кошмары? Боишься быть побитым заранее, а когда бьют, то уже все равно, этого просто не замечаешь, сознание отключается, остается лишь физиология.
А что же происходит с душой во время умирания? Если верил в Бога, вера в душе останется, если не верил – душа пуста. Литература, философия, научные знания забываются. Зато молитву припомнишь, если, конечно, потрудился заранее и выучил её. Человек есть до смерти, а во время смерти человек – нечто другое: набор органических, неорганических веществ, где личность в стороне или вообще отсутствует, а все психофизиологические процессы столь глубоки, что сам их не видишь и не чувствуешь.
Внезапная смерть – зло для верующего человека, но радость для материалиста. Раз – и нету тебя. И ты никогда не узнаешь, что перестал существовать. Душа в смятении, а мозг доволен: "Эх, хорошо, даже боли не почувствовал, не успел". Не дай Бог внезапной смерти разумному человеку. Лучше знать и заранее готовиться к ней, чем исчезнуть в неведении и мгновенно. Люди не искры, вспыхивать и гаснуть не для них. Во всяком случае, мне бы не хотелось неосознанно лишиться себя, лучше постепенно.
11.
Бабушка начала болеть еще при жизни деда. Перво-наперво у неё возникла и приняла устойчивый характер артериальная гипертензия или, проще говоря, повышенное давление. Когда мы, родные, заставляли ее сильно нервничать, а такое случалось сплошь и рядом, она говаривала: "Вот шарахнет по башке, тогда будете знать, ведь давление за двести".
Постепенно, но довольно заметно у бабули изменился слух. Многого она не дослышивала, чем я иногда пользовался. Как подло тихо произносить слова, когда они касаются другого человека, а он тебя не слышит. Как подло шептать ругательства в адрес глухого, как подло кричать, когда слабослышащий человек переспрашивает. Часто я по-звериному ярился, если бабушка не понимала меня. Я называл ее "тупой", "глухой", "выжившей из ума". Приказывал: "Сиди", "Не лезь", "Тебя не касается". А она обижалась до слёз, возражала: "Я не тупая, ты больно острый и умный, как я погляжу; сначала доживи до моих лет, а потом злись. Ну, не услышала я тебя. Тебе что, так трудно повторить?". Конечно, повторить было не трудно, но меня – гордого и молодого – злила старость и спокойствие бабушки. Оскорбив её, через пять минут я начинал просить прощение. Прощать-то она прощала, да зачем же было ее унижать? Теперь, если и скажешь "прости", то только в молитве. А тогда обычное "люблю тебя, бабуля", могло бы дать ей еще несколько лет жизни. Человек живет, пока его любят, пока он чувствует заботу о себе. Привычка к любви, пожалуй, единственная привычка, от которой не отказываются до последнего.
Как-то я пошел в магазин, планируя прибарахлиться, иначе говоря, прикупить модной одежды и аксессуаров. Около того магазина молодежь частенько пьет пиво. В этот раз из обычной пивозависимой публики никого не было, а только стояла бабушка, предлагая на продажу совсем невзрачные вещи. У бабушки тряслись голова и руки. Она продавала блузку, наверное, тридцатилетней давности, коричневого цвета с белыми кружевными манжетами и воротничком. Еще она предлагала женские туфли бежевого цвета и пестрый платок. Я немного задержался перед входом, чтобы получше разглядеть такого печального продавца, а бабуля-продавец поняла мое внимание как заинтересованность товаром. "Сынок, купи, пожалуйста. Всё хорошее, для себя берегла. Да не надо оно мне теперь". Я отрицательно мотнул головой...
Я бы купил, я бы отдал за такой незамысловатый товар все деньги, что у меня были на тот момент. Да только что с того: завтра эта старая женщина по-прежнему будет стоять, трястись и продавать другие вещи, если они есть. Скорее всего, туфли, блузку, платок старушка готовила для себя, чтобы не голой лечь в гроб. Но бедность чужда планированию, даже такому скорбному.
Светило и горячило солнце. Из колонки над ларьком, разместившимся около магазина, разлетались во все стороны хриплые блатные песни. Появились знакомые мне юноши и девушки, как обычно, с пивом. Рассматривая весь этот городской ералаш, я думал: "Почему старость и молодость одновременно существуют в мире? Не жестоко ли это – одним видеть других; одним напоминать о смерти, другим о жизни".
Слава Богу, что моим бабушке и деду не пришлось распродавать последние вещи. Они, если так можно выразиться, отболели и умерли в относительном достатке, в собственной квартире, на родных диванах. За ними ухаживали, им помогали, они не голодали, они получали медицинскую помощь не абы как, а по-человечески. Их похоронили родственники, на могилах установили памятники и, самое главное, их любят, помнят, дорожат ими. Они умерли в заботах, но не в забвении. Они умерли от болезней, но не от одиночества. Они подготовились по мере сил, и мы, родные, хоть как-то да успели примириться с неизбежным. Слава Богу!
Смотрю на многоэтажные дома в своем районе: большинство окон новые, чистые, белые, но есть и старые, грязные, рассохшиеся, давно не мытые. Видны плохонькие рваные занавески, в просветах между ними – выцветшие, грустные лица стариков. Они смотрят на улицу с вялым интересом. У них уже нет сил выходить, и к ним уже давно никто не приходит. Они не вспоминают – так крепко все забыто; они не грустят – эмоции в прошлом; они просто провожают мир глазами, как пассажиры, глядящие из уходящего поезда на перрон...
Старики, не умирайте, не старьтесь больше. Порадуйтесь хоть чему-нибудь, кроме надвигающейся смерти. Дай вам Бог встретить весну. Пусть хоть не люди, а природа коснется вас без отвращения, пусть хоть птицы поговорят с вами. Не вслушивайтесь в радио, в телевизор, а вслушивайтесь в самих себя – внутри вас Бог; обратитесь к нему, если долго нет весны. Делайте что-нибудь, только не тоскуйте в бесконечной болезни. Не предавайте душу, не исчезайте преждевременно. До тех пор вас будут мучить страхи, сомнения, обиды, слезы, пока Господь не заполнит вас целиком. Приобретайте Бога и потеряете смерть. Иначе – нельзя, иначе – безнадежность.
12.
Бабушка отнеслась к смерти деда спокойно, как будто он не умер, а перестал быть на совсем незначительный срок. Она видела его, разговаривала с ним, стирала по привычке его вещи. Конечно, если бабушка жива, то и дед жив. Они представляли собой единое целое. Смерть одного предопределила относительно скорую смерть другого. Их имена "Лёш" и "Клав", как обращения, могли быть направлены только к живым, но не к мертвым. Существуют неделимые частицы, более пятидесяти лет супружества превращают мужа и жену именно в такую частицу.
Перед моргом бабушка стояла тихо, сосредоточенно, без страха и причитаний. Дед родился весной и умер весной в апреле. Было тепло, но снег кое-где ещё не стаял. Солнце обогревало не только чувствующих тепло, но и здание патологоанатомического отделения больницы и гробы, и покойников, в числе которых был мой дед. Его вынесли вторым. Сначала я боялся смотреть, а потом посмотрел на него, посмотрел на бабушку. Она заплакала. В половину, даже в четверть голоса запричитала. Ее серое пальто, беретка, сгорбленная спина начали вытесняться из моего сознания. Она переставала для меня существовать, потому что существовала всегда только вместе, слитно-едино с дедом. Гроб прикрыли крышкой, занесли в специальную машину, туда же сели бабушка и дядя. Страшно ехать в салоне без окон и видеть на полу у своих ног гроб, где находится родной человек. Страшно и нереально.
На кладбище провожающие молчали, говорили только гробовщики-могильщики, точнее вполголоса распоряжались: встаньте так-то, сделайте то-то, побыстрее, пожалуйста...
Похороны закончились. В небе добавилось облаков. Сосновый бор вокруг кладбища потемнел, стал каким-то сине-чёрным, влажным, жутковатым. Над деревьями летали и кричали птицы: то ли коршуны, то ли вороны, то ли чайки. Возле могилы деда было еще несколько свежих могил с табличками и фотографиями, в основном девушек и юношей. А метров в двухстах от нашей процессии хоронили подростка. Я видел только священника и горстку одноклассников того парня. Мать, отца не видел. Подростка отпели, затем заиграли духовые. Странно, чудно, неестественно – словопение панихиды, а потом музыка.
Помолчав у могилы, мы пошли к автобусу, на котором полчаса назад приехали. В автобусе я согрелся, другие провожающие тоже. По мере приближения к городу народ разговорился, кто-то пошутил, кто-то хохотнул, кто-то выпил из-под полы.
На поминках бабушка плакала, улыбалась, разговаривала, суетилась. А я напивался быстро, методично, яростно. Никто не молился, никто не крестился. Приглашенные кушали, как язычники: мясо, рыбу, яйца, салаты. Никто не вспомнил про Великий Пост, видно алкоголь и еда больше ободряли, чем Господь Бог. Из холодных закусок особо хвалили огурцы, те самые, на которые ушла почти вся дедова жизнь.
На сороковины я приехал один, без родителей и младшего брата, тёзки деда. Утром мы, бабуля, дядя, его жена и дочь, побывали на кладбище. Очень замерзли, хотя май дошел почти до половины. Не знаю, молился кто в тот раз или нет. Сам же я прочитал "Отче наш", да без чувства, да шёпотом. Дома помянули деда скромным обедом, потом пили чай с тортом и конфетами. Бабушка помогала накрывать на стол, убирать со стола, чем-то гремела, о чем-то рассуждала. Только все она делала заторможенно, как бы отсутствуя, внешне находясь на земле, но душой уходя всё дальше и дальше за дедом. Я отчётливо видел это. Я понимал происходившее тогда, как уже несуществующее.
Всегда я спешу, всегда я предвижу. Всегда я в будущем, хотя прошлое завершилось ещё не полностью. Я пытался и не пытался запомнить бабушку. Я пытался разобраться в ней. Я пытался увидеть её со всех сторон. Впрочем, бабушка и дед так и остались для меня тайной, потому что я сознательно видел их только старыми. Я смутно различал степени старения, поэтому бабушка и дед казались мне такими, какими я их представлял, но не такими, какими они были на самом деле.
Большая эпоха, длиной возможно в треть моей жизни, заканчивалась. А я вёл себя так, как будто всё ещё впереди, как будто мне не двадцать восемь, а восемь лет. Меня раздражали звонки бабушки к нам в Москву, хотя она звонила всего несколько раз в неделю, по вечерам. Я предпочитал не говорить с ней, звал отца и отдавал ему трубку. Чувствуя моё раздражение, бабушка тоже не говорила со мной, а всего лишь просила: "Папу позови"… Больше никаких просьб. Теперь нет этих звонков. Теперь я никогда не услышу "надоедливый голос" и не крикну отцу: "Отец, иди, бабуля звонит!". Смерть деда, смерть бабушки – начало моего будущего великого одиночества, когда никого не останется из моих родных, а сам я постарею и отяжелею от воспоминаний.
Я знал, что грублю, что разговоры с бабушкой вот-вот прекратятся, и, тем не менее, продолжал грубить, вспыхивать, нервничать, ёрничать, злиться... Нет мне прощения, а если есть, то не сейчас и не таким легким способом письменного покаяния. От совести не отпишешься, красками ее не замажешь, нотами не заглушишь. Ценность слов определяется своевременностью их произношения. Слова дороги, если те, к кому они обращены, их слышат. Потом слова нужны уже в большей степени самому себе, а не тому, в чью память они произносятся. И чем проще и добрее слово, тем сложнее его вовремя произнести.
Бабушке оставалась жить год, полтора, а я кричал на нее, откровенно презирал за слабость, за старческую неаккуратность, наивность, чувствительность, забывчивость. Иногда я просто не обращал на нее внимание. Я был занят собой, а меня убывало с каждым днем.
Впрочем, своих добрых чувств от бабушки я тоже не скрывал. Я часто говорил ей: "Ты мне больше, чем мама", "Пока ты жива, наша семья в безопасности", "Ты – ангел-хранитель".
Я рассказывал бабушке о своих похождениях, о своих увлечениях, о своих планах. Я всегда был с ней искренен, я не лгал ей.
Наш ритуал совместного чаепития дорог мне до сих пор. Бабушка любила чаёк погорячей, лучше, если заварка разбавлялась крутым кипятком. Остывший или разбавленный холодной водой чай она именовала помоями. Бабушка любила булку, считая белый хлеб единственным нормальным, вкусным продуктом, но при этом не отказывалась от бутербродов, конфет, пирожных. Только сладкоедение в её исполнении почти всегда заканчивалось таблетками: "желудочными", "от печени", "от колик".
За последний относительно разумный год бабушка превратилась в морщинистого ребенка. По делу и без дела плакала. Быстро обижалась, ещё быстрей забывала обиды. Постоянно ранила, травмировала себя: то ножом, то щепкой, то осокой. Многое в её разговоре стало непонятным.
– Бабуль, скажи внятно, членораздельно.
– Ну я же себя понимаю…
– Это хорошо, но речь служит для передачи своих мыслей другому человеку.
– Не знаю никаких передач, сказала и сказала. Переспроси лишний раз.
– Я и спрашиваю тебя: что-ты-хо-те-ла?
Бабушка с обидой:
– Ничего. – Сокрушенно взмахивает рукой: – Ну вас! Валерка меня понимает, Настя тоже, только вы здесь в Москве очень умные, важные, смеетесь над старой бабкой, а зряче. Нехорошо смеяться над стариками.
– Никто не смеется.
– То-то же. Доживешь до моих лет, узнаешь, как несладко в семьдесят с гаком. Угу. В твои годы и я бойкая была да горластая.
– Бабуль, не обижайся. Я, правда, тебя не понял.
– Ладно. Будет.
– Может, чайку?
– Пила уже.
– Давай еще по стаканчику.
– Ну давай, посижу с тобой за компанию, почаевничаю.
И всё-таки, несмотря на свой возраст, на болезни, бабушка изо всех сил старалась сохранить роль управляющего домом. Она по-прежнему вмешивалась в каждое дело, в каждое событие.
Летом того года, когда умер дед, я был на даче. С дядей мы перекрывали крышу сарая. Работа простая, но трудоемкая. И здесь бабушка не упускала случая пригодиться: "Может, я вам лестницу подержу?", "Может, подержать рубероид, инструменты?", "Может, чаю согреть и подать?". Сначала мы гоняли бабулю, а потом перестали. Стоит себе человек рядом и пусть стоит – помогает она так по-своему.
Тем же летом бабушке, по причине её вечного беспокойства за всех и за каждого, подарили сотовый телефон. Она быстро освоила его, пользуясь рукописной инструкцией. Что значит рукописной? Поясню. На листе бумаги мы с дядей нарисовали символы, соответствующие кнопкам вызова и ответа на вызов, а также написали крупным почерком, как включать аппарат и куда вставлять зарядное устройство. Бабушка подружилась с телефоном, стала общаться с ним, как когда-то с грибом Адель. Сюрреалистическое сочетание: бабушка и мобильная связь. Звонила она по любому поводу, мы не перечили: пусть звонит, пусть радуется.
На даче была бабушка, да не было деда. Дача перестала для меня существовать, превратившись всего лишь в музей, где всё напоминало о хозяевах, но самих хозяев почти не было.
Знала ли бабушка, что то лето было последним в её сознательной жизни? Знала ли она, что последний раз собирает огурцы, солит их? Последний раз хлопочет, суетится на земле, где проработала более полувека? Или ей надоела суета? Или она радовалась освобождению от бесконечных хлопот?.. Когда хлопоты заканчиваются, они кажутся не такими уж и бесконечными.
В конце августа с бабушкой произошёл несчастный случай. Она зачем-то полезла в сарай, неловко повернулась, и гвоздь, никем никогда не виденный, разорвал кожу на её ноге, врезавшись глубоко в мякоть. Рана не заживала полгода. Чем только бабушка ни лечила её, каких только мазей ни прикладывала – гноилась болячка проклятущая. Ныла, дёргала, трескалась, кровила, саднила, то покрываясь коркой, то снова расползаясь. С перевязанной ногой бабуля суетилась не меньше.
Как она дошла до такой суеты? Почему она не спала, когда все спали? Почему волновалась, когда все были спокойны? Почему доедала за всеми? Почему она считала себя всем обязанной, всем должной? Почему, страдая и претерпевая, она, тем не менее, не теряла физических и психических сил? Не святая ли она? – "Тайна сия велика". Я могу только предполагать, знать же наверняка мне не дано.
Была ли моя бабушка собственно грешницей или она претерпевала за чьи-то прошлые или будущие грехи? Что ж за грех такой тяготел над ней? Или она была праведницей, отправленной по Божьей воле не в монастырь, а в мир? Что такое её жизнь – великий подвиг терпения или великий грех суетности? Или великий грех суетности и есть собственно великий подвиг, который она совершила безропотно, тихо, по-христиански?
Бабушка была крещёной, но нательного креста не носила. Цепочка, по её словам, душила, мешала, стягивала горло. Хотя самым главным аргументом против крестика она называла боязнь его потерять, считая такую потерю страшным грехом и, соответственно, предзнаменованием огромной, великой беды.
Я не судья. Я надел на себя крестик только когда бросил пить, за год до смерти бабушки, но Бога мне еще приобретать и приобретать.
По делам, по отношению к людям бабушка всегда оставалась во Христе, соблюдая главную заповедь христианства: любить каждого и не знать себя.
Я не злой человек, но совершая добрые поступки, я много рассуждаю, много говорю, часто любуюсь собой. Даже сейчас, записывая эти строки, думаю: "А ведь молодец, а ведь поругал себя. Ах, какой я хороший, какой искренний, на полсотни страниц исповедь накатал, себе открылся и людям в назидание рукопись оставил".
Бабушка неосознанно жила в добродетели.
Я покамест душевно расчётлив, и стремлюсь к хорошему не потому, что оно хорошее, а по боязни наказания, из-за великого страха перед Богом, как Возмездием, но не как Любовью.
Про бабушку могу сказать смело: "Она есть Любовь", есть, а не была. Про деда: "Он есть Порядок", есть, а не был. Любовь и Порядок (понимай его как Спокойствие) – вот чего мне не хватает, чтобы в полной мере стать человеком. Пока же я только начинаю им становиться – не упасть бы, не сорваться.
Осень бабушка перенесла легко, а к зиме у нее резко подскочило давление. В январе она жила у нас в Москве. Раз в два-три дня я колол ей гипотензивные средства. Все уколы я делал с криком, со скандалом, с гонором, каждый раз выговаривая ей: "Болей у себя в Твери, а у нас не мешай жить людям". Бабушка просила прощение за доставленные мне проблемы. Я стыдился своей истеричности. А потом, через несколько дней, с небольшими изменениями повторял спектакль под названием "Внутримышечная инъекция для родной бабушки", добавляя или убирая ругательства, хуже или лучше имитируя заботу.
Тогда же в январе в одной из церквей по какому-то наитию я купил для бабушки нательный крестик и несколько икон. Крестик она сразу надела из вежливости, начала молиться, глядя на святых. Но вернувшись к себе в Тверь, все мои подарки убрала и больше их никогда не доставала.
В конце февраля я запил, опять-таки выбрав местом запоя свою родную дачу, откуда через несколько дней меня забрал дядя. Я был крайне пьян, но слова "у бабки инсульт" понял.
Ночь в квартире я проспал спокойно. А на утро взбеленился, испытывая крайне болезненное похмелье. К тому же меня очень раздражал шаркающий звук движения бабушкиных ног. Она, как подстреленная, бегала из комнаты в комнату. Позже, часов в одиннадцать неожиданно закружилась волчком, затем упала, ударившись рукой и головой. Я, чертыхаясь, матерясь, поднял ее, усадил на диван. Кроме нас с бабушкой в квартире никого не было, поэтому волей-неволей мне приходилось выслушивать все её просьбы и требования. Поминутно она просила то вызвать "скорую", то отвести её в туалет, то принести чаю, то покормить. Мне казалось, что она говорит без перерыва, так много слов было произнесено. Я кричал, ярился, обзывался, позабыв и не стараясь вспомнить сведения из области неврологии, касающиеся поведения больных с инсультом.
– Ты мне надоела! Заткнись!
– Не говори со мной так.
– Заткнись, я сказал... Почему это я не могу с тобой так говорить?
– Потому что я твоя бабушка.
– Наплевать.
– Не плюйся, лучше доведи до туалета.
– Сама иди.
– Ох, Костя, пожалей больного человека.
– Я сам болен.
– Болен, да не так. Вызови "скорую".
– Не буду, сама вызывай.
– Придет Валерка (дядя), пожалуюсь на тебя. Вызови.
На секунду я задумался, какой-то страх мелькнул в моей душе, дескать, а вдруг и правда всё раскроется, как я себя веду с больной бабушкой, но потом беснование взяло своё:
– Хрен с тобой, жалуйся. Я сам врач, и считаю, что "скорая" не нужна.
– Нужна. Мне плохо.
– И мне плохо.
– Тебе от водки плохо, сынок.
– Не твоего ума дело. Отвяжись.
– Не груби, не гневи Господа.
– Господа еще сюда приплела.
– Отведи меня в туалет и чаю сделай, пожалуйста.
– Б...ть! От...сь! Когда же ты подохнешь!
– Не матерился бы ты при мне, постыдился бы... Подохну, не беспокойся, наплачешься после моей смерти.
– Как бы не так, сам скоро подохну, может, еще раньше тебя.
– Сделай мне укол от давления и вызови "скорую".
– Делал уже, хватит. На хрен тебе "скорая"? Лежи молча, терпи.
– Не могу терпеть.
– Ну, бл...ть, денек выдался. Полный п...дец.
– Окстись, Костя, окстись...
Бабушка не унималась, и я не унимался.
Часов в пять пришел дядя. Меня отстранили от должности сиделки. Предложили похмелиться. Я отказался, потому что дал слово, что этот запой – последний, выхмелюсь и пойду к врачу на "вшивание" или на специальный укол от алкоголизма.
Первого марта мне сделали укол в наркологическом диспансере, предварительно проведя полуторачасовую разъяснительную беседу. В тот день было прекрасное солнце, прекрасное небо, прекрасное настроение. Все были рады моему "возвращению в жизнь". Купили торт, чтобы отметить это событие. После чаепития я засобирался в Москву. Все мне сказали "до свидания". Бабушка поцеловала в щеку. Я уехал.
С того дня бабушка с постели не вставала. И в течение месяца закончилось ее разумное существование.
13.
Глядя на меня запойного или послезапойного, бабушка говорила: "Сынок, я готова умереть, лишь бы ты не пил". Она фактически умерла, а я завязал с алкоголем. И не будет преувеличением сказать, что бабуля, которую я считал своей второй матерью, дала мне вторую жизнь, лучше, чище, намного прекраснее первой.
Можно ли про человека, находящегося в коме или в парализованном и неразумном состоянии, сказать, что он живет, что он человек? Я не сомневаюсь, отвечая на этот вопрос. Душа выше разума и не контролируется им. Тело – только вместилище, сосуд души. Если сам человек не может поддерживать тело, то в этом ему должны помогать другие, до тех пор, пока биологические процессы в организме страждущего не будут полностью прекращены.
Я редко видел бабушку в ее предсмертный год, а когда видел, то сидел с ней рядом, смотрел на нее, молчал. Она же глаз не открывала, хотя слышала довольно хорошо. Что-то из сказанного родными она понимала, точнее, мы считали, что понимает. Но в основном она спала и кричала. "Бабуль, чего так шумишь?" – "Болит". – "Где болит? Что болит? – "Все болит"... Те жуткие крики до сих пор у меня в голове.
Помню, как я звонил дяде, как дядя звонил мне и как наши с ним разговоры сопровождались криками, долгими, резкими, безнадежными. Душа просила о помощи, душа надрывалась и страдала, а голосовые связки лишь в малой степени отражали меру страдания. Бабушка искупала при жизни свои грехи, может быть, боролась за нас, находящихся во здравии. Ровно год она кричала.
Всю себя она отдала нам, близким людям, ни на что не претендуя, ни на что не жалуясь. Ей не хватило времени на исповедь, на покаяние. Господь, зная ее чистоту, пожалел ее, не прибрал сразу, а дал умереть очищенной. Не мне судить о таких вещах, да чувствую я свою правоту. Думаю, и дед не просто так болел три года. Никогда никому бабушка и дед не делали зла. Они боялись самой крохотной лжи. Они смирялись в любых обстоятельствах, кроме тех случаев, когда надо было помочь детям или внукам. Они трудились, они созидали, они терпели. Дед мучился три года, бабушка один – во имя Спасения, во имя Царства Небесного. Их души сражались с полчищами демонов. В борьбе с ними, я уверен, они одержали победу, испытав неслыханную огненную боль, проявив неслыханное мужество и терпение. Иначе, по-другому я не могу объяснить столь длительного нахождения моих родных в бессознательном или в полубессознательном состоянии.
Великий подвиг совершили дядя, его жена и их дочь, ухаживая за тяжелобольными стариками, принимая их болезни как объективную данность. Они не роптали, не сетовали, не теряли самообладания и даже чувства юмора. Например, около дивана, где лежал дед, натянули веревку и повесили на нее колокольчик. Сооружение назвали сигнализацией. Когда дед вставал с постели, колокольчик звенел. В таких случаях говорили: "Сигнализация сработала, надо и нам просыпаться, чтобы деда не угнали".
Бабушку мыли, коротко подстригали, одевали в свежее бельё. О процедурах говорилось: "Мы посетили салон красоты". Поначалу, когда бабушка сама просила есть или пить, ей отвечали, как в ресторане: "Ваш заказ принят. Одну минуточку обождите...".
В принципе, если посмотреть на умирание объективно, в нем можно найти много прекрасного, доброго, обнадеживающего. К сожалению, почти все прекрасное трагично, потому что конечно. Но новорожденный тоже малоприятен на вид, однако в нем видят будущего человека и радуются. Так же в умирающем – много тяжелого для глаз. Однако тело исчезнет, а душа расцветет. Никому не жалко куколку, скорлупу, потому что из них появится другое, лучшее. То лучшее (бабочка, птенец) зримо, а душа незрима. Но надо постараться увидеть ее, надо попытаться понять, как дряхлость тела портит, грязнит, тяготит душу, мешает ей перейти в другое истинное и единственное измерение. Ветру тяжело в замкнутом пространстве, свет путается в облаках, как в длинной одежде, запах не может проявить себя, находясь во флакончике. Все живое рвется наружу, и только без оков, без ограничений можно по-настоящему воспринимать живое и радоваться ему. Так же страдает и томится душа, замкнутая телом. Лишь в святых душа не ограничена, а во всех других людях ей тесно. Хорошо, если откроют лазейку, напишут, нарисуют, помолятся; хорошо, если уберут, снимут один, два замка, например, жадность прелюбодеяние. Тогда душе становится легче, тогда она становится свободнее.
Мои рассуждения не подтверждены собственным опытом. Я не умирал. Я не представляю себя старым, неразумным, парализованным. Я не представляю свои похороны, свою могилу, кладбище, где я буду лежать. Я знаю, когда подобное произойдет, моего "я" во всем остаточном, неживом уже не будет. Поэтому какой смысл сейчас, заранее себя терзать? Незачем сходить с ума раньше времени. Человеку свойственно бояться самого себя в будущем. Будущее проходит через настоящее, а в настоящем ничего не страшно. Я такой, какой есть. Моё тело не имеет отношения ко мне, моя душа молода. Жизнь естественна в любой период. Смерть не имеет отношения к жизни, как жизнь к смерти. В трагедии больше депрессивной выдумки, чем яви.
И все-таки без родных людей как-то не так. Их не хватает, память не способна заменить реальность. Вроде бы слышишь голоса, видишь лица, но тряхнешь головой, ополоснешь лицо водичкой похолоднее и осознаешь: вот он я, а моих близких нет. Как понять слово "нет"? Как понять слово "есть"? Я часто не ощущаю себя. Я не понимаю, что я такое. Что значит, что я, например, пишу? Тем более, я не понимаю других людей. Я смотрю на них, я пытаюсь сфокусировать взгляд, пытаюсь составить мысленное представление-описание. В результате у меня получаются слова, а словами не опишешь видимое, слышимое, вдыхаемое. Мир расплывается, контурируется, наполняется, уплотняется и опять становится мутным, нечетким, неразборчивым. Время лишает существующее смысла, превращая действительное в трёх временах только лишь в ощущения. Вероятно, и смерть относится к разряду неощущаемых ощущений ни собственно умершим или умирающим, ни другими.
Летом две тысячи шестого года на даче жил только мой отец. Бабушка требовала круглосуточного ухода, тут не до картошки с огурцами. Отец делал, что мог: присматривал за домом, работал на участке. Но происходило всё это больше по привычке, по инерции, чем по желанию. Тоскливо одному в двухэтажном доме, дико, неуютно. Садоводческое товарищество, где когда-то получили шесть соток дед и бабуля, называлось "Восход". Действительно, в то далекое время эпоха мелкого земледелия только зарождалась. Городским людям дали возможность приблизиться к деревне, из которой большинство из них и вышли. Есть старые черно-белые фотографии. На них изображено, как дед корчует пни, а бабушка стоит в высокой траве. Однажды, глядя на одну из этих карточек, я поинтересовался у деда, каким был участок изначально.
– Местность нам досталась болотистая, заросшая ивняком, поэтому трудиться приходилось очень много. Здесь как раз, – дед указывает на своё изображение, – я вожусь с последним пнём. До сих пор помню, как его тащил. Закончив с выкорчёвыванием, взялись за землю, стали её поднимать. Машинами сыпали песок, торф, опять песок. Затем почву удобряли навозом и птичьим помётом.
– Дед, птичий помёт по-научному называют «гуано».
– Я и говорю – г…ном.
– Ладно, г…ном, так г…ном. Рассказывай дальше.
– Вот… А дальше дом строили.
– Дед, а почему на этой фотографии, – показываю другую фотку, – у нашего дома треугольная крыша?
– Потому что только так и разрешали строить: комната, кухня, да чердак. Вся Александровка была такая. Это теперь лепят, кто на что горазд. Раньше даже печи запрещали. Холодно тебе – купи обогреватель или сиди в городе.
– Сурово!
– Нормально…
– Ну хоть чем-то отличались домики?
– Отличались – номером!
– А у нас какой номер?
Дед с гордостью:
– Двести четырнадцатый!
– Здорово.
– Заканчивай ты с этими фотографиями. Лежат и лежат себе – чего ты их достал…
Что давал такой участок площадью в шесть соток? Да всего помаленьку: картофель, огурцы, помидоры, яблоки, сливы, зелень. Ещё разноцветную смородину, крыжовник, красную и чёрную рябину. Но главное не результат, а процесс труда. Крестьянствование заложено в русском человеке природой. Рано или поздно каждый, даже сильные мира сего, возвращаются к тому, от чего ушли. Кто-то выращивает цветы, кто-то просто лежит на солнышке. Ибо сказано: "Из земли вышли, в ту же землю и войдем". Приходит время, начинается крестьянская пора жизни, пора понимания своего природного начала, понимания, откуда ты есть и где тебя скоро не будет. Умирать в городе больнее, противоестественнее, чем на воле. В городе ты теряешь все, умирая на свободе, ты сам становишься частью свободы, тебя ничего не сковывает, ничего не терзает, ведь ты останешься там, где был, где красиво и спокойно.
Товарищество "Восход" – так никто не говорил, потому что остановка рейсового автобуса носила название местной деревни Александровка. И мы с детства знали только это название, оно наше, родное.
Как полнолюдна была Александровка. Как много народу ездило в автобусах, как часто ходили автобусы! Прошло несколько десятков лет, и содружество дач стало превращаться в пустыню. Умирали пожилые, умирали старики, не возвращалась из города молодежь, гнили, рушились дома, заболачивались, опускались участки. Реже давали электричество, воду. Обмелели пожарные пруды, высохли колодцы, поржавели и забились мусором водопроводные трубы и колонки. Дороги разбились, превратились в сплошные ямы, колдобины, рытвины. Воздух стал грязен от близлежащих городских свалок. По дачам повадились шакалить бомжи, воруя, что ни попадя. Исчезли сторожа, местное начальство. Только небо осталось тем же, и улицы назывались по-прежнему: Садовая, Яблоневая, наша Вишнёвая.
Время изменило до неузнаваемости Александровку и нас, её обитателей.
За то лето я навестил отца всего один раз. На следующий день после своего появления на даче я не выдержал и сбежал. Мне стало страшно от физически ощущаемой пустоты. Дед не возился с парниками, дед не жег костер, дед не шастал (выражение бабушки) из сарая в сарай, дед не слушал "Новости", дед не растирал больные ноги одеколоном. Бабушка не гремела посудой, не мыла полы, не полола, не чаевничала, не перебранивалась с дедом – дом молчал, земля молчала. Ни одного знакомого звука, ни одного знакомого образа, как будто я попал в заколдованное место, где ничего не изменили из обстановки, а только спрятали людей. Я старался говорить шёпотом. Я не верил самому себе. Я готов был плакать над каждой вещью, над каждым штрихом, говорящим о бывших, вечных, единственных хозяевах. Моей дача могла быть только тогда, когда на ней находились бабушка и дед. А так она не более чем открытый музей, чем неподвижное напоминание о горе. И напоминало о горе не что-нибудь одно, а всё.
14.
В начале марта две тысячи седьмого года я внезапно и сильно заболел. Несколько дней держалась высокая температура. Потом полегчало, голова прояснилась, но сердце стало выделывать нехорошие штуки: то билось часто, резко, то замирало, то холодело, то жгло, то немела левая половина тела, то правая. Много раз начинало знобить. Озноб переходил в жар, но холод очень быстро возвращался. Тяжелее всего было переносить тревогу, беспокойство, от которых не помогали успокоительные средства, которые не давали нормально есть, спать. Чтобы как-то успокоить себя, я решил поработать. Одна строка много недель подряд не давала мне покоя. Тогда, пятого марта, из той строчки получилось стихотворение:
Год прошел – бабулька плачет,
Не встает, не говорит.
Заколоченная дача
Без нее, как инвалид.
Нету ящиков с рассадой,
Нету луковиц, семян.
Потеряли форму грядки,
Лишь деревьям и кустам
Хорошо. Они сцепились,
Перепутались в корнях,
С домом, где соединились,
Опустив его, подняв.
В доме тоже неуютно,
Грязь и плесень на полу,
Счетчик старый поминутно
Крутит нудную юлу:
"Дескать, сколько нам осталось
Разрушаться так и тлеть?
Знала ты, когда прощалась,
Подошёл твой срок болеть.
Знала: то, что было нужно,
Было дорого тебе,
Долго после не прослужит...
Где вы, дед и бабка, где?".
Умер плотник и хозяин,
Сыро в комнате его.
Дух бабульки неприкаян,
Год как плачет от всего.
Снег идет – бабулька плачет,
Дождь идет – бабулька плачет.
Умирает...
В ночь на шестое марта меня со всех сторон обступили то ли демоны, то ли бесы, в общем, нечисть поганая. Как только они не куражились: и душили, и топили, и кусали, и волокли на край света, лезли в окно, в дверь, во все щели. Я боролся с ними молитвой, а они в ответ на молитву нагоняли ещё больше тревоги, онемения, сердцебиений, страхов, видений. Я ждал рассвета. Я цепенел и леденел. Часов в восемь утра мне удалось достаточно крепко уснуть, а проснулся я без пяти час. Пять минут лежал, как оглушенный, в полнейшей тишине. Ровно в час позвонила мама и сообщила: "Бабули не стало".
Я отнесся к известию о смерти спокойно. Тревога исчезла. По молитвеннику я прочитал некоторые из поминальных молитв. Затем сходил в церковную лавку, где купил брошюры, поясняющие, как правильно молиться о единоумершем, то есть об умершем только что. Исполнив положенные правила, я поставил аудиозапись 2-й части 7-й симфонии Бетховена. Затем "Лакримозу" Моцарта, потом 32 вариации до-минор Бетховена, потом 36 вариаций ре-минор Брамса. Более трагичной музыки мне не известно. Я плакал, я кричал, я рвал себя звуками на части, чтобы потом из обрывков заново собрать душу.
На похороны бабули приехала её старшая сестра. Со спины она почти ничем не отличалась от бабушки Клавы. И на лицо они обе были похожи, и на голос. Поэтому, когда в церкви, на кладбище, дома я смотрел на бабу Машу, мне казалось, что я вижу живой свою родную бабушку. Баба Маша не плакала, она как будто ничего не понимала, а может быть, это было как раз то самое сверхпонимание смерти, какое не дано молодым. "Ну, Клава умерла. Ну, я умру. И вообще, сколько людей уже умерло. Делов-то на копейку. Прям, невидаль какая – покойница, могила, холмик...".
Сестры не так часто виделись в жизни: их отделяла друг от друга не одна сотня километров и не один десяток лет, проведенных раздельно, каждая в своей семье. А когда-то все только начиналось – давным-давно, в двадцатые годы двадцатого столетия. Сейчас же век двадцать первый, от которого так много ждали фантасты, но который мало что изменил. Смерть не изменят и триллионы лет.
Как и дедовы поминки, бабушкины пришлись на Великий Пост. Родные и гости не терялись от такой малозначащей условности и кушали мясо, яйца, сыр, вино, водку. Говорили: "Пусть земля ей будет пухом", не понимая, насколько глупо и кощунственно подобное безбожное пожелание. Зачем покойнику мягкая земля? А душе она тем более не нужна. Люди с прочувственным видом повторяют глупости и пошлости, держа в одной руке вилку с котлетой, а в другой рюмку со спиртным. Минут через десять-двадцать гости забывают, зачем их позвали, а родственники усопшего стесняются им напомнить или, наоборот, радуются возможности хоть чуть-чуть развеять горе. Вот оно язычество, даже не старающееся принять христианский православный вид. Неудобно креститься и молиться, когда у других людей в руках разносолы и рюмки. Соленые огурцы, кстати, опять хвалили. Бабушка сама их солила, спасибо ей сказали, помянули, то бишь выпили лишний раз. Прости, Господи, меня за осуждение, меня, алкоголика, сластолюбца, гордеца, лжеца, предателя, решившего сказать правду, мечтающего о покаянии, уединении, но пока не достойного таких милостей. Простите меня и вы, люди, о которых я пишу. Прости меня, бабушка. Прости.
15.
Со смертью бабушки закончилась эпоха похорон, длиной в десятилетие. Моя повесть тоже почти закончена. Банка соленых огурцов из последнего бабушкиного засола все ещё стоит в холодильнике. Ещё можно посмотреть на неё, на царапины, указывающие дату приготовления. Можно увидеть и почувствовать руки бабушки, услышать ее голос и, скорее не вспомнить её, а заново прожить и... умереть вместе с ней.
Ума не приложу, что делать с этими огурцами: есть их или беречь, как музейный экспонат? Долго они не простоят, да и какой смысл занимать ими холодильник? Конечно, огурцы, банка, крышка прошли через руки бабушки, обо всем она позаботилась, создавая такой припас, ничего не забыла в смысле техники приготовления, ингредиентов. Прошло два года, а огурцы по-прежнему сочные, вкусные, хрустят, когда их режешь, когда их жуешь. Я не гурман, пища для меня не более чем пища. Но воображение превращает продукт питания в своеобразную мысленную кинохронику, в фотографии, в повесть. И огурец становится святыней, реликвией в некотором роде. Ешь его, но чувствуешь себя так, как будто совершаешь святотатство, кощунство.
Из-за рассуждений подобного рода банка с огурцами простояла открытой несколько месяцев. Огурцы заплесневели, размягчились, рассол помутнел. Я вылил его в раковину, все остальное выбросил, перекрестившись и попросив у бабушки прощения.
Тело умершего не держат на земле, а хоронят. Так и с результатами его материальных трудов: если они портятся, от них избавляются, чтобы они не портились дальше и не оскверняли самих себя.
Важнее, чем сохранить огурцы, было продолжить дело бабушки и деда. Дядя не хотел высаживать рассаду. Я убедил его в необходимости этого действия. Разговаривали мы по телефону. Я ему:
– Привет. Как ты?
– Ничего, потихоньку. Грустим.
Я с ходу:
– А рассаду высадили?
– Думаешь, надо?
– Обязательно. И бабуля, и дед всегда так делали. Зачем сиротить землю? Надо жить.
– Сорок дней еще не прошло.
– Так ты до лета протянешь.
– Согласен. Но не очень хочется.
– Через силу, через слезы. Лучшая память – не сидеть сложа руки, а продолжать дело человека. Покойника не вернешь, а живое запустить можно. И так дача заросла, одичала без людей.
– Ну, да… Тоскливо без бабки с дедом, не то.
– Не то, потому что другое. Если так рассуждать, то дети должны умирать вместе с родителями. Подумай сам, какой родитель согласится на такое? Любой скажет: живите дети, работайте. Я старался, и вы постарайтесь.
– Наверное, ты прав.
– Валер,[18] прав я или не прав, но мне так кажется, так логичнее. Дача-то чем провинилась? Без тебя она совсем развалится. Для чего же тогда дед учил тебя хозяйствовать? И семье твоей воздух нужен. В городе задохнешься. Работой и Бога не прогневишь, и умерших не опозоришь, а вот слезами, тоской их обидишь, точнее, обессмыслишь.
– Ты так говоришь, что хоть сейчас за лопату хватайся.
– Валер, я от души. Ты мне дорог. Бабуля, дед мне дороги. Хочется, пусть частично, но всё же восстановить былое, перетянуть его в настоящее.
– Понятно. Спасибо. Завтра поезду на рынок за рассадой.
– Правильно. С Богом. Созвонимся.
– Ну, до свидания.
– Давай, пока, спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
– Секунду. Вот, ещё что… Мне кажется, дача – творчество бабушки и деда. Творчество не должно исчезать. Поэтому бабуля и дед будут только рады тому, что их сын продолжит дело всей их жизни.
– Я понял, понял. Пока!
– Пока!
Дядя сделал, как обещал. Наш участок в Александровке снова стал плодородным, а подвал и кладовая полными. Урожай в то лето собрали хороший. Огурцы засолили, помидоры замариновали. Из ягод, слив, яблок, наварили варенья, наготовили компотов.
По осени, разбираясь в кладовой, дядя обнаружил несколько банок соленых огурцов. Одну из них, собственно и подсказавшую название этой повести, он отдал мне.
Я давно не был на кладбище, где похоронены дед и бабушка. Я не так часто поминаю их в молитвах, но думаю о них постоянно. Часто они мне снятся. Обычно, после таких снов резко меняется погода.
Жизнь продолжается, и будет продолжаться – это хорошо, это правильно, это справедливо.
[1] Тряпицы (тряпки) – неотъемлемая часть быта русского человека. Представляют собой обрывки, куски тканей, старой одежды, постельного белья. Широко используются в повседневной жизни, например, для мытья посуды, полов, обуви, для покрытия или укутывания чего-либо, а также в качестве портянок и носовых платков. Но это, что касается применения старых, ветхих, совсем дрянных тряпиц. Тряпицы хорошего качества берегутся, годами накапливаясь в чуланах, диванах, шкафах, комодах. Наконец, когда ветошь становится настолько ненужной, что даже выбросить не жалко, её достают, стирают, гладят, а затем всесторонне употребляют в домашнем хозяйстве. Выкидывают тряпицу только в том случае, если на ней уже больше дыр, чем ткани. Таким образом, срок службы обычной тряпки составляет не менее трёх-пяти, а в отдельных случаях и десяти лет.
[2] Фитофтора – род грибов отдела оомицетов. Паразитируют на растениях, вызывая фитофторозы. Широко распространены, насчитывают около семидесяти видов.
[3] Город Тверь был переименован в Калинин в 1931 году. В 1990 году городу вернули прежнее имя.
[4] Дефицит – одно из явлений советского типа распределения пищи и товаров народного потребления в период 70-80-х годов. Суть явления сводилась к следующему: продуктов в действительности было весьма много и они были на столе, но на витринах магазинов товар отсутствовал, в результате чего в массовом сознании был создан устойчивый образ дефицита. Ощущение дефицита в начале 80-х годов было доведено до уровня фрустрации, психической подавленности из-за постоянного воздействия этого фактора. Дефициту сопутствовали очереди, что приводило к быстрому поглощению товаров. Таким образом, дефицит – причина очереди, очередь – следствие дефицита. Подобные противоречия вызывали объяснимое недовольство советских граждан, и стали одной из причин, резко ослабивших их доверие к советскому правительству и предопределивших последующие значительные социально-политические изменения. (По книге С.Г. Кара-Мурзы «Советская цивилизация», том 2)
[5] В период «перестройки» постепенно упразднялась система десятилетнего обучения в школе и вводилась одиннадцатилетняя система, поэтому в первый класс дети шли с шести лет, а не как раньше, с семи.
[6] Животина – понятие, образованное от слов «животное» и «скотина». Может употребляться по отношению к любому живому существу: от микроба до динозавра.
[7] Чайный гриб, японский гриб, морской квас, медузомицет – симбиотический организм, симбиоз дрожжей и уксуснокислых бактерий. Раствор чайного гриба содержит целый комплекс полезных для организма веществ и обладает довольно выраженными антибиотическими свойствами, снижает артериальное давление, стимулирует процесс пищеварения.
[8] Тамагочи – виртуальный домашний питомец, электронная игрушка (впервые появилась в 1996 г. в Японии). Представляет собой небольшое пластиковое «яйцо» с экраном и динамиками. Клавиши на устройстве позволяют «кормить» питомца, «убирать за ним», «играть» с ним и даже проверять возраст, уровень голода и счастья. К сожалению, по мере «взросления» или в случае неправильного ухода – питомец умирает, что вынуждает хозяина преобретать новую игрушку.
[9] Цветмет – цветной металл.
[10] Впрочем, использование палки для битья соплеменников первоначально тоже свидетельствовало об определенных творческих способностях первобытных людей.
[11] Вуe! – пока, до свидания (с англ.)
[12] Великие Луки – город в Псковской области России. Датой основания принято считать 1166 год. Расположен в 274 км к юго-востоку от Пскова, в пределах Ловатской низины, на реке Ловать. Население составляет около 100 000 человек (по данным 2007года).
[13] В некоторых регионах России вместо устойчивого оборота «обмыть ножки» говорят «обмыть копытца».
[14] Притулиться – прислониться, пристроиться к кому-либо или к чему-либо.
[15] Оклунок – неполный мешок картошки. В народе таким же словом называют человека, имеющего какие-либо недостатки. Например, если человек неряшлив, рассеян, постоянно попадает в нелепые ситуации и т.д.
[16] В таблетках (с лат.).
[17] В данном случае слово «лоджия» использовано как синоним слова «балкон».
[18] С детских лет я и брат обращались к дяде на "ты" и по имени "Валера". Не знаю почему, так повелось. Может быть, он сам того захотел, или просто не обращал на подобную вольность внимания.
Солидный текст. Несколько утомляет подчёркнутая нарочитость всех этих натурализмов, особенно в самом начале), но к середине изложение оживляется. И ещё в минус: какой-то непонятный стиль. Или его вообще пока нет? Или он только формируется? Хотя старание явно чувствуется. В любом случае, желаю автору творческих успехов.