Светлана ЛЕОНТЬЕВА. В КАКОЙ ИЗ НЕСОЗДАННЫХ БАШЕН… Стихи
Светлана ЛЕОНТЬЕВА
В КАКОЙ ИЗ НЕСОЗДАННЫХ БАШЕН…
* * *
…И акации в ряд сонно, нежно, духмяно
вдоль дороги стоят, вдоль оврага, где ямы,
осы – брюшки в пуху – груш сливовую мякоть
по кусочкам грызут, сласть бугрится на лапках.
В этот мир, что, как свет, весь вместился в сосуде,
возвратиться бы! Нет, возвращенья не будет…
По дороге, по той, грязь где, камень-булыжник,
той, что каждой верстой отпускала: «Иди же!»
И крестила во след камышово, рябинно,
как, с иконы сошед, Богородица сына!
Курский, Дмитровка, звон театральный, арбатный,
нас, таких – легион, миллион невозвратных,
и не скифский ли плащ, не кочевий ли всполох –
пляски, топот, кураж, дум несбывшийся ворох?
Дворовым, без пород да без связей-ухватов
не вписаться во взвод нам гламурно пернатых.
А дорога всё та – грязи рыжие пятна,
суета да тщета, как по ней же обратно?
А с иконы – щедра! –
как шагнуть в эти гати,
о, лилейная мгла! Ты сошла, Богоматерь!
Тот же венчик вокруг и цветы под рубахой.
Этот взор, ласка рук без укора, без страха.
На колени пред ней я паду в разнотравье!
Лес стал суше, плотней, мельче камни и гравий.
Дома нет! Он не наш. Всё наследье продали…
Лишь пристроить багаж. А вернуться – едва ли.
Вот узнала теперь суть я Армагеддона:
край земли – это дверь прямиком из вагона.
Был в Афгане земляк, не обидевший мухи,
одноклассницу как мне узнать в той старухе?
Лишь по этим, канвой, фразам звонким, что блюдце!
Не уйти мне, хоть вой. И, хоть вой, не вернуться!
* * *
На тему картины Кустодиева «Крещенское водосвятие»
Народ толпится. Давка, толкотня.
То кто-то вскрикнет. Кто-то захохочет.
Какой-то дед от ужаса меня
толкает в спину. Ноет позвоночник,
хрустит ребро. Дышать невмоготу.
Но я хватаю ртом усталый воздух,
катаю слово жаркое во рту
в родильном этом мареве морозном!
Так вот оно – Крещение Руси!
Во всю-то мощь, во всю-то даль и голос.
О, мой народ, теперь вот попроси,
чтоб помирились город, площадь, волость!
Алмазы льда! Примёрз подол к снегам!
Что ж вы хотели? Плюша, замша, шёлка?
Турецких помидоров?
Яблок вам?
И апельсинов сладенько дешёвых?
Молитесь уж…недолгие часы…
Осталась вечность, мама, город Нижний!
Я – на коленях, распустив власы
по пояс в льдах – пурпурных, белых, рыжих.
Я – та вода! Крестильной капли часть,
дрожащая, росистая, живая.
Сама себе я – рана ножевая,
и я из этой пены родилась!
И я иду плечо к плечу – народ!
И я иду локтём к локтю – о, люди!
Крещение Руси так настаёт!
Так возвышает и вовек пребудет!
А хочется тебе орать – горлань!
А хочется тебе запеть – так пой же!
Через Оку, где Ярмарка, вдоль бань
вливаемся во Крестный ход такой же!
* * *
И глаз не отвести, и видеть это больно.
«Иерихон!» - кричу. Зову: «Иерихон!»
Из чрева этих труб, поющих хором, сольно,
не звуки – город весь, от башен до колон.
Бери в ладонь, согрей! Земельному – земное,
небесному – своё, весь шорох, всхлипы, плач.
Но всё равно скажи, что с нами, что со мною
у времени в плену, которое лихач.
Сбивает на ходу, рвёт провода и лямки
сквозь Палестину, Русь, ломая и круша.
Я выгляну в окно: там магазины, банки.
И не глядеть бы мне: печалится душа…
Евразии лоскут! Расклёван и расхищен.
Вот-вот слетит сигнал иерихонских труб,
и рухнут стены все, и даже треснет днище,
тектоника основ – круг, треугольник куб.
Иерихон – игра.
Иерихон – преданье.
И просто день седьмой, и просто мёртвый клич.
Ты гневно мне сказал – тем сузил мирозданье,
ты что-то крикнул мне – тем раздробил кирпич.
И вот летят в лицо осколки златоглавых
строений, доски, пыль, пески и соль морей.
А мы в своей любви правдивее неправых,
и, тихие, звончей, разрушены, целей
противоречий всех! Гляжу в окно: всё те же
дороги и мосты, сады, базар, вокзал.
И, кажется, на век, а то и два затвержен
непавший этот миг, что на колени пал!
* * *
Не всё в нашей жизни проверенно мерками,
на грудь я смотрю на свою в тихом зеркале.
Любимый мой помнит любую подробность,
тепло её, жертвенность, страстность и робость!
И запах ванильный! Плоды так упрямо
все благоухают умильно и пьяно.
И запах пшеницы, и спелого хлеба,
грибов и цветов, запах первого снега.
И запах дождя, запах пота и счастья,
корицы и мяты, охотничьей страсти.
Озона и кофе. Лаванды, мелисы.
Как грудь моя пахла, когда сын родился!
Молочным, крестильным, лавандовым вкусом,
пшеничною кашей, медовым моллюском!
Два яблока – грудь моя, сладкие соки.
В сосок мой, вцепившись, ребёнок причмокнет…
Мы в снах Цареградских, мы в княжеских бусах,
в славянской мы вязи, калиновых муссах,
архангельских мы, серафимных, мессийных,
и мы в архимедовых связках российских.
В пучочках насушенных травок в прихожей,
в иконах Мадонны, названиях Божьих.
О, как хороша грудь кормящей мамаши
под бязевой майкою млечною пряжей
блеснёт, распахнувшись, цветастый халатик.
Грудь женщины – звёзды на фоне галактик.
И космосу светом она, округлившись,
открыта по-детски, в доверье, в затишье.
Не надо ни знаков, герба ей, ни флага,
нужна для защиты семьи ей отвага!
И крестик злачёный сияет в межгрудьи,
и родинка, как в Вифлеемском сосуде.
А правая грудь чуть поболее левой,
а левая чуть поупруже, напевней,
моя асимметрия дальнего севера –
кувшин розоватый душистого клевера!
МАРФА И МАРИЯ
Розы в кувшине, а голуби где-то поодаль,
день золотится, весь в розовой дымке плывёт,
нянчат, как будто бы малых детей, небосводы,
то ли минуты прошли, то ли минули годы,
то ли века совершают свой круговорот.
Марфа, ах, Марфа, твоя неизбежна работа!
Эти двенадцать ступеней небрежных, что к дому вели,
мыть добела, до мозолей на пальцах без счёта,
до волдырей, ожидая извечно прихода
Пастыря, ибо фигура маячит в туманной дали…
Да, я не в этих веках, о, Мария, о, Марфа!
Руки у Марфы – в шершавых занозах – болят.
Я и свои прижимаю к груди, что шершавее шарфа,
ими машину водить по дорогам с угрозою штрафа
да авторучку такими держать, сочиняя доклад.
Марфа с кувшином большим оправляется к речке,
в белых два солнца под небом струится она,
в нежной стрекозьей рубахе весь путь звёздно Млечный.
Сколько ещё надо сделать! И рвётся сердечко,
чтоб помогла её сестра, мол, не справлюсь одна!
Улей почистить и мошек убрать из решёток.
Мелких забот ей не счесть! Скоро сбор ячменя!
Шведская муха того и гляди до ошмёток
в жатке лафетной не даст ни зерно обработать,
ни воздохнуть! То-то жить, белый свет не виня!
Да ещё надо успеть поточить к лету колья,
да ещё надо платки просушить до утра,
да ещё надо еду приготовить к застолью.
Я не успею! И кофты прогрызены молью.
Марфа вздыхает, в поту вся, устала – пора!
Но не пора! Право, нет! Право, нет, дорогая!
Время, как башня проткнуло весь воздух и тень,
солнце и речку, в которой закат догорает,
рыба ныряет, и птица оглохла от грая.
Это ль не самый значительный, праведный день?
Брось все дела! И немытую в доме посуду.
Проще разбить этот глиняный чан весь в грязи,
чем оттереть злую накипь, налипшую к блюду.
Видишь, весь мир сопричастен разору и блуду.
Остановись вот у этой древнейшей лозы!
* * *
Возле картины Семирадского Г. П.
Для того, чтоб Пастыря встретить, пойди на источник:
Маргеланского шёлка вода, золотистые нити,
добавляя муку, можно выпечь хлеба, булки, сочни,
козий сыр натереть – жёлтый, масленый, нежно лубочный.
Будут дети кричать под окном, попрошайничать, мол, отворите!
И отверзнется им! Ибо знать надо время и место,
и пойти за водой, слыша звуки волшебные арфы
и жалейки в саду. Замесить земляничное тесто.
Этот голос простуженной флейты звучит, как фиеста.
После руки помыть. После скинуть промасленный фартук.
Пить хочу! Так напейся, устами лаская кувшинчик.
И глоток за глотком, поглощая дремучие воды.
Не насытиться. Нет. Нынче воздух звериный и птичий.
Не найти на рекламном плакате ни пяди отличий.
А тем более трёх, что как принято в дань здешней моды.
Но картина! Она не простит мне обычного «лайка».
Ничего не простит. Никого. И шершав её запах.
Самарянка Фотина, под блузкой холщёвая майка
да цветастая юбка поверх. И, поди, угадай-ка
в чём же сложность сюжета – в полётах, движениях, крахах?
В том, что хочется в ноги мне пасть, в хруст сиреневых веток,
чтобы стебли прогнулись беззвучно, бесслёзно, кромешно.
чтоб об этом – великом, огромном – вздохнула планета,
что застряла в алчбе, сытой лени, забыла заветы –
эти сочные, грузные, сладкие, словно черешни.
Эти впавшие в детство, в заботу, тепло и надежду
и в желание книги читать, поклонение архитектуре,
где-то между грудей и ладонью ласкающей между,
под ключицей, под праздничной, томной моею одеждой,
словом там, где душа прописная де-факто, де-юре.
* * *
Невозможное лето! Тягучее всё без остатка,
всё в облаках золотистых, сиреневых всё кружевах!
Лето чугунных оград и плодов этих яблочных сладких.
Если надкусишь, то осы летят без оглядки
в жёлтых кофтёнках, дешёвых прозрачных платках!
Даже не верится в то, что есть где-то простуда.
Как это всё далеко, что угрюмый шедевр…
Если болеть, так искусством бессмертным, покуда
в «Цирке Нерона» Дирцея жива в жажде чуда,
в этом неоне крутящихся маленьких сфер.
Время, как будто тетрадку листаю. Гербарий
между листами подсушенный, плоский шуршит.
Чуда не будет! Не жди. В легковеснейшей таре
радость скупа. Только боль тебя щедро одарит,
горечь цветы тебе под ноги бросит в тиши.
Иль притворится соломинкой в стоге надежда.
Ах, Семирадский, вы всё-таки варварски наш!
Ежели так возлежит без судьбы, без одежды
эта красавица в мёртвом бесстрашье, безбрежье.
Но, как живой, ваш порхает надмирный мираж.
Что вас обидело так? Вы нагрянули больно,
по-изуверски в восторг и, как розы, взошли!
Грудью кормилицы, где молоко поневоле
всю промочило рубаху на теле продольно,
яблоки где догнивают в прозрачной пыли.
Кончится всё: эти травы, забывшие холод,
слишком сухие для лета по-козьи, в песке,
в жёлтых колючках бесстыже хмельных, словно солод,
и распевающий – маленький, серенький – соло
ваш соловей – этот чудик в лесу налегке!
* * *
Я этим хвойным воздухом дышу
и сразу вижу: руки, губы, лица.
- О, доченька, о, малая частица!
И, если верить фотомонтажу,
и рюкзаку, что прикреплён заплечно,
огромному сосновому кряжу,
то понимаешь, как простосердечны
родители в любви и доброте.
Любовь и доброта – она такая,
она во всём, и всеохватна, и везде,
ей нет погибели, она не умирает!
Она, как лес сосновый, смоляной,
весь полный ягод, песен, хвойных шишек.
Любовь родителей чрезмерна, вся – излишек,
избыток, через край – простор льняной…
Я снова мчусь к извечной проходной,
чтоб позвонить!
Мы там всегда звонили,
в тот век ещё не выдуман мобильный,
охранник спросит:
«Захворал отец?»
Отвечу: «Да!» Обратно, что есть силы
рвану домой. Из световых колец
составлен лес – я помню эти кольца.
И будут ветки биться и колоться,
как бьются в унисон тела сердец.
На «Скорой» крест – вишнёвый багрянец,
усталый доктор (нынче пятый вызов!),
унылый шприц, сосчитан пульс, эпикриз.
О, доктор, доктор, вы – совсем юнец!
Одно спасенье – свет и хвойный запах,
туманящий, в сиреневых накрапах,
целебный. О, прошу, молю я, впредь
не говорите вслух мне слово – смерть.
Я знаю лишь черту, границу взмаха,
когда отчаянно отцовская рубаха,
что после стирки, силилась взлететь.
На сей раз обошлось! И щёки лижет
холодный дождь. Я начитаюсь книжек,
где чай остывший, где в кастрюле снедь.
И будет снова утро розоветь.
О, как мне хочется сквозь рыжих бликов медь,
где хвоя изумрудная смеётся,
лесные, золотые света кольца
за белой чистотою разглядеть!
* * *
Твоё ворованное сердце такое нежное в апреле.
Куда бы спрятать? В шкаф? По листья иль просто в сумочку мою?
О, невозможность мне проникнуть, в холсты созвездий Рафаэля.
Я – просто женщина земная. Я просто искренне люблю.
Простая хроника событий. Ничто не предвещало бурю.
На сердце отпечатки пальцев, и поцелуев, и обид.
Осколки, метки, невозвратность. То отрекаюсь, то гламурю.
Твоё ворованное сердце по-настоящему болит…
Оно – свидетельство терзаний, шестых палат, седьмого чуда,
оно – призыв, оно – попытка кричать про жизнь, молчать про смерть,
морская раковина, сводня, весной цветущая цикута,
«быть иль не быть» - Шекспира страсти и донкихотово: «Не сметь!»
Словарь с латинского на русский, стрельба из лука, возглас: «Целься!»,
трактир, кафе, вокзал и рельсы, оно – и оттиск, и портрет.
И минус тридцать (ртуть замёрзла!), как справедлив и точен Цельсий!
Хотя, возможно, в пересчёте был прав учёный Фаренгейт.
Да, я – воровка! Накипело, чтоб это выкрикнуть сегодня,
когда улики режут пальцы сквозь шёпот, ропот, возглас, хруст,
дорогу из варяг да в греки, и путь по небу, проблеск водный.
Да, я такая! Да, такая! Я так хотела…
Сознаюсь!
* * *
Цветы сосновые в орешках – горячи
и под ноги бросаются, желтея
от солнца, чьи багровые лучи
тягучи, словно тихая аллея.
По вечерам любили мы гулять:
семейный быт – интеллигентский, броский,
синицам я бросаю зёрен горстку,
где соснами искусана земля!
Я точно знаю, как начать с нуля
в дождливый день в любую непогоду,
сбивая шишки, что пропахли йодом,
их тучные, цветистые тела
с тропы в траву. О, сколько родила
моя планета разного, живого,
всё это в сердце – не содрать, не соскрести
ни настоящего, ни прошлого, былого,
оно в клубке – в пуху, в меху, в шерсти.
Так корни сосен могут прорасти
до дна, до камня, прямо до основы,
так можно понимать любое слово,
в любом из них мне слышится: «Прости…»
Я помню, как я зло тогда сказала
(подростки так жестоки!) гневно, ало:
- Цветы сосновые? Не верю. Нет таких.
А город наш всего лишь мелкий псих,
сараи, вонь да копоть у вокзала,
мальчишки, курящие наркоту,
разор, раздор, блуд, мат, тоска и вялость…
О, я не знала, как я ошибалась,
катая звуки этих фраз во рту!
Мне не вернутся в мой Красноуральск –
пропахшую огнём мою планету!
Вот в эту ткань – в аллею детства эту,
где сквозь ушко слепое дни продеты
моих мечтаний, слов, моих нахальств!
Вот в эту ткань из солнца, из лучей,
из пуха, меха, шерсти – расписную,
в дыханье, колыхание ночей.
Цветы сосновые, о, люди, существуют!
* * *
Под нулёвочку, под линеечку я острижена через край,
у юродивого я копеечку попрошу: «Ну-ка дай мне, дай!»
У воробышка цвета серого, неприметности, дней пустых,
темноты я у света белого попрошу, чтобы враз – под дых!
Позаимствую цвета рыжего у луны в лебеде, череде,
у распятого, у обиженного этих ржавых в крови гвоздей!
Ах ты, старица проходящая, не проси ты на чёрный день,
я – сама попрошайка та ещё, чья-то мыкалица да тень…
В Спас мне – яблочка. В день Крещения – Иордань в ледяных репьях,
там в сердечных моих расщелинах несть ворованного тряпья:
травы, листья, берёзы, улицы, всей галактики шум дождя
да алмазных четыре пуговицы с крыльев голубя срезала я.
Слышу ухом Ван Гога срезанным, пустотой, красотой, глухотой,
я над вашей парила бездною, вам –
не быть над моей высотой!
У юродивого копеечку, мной отобранную, храню.
…После выдадут телогреечку да под суд, в кандалы, в броню.
Но и там, вот у этой крепости – я ль не рушила Вавилон? –
от любви, словно бы от ненависти, стены падают испокон.
Для меня, коли многоязыкая, башню строили у реки,
где смешались библейскими бликами всех народностей языки!
А у Евы – ребра Адамова – позаимствован мной был Змий.
Вот с тех пор я хожу благодарная:
насовсем забрала, не взаймы!
* * *
Вот она входит в простор наш вселенский,
переступает через порог,
девушка лет двадцати – образ светский,
джинсы по моде – открытый пупок.
Скользкой улиткой он, о, марсианский,
о, земляничный, он, как пуп земли,
всем, сколько есть, он соблазнам поддался,
все, сколько есть, искушенья прошли!
Это она в той столовке курила
нежно, в лицо, выдыхая мне дым!
О, как бессмертно, нахально, остыло,
как хорошо всё же быть молодым!
К зеркалу я подхожу и рубашку
вверх поднимаю, сдираю с себя
юбку, что цветом похожа на пташку –
серого, сморщенного воробья.
О, мой живот! Мне природою данный,
щедро подаренный, выпуклый, мой.
Словно бы обморок он виноградный,
чан золотистый, игристый, хмельной!
Сбоку прожилки не чудо ли? Память ли?
Или погибель? Умрите, как я –
дважды рожавшая! В этом фундаменте
крепость Руси всей – мои сыновья!
Угол луны, золотое сечение –
это оттуда! Мир светлых княжон,
жертвенный камень – живот мой! Кочевье
в будущность, в космос живой снаряжён.
Путь отправной он – великий, заморский,
что от глухих Византийских морей
да под шелковой рубашкой неброской,
да под юбчонкою скромной моей.
* * *
К Николаю иду Угоднику в длинной очереди в хвосте,
ох, народ терпеливый, родненький, в разномастности и пестроте!
Слева девица раскудрявая, справа хилый больной старик
и впритирку плечо усталое, локоть к локтю почти впритык.
Шаг за шагом. Упрямо. Медленно. Мне в затылок уткнулись уста.
А девица – серёжка медная да улыбочка возле рта.
Дед серьёзен. Глаза щенячьи. «Из больницы убёг!» – кричит.
А у той вон ребёнок спящий, годик, может всего, на вид,
грудью кормленный. О, я не знаю ваш язык – стариков и детей!
Я к Угоднику Николаю для молитвы простой без затей:
«Жизнь управь моему ты сыну, чтоб женился, навек полюбя.
А ещё, как и все, о России и о людях – «молись твоя»,
о земле, что разъята, единой, что пылает в смердячем огне,
где, скажи мне, твоя Украина? Она вся – до частицы – во мне…
Укроти монголоидов иго, усмири Золотого Тельца,
этих плит тектонических сдвигов, что в умах, что в угрюмых сердцах!»
Мне б дойти! Час равняется веку, измеренье иное вещей.
Но не той, как я есть, человеку, а душе дорасти б до мощей –
нашей ласточки! Капельки неги! Масляничной, что белые льны.
Тех, что в жёлтом хранятся ковчеге, из Италии привезены.
- Чьюзо! Чьюзо! – вопит итальянка. Я очнулась от слов, что от снов.
Близко небо. Пурпурна огранка и покатый резной аналой.
И часы переходят в виденья монолитные, что малахит.
Нет, не воздух – вода, в самом деле. Сухо в горле и губы сухи.
Золотое корыто – купельно. Словно в детстве я маленьком, том.
Не обжечься б! И старец скудельный воду пробует чистым локтём…
* * *
Каждой клеточкой думаю, чувствую,
как восходит во мне, шелестя,
есть у женщины право искусное –
эта ночь, где зачнётся дитя!
И пока он – лишь вещими снами,
лишь предчувствием – княже, родной!
Изнутри я аорты кистями
обнимаю его пеленой.
Всей своей кровеносной системой
внутривенною и слуховой,
захребетною и подколенной,
всею памятью слуховой.
Зацепись рыболовным крючочком,
остриём от иголки вкогтись!
Колыбельным ростком позвоночным
в ту мою во вселенскую жизнь.
Ты впади в меня! Реки впадают
так наотмашь, всем телом, стремглав,
моё солнышко, ёжик мой, зая,
купол церкви - семь таинств, семь глав.
Как двенадцать апостолов, девять
белых ангелов через брод.
Если верить – в тебя, мальчик, верить,
как в провиденье верит народ!
И власы – Магдалиною в красном
жгучем платье, что возле креста,
распускаю свободно, атласно,
явный смысл, где теперь высота!
О, простишь ли, ещё до зачатья?
Первородного прежде греха?
Ты свою – так волнуюсь я! – Матерь,
Ариадну – преднитку клубка?
Как предтечу. Предпоиск. Предчувство.
Ткань для этих крылатых минут?
…Девы в небе – сладчайше-арбузно
ложе брачное с мужем нам шьют.
ЭСПЕРАНТО
У этих птиц, что плакали навзрыд,
у этих стен, что рушились веками,
я выстрадала право говорить,
чтоб понимали, всеми языками!
Улыбкой, жестом – радость ли, печаль,
пускай кричат, что это, мол, не ново,
я, словно в омут бросилась – не жаль! –
и, словно Китеж, канула я
в слово!
Так близко пасть одна лишь я могу,
чтоб понимать всю мимику живого,
глухонемых созвучий на лугу,
их терпкую, духмяную основу!
Язык младенцев, что в утробе, что
вопят безгласно, словно рыбки в сетях,
язык гвоздей, где вешали пальто,
теней, стигматов, родинок, отметин.
Вы не взыщите, сами подошли
ко краю этой пропасти, чьё имя:
«Я – здесь, я – есмь!» песчинкою в пыли
в одном клубке со грешными, святыми.
Все языки присвоила себе
молящихся, возвышенных, живущих,
всех, кто в авто и всех, кто на арбе,
язык сирийцев от войны бегущих!
На «о», на «а», на мове, диалект
койне и говор киммерийский,
в моей округлой речи Архимед
и цокающий, вымерший латинский.
Я так объёмна, я везде, во всём.
Пусть. Говорите вкупе, благолепно
моим вот этим зрячим языком –
комочком жаворонка, кинутого в небо!
* * *
Я – Ольга, княжна! В моём чреве ребёнок.
Осталось немного час, может быть, два.
Лежу на подушках, в них след от гребёнок,
шепчу ли я, брежу, кричу ли слова?
И двор с тремя башнями. Я ль не воскликну:
«За нами вся Русь!» И сквозь бабью я боль
приникну к высокому светлому лику –
почувствую слёз Богородичных соль…
Для мужа я – мудрая, в людях – хитра я,
для неба – угодная. Но вот сейчас
в испарине лоб, и я, словно сгораю,
я - сажа, я - угль, я - огонь, что цветаст.
Блаженная Ольга… А люд мой толпится,
весь свет опоясал меня кушаком,
в хребте у меня гнёзда свили три птицы,
и птенчики плачут, усевшись рядком.
Кормить буду грудью мальца я умело,
в сосках затвердело в жиру молоко.
И что с материнским мне чувством поделать?
Оно во весь лад широко, глубоко.
Вот песнь моя полнится. Плачьте, улусы,
древлянские орды в лисичьей норе.
Пространство во мне расстилается Русью
в её величальной, престольной поре!
Ко всем я друзьям обращаюсь: «Во здравье!»,
а ворогу яму я рою – приди!
За то, что мой муж криком смертным отравлен,
за то, что сей крик в моей стонет груди!
Рожаю. Вот-вот разрожусь милым сыном!
Ладья бледно-розово катит во тьме.
Весь воздух горячий. Весь воздух сном вынут.
И музыка градом стоит на холме!
* * *
Господи, мне так необходимо…
Научи, уметь прощать людей,
именно сейчас, всего помимо,
чувствовать мой крест между грудей!
Там, в ложбинке возглас хлебосольный
между мной смыкает небеса.
Господи, пошли мне, недостойной,
род людской от горестей спасать!
Что же я умею в этом мире?
Закруглённом, согнутом в дугу?
Не кровей я царских, лбом не шире,
не Елена – войн не разожгу!
Не создам орудий, не построю
кораблей на золотой мели.
Господи! Могу родить героя,
внутривенно сердце перелить!
Мне ль не быть во снах и в этой яви?
Ну-ка, девы, расшивайте лён!
Женщины когда-то отпускали
во дружины чад своих вдогон…
Матерь Божья, ну и ты туда же!
В эту темень, в эту злую гать…
Где базары, площадь, дух продажный,
где Иуда. Могут, где распять!
Где Луганск, Донбасс, где Украина,
долларами купленный Пилат,
О, не отпускай, во имя сына!
На иконе подними свой взгляд!
Видишь там, вдали дожди косые
по щекам, наотмашь, над рекой.
Ножками босыми по России,
как же можно – маленький такой?
«Вырастет!» – Шепчу. А звуки гуще.
Время, словно масло, льётся вдоль.
Отпустить, отъять того, кто нужен?
Как вот так, пустая, чтоб ладонь?
И, во след крестя,
в тугом вагоне,
выхватив его лицо в окне,
мальчик мой, гляди, на небосклоне,
в этом солнце я – огонь в огне!
* * *
Решила: пойду и куплю нынче вазу,
рисунок диковинный, листики, стразы,
из глины она, что красней рыжей крови,
из ржави лягушачьей масляной псковьей,
комочков прикамья и возгласов донных,
наречий моих – травных, зверьих и сомьих.
Я глаз не смыкаю, пылинки сдуваю
с поверхности гладкой с июля до мая.
На грани, на вздохе, на крике в груди:
не прелюбодействуй, не лги, не кради.
Иначе – режь вены! Иначе нельзя!
…Разбитая ваза – душа моя вся.
И каждый осколок болит и кровит
за промах мой, шёпот, ошибки и стыд.
О, сколько не прячу! Душа на виду.
В лесу она – лес, сад цветущий – в саду,
в старухе – старуха, в ребёнке – дитя.
Не зря в неё стрелы лихие летят.
И капли дождя убивают, что в лоб,
прямою наводкой в ней время растёт.
И длится, и ширится вплавь, в морок, в топь,
мышонком, когда не права, плоть грызёт.
Вкогтились осколки в живое нутро
веснушчато, жёстко, пестро и остро.
Один отомрёт. Но другой, но другой
под бременем гнуться не даст мне дугой!
Разбитая ваза… О, дай мне побыть
такой вот несобранной возле гряды,
рассыпанной, пеплом, что после огня,
что знает всю цельность безумного дня.
И чтоб вопрошать в эту темень и явь.
- О Господи! Слышишь?
Коль слышишь – исправь!
* * *
На кухне, в детской спальне, у плиты
простоволосая, в халате – прям на тело,
я понимаю, что есть у тщеты
названье – птица медная, что пела.
И желтоватый клюв, и медный глаз.
(Котлеты жарю, жир и лук мешаю
да с помидором, тмином для прикрас),
не верю я всем изгнанным из рая!
О, я сама на подвиги легка,
я одного, как все прабабки, теста,
но не могу любимых отпускать,
хоть знаю: надо. Близких из семейства!
Мой дом – мой рай. И яблони в саду.
И столько в этом преданности, силы.
Изгнанию не быть! Снегам во льду.
Не отпускаю, как не отпустила.
Мой дом – и Крестный ход, и колыбель,
где старики – вся борода в сосульках
да в ледяных, что с яблоко, в метель
жалейках, дудках, петушках, свистульках,
где птица медная, глазастая – тщета
наслушается этих вздохов-ахов.
Я пироги на стол мечу, что лист с куста.
Скупой я – рыцарь, мне над златом чахнуть!
О, Богородица, твой подвиг, твой удел,
где сердце у тебя – разверстой плоти,
да в этот мир, где ветер просвистел,
да угль горячий, им костёр весь проткнут.
Китай, где город, Нижний-братец, кремль,
Воздвиженка и дождь чахотный, нотный,
опять жалейка-дудочка-свирель,
Калашный ряд и дальше ряд Охотный.
Прости меня, я рук не разожму,
вцепившись ими в сына, дочку, внука,
как в Крым Россия. Может, потому
и птица медная – тщета – моя наука?
* * *
Восход искрит. Купельно утро нынче.
Вся Волга в день Крещенья – Иордань!
А дети плачут. Сын тихонько хнычет.
В церквушке тихо, золотится рань.
У той молодки – девочка, три года,
у той старухи – правнук на руках.
На стенах памятки про крестниц. А у входа
икона Иоанна при крылах.
Сыночек мой в рубашечке из шёлка.
Всё тельце розовое. Пальцы – в кулачок.
Я этот день запомнила так чётко
и каждую слезинку, что со щёк.
И бабочку, чьи крылья из поплина,
что села отдохнуть мне на плечо,
что я Цветаевой, как будто бы ангиной
переболела явно, горячо…
Что строчки я отщипывала будто
изюмный хлеб и прятала в карман.
Вьетнамский суп фа-бо, из крабов булку,
утиное яйцо, кафе «Хай Сан»,
клубнику в молоке густом, морёном,
лавандовое масло, запах рук.
Вам – перестройка.
Мне – мой сын крещённый.
У вас – братва и крыша из трёх букв.
Входили в плоть мою, как нож, по-царски
лихое время, ваучер, гламур.
А мне мой сын и я – всё государство,
пелёнки, мыло, джинсы без купюр,
ля-мур, кино «про это» и лосины,
из кролика шубейка, визави!
Вот в этой церкви я крестила сына!
Во имя сына!
Правды и любви!
Вот в этих водах светлых и упрямых,
что до сих пор по ветру шелестят…
Играет мне про небо и про маму
на дудочке смешной моё дитя!
* * *
Игорю Грачу посвящается
…там в сердце поэта горящий есть тигель,
раскрытые руки, распятые сны.
Поэт не вернулся. Стихи возвратились
с большой, неоконченной нашей войны.
В замызганной книге, в помятой тетради,
пропахшей махоркой и потом мужским,
вот так погибает оркестр песни ради…
А слово? Оно вечно будет живым!
И вот, как больная хожу теперь, словно
по венам – всё небо во весь кровоток.
Скормлю свою жизнь я вот этому слову,
как булку ванильную, данную впрок!
В его позвоночнике – розовом, ярком,
как травы в пыльце, в разносонье в лугах,
в прозрачном и тёплом речные гагарки
свивают гнездовья и плачут впотьмах.
Я вопль этот знаю, я стон этот слышу,
так Моцарт целует Сальери, и яд
давно просочился в шубейки камышин.
Поэт не вернулся, стихи не горят.
В тужурках ползли по степи, в масхалатах,
скрипели зубами и в мёртвых кусках
изрытой России, отъяты от праха
поэта, творившего их на листках.
- Мы живы! – кричали стихи. – Наливайте
вишнёвой настойки, сухого бордо
с корицей и мятой, в фейсбуке, на сайте
речные гагарки нам свили гнездо.
Их мягкие шкуры, их тёплые перья,
алмазные пуговки звёзд в проводах,
как вмёрзшие эти во впадины двери,
открытые настежь. Так будет всегда!
БАЛЛАДА О МАТЕРИ
По мёртвому полю, снаряда где вспышка
воронкой глухою застыла, взрываясь,
идёт – сердце настежь – донбасский мальчишка,
не мой ли он сын, коль принёс его аист?
Наивная, белая, нежная птица,
такие в стекле отражаются в гамме.
Их клюв золотой, словно конус, искрится,
и птица парит тихо над облаками,
где только что выли снаряды, как вдовы
и волосы рвали звездой придорожной,
чтоб нас отодрать всех от русского слова,
о, как же так вышло, о, как же так можно?
А мальчик донецкий – ресницы спросонья
ещё разомкнуть не успел, о, сыночек!
Я – мама детей нерождённых, рождённых,
я – мама детей, всех, обстрелянных ночью…
Безруко я землю твою обнимала,
затем пеленала, качала всем садом.
Уж лучше меня бы убили, коль мало
вам крови проточной, густой, виноградной!
В моём позвоночнике пели бы птицы,
и аисты в нём бы гнездо сочинили!
За что этой девочке оземь ложиться
среди луговых незабудок и лилий?
И рана сочится под ватой, бинтами,
её шестилетняя жизнь – волосочек,
привязанный к небу, как нитка. Что маме
мы скажем тогда, если крикнет вдруг: «Дочка!»
И в той подмосковной больнице – скорее! –
куда долетит самолёт узкогрудый,
где линии провода, будто аллеи,
где кардиограмма – обычные будни.
«Вставай!» - я ору сквозь незримые стены,
где в каждой из стен Стены Плача вместились,
скажи, что витает в зрачке дяди Гены,
он был с Чебурашкой в едином мультфильме.
Они подружились. Они подружились.
Я сказку читала всем детям вселенной
среди луговых незабудок и лилий
повздошно, молитвенно и внутривенно.
И видели дети, где край окоёма,
где руки врача говорили: «Живите!»,
где мама детей – нерождённых, рождённых
сливалась с рассветом в багряном зените.
Когда в позвоночнике – розовом – птицы
молитвой гнездились из слов и наитий,
что вписывал Бог всех обратно в страницы,
которые вырваны были, как нити…
* * *
Деньги? – деньги
Всегда во всякий возраст нам пригодны.
А.С. Пушкин
А мне почти не больно, и ни слова
о том, что я пережила вчера…
И всё ж в защиту Рыцаря скупого
пришла мне говорить теперь пора.
О нём. О ней… Об этой жгучей связке,
о сундуке – еловый запах там,
неистребимый, круг больничный вязкий.
Я не спала всю ночь – ни миг, ни грамм.
Пила таблетки – сон ни шёл, ни ехал.
В такую ночь о, Рыцарь мой скупой,
распахивают крышки и монеты
считают все до точки, запятой.
Так сладко, горячо, невыносимо
перебирать накопленное и,
как будто ноты, песней что спалимы,
и воспалённые стихи твои.
Скупец! Сиди над вещею шкатулкой,
где видит ночь глазами всех полян:
не тяготит своя нас ноша гулко,
избыток нам не тяжелит карман!
Так не делись ты с плачущей вдовою!
Ты – государство, вещь в себе, ты царь,
эпоха, что обкрала с головою,
правитель обманувший всех, как встарь!
Гляди: вот Пушкин у Державина вельможно:
«Я памятник себе воздвиг…» отъял.
О, мне так надо!
О, и мне так можно
вдохнуть всей глоткою материал,
снежинки злые, громовые хляби!
То отворю сундук, то вновь запру,
коль в мыслях есть вот этот отсвет жабий,
в подстрочник вросший, в кольца и в кору.
На чёрный день смешно хранить! На белый,
на солнечный, весенний, луговой.
Пока что совесть изнутри не съела,
стихом я этим поделюсь с лихвой…
* * *
Это все – наши дети! Это все – мои дети!
Я хотела кричать, слыша весточки эти.
Видя ветки обугленной вишни под корень,
с той поры не найти, не сыскать мне покоя.
Красной ягодой память во тьме будет рыскать.
Что же с чувством мне делать моим материнским?
Вот иду, как слепая, по белому полю
и не зрением вижу я, а слепотою.
И ловлю лепестки вишни рваной снарядом,
ненавижу созвучия слова я «градом».
Здесь я. Рядом.
Лепестки, словно вести оттуда, где худо,
лепестков очень много, их целая груда.
Я не знаю, когда этот сон я глядела,
где из русоволосой я в ночь стала белой.
Словно шла я по полю, а поле взрывалось,
но не страх меня душит, а липкая жалость.
Гномик, мячик, машинка – смешные игрушки,
вы по ним, злые Каины, грозно из пушки.
Лепестков вижу нежное белое небо,
что повязано ими. Ой, выдохнуть мне бы!
* * *
Я словно бы вижу, но как-то нечётко,
вот яблоки зреют, дорога искрится,
там, на Украине живёт моя тётка
за тою чертою, за тою границей.
И время такое – в безруком обхвате
колючей вязью, что вдоль палисада,
цветастое, штопкою схвачено платье.
Кому, расскажите, вот это всё надо?
Эгей, интернет! Видео: собирали
старух этим летом в обшарпанном клубе,
за партою – дурочка, ей без печали
сиделось, как будто в огромном сосуде.
Где узкое горлышко. Капельки пота
на каменных стенках истёртых, истлелых,
и Блока портрет, видно, снять неохота
со старой извёстки. «А девушка пела…».
Украинской мовой охваченный воздух,
как будто в тисках, и кувшин перевязан
девичьею лентой, как веткою розы,
а дурочка в кофте – из шёлка и бязи.
И ангелы, словно бы в блузочках белых
по залу метались светло, неустанно.
Но в слово не выстрелишь! «Девушка пела…».
Как пела она в старой школе Беслана.
Как пела она в Акербате, Алеппо,
и голос метался, как тихая милость.
А я в интернете. А я, словно в клети.
Мне в этот сосуд не попасть, как ни силюсь.
И тётку свою не обнять. Только слышать
оливковой ветви – сухой, обгорелой
у голубя в клюве, где улицы, крыши,
взывающий голос: «А девушка пела…».
* * *
Что может страна рассказать нам о мире?
Всем голосом, хором, всем небом большим,
оркестром в истерзанной, чудной Пальмире.
Смотреть бы и слушать в звенящей тиши.
Вот в этой актёрской, открытой гримёрке,
как в дудочке спаржевой, что вдоль струны,
где сердце теряет от боли подпорки
единой, с желанием правды, длины.
И с детской ангиной во все тридцать восемь
нескладно измеренных температур
и что я отвечу, коль музыка спросит,
что хлынула горлом всем с клавиатур?
Со струн этой скрипки всходили громадно
Чайковский и Мусоргский. Отсвет рубах
рубиновый, яхонтово-виноградный
Дамасском и древним Евфратом пропах.
Из гроба восстал царь античный Тукриша
и бархат истлевший слезой подоткнул,
и вдоль караваны прошли, чтобы слышать:
верблюды, повозки, навьюченный мул.
Вот так бы и шли, отряхаясь от праха,
где словно щитом заслонились от зла
вот этою музыкой люди от мрака.
И верилось – даль неизбежно светла!
И было что видеть, как за дирижёром
в развилках, изгибах комочком тепла
где жизнь, словно птица, свивала просторно
небесные гнёзда. И снова была.
И было, как в детстве ванильно, попкорно
и тутанхамоново. Словно бы в дар,
где отсвет рубах отражался упорно,
как в сливовой музыке старый гусляр.
* * *
Сыграй мне на гитаре, друг ты мой,
под нашим небом – в каменном пальто.
На той земле весенней и хмельной
я в этой музыке пока ещё никто.
Я в этой музыке пока ещё вода.
Вода – беспамятна. Сыграй, прошу, сыграй.
Я раньше не просила никогда
и никого, хотя огромен май.
И щедрые деревья за окном,
и вмятины извёстки на крыльце.
Не кончились Гоморра и Содом
и юноша – с зелёнкой на лице.
И не исчезла пакость, злость и гнусь.
Заблудшие! Вам под ноги паду…
Так окрести их, умоляю, пусть
в чаду, в дыму, в безверии, в бреду
вот этой песней под гитару – ввысь!
Вот этой песней под гитару – вширь!
Да, я – вода! Водою стала мысль.
Была я раньше, Господи, немтырь.
А нынче я запела через крик!
А нынче завопила через стон!
Мой русский, православный мой язык,
крестильный мой, малиновый трезвон!
Моей воды из семиструнных нот
не иссушить ни полотенцем, ни
подставить под окаменевший свод,
младенцам не присниться искони.
Ох, эти бабы, эти мужики,
ох, слюдяные, гордые глаза,
в колодец можно плюнуть! Вопреки
в нем не потонет жаркая звезда.
И селезень – алмазный, весь седой
всё так же будет ждать на островке.
Он слышал песнь! Гитарный перебор!
Он воду пил, клюв полоскал в реке!
* * *
Сто тридцать три нас миллиона
по всей сосчитано вселенной.
И я – от скорби Вавилона
была готова резать вены!
В девичестве – утёнок гадкий,
а в сорок пять – сама Венера,
и снег мой плюшевый, мой сладкий
и простодушие, и вера.
Народ ты мой! Ты весь такой же!
У Бога мы, как медь, в запасе,
хоть нам бросали в спину ножик,
нас убивали на Донбассе.
И старцы к проруби в Крещенье
вели нас. И – комок в гортани,
мороз прелютый, лёд сиренев,
глубь слюдяная Иордани…
А вдоль Оки – кресты да плёсы,
а вдоль судьбы – усобья, свары,
и дух распяли богоносный
изморы, войны да пожары.
Я помню, как в девятом классе
влюбилась в первый раз до боли,
и пальмовый налёт в колбасах,
краситель куркумин к застолью.
До скрежета в зубах я с вами,
до исступленья, слёз, до плахи,
орёл двуглавый, скипетр, знамя
до распоследнейшей рубахи!
Вернись, Украйна! Мы похожи
Армагеддоново, без страха,
Шевченко-Гоголевско-сложно,
мы видим слепотою Баха!
Заложники чужой идеи,
заложники своих развалов,
под хипстером и прохиндеем
нам сердце всмятку размотало.
* * *
Соберутся все, коли я позову,
брошу клич сарафанного радио,
вот монашки гурьбою, заслышав звук,
словно бы поплывут всей гвардией.
Зашуршит под ногами песочный грунт,
заскрипит у реки под откосами.
А ещё те, кто рядом живут, придут,
потеплее одевшись по осени.
Золотой ты мой, элитарный сход,
разночинцы мои, патриоты!
Соберутся все, весь честной народ,
дымом пахнущий, пивом, потом.
Аввакумовской долгой дорогой пойдём,
этой выщербленной, узловатой.
– Да гори оно всё медно-жёлтым огнём! –
крикнет девушка в шубе патлатой.
Две юродивых женщины – это мои
две знакомые, даже подруги.
Не орите, что холодно, горло болит,
посекают снежища да вьюги.
А чего вы хотели? Норвежской икры,
мараканских сыров, мяса, птицы?
Древесины которой взметают костры,
нефти, газа, пушнины, пшеницы!
По Сибирской, Уральской да Обской прямей,
что тянуть-то? Дороги избитые!
Соберётся братва, напихает камней,
а мы – мимо единой молитвою!
Да вдоль улиц, разбитые где фонари,
воровских всех, тамбовских, ореховских.
Слышу ухом Ван Гога подсолнуховым,
мы отчалили, мы поехали!
Это вся наша жизнь. Это путь. Это ход.
Это пальцы в чернилах обуглены.
Как Радищев крысиных подвалов, болот
путешествующий да обруганный!
* * *
Тьмутаракань. Откуда в этих недрах,
корнями испещрёнными, где в кедах
с мальчишками я бегала вдоль ниш,
извергнутая смоляная камедь –
осколки слёз апачей. Я руками
вцепилась в корень серенький, что мышь.
Ещё не то, земля, ты обнажишь!
Пока, крича, я не свалилась в пропасть,
пока пытаюсь выбраться я, корчась,
ногою зацепиться за скалу!
И оттолкнусь ведь! Выползу, в сухую
траву улягусь. И перешепчу я
вот эту осень, словно похвалу.
Итак, про камедь, вяжущие смолы.
Мне так хотелось отщипнуть осколок,
под выступом застывший. Не смогла!
Лежала на траве. Трава кололась,
змеились стебли, тонкие, что волос,
и бились в теле их моём тела!
А я читала, помню, эту книгу –
вулкана слёзы будто бы ковриги
из сердца исторгаются, ядра.
О, плачь, о, плачь, Скупой надменный рыцарь
ты так не сможешь златом отдариться,
раздать по-царски прямо из нутра!
А если что-то из твоих монеток
достанется слуге, придворным, нищим
ты всех замучаешь. А здесь – в сплетенье веток
их целая охапка ждёт и дышит,
переливается бутылочным стеклом.
И дразнит, дурочку, меня, и манит ближе.
А я чуть не разбилась – сплетни, стыд же.
И поделом мне, глупой, поделом!
Так шепчут хвойные былинки над проёмом,
над тёплым с полмизинца водоёмом,
где за горою дачный летний дом.
Сквозь этот мир туда бы возвратиться,
где в мёртвой нише тенькает синица
об этом детском горе, о моём!
* * *
Вот мои книги. Они для меня моё всё
и, конечно, везде, и, конечно, на страже, на стыке,
там внутри их вселенной Фортуновое колесо
и желанье познать, и вкусить все благие попытки!
Дверь открыта. Входи. Всех впускают они. И пальто
можно вешать на гвоздь. И не надо ни охать, ни ахать.
Я – распятая ими.
Я – выжжена ими.
Постой!
Я давно казнена! Мне уютна правдивая плаха.
Пусть бессонная ночь. А кому на земле здесь легко?
Одного только жду: этих шорохов, всхлипов и плачей.
Только с ними могу я быть так, как никто, высоко,
только с ними могу, я – песчинка, хоть что-нибудь значить!
Ой, не скифский ли воин на царствии – книги мои?
Справа солнечный лик, слева круг, словно щит, оболочка.
Это гребень Солохский со львами, конями – бои,
равновесие масс, это жаркая, гордая строчка!
И закат заливает сорочку мою, и подол
индевеет у края алмазной, морозной юдоли.
Весь простор сквозь меня и вселенский весь отжим прошёл:
жизнь прожить – перейти книг моих бесконечное поле.
Я дрожу от любви к этим жадным – в стихах все! – листам,
я хочу их, как жаждут любовника тайно от мужа!
Моя память застыла, что круг ледяной пополам
с этим воином Скифии вмёрзшим со всем войском дружно.
Хлесть меня по щеке со всей дури до искр из очей
из полдневных молитв Геродотовых в сумме квадратных!
Быть поэтом не просто привычка, а пазл от ключей
этих скифских ворот, что утеряны в ночь безвозвратно!
ПЕСНИ ОЛИВКОВОЙ ВЕТВИ
1.
Когда на вершину взбираешься ты Арарата,
угрюмой горы, что проткнула морозное небо,
то станет понятно, зачем по-верблюжьи горбато
тянулись ростки жёлто-солнечного курослепа.
О, разве так можно, по-детски вздыхая гортанно,
почти полу-плача, почти разветвляясь на танцы,
вот это – пристанище Ноя, где сонно, духмяно,
как будто в бреду подарить, отщепить, отказаться?
Лишь только глядеть издалёка, уж коли окинем
глыбастые эти вершины – как будто бы миска
бараньей похлёбки с наваром, укропом, имбирем,
вот локоть, но не ухватить его, хоть он и близко!
На лёгких качелях мой взор поднимается в гору,
тропинка засеяна вся по-вангоговски глухо
и так по-шопеновски ясно, что, кажется, впору
лишиться самой мне на время и зренья, и слуха.
Гора эта – в сердце моём! Вот я трогаю пальцем
её островерхое чрево, что птичьи подпруги!
Лишь поднятым снизу повадно вот так возвышаться,
о свойствах пожара, рыдая, поведают угли.
И всем восходящим – ура! Снизу ты, словно гномик,
колючки цепляются к блузке, чей цвет рыже-пегий,
бумажный герой –
что метался в сгораемом томе,
десятой главою романа «Евгений Онегин»!
Чем дальше, тем северней, тем одиноче и глуше,
тем жёстче дыханье, тем снег серебристей и бражней,
кусочек Армении, что был отколот от суши
и, словно поплыл, вот – леса, вот – народ, вот – овражек.
2.
Вот олива цветёт – светло-сизые зонтики,
словно лютики, комышки – пухлые, жёлтые
серебрятся в росистой листве.
И цветёт. И поёт. Что быть может добрее
маслянистого чуда? Ладонью к коре я
прижимаюсь, как будто в родстве
мы по линии с нею домашней, сиротской.
Ощущенье, как в лагере – тот же Высоцкий
с грампластинки. О, сколько времён
миновало? Но ствол у оливы такой же,
ни кривей, ни острей, ни прижимистей, толще.
И охрип старый магнитофон!
Что Мигиддо-гора в Арарате гнездилась,
у подножья деревня в цветущих оливах,
настоящий армянский курорт.
Куры, пыль, золотистые сны бересклета,
ощущенье такое – всем многие лета,
что никто, никогда не умрёт!
И недаром голубка – серебряный всадник
приносила нам в клюве цветочном рассаду
и в окошко стучала – гляди!
Ой, ты лада-голубка, девичья сорочка,
у тебя я возьму, словно пёрышко, строчку
с изумрудной звездою в груди!
Что мы знаем о жизни всего Арарата?
Это – постапокалипсис! Исконь! Расплата –
всею вечностью платим за миг!
Всею жизнью, всей кровью, последней рубахой,
да распоротой веной, распятием, плахой,
где лицо заостряется – в лик!
И с картины нисходит Винсента Ван Гога
всей оливковой рощей, парящей нестрого
прямо к стопам, к подножью горы
и, окутав власами его Магдалины –
золотыми ветвями цветущей оливы,
затихает до лучшей поры.
3.
Я – ветка простая, трава рядом, гравий,
вот я под каблук забираюсь шершавый,
тянусь прямо в небо, во тьму лепестками,
так брось в меня камень!
Туристы толпой проходили. Футболки
пропахли дымком от костра, от двустволки,
и потный матрос, что держался за сходни
ладонью мозолистой, ранкой йодной.
Шла девушка – съехала на бок бретелька.
День меркнул.
Я ветка простая – цветущая ветка,
вцепилась корнями во впадину крепко.
А рядом кафе, тёплый запах помойки.
И, может быть, мне вот такой зимостойкой
свои простирать над ущельем объятья
в ромашковом, нежном, салатовом платье?
Так рваться по ветру и с криком: «Взлетаю!»
стоять, где край света, у самого края.
И в сердце – сожжённом моём – шорох сада,
о, веточка-память, о солнышко-ладо!
Сведённым мостам, что им знать о погоде?
Меня не огонь – пепел учит свободе!
И верит пространство истерзанным крыльям,
бетон шинам верует автомобильным.
Читаю Овидия, Бабеля, Струве
пока я у голубя сизого в клюве!
4.
Застывшая сфинксом, огромным трёхглавым китом –
лоб, лапы и мышцы прикрыты небесным щитом.
Во княжестве царском, где столько, до дури, щедрот,
расписанный в красках огрузлый, подталый живот.
Ужель не вернёмся туда, где мы были, горой?
Где в наших пригоршнях лёд, пламень да воздух сырой?
Где каждый, кто грешен, отчаялся ждать камень в лоб!
Где в недрах скворечни не скворушка, дудка живёт
с разодранным горлом, с охрипшею нотою «мы»
и в небе порхает от лета до самой зимы.
И все, кем мы были, лишь эта вот царская песнь,
что равная силе, которою недра разверсть,
и выпустить – ну же! – что ящик Пандоры открыть
весь трепет, весь ужас, все войны, все вальсы, всю прыть.
И всё, чем мы дышим сквозь гарь, сквозь затверженный дым,
оливу прогрызший с её осязаньем нагим –
припев жадной песни, что в связках у дудки распят
без фальши, без лести в скворечне пустой без скворчат.
По-птичьи упрямо ему, Арарату, вгрызать
себя в эту яму по гребень, по зренье, глаза.
О, кабы не дудка, о кабы не пенье – тогда
в тугом промежутке гнезда бы не свила звезда.
И, словно младенцев, она б не смогла нас заспать,
когда в три коленца бросалась под ноги тропа…
* * *
Мой первый день в Москве – приезд, исход,
где толчеи подземки жёсткий короб
да устье улиц. Может, повезёт?
но хлынул дождь наотмашь да за ворот.
Я помню, были будки на углу
Тверской, Ямской, звони, куда захочешь…
Все мысли я сожгла тогда в золу,
мечтала век – спалила за денёчек.
Москва жила особенной, своей
на стыке двух веков объёмной жизнью.
И кто я для неё и кто я в ней?
А дождь хлестал, водою воздух грыз он.
Во двор, под крышу, в будку ли – бегом,
дождь рвал подол, волос намокших пряди.
Тогда я поняла, зачем был том
сожжён второй. И скомкала тетради!
Тогда я поняла всю злую фальшь,
закон «орёл и решки», чёт и нечет,
что значит, свою совесть не предашь,
что значит, в церкви прямо на пол лечь мне…
И там, где свет, мне без стихов – всё мгла!
И всё-то больно, что огонь, что воды.
Какою всё же странной я была
тогда, в мои упрямейшие годы!
И вновь на улицу – в тугое жерло дня,
в горячий зев, изнанку, переулок.
Все рукописи встали из огня,
и вышагнули, опалив мне скулы.
И мёртвые поэты, им-то что?
В их переплётах радужные трели.
И между ними стала я мостом
трамвайным, хлебным, солнечным, скудельным.
Мне заговор пропеть, молитву ли,
колядку, басню? С жаром, что за сорок
я шла и шла. Пока не обрели
земную твердь в моей душе опоры.
* * *
Ах ты, бывший мой, набывался ты
в сердце, в ядрышке, в самой мгле.
Но верна тебе всеми я ласками
и не только огню, но золе!
Я верна тебе лесом сгубленным,
древом срубленным, вещим сном.
Набывался во мне ты углями,
перекошенным гневно ртом.
И в какой из разрушенных башен
мне набраться теперь высоты?
Ах ты, бывший мой, ах вчерашний,
мой обугливший все мосты!
Я ль не ягода виноградная
да в чану под твоей пятой?
Ноги пляшут, и гроздь нарядная
одурманена красотой.
Набывался ты да натешился,
и с тех пор, как весна чадит,
весь простор золотой, орешковый
пораскрыт без охран, без защит.
Все суды-то теперь проиграны,
все замки-то отворены
и Адама листочек фиговый
у твоей на руках жены.
Говорят, если дождь, невозможно
видеть, плачет ли это окно!
Вот теперь мне, проверенной ложью,
всё вода даже там, где вино!
СТЕПЬ ДОНЕЦКАЯ
Баллада
На грани музыки – великой и бездомной
вся эта степь теперь в моей груди!
Она растёт, становится огромной
и как объять её, как охватить?
Она, как птица, дуб, ольха, рябина,
аир болотный, мятлик, молочай,
её – почти сожженную – не вынуть,
а целым миром, что дитя, качать!
И я её простор сквозь время слышу:
вот вскинет скрипку жарко на плечо,
сквозь весь терновник, сквозь тепло камышин,
сквозь стрёкот, звон взовьётся горячо!
Я перейму, и выдам за свою я
вот эту песню, что хорей, что ямб,
войду во вкус, ревнуя и смакуя.
А дальше станция. Платформа. Божий храм.
Где край ступени – край земли. А дальше
молитесь все! Кто против и кто за!
На грани музыки, степной «Славянки» маршем
в грузовики – в салон и кузова.
В аэропорт! И до Москвы недолго.
Смертельно раненая музыка в лицо,
спасай её! И песню, что в осколках,
как пастораль, сонату и шансон.
Как весь язык – певучий, веский, русский,
что возраст у Христа, гривастых букв,
как тридцать три богатыря за час до пуска
на берег через мост и виадук.
И человек – он музыки носитель,
и языка, и песни. И стихов.
Он там, в степи. И я, молю, спасите,
сберите из кусков, материков!
Да из ромашек – цвет любви в них бредит.
Да из разверзшихся напополам
народов братских. И недаром ведь я
к словам приникла, словно бы к стопам.
- Светлана, молодец!
Светлана Леонтьева:
"Два яблока – грудь моя, сладкие соки.
В сосок мой, вцепившись, ребёнок причмокнет…"
Владимир Решетников:
"Девки молодые
Ходят по песку,
Груди, словно дыни,
Спелые, в соку."
Кто сказал "бабники"?
С Евы - поныне:
Девочкам - яблоки,
мальчикам - дыни!
Николай Денисов
"Все рукописи встали из огня, / и вышагнули, опалив мне скулы" - блистательный поворот!!! Светлана - вы Поэт.