ПРОЗА / Елена КРЮКОВА. СОГЛЯДАТАЙ. Фрагмент романа «Евразия»
Елена КРЮКОВА

Елена КРЮКОВА. СОГЛЯДАТАЙ. Фрагмент романа «Евразия»

26.12.2017
582
11

 

Елена КРЮКОВА

СОГЛЯДАТАЙ

Фрагмент романа «Евразия»

 

Andante lugubre e condannato

 

Человек живет среди людей, а я хотел бы жить среди зверей. И запросто жил бы среди них. Приспособился бы к ним, выл бы по-волчьи, хрюкал бы по-кабаньи. Так мне надоели люди. Умом я понимаю, что без людей, без их давным-давно сконструированного мира не проживешь. Надо есть, пить, а чтобы добыть еду и питье, надо работать, а работу раздают люди, и деньги за работу тоже раздают люди. Мы все меняемся деньгами, пищей, жилищами, мы трясемся в транспорте, опять же изобретенном людьми, мы, люди, живем внутри человечества, и до чего же оно иногда встает тебе поперек горла! По роду моей работы я вынужден встречаться с большим количеством людей. Их лица примелькались мне настолько, что иной раз сливаются для меня в одно зыбкое, трясущееся, как холодец, белое лицо. А может, черное; а может, желтое; а может, раскосое; а может, вообще безликое, без носа, губ и глаз, часто передо мной мотается такая маска, плоская и жуткая. Тогда я смеюсь. Смеюсь над собой, вы понимаете, что такое смеяться над собой. Это не всегда приятно. Скорее наоборот.

Диктофон в сумке, записная книжка на глупой старинной цепочке, ручка "Паркер" в нагрудном кармане – старомодная ручка, и старомодный пиджак, и старомодный носовой платок высовывается из кармана. Я ношу старомодную одежду, чтобы создать видимость ретрограда. Видя перед собой ретрограда, люди успокаиваются, машут рукой и думают: э, он ничего опасного не может наделать! На самом деле я новатор, экстремист и тайный фрик, а попросту нахал, а еще проще, наверное, подлец. Вы много видели в жизни подлецов? Скажете, все вокруг подлецы, только прикидываются белыми и пушистыми? Что ж, может, вы и правы. Но я так считаю: настоящий подлец редкая птица, его надо изучать и охранять, беречь насколько возможно. Подлецы харизматичны, они двигают цивилизацию вперед. Подлец носит внутри себя целый мир, двойник мира внешнего; он, меняя свой мир, попутно меняет и тот, в котором живет, и это не всегда безболезненно, наоборот, это часто больно, и невыносимо. Но через боль мы приходим в мир, и через боль покидаем его, и через лютую боль рождается в мире все новое и свежее, то, что потом назовут прекрасным и великим. А может, ужасным и великим, без разницы. Но все равно великим.

Тот, кто собирает байки и побасенки других людей о своей жизни, в глазах людей почему-то уравнен с проституткой. Я не шалава, я не жиголо, я не шлюха в штанах, я не извращенец, но причем тут половые сложности? Моя профессия, она всегда вызывала у людей отвращение, но ведь именно она запечатлевает эпоху, драгоценное, неповторимое время. Люди так трясутся над временем! Они его проживают – и вспоминают его, и утирают слезы; они оставляют его позади себя – и страстно хотят вернуть, а оно движется, это понятно, только в одну сторону, и люди скрежещут зубами, бьют себя кулаком в грудь и цедят сквозь зубы: ах, если бы отмотать время назад, я бы уж все поменял, я прожил бы жизнь не так! Пустые жалобы, дурацкие. В каждом из нас живет мечта, но далеко не у каждого она сбывается. А мое дело маленькое. Диктофон в портфель, ремешок фотоаппарата через плечо, телефон в карман, а записная книжка вот она, если диктофон вдруг сломается. Правда, на морозе паста в "Паркере" намертво застывает. Но ведь и камера на морозе тоже работает плохо. Я сам плохо переношу мороз, и меня не надо посылать работать в северные страны, пожалуйста. Я и в унтах, и в ушанке, и в "аляске" на морозном ветру застыну, превращусь в комок льда. Сердце уже не греет меня. А вообще-то, знаете, только это под большим секретом, у меня нет сердца. Это чисто профессиональный трюк: чем меньше сердца, тем лучше твой материал. Моя профессия не любит сантиментов.

Я стремлюсь как можно правдивее запечатлеть чужие судьбы – а меня обзывают продажной тварью. Я хочу как можно ярче живописать события – а мне кричат: ты все переврал, все извратил, опошлил и облил грязью! Я пишу то, что есть – а мне вопят, брызгая слюной: ты, притворщик, ты, пафосный идиот, в твоих поганых текстах одна риторика, ложь и демагогия! Зачем ты клевещешь на наших друзей?! Зачем клевещешь на нас, засранец?! А ну пошел вон, так орут мне в лицо, и чтобы духу твоего тут больше не было! И я спокойно выключаю камеру, выключаю диктофон и ухожу. А уходить часто приходится под пулями. Под осколками снарядов. Такая уж у нас работа, и я не сказать бы, что ее очень любил и люблю; я просто привык к ней, ну привыкаете же вы к своему супругу или супруге, и они как ваша рука или нога: живете и не замечаете их, а отрежут их вам – вот тут-то вы запрыгаете, заплачете. Побегайте-ка хоть раз под пулями, и чтобы камера у вас в руках работала, снимала. А потом сядьте за стол и напишите об этом правдиво. И обвините виновных. Что, сложное задание? А, вы не знаете, кто виноват? И что делать, тоже не знаете! Понятненькое дельце, я сам такое мерзкое чувство испытывал тысячу раз.

Люди, люди. Их становится на земле слишком много, и они не знают, куда себя девать, и начинают сами себя убивать. Сначала потихоньку, понемногу, а потом губу раскатывают, размахиваются широко, на масштабную, большую войну. Кто не понимает гадостей войны? Ее ужасов? Да все понимают. И подлецы, и святые, и обычные серые люди, понимают все. И, однако, время от времени все поднимаются и идут на войну, когда кто-то один ее развязывает. Один? Я не верю, что войну начинает один человек. Войну начинает много людей, и всегда по тайному сговору. Войны, кстати, начинаются и с объявлением войны, и без объявления. Внезапность кажется тому, кто войну начинает, безусловным преимуществом. Не всегда он сохраняет это преимущество до конца войны. Ее ход всегда можно переломить. Человечество это наблюдало на экране своей истории уже тысячу раз.

Да, война это самоубийство, коллективное самоубийство; но вот ведь оправдываете вы самоубийство отдельного человека, когда он крепит петлю на гвозде и влезает на табурет, перекрестясь дрожащею рукой, или когда он обливает себя бензином, чиркает зажигалкой и, весь в огне, вопит и катается по брусчатке зимней площади. Или всыпает в рот горсть таблеток и запивает их водой, и ложится, и ждет, когда начнутся последние корчи. Вы такого человека всегда оправдаете, вы даже его пожалеете, попытаетесь понять, что заставило его расстаться с жизнью. Вы не священник, и вам не надо отказывать его родным в отпевании в церкви; вы обычный человек, и вы прекрасно понимаете другого человека, что по разным причинам не захотел жить. А целая страна? Может, она тоже так устала и измучилась, что не захотела больше жить? Вы разве не допускаете такого поворота событий?

Вот я допускаю. Я допускаю все.

Да, я уже в таком возрасте, что я понимаю все и я допускаю все; подлецы интересуют меня ровно настолько, насколько и праведники; я столько всего видел в жизни, столько всяких лиц и рук, взрывов и крови, роскошных приемов во дворцах и задранных голых женских ног под осенними мостами, в дождливых грязных подворотнях, столько пуль свистело у меня над ухом, кстати, уж очень противно они свистят, этот мерзкий звук я не забуду до конца своих дней, – столько всего прошло через мои глаза, уши и память, что мне не грех сделать на земле, пока я жив, еще одно важное, касающееся каждого человека дело. Что-то необъяснимое подсказывает мне, что это важное дело я делаю перед еще одной великой войной, и что эта война в мире будет не последней, хотя каждый втайне надеется, когда грохочут танки и рвутся бомбы, что эта-то война уж точно последняя. И что мне надо сделать это дело отнюдь не для собственного удовольствия; и, чтобы вы правильно поняли, отнюдь не в назидание тем, кто придет завтра и будет жить после меня. Тогда зачем же я это дело делаю? Сидел бы себе спокойно у камина в кабинете, грелся у огня, подкладывал в камин сухие дрова, да, у меня есть камин и кабинет, и в нем письменный стол со старинным чернильным прибором и старинной ручкой с вечным стальным пером. Если поднять хрустальную крышечку с чернильницы, чернила мерцают, как темная венозная кровь. Все в мире кровь. Нет в мире ничего, что не было бы жидкой, засохшей, или застывшей кровью. 

Мы, все в целом, вся земля, кишащая людьми, еще не достигли такого рубежа, за которым нам всем не захочется больше жить. Многие из нас хотят жить, и еще как пылко хотят! Человек хочет есть, пить и размножаться, да, но это древние животные инстинкты. Человечек еще хочет верить, и он изобрел Бога для того, чтобы удовлетворить одну из своих базовых потребностей – жить спокойно, зная, что Кто-то о тебе позаботится. А себя убить? Ведь это грех! Страшный грех, по религии Христа! А вот в мире Аллаха самоубийство во имя Аллаха – это счастье и чудо, это великое деяние. Взорвавший себя вместе с кучей неверных возносится в мусульманский рай и пирует на облаках с самим Всемогущим. Вот в какие сказки верят люди, и, между прочим, будут верить во все века. Религию у людей не отнимешь, она как родимое пятно; его можно только срезать, а на месте родинки коварно выбухнет раковая опухоль, и больной народ умрет, царапая родную землю в последних муках. Поэтому не отнимайте Бога у людей. Это чревато последствиями.

У меня хорошо развито воображение, я не раз представлял себе, как я, к примеру, сведу счеты с жизнью. Как быстрее всего и наиболее безболезненно с нею расстаться? Огонь меня не привлекал, смерть в огне казалась мне слишком мучительной и долгой. Лопаются и вытекают глаза, пылают волосы, вся кожа вздувается одним сплошным пузырем, а ты стоишь в огне и орешь недуром, пока не лопнут твои голосовые связки. Нет, это не по мне. Выстрел в висок? Да, может быть, да; но испытать последнюю дикую боль, когда пуля прошивает насквозь твой мозг, это ужасало меня. Яд, кроме цианистого кали, тоже обещал боль; а вот повешение, оно представлялось самым безобидным и соблазнительным. Я понимал тех, кто удавился, очень хорошо: когда опора исчезает из-под ног, веревка так крепко перехватывает шею, что сразу ломается позвонок, и разум отключается, поскольку доступа крови в мозг уже нет. Тяжел только страх, когда ты взбираешься на табурет. Все остальное много легче. Миг – и ты уже беспомощная, безмозглая кукла Карабаса Барабаса, что качается на тонкой цирковой нити. Тебя раскачивает ветер, сквозняк из окна. Ты окончил бесславную жизнь, слава тебе! Я так часто представлял эту печальную картинку, что однажды мне приснилось, как я взаправду вешаюсь, и я проснулся весь в слезах и в поту, угол моей подушки был изгрызен и влажен, я трясся, будто на морозе продрог до костей, а когда я встал и подошел к зеркалу, я с ужасом увидел на своей шее красный рубец, подозрительно похожий на странгуляционную полосу. Вот так у впечатлительных людей на ладонях и ступнях появляются кровавые стигматы, с беззвучным язвительным смехом подумал я и отпрянул от зеркала, и больше в него в тот день не гляделся.

А какая разница, сам ты себя убьешь, или кто-то тебя убьет? Ну где тут разница, правда? Для меня теперь разницы нет. Чернота небытия, так или иначе, что справа, что слева, что снизу, что сверху, что завтра, что через полвека. Для смерти нет только вчера, все остальное есть.

А когда начнется бойня, – а она начнется, как бы мы ни пытались спрятать от этой ослепительной мысли безмозглую башку в черный песок, – что ты, да, вот ты, будешь делать? Сохранишь ли человека в себе? Или будешь, как все вокруг, резать, бить, стрелять, рубить? Или же ползти на брюхе, пластаться перед врагом, чтобы помиловал, пощадил?

Я никогда не воевал, но я тысячу раз представлял себе войну. Это было все равно, что вообразить себе самоубийство, только в огромных масштабах. Однажды я увидел войну воочию: на Украине. Меня послали туда освещать события; я, атеист, молился всем богам, чтобы выбраться из этой жуткой пороховой, земляной каши целым и невредимым, вовремя унести оттуда ноги. Мировая война закончилась давно, но локальные войны все ползли да ползли, как колючие гусеницы, по всему гнилому земному яблоку, и прекращаться не собирались. Бойня, я так понял, это обыденная особенность человеческой жизни; на бойнях убивают скот, для повседневной пищи, свежуют туши и разделывают их, а человек время от времени устраивает сам себе бойню, добывая на ней человечину, только зря, это никчемное мясо никуда ведь не денешь, не переработаешь ни в какие консервы. Не ужасайтесь моему цинизму, просто подумайте, сколько людских трупов удобряют почву повсюду, от Европы до Китая, от России до Африки. А вы думаете, страны, что никогда не воевали, счастливы? Я сильно сомневаюсь. В мирной прелестной Швеции самый высокий процент самоубийств. Ваша домашняя кошечка не спасет вас от рокового шага. Вы захотите испытать не только мягкую шелковую шерсть под ладонью, но и увидеть наведенный на вас автомат. Тот, кто не испытал контрасты жизни, тот не жил на земле. Поэтому те люди, кто воевал, хоть и плюют войне в кровавую морду, и проклинают ее, втайне гордятся собой: вот я сражался, и я победил, и я выжил, значит, я настоящий мужчина.

У меня есть мое животное, моя собака, она не породистая, простая дворняга, мой сын нашел ее на свалке; на свалку сын попал вместе с дружками, они, нищие малявки, пытались там найти антиквариат, чтобы отнести в скупку и выручить деньжат на выпивку. Старинных вещиц не нашли, нанюхались гнили, искурили две пачки сигарет и подобрали щенка. Сын гладил щенка и восклицал: моя, моя собачка! да я, да сам, да буду за ней ухаживать! да я сам буду варить ей еду и сам кормить ее, и гулять с ней! Вышло так, что через месяц собака надоела ему, и уход за ней плавно перевалился на меня. Я варю ей похлебку и кашу, выгуливаю ее, она смотрит на меня преданными, ласковыми и честными глазами. Собака, в отличие от человека, не умеет врать. Я смотрю на мое животное, и меня охватывает стыд перед ним. Да, я стыжусь, стоя перед своей собакой, что умильно ластится ко мне, изъявляя мне свою любовь, что я уже не могу любить по-настоящему, веселиться по-настоящему, печалиться по-настоящему; мне все скучно, надо всем я смеюсь, криво ухмыляюсь, мне скучно готовить собаке еду, скучно глядеть на дождливое небо, скучно смотреть в Сети ролики про то, как люди в Сирии, в Париже, в Ницце, в Иране убивают друг друга. Я слишком привык к убийству, и я привык его созерцать, и привык равнодушно, холодно и четко писать о нем; для того, чтобы снова начать хоть что-то чувствовать, я должен сам испытать смерть, я должен перестать жить. Но, если я перестану жить, то на этом все и закончится. Закончусь я, и о чем тут еще говорить.

Я наклоняюсь к собаке и глажу ее по рыжей голове. Она искренне, всем собачьим сердцем, любит меня. Я прикидываюсь, что я тоже люблю ее. Я притворяюсь, что я люблю моего сына, и мою жену, стареющую и толстеющую на глазах, и моих друзей, что появляются у меня на пороге с бутылками водки подмышками, с батонами дешевой колбасы в карманах. Я притворяюсь, что хорошо делаю мою работу, принося боссу свежие материалы, четко и грамотно написанные, и притворяюсь, что доволен и рад, когда получаю за эту работу смешные деньги. Перед кем я притворяюсь ночью, когда моя жена, насмотревшись похмельного телевизора, напяливает длинную, в пол, ночную сорочку с кружевами, ложится на толстый бок и засыпает, и зычно, как мужик, храпит рядом со мной? Перед Господом Богом? Но ведь я не верю в Него. Собака спит в прихожей. Сын спит у себя в комнате. Мои книги спят на полках пыльных шкафов. Моя жизнь, не пройдет и десяти-пятнадцати лет, тоже скоро уснет, и никто, слышите, никто не споет ей колыбельную. А я хочу, чтобы мне спели колыбельную! Где эти люди, что рассказывали мне о себе, а я записывал их рассказы за ними, судорожно фиксировал их голоса, понимая, что нет, никого не сберечь, никого не оставить жить навсегда?

Фильм, книга, картина, симфония – лишь иллюзия бессмертия. Бессмертия нет и не будет, хоть люди и обманывают сами себя, говоря, что постепенно подбираются к нему, и что в двадцать втором веке, а может, в двадцать пятом, ну хорошо, в тридцатом бессмертие будет достигнуто, и всякий его обретет. Как? Заплатив деньги? Просто купив, как куртку в супермаркете? Все живет назначенный срок. Книги перестают быть модными. Старую музыку больше не исполняют. Картины сгорают в пламени случайных или неслучайных пожаров. Старые фильмы не смотрит никто; разве только специалисты по истории кино. Что же бессмертно? А ничего не бессмертно. Умрет все. Тогда зачем же я записываю голоса этих людей, торопясь, записываю их слова за ними, стенографируя чужие жизни на лету, полубессмысленными, нищими каракулями, непонятными символами запечатлевая их смех и слезы, их любовь? Я, который давно забыл, что такое любовь?

Я не верю в Бога, и я не могу молить Его о том, чтобы при моей жизни на земле не случилось большой, всеобщей войны. Маленькие войны, пусть они где-то себе идут. Пусть кто-то там, далеко, умрет, но не я! Однако наш мир меня и тут перехитрил. Расцвел, как борщевик на пустыре, терроризм, и сейчас все орут в один голос, что третья мировая война уже идет, что белым христианам не под силу справиться с черными мусульманами, и черное знамя Нового Халифата вот-вот всех накроет, как клетку с канарейкой. И канарейка, немного почирикав, жалко и беспомощно ляжет на пол клетки кверху лапками. И застынет.

Думаете, есть жизнь и есть смерть? Ничего подобного. Раньше я тоже так думал. Есть нечто третье, не поддающееся описанию, но я постараюсь вам хотя бы дать понять, что это такое. Все состоит из клеток, не правда ли? Вы еще можете уточнить: все состоит из атомов. И даже сами лучше меня расскажете, кто и когда атомы обнаружил. Мы с вами не в средней школе. И то, что я сейчас открою вам, вы ни в каком учебнике не найдете. Если клетки вашей кожи живые, и ваших мышц живые, и вашей крови живые, и вдруг вы умираете, причем умираете не так, чтобы вас взяли да оживили искусные врачи, а насовсем, бесповоротно, то эти ваши клетки, хоть и были минуты назад живыми, перешли вброд через смерть и сейчас уже представляют собой совсем иную материю.

Что это за материя? Есть жизнь. Есть смерть. И есть то, во что материя превращается после смерти. У нее все признаки живой материи: вот клетка, в ней ядро и митохондрии, в ней хромосомы, в хромосомах гены, в генах мельчайшие атомы, все узнаваемо и тысячу раз рассмотрено под микроскопом, но это уже не материя. А что? Какое имя ей дать?

Теперь представьте термоядерный взрыв. Все пылает. Вместо людских тел – тени на камнях, на руинах домов, на быках горящих мостов. Только тени! Призраки людей. Ядерный взрыв уничтожает все признаки материи. Тень – это не материя. Это видение, фантом. Но проходят года и века. И радиация рассеивается, и камни зарастают черной травой. Теней на камнях уже нет. Но у камня, как и у воды, есть память. Камень запомнил ту материю, что в крике и огне отпечаталась на нем. Он стал ею. Значит, камень теперь носитель жизни.

Вы поняли? Есть только жизнь, и только тени. Смерти нет. Потому что из смерти можно воскресить. Я не Христос, я никогда никого не воскрешал, тем более, мне слабо воскресить самого себя, если меня вдруг убьют. Из теней никогда никого не вытащить. Память хоронит надежно. Памятью, я уже сказал, обладает вся природа: небо, вода, земля, камень. Мозг такой вселенской памятью не обладает, он способен забыть, и забыть все, забыть тотально. Если бы мы не обладали способностью забывать, мы бы все однажды сошли с ума от ужаса.

Воспоминания – хитрое, опасное дело. Я стараюсь ничего не вспоминать, что со мной было. Я этим спасаюсь. Если ты погружаешься в воспоминания, ты можешь не выплыть из этого омута. Поэтому я записываю за людьми их воспоминания; я всего лишь робот, всего лишь вечное перо, что царапает по бумаге, оставляя каракули, в которых чужое наслаждение и чужие мученья; я всего лишь сломанный диктофон, меня починили на время, чтобы дать мне записать еще один этот рассказ, еще этот, вот этот, самый интересный, с массой приключений, с изобилием выстрелов и погонь. Жизнь круче любого детектива. Читать про жизнь всегда интереснее, чем читать фантазии. Поэтому я выбрал мою профессию: она позволяет мне писать о жизни. Моей жизни уже нет, есть только чужие. Я ловлю их уходящее дыхание. Пока они еще дышат, я делаю вежливый и умный вид, сидя около их больничных коек, протягивая диктофон к их искусанным в бреду и боли ртам. Скоро они умрут и превратятся в тени. А за ними уйду и я. Но, пока я здесь, с ними, мое дело просто записать за ними все, что они знают про себя.

У меня, как и у всех людей, мешок всяких болезней. Однажды, когда я готовил репортаж про бои под Дебальцевом, меня настиг осколок, он проколол мне бок и вонзился в легкое. Я света не взвидел. Я уж себя тогда похоронил. Лежал в луже собственной крови и горько плакал о себе любимом. С кровотечением меня вывезли с театра военных действий и отправили на самолете в Москву, в Боткинскую больницу. Там меня срочно прооперировали, и врачи потом мне сказали, еле успели; "еще немного, и мы бы тебя потеряли", – сказал мне усатый доктор, похожий на Сталина. Меня всегда раздражало это выражение – "мы его теряем", "мы ее теряем". Человек не брошка, не брелок с ключами, чтобы его взять и потерять! Человек не вещь. Почему бы просто не сказать: "мы тебя спасли, еще немного, и ты бы умер"? Люди боятся слова "смерть". Оно для них страшнее атомной бомбы. А вот я думаю о смерти каждый день. Дня не проходит, чтобы я о ней не думал. Причем по несколько раз в день. Так и живу в обнимку с этим древним memento mori. А никуда от этого не деться. И я говорю смерти каждый день: здравствуй, смерть! – и не прячу перед ней лицо в ладони.

После того ранения меня начал мучить кашель, по ночам он становился особенно тягостным. Я обследовался у пульмонолога, и оказалось, что ко мне прицепился туберкулез, открытая форма. Я лечился в противотуберкулезных санаториях, сначала в заснеженных лесах Пскова, старательно нюхая толстые и терпкие иглы пихтовых веток и бултыхаясь в воняющем хлоркой бассейне, потом поехал в Швейцарию, пришлось для этого вояжа заработать изрядно денег. Я заработал их тем, что писал всякие гадости о своей родной стране и публиковал на чужих ядовитых сайтах. И мне хорошо, щедро платили. Опять скажете, я подлец? Я просто спасал свою жизнь. А вы бы свою не спасли от скоротечной чахотки? Да? Нет? Не слышу. Молчите?

Вы думаете, я лжив? Я обманываю? Кого: себя, других? Точно так же, как свободно, не задумываясь особо, обманывают друг друга все люди. Думаете, я тут все приукрашу, в этих чужих рассказах, привру, присочиню для красоты что-нибудь этакое? А вы что, никогда не привирали, никогда не сочиняли небылицы в лицах? Зачем мне врать? Я для этого уже слишком стар. Я устал врать. Врут пусть молодые. А они, кстати, весьма успешно врут. Врут одни, воспевая и прославляя; врут другие, очерняя и шельмуя. Сказать гадость о святом? Да пожалуйста! Выпятить грудь, чтобы видели все мишурные награды? Да сколько угодно! Склониться в лизоблюдском поклоне перед тем, кто богаче и сильнее? Да как делать нечего! "Вы сволочи, сволочи! – кричат людям моей профессии, – вы все гадко врете, и мы не такие, как брешете вы! Мы другие! Мы любим нашу страну и никогда никому ее в обиду не дадим!".

Не давайте, пожимаю я плечами, ведь я-то давно уже не люблю мою страну. Я не буду любить никакую страну, даже если я отсюда уеду. Согласен, это ужасно. Значит, я живу внутри ужаса. Но это уже мои проблемы.

То, что люди наговаривали мне на потроха диктофона, я все равно перенес на бумагу. Мой "Паркер" вволюшку поработал, поскреб по страницам. Я завел себе толстые общие тетрадки и исписывал их мелким почерком канцелярской крысы вдоль и поперек. Часто мне казалось: я сделал ошибку, что решился записать за чужими людьми это все. Что надо писать не о простых людях, а о великих и славных мира сего: о владыках, о знаменитостях, о блестящих королях и принцах, о казненных президентах, об ослепительных кинозвездах и обо всяких подобных персонах. Если ты будешь о них писать, ты прославишься, как они, шептал я себе, и часто охватывало меня искушение сжечь в моем дивном камине все эти бесполезные писульки, сесть в мягкое мое кресло и смотреть, как они славно горят. Но я говорил искушению: изыди! – уподобляясь древним святым, в коих ни разу не верил и даже смеялся над ними, и продолжал скрести пером по бумаге, воображая себя, жалкого газетного писаку, Германом Гессе или по меньшей мере Львом Толстым. Трудно, невозможно сказать человеку о человеке! Дрова в камине стреляют. Я вздрагиваю. Я люблю, когда трещат дрова, сгорая, но иногда этот резкий, как выстрел, звук меня пугает. Время от времени я встаю, подхожу к холодильнику, вынимаю из него такую адскую, но смертельно вкусную смесь, это так называемая легочная смесь, коньяк, мед и алоэ в равных пропорциях, это месиво хранится у меня в маленькой изящной баночке, я отвинчиваю крышку, беру золоченую ложку, зачерпываю и отправляю в рот безумную сладость. И чмокаю, и закрываю глаза. Я еще остро ощущаю наслаждение. Ощущаю вкус меда и хорошего коньяка. Я еще верю, что я буду жить, и чахотка отступит. А потом я сгибаюсь, будто у меня переломился хребет, и долго, надсадно кашляю, захлебываясь, постанывая, брызгая слюной с палочками Коха себе в кулак.

А потом я опять сажусь за мой массивный, как у настоящего писателя, письменный стол. И хватаюсь обеими руками за его мощные дубовые края, будто стол это лодка, а я тону. Да я вправду тону! Только в чем? В своем времени, которое я так и не смог записать? И оно наваливается на меня, захлестывает меня, а я барахтаюсь, цепляюсь за борта своей лодчонки и бормочу: нет, нет, время, не убивай меня, я успею, я все успею, дай мне срок, еще год, еще месяц, ну еще денек!

Я, поганый журналистик, и вдруг пишу книгу! Уму непостижимо. Я и правда так врал в газетах и журналах всю жизнь, что мне трудно записывать за людьми их правду. Слушайте, вот вы ответьте мне, а сколько правд на свете? Неужели у каждого своя правда? Чудовищно. Сколько же их тогда вообще на земле, этих правд? Неисчислимо? Чушь, абсурд. Однако в каждой шутке есть доля шутки, все остальное правда. Сколько голов, столько умов. Сколько людей, столько правд. Нет и не может быть никакой единой правды. Я столько правд уже видел и слышал, что, если бы я захотел привести их все к общему знаменателю, у меня бы поехал чердак. И столько букв и слов я написал, что ими вполне можно было бы растопить сто, тысячу каминов. Но я писал с холодным сердцем. А сердца людей холодом не растопишь. Им подавай чего погорячее.

Чтобы охладить мой горячий от вереницы мыслей лоб, я опять встаю из-за стола и подхожу к окну. Стекло затянуто узорами мороза. Россия вечно в снегах. Я бы с удовольствием поменял эти кошмарные снега на теплое, как парное молоко, море Гоа или на Бискайский залив цвета темного лазурита. Но мне поздно менять страну. Я в России родился и в России умру, хоть я ее и терпеть не могу, и, честно, свалил бы отсюда при первой возможности. Но я пропустил и первую возможность, и вторую, и третью, и двадцать третью, я все на свете пропустил, и теперь поздно менять судьбу. Поздно пить боржоми, так сказать. Не помню, откуда эта фраза. А в Сети копаться лень, чтобы выяснить, откуда. И опять родной мороз обнимает меня, и белым полотенцем завешивает окно, как зеркало в доме покойника.

Мы все на самом деле покойники, вдруг пронзает меня смешная и страшная мысль, и я не знаю, смеяться мне или плакать, и я выбираю смех и тихо, коварно смеюсь, как придурок в психушке. Мы все покойники, нынешние или завтрашние, все равно. Внимание всех приковано к Сирии, там решается судьба нефти и чьего-то счастливого победного господства на этом клочке земли. Китай сидит тихо, но ведь это ядерная держава. Индия тоже держит руку на своих ядерных бочках. Соединенные Штаты слишком громко тарахтят о мире и слишком явно наращивают вооружения. А мы? Мы, русские, пересмотрели позиции. Мы пробормотали себе под нос старую пословицу: хочешь мира, готовься к войне, – и стали усердно к ней готовиться. И, надо сказать, хорошо подготовились. Теперь нас голыми руками не возьмешь.

Пугай-то врага пугай, а надо вовремя остановиться. Кто угадает момент, когда страх врага перейдет во внезапную ярость? Если ты близко, покажи, что ты далеко; если ты далеко, покажи, что ты близко, гласит китайская военная доктрина Цзэн-Шу. Все лепечут о том, что третья мировая война уже в разгаре, и это исламские террористы ведут ее повсеместно. Воздух над Землей медленно, но верно накаляется. Войны ведь рождаются, как люди – их зачинают и вынашивают. А потом роды уже не остановить.

Я безучастно смотрел на кадры теракта в Париже, когда взорвали бомбу на стадионе и расстреливали публику в концертном зале, и ничто во мне не дрогнуло. Я равнодушно смотрел бесконечные видео, где на променаде в Ницце огромная фура давит гуляющих, и отчаянный людской визг поднимается к лохматым пальмам и южным крупным звездам. Сердце мое молчало. Я ко всему этому привык. Рядом со мной жена сокрушалась, доставала платочек и сморкалась в него. Оборачивалась ко мне и зло выпаливала: "Сидишь, ухмыляешься, бесчувственный!". Хорошо еще, она не добавляла "бесчувственный скот" или "бесчувственный дурак". Я не скот и не дурак, я просто давно спокойно смотрю на насильственную смерть. Появление терроризма на нашей планете закономерно. Он возник не сегодня и не вчера. Он просто рос и развивался, как любое явление. А Варфоломеевская ночь разве не была терроризмом? А взрыв кареты царя Александра Второго? А убийство Столыпина? А убийство Кирова? А убийство Джона Кеннеди и Улофа Пальме? Если вы скажете, что это все ислам виноват, позвольте вам не поверить. Быть террористом в свое время было почетно так же, как быть революционером. Они шагали рядом, террор и революция. И даже взявшись за руки.

Моя седая толстая жена сердито спросила меня: "А тебя случайно туда не пошлют?". Куда это, едва оглянулся я на нее, сидя за столом и пристально рассматривая фарфоровую китайскую чашку с удивительным рисунком: две красавицы стоят на мосту, держат зонтики над головой, а в ручье тонет, захлебывается рыбак, высоко поднимая над водой в одной руке огромную остроносую рыбу, возможно, осетра. Водятся ли осетры в Китае? "Какой ты глупый! Я про Ниццу спрашиваю! Может, от тебя захотят репортаж!". Я улыбнулся: "У редакции сейчас денег нет. Да и я плохо себя чувствую. Какие мне полеты, отлетался". И закашлялся. Я закашлялся нарочно, и жена это поняла. Она презрительно посмотрела на меня, будто я был выловленный в холодном ручье осетр, и меня надлежало разделать, обжарить и подать к столу.

Про Ниццу она спрашивала. Лучше бы она спросила про Ницше. Про Шопенгауэра.

Вот они все знали про смерть; или почти все.

А сейчас? Кто знает все про смерть?

Ведь на самом деле только она и важна; важнее нее ничего нет для бедного человека.

Бедные люди! Бедные, бедные люди! Мне иногда так становится жалко людей, что я готов в голос над ними рыдать. До того, чтобы молиться за человечество, я еще не дошел; и вряд ли когда дойду, я по природе своей скорее жесткий циник, чем восхищенный художник. И потом, не забудьте, я атеист. Я гляжу на всю вакханалию вокруг земных религий и думаю: ну не дурак ли человечек, ломать копья, лишать жизни из-за такой малости: крещение или намаз, медитация и сандаловая палочка или цицит и тефилим. Боже! Если Ты есть, Ты же ясно видишь: кому арбуз, а кому свиной хрящик!

Но беда-то в том, что Тебя нет, и с этим ничего не поделаешь. Простите великодушно, если оскорбил чувства верующих; нравится вам красивая сказка про Бога, ну и читайте ее на здоровье себе и детям на ночь. Но я вырос из сказок и из детских штанишек. Я видел, как человек убивает человека. Когда это увидишь, сразу с глаз спадает пелена. И с мозгов навек слетает розовая рисовая пудра.

Вот в Америке выбрали люди нового президента. Вот недовольные этим выбором выбегали на улицы, на площади и потрясали кулаками, и бросали в полицейских бутылки с зажигательной смесью, и вопили, и дергались. А довольные, в свою очередь, собирались, вставали в колонны и маршировали, распевая победные песни, веселясь и попивая пивко из-за пазухи, хоть в Штатах это отнюдь не везде разрешено, пивко на улице при посторонних. И что? Задумайтесь-ка. На действие всегда найдется противодействие. На довольного – недовольный. На мир всегда найдется война, о чем тут говорить.

А тут русский и американский владыки наконец-то поговорили по телефону. Поговорили! Событие для всего мира. Властелины сверхдержав общаются. Беседуют мило, да на ус наматывают. И ведь не скроешь, о чем калякали; все записано, зафиксировано, каждый вздох, каждое молчание. Понятно, говорили про борьбу с терроризмом. Сколько все и всего на эту тему говорят! А сколько я сам на эту тему статеек понаписал! Глазом не окинуть. Американский царь настроен воинственно. Террористов – на мыло! Ближний Восток – стереть в порошок! Ну не весь, не весь, конечно. А только этот, проклятый, Новый Халифат. А там, на Востоке-то, только в карту вглядись, мало не покажется. Арабы с евреями передрались. Иран атомом вовсю занимается. В Корее ядерной бомбой, что ни год, все сильнее трясут. А тут еще Украина к картине мира кровавой тряпкой приклеилась; Украина, бельмо на глазу. А вот никто не знает, что, оказывается, Ленин, да, да, самолично Ильич, когда в пломбированном вагоне из Германии в Россию трясся, замышлял отделить Украину от России! И еще как замышлял! И с Троцким этим коварным планом делился! А? Как вам это понравится? Так выходит, наш Ильич был первым сепаратистом? Тогда какого же черта он все равно, кровь из носу, в тысяча девятьсот двадцать втором году взял да возродил империю? Должно быть, земли стало жалко. Жаль ни за понюх табаку землю отдавать. Чем дольше сидишь на троне, тем больше захапать охота. Так всегда и со всеми. Исключений нет.

Владыкам сладкий кусок оттяпать мечтается, и волю свою народам диктовать, и сильнее всех в мире стать, и богаче всех, и славнее всех, и хитрее всех, а народ грезит о чем?

Мир – народам? Земля – крестьянам? Хлеб – голодным? Ой, какие красивые лозунги! Проехало. Давно. Года идут, текут грязными реками у наших ног, мимо наших отчаянных глаз, и, что ни год, то один вопль в воздухе висит: кризис! кризис! кризис! Ощущение, что мы все только и делаем, что живем внутри кризиса. И из него не выбраться.

И этот телефонный разговор двух царей – еще одна иллюзия замирения; еще одна попытка выбраться из ямы; но яма уже вырыта, и вокруг нее мы сами, да, все мы, все до единого, стоим с лопатами, и лопаты в налипшей земле, и мы туда глядим, вниз, в отломы сырой желтой, черной, красной глины. И пахнет оттуда, из глубины – чем? Сыростью. Землей.

Живая она, а мы будем мертвые. И придут другие, и будут судить нас и наши дела. И бросать нас в яму, и даже без гробов. И хоронить нас.

А мы, из ямы, со ртами, забитыми глиной и корнями травы, даже не сможем выкрикнуть им, живым, нашу благодарность. За то, что нас еще помнят, хулят и хвалят. А завтра все равно забудут.

И важный, с надутыми зобами, телефонный разговор двух президентов забудут тоже; на него наслоится множество земель, воздухов, облаков, радиоволн, взрывов и траурных маршей, и детских криков, и звериных визгов, и свежести, и гнили. Надвинутся и закроют от нас самих наше время слои глины и песка, бетона и щебенки. И волны нахлынут, соленые и пресные, и все смоют, зальют. И новая Фукусима взорвется, и новый Чернобыль. Скажете, я пессимист? А с чего мне быть оптимистом? Люди только притворяются, что они радуются. На самом деле все ежедневно, ежеминутно, ежесекундно помнят о смерти. И это главная наша болезнь; она не лечится никакими тортами с клубникой и киви, никакими бразильскими карнавалами. Она наш диабет, наша чахотка, наш рак и рассеянный склероз.

Вот тут давеча наткнулся в Сети на результаты одного опроса среди россиян. И выходит так, что почти все россияне пуще всего боятся войны. Да, войны! Хотя после Великой Отечественной вон уже сколько лет прошло. А боятся войны новой. Невиданной. Той, что, как корова черным языком, слижет и людишек, и их дома, и всю их великую и неповторимую культуру с поверхности земли, как соль с лотка. Слижет и проглотит. И замычит: еще хочу! А все, уже никого нет. Некого убивать, и некого винить.

Мир лют и зол. Год от года обостряется в мире зло; у меня ощущение, что мир заточен подо зло, чтобы мы все ни на минуту не забывали о том, что насилие рядом. Мы только тешим себя радостями праздников. Новогодний яблочный пирог, рождественский гусь, ах, я так люблю вдыхать аромат лепестков роз, когда они плавают в бокале мартини! Серебряный, золотой дождь на колючих черных ветвях, и гирлянды, и тонкие свечки. Когда на елке горят живые свечи, она напоминает мне внутренность церкви. Я с трудом дышу в церкви, если иногда забредаю туда; я там задыхаюсь. Мне жена однажды напрасно посоветовала: "А ты пойди в храм, поставь свечку, помолись, а то и исповедайся!". Мне стыдно все это проделывать. Я искренне удивляюсь тем, кто это все делает и не краснеет. Для такого интимного действа в церкви слишком много людей.

Мир жесток и жёсток; и всякий народ в нем хочет быть лучшим и счастливейшим. Для этого он бросается на трибуны и кричит оттуда, сверху, нацистские воззвания; для этого он сражается с народом-соседом; кипя от ненависти, выгоняет со своей земли инородцев; борется за сказочную чистоту своей древней и славной крови; убеждает всех, что только он, единственный и царственный, может править миром. Русские, арабы, евреи, украинцы, поляки, американцы, иранцы, немцы, афганцы, корейцы, китайцы – все втайне мечтают о мировом господстве, и все мирно и ласково улыбаются друг другу, проповедуя мир во всем мире. Ты неонацист? Ксенофоб? Ультраправый? Социалист? Коммунист? Антисемит? Сионист? Мусульманин? Террорист? Нет? А кто ты? Ты сам не знаешь? Плохо. Человек должен знать, кто он.

Если он сам не знает, кто он, его имя назовут другие. И он с себя его, имя это, уже не смоет. Не ототрет никакой мочалкой ни в какой бане.

Мир печален. Он не дает себя приласкать; он не твоя собака, его не погладишь по теплой голове, не заглянешь ему в преданные глаза. Он варится чудовищной горячей, дымной кашей в железном, в каменном горшке, и громадный звездный половник длинными тоскливыми ночами зачерпывает варево, вылавливает, выскребает со дна кастрюли то ли самую сладкую, то ли горькую гущу. Мы все эта гуща; и я там, внутри, в этой гуще, в этих пригарках, намертво присохших ко ржавому железному дну. Меня уже давно съели, перемололи чужие зубы. А я опять родился. Вам разве незнакомо это гадкое чувство, дежавю? Да, вы правы, лучше его не испытывать никогда. Вот буддисты верят в переселение душ; кто их знает, может, оно и существует. Тогда я после смерти согласен стать чьей-нибудь любимой собакой. Меня будут кормить, ласкать и выводить гулять. И иногда, очень редко, гладя меня по теплой голове, одиноко плакать надо мной.

Мир бессердечен. Иногда я превращаюсь в рентген, это бывает преимущественно ночью, когда семейство оцепенеет и нырнет на грунт, в тяжелый сон, а я не сплю, из меня исходят жесткие гамма-лучи, и я просвечиваю стены, дома, улицы, грудные клетки спящего человечьего стада, и я с ужасом и изумлением вижу: сердец под ребрами нет, нет, нету сердец. Не бьются они, не выплевывают красную густую кровь. А что у людей теперь вместо сердец? Импланты? Давно я видел жуткий фильм, о будущем: там люди наполовину состоят из пластмассы, там пересаживают искусственную печень, и она похожа на дрожащую мясную черепаху без панциря; там в прозрачной стеклянной сердечной сумке перевиваются и вздрагивают синие и красные кровеносные сосуды. Чушь, конечно! Сказка ложь, да в ней намек. Никакая это не сказка, если честно; все так и будет. Просто мы сами себе боимся в этом признаться.

Я догадался, эврика! Вместо сердца у нас сейчас мозг. Он-то еще работает. С трудом переворачивает мерзлые комья мыслей. Думать ему становится все тяжелее, потому что правду заслоняет обман, а потом обман оказывается новой правдой, и так до бесконечности; мозг теряет логические связи, мысль рвется, как гнилая нить. А мозг тоже надо кормить. Питать его, насыщать. Его кормежка – правда. А правды-то и нету! Ну вот так, нет теперь ее, и все! И что? Что?

Голодный мозг сжирает сам себя. Он гоняет мысль по кругу, он надевает на мысли о правде тысячи лживых масок. Он дрожит от голода и холода, ему надо согреться и поесть, а вместо теплой шубы ему суют хрустящую вчерашнюю газету, а вместо хлеба – скользкую тюремную кочерыжку. Извольте кушать! И голодный бунтует. Он ногой опрокидывает миску с баландой. Он нарочно раздевается донага и выбегает на мороз: пусть я сдохну, но сдохну по правде! А мороз его не берет, и голод все никак на свалит наземь. И, охваченный последним страхом, человек чувствует, как под его черепом творится адская работа: его мозг сам в себя запускает острые, длинные зубы. И челюсти сжимаются и перемалывают все светлое, святое. И кровь разливается внутри, по твоим горам и пустыням, по пыльному асфальту городов и по безлюдным мертвым снегам. Высший пилотаж самоубийства! Скорая, скорая, ноль три, ноль три! А может, сто двенадцать! А может, девятьсот одиннадцать? Скоро наступит такое время, что каждый будет жить не под именем, а под шифром. Под парой-тройкой цифр. И у каждого под черепушкой и на кисти руки, где-нибудь под ладьевидной костью, будут мирно спать малюсенькие квадратики из циркония или там из кремния. Значит, верить Писанию? Я думаю, что у древних имелись гениальные догадки насчет нас. А мы вот, тупицы, все никак не можем догадаться, кто придет после нас. И кто за нами вслед идет из сумасшедшей тьмы? А-ха-ха! Да никто не идет. Пустота идет. Пустота.

Пустота с гигантскими, на все небо, распахнутыми крыльями. Лети не хочу. Улетай!

Пустота, ведь она женского рода. Да все, куда ни кинь, бабьего этого вечного рода: пустота, красота, жизнь, смерть, война. Мы живем в мире, где с каждым днем исчезают женщина и жизнь. Ну что толку в том, что я женат? Жена у меня вроде мебели. Нет, я к ней привык, она приносит пользу, она готовит мне обед, и возится с детьми, и подметает пыльный пол, и вытирает тряпкой мои книжные шкафы и мой письменный стол. И я с ней сплю иногда. По привычке. Но беда моя, а может, и не только моя, может, другие мужчины испытывают то же самое, в том, что и другие женщины мне не нравятся. Я их не хочу. При этом я никакой не импотент, с моим маленьким братцем у меня все в порядке. Но я не хочу женщин, как не хотят приевшееся блюдо. Я и мужчин не хочу: я не извращенец. И нельзя сказать, что я вытрепался до нитки или что я стар и дряхл; я еще крепок и резв. А женщины бегут мимо, мимо, и они на меня не глядят, и на мужчин не глядят, и на детей не глядят, они глядят вперед, перед собой, и в будничных глазах у них пустота. Что же такое со мной? Что со всеми нами?

Утрата живого – вот наша корь и сифилис, наша бубонная чума и черная оспа. И, прежде чем утратить живое, мы, мужчины, утратили женщину. Мы потеряли ее; точно так же, как потеряли, загадили, заплевали и убили землю. Женщина зачинала, а мы гнали ее на аборт. Женщина рожала, а мы вытаскивали ее младенца из-под нее и беззастенчиво тащили на смертельные опыты, как безвинного безъязыкого крольчонка. Тогда женщина стала прятаться от нас, мужчин. Она закрывала дверь на ключ и в темноте обнимала не мужчину, а женщину. Она продавала себя в суррогатные матери и, сцепив зубы, вынашивала чужих детей, и жадно глядела на хрустящие бумажки, ей заплаченные за ее тяжелый живот, за ее темную кровь и адские роды. А вы говорите, тайны наслаждения! Святое чудо брака! Уже давно никто ни с кем не обнимается, дрожа от нежности и восторга, под светящейся в ночном мраке иконой; человек все больше становится жестким железным биороботом, но все еще боится себе признаться в этом.

Что же все-таки еще остается у меня, у многих нас – то, что движет нами, движет миром? Неужели деньги? Да, деньги. За ними люди гоняются, их платят за все: за книги и за статьи, за картошку и кирпич, за нефть и газ, за кружево и грязь, за твой ум, а бывает, и за твою беспробудную глупость; деньги платят за клевету, ложь, наглое вранье, откровенную погань, за тело, за душу, за мясо и уголь, за искусство, что перестало быть искусством и стало дымящимся пожарищем, нет, взорванным храмом; знаете, однажды в детстве мы с мальчишками забежали в разрушенную церковь, там на кирпичной кладке были намалеваны матюги, а пол был загажен так, что мы выбирали место, куда наступить; и это было горе, его мы не понимали тогда, веселились и прыгали, как лягушки, среди дерьма, и это была наша родина, и это была жизнь. И я не могу другой жизни написать, потому что я внутри этой жизни и вырос, а еще я кое-что доподлинно знаю: сейчас платят хорошие деньги за то, чтобы ты изобразил святое – гадким, высокое – низким, чистое – мерзким; и мне именно за такую вот мерзкую, гаденькую книженцию и заплатят деньги, много денег, это рыбка с душком, это тухлое яйцо, что задорого продают в китайском ресторане, – оно лежало закопанным в земле пять лет, а пришел богач, заказал это яйцо, выдержанное, как коньяк, и ему его аккуратно выкопали из земли, и ему поставили на стол, на белоснежную скатерть фарфоровую тарелку, а на ней лежит, катается вонючий желто-зеленый безумный шар, то ли живой, то ли мертвый, и богатый господин берет в руки вилку и нож, широко улыбается, весело щурится и делает вид, что вкуснее этого лакомства нет в подлунном мире.

Нет, вру! Вру и не краснею! Ничегошеньки мне за мою книгу не заплатят. Ни пенса. Ни цента. Ни доллара. И уж тем более ни рубля. За такое не платят; такое даже не печатают; а впрочем, опять вру, сейчас печатают все что угодно, захлопнется дверь – распахнется форточка. Что есть мои записки? Правда? Ложь? Исповедь? Да какая, к черту, исповедь, когда я рассказываю о других людях, не о себе? Вернее, это они рассказывают мне – обо мне. Да, так будет вернее.

Деньги теперь дают за такое хитрое искусство, где убит Бог, да Он уже мертвец; убит автор, ах нет, он еще дергается, еще свивается в кольца червя в последних судорогах; где убита последняя красота и последняя сила, и где наружу из неведомого грязного бункера вылезает то, что еще недавно замалчивалось, о чем люди молчали в тряпочку, прижимая ладонь к мокрым губам: кровь, смерть, гадкий порок, и, главное, самое главное, доказательство, на живых примерах, что не только автор порочен или герой порочен, но и все порочны, все кругом, все люди такие, все подлецы и убийцы, и нечего уже стесняться, и нечего набрасывать на уродливую страшную рожу белое ангельское покрывало. Да что я! Деньги, щедрые и большие, отваливают даже не за искусство; за порнографию, за внутренность нужника, за клозет и клоаку. А зачем, спросите? Слушайте, спросите лучше себя! Значит, на дерьмо есть спрос. Значит, люди сами хотят этого! Мы, мы сами этого хотим, если мы за это платим!

И я, жалкий газетный писака, в дешевом, а бывает так, что и в дорогом ресторане, и даже не в России, у себя дома, а в другой, странной, экзотической, пряной и самоцветной стране, сгорбившись над уставленным изящными и тонко пахнущими яствами столом, над грациозными вилочками и фарфоровыми соусницами, воображаю, мню себя великим, знаменитым писателем, и гипнотически шепчу себе: да, я знаменит! да, я знаменит! да, мне дорого платят за мои тексты! да, я имею возможность обедать в лучших ресторанах мира! да, я счастлив и славен! да, мое имя гремит на каждом углу, моя рожа глядит с каждого придорожного баннера! да, вот сейчас, именно сейчас, за этим красиво сервированным столом, за этим антрекотом с трюфелями и за бокалом шампанского "Дом Периньон" я задумаю, я придумаю мою единственную, первую и последнюю книгу! но зато такую книгу, в которой будет вся жизнь и правда! вся ложь и боль! вся кровь и любовь! вся... Тут я растерянно беру в правую руку изящный нож, а в левую трехзубую вилку, и начинаю смущенно отрезать от антрекота кусок, а мясо жесткое, страшно, немыслимо жесткое, мясо не режется, тупой нож бесполезно, бессмысленно вонзается в хрящи и жилы, и наконец этот плохо зажаренный жесткий лапоть выскальзывает у меня из-под ножа и летит прочь, летит от меня, над столами и посудой, над головами жующих и пьющих, и шмякается об стену, и падает на паркет, а по обоям сползают жир и подливка. Все, знаменитый писатель удачно пообедал в вашем шикарном ресторане, сколько я должен за испорченные обои? Сколько я должен за обед? За жизнь?

Да, заказчик мне платит деньги; это в порядке вещей; и я благодарен ему, и я на них живу; а кто мне заплатит за эти мои четыре истории, что я, неведомо зачем, вознамерился записать на досуге? Мало написать книгу, ее еще надо разрекламировать; и это тоже стоит немаленьких денег. У меня их нет. И не будет. А издать ее никто не издаст. Люди любят другое. Люди любят, чтобы любовь и вкусная еда, чтобы дорогая норковая шуба и лимузин, или роллс-ройс, или мерседес. Женщины любят слезливые песенки и перламутровую помаду, мужчины – бандитские фильмы и блесны для рыбалки. И в книжках чтобы было про это: про помаду, про рыбалку, про любовь. Ну, по крайней мере, про яркий карнавал в Рио-де-Жанейро. Голые груди, павлиньи хвосты! Дудки, скрипки, саксофоны! Веселья люди хотят. Даже перед всемирной войной – хотят веселья. И готовы за него дорого платить.

А я, дурак, чуть не плача, все записываю и записываю ужас жизни с ее хриплого голоса, с шума и шороха ее неудержимого потока, с голосов переходящих ее вброд людей, они говорят, бормочут, рыдают и кричат, а я с голоса пишу эти признания и клятвы, проклятия и манифесты, эти голоса живых людей, пока еще живых.

И они пока еще могут говорить; им пока не отрезали языки и рты не засыпали землей; и я пока еще могу писать, то сидя, скрючившись на табурете, у их коек в походных госпиталях, то попивая с ними крепкий кофе на террасе, обвитой виноградом, то глотая вместе с ними спирт из грязной фляги, то в одиночестве, в душной моей спальне, тайком, чуть слышно включая диктофон и горбясь над дубовым старинным столом, и плача, как давно, с детства, не плакал, лицо напрочь залито слезами, мокро, стыдно, горько, а хорошо, да ведь никому и не расскажешь про это, а надо ли?

Что будет с нами завтра? Смогу ли я дописать эту свою книгу, тщательно записать эти несчастные голоса, что то звучат громко и отчаянно и режут мне уши, то теряются вдали и гаснут? Мы живем в прекрасном или в ужасном мире? Это решать вам, каждому из вас. Я для себя уже сделал вывод. С окончанием каждой войны все ждут друг от друга известия о том, что все поумнели, и все всё поняли про войну и смерть, и никакой войны больше не будет никогда. Не будет? Ну вы и шутники, братцы! Не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы, как у нас говорят, в России. Может, и в Англии есть такая же пословица, может, в Америке и в Китае. И в воюющей Сирии, может, тоже есть. Кто поручится, что война в Сирии – последняя война? Корея показывает всему миру атомные мускулы. Америка играет оружием. Люди возводят военные базы по всей своей бедной планете, не думая о последствиях; вернее, слишком истерично думая о них. Больше спокойствия, люди! Вы слишком боитесь друг друга. Мне ли, малой человечьей букашке, этот ваш страх остановить?

И потом, вы все всегда думали: война – это когда огромные сражения и гигантское поле боя, и бьют орудия, и огонь косит людей, и из брюх налетающих черными тучами самолетов вываливаются бомбы и взрываются недуром. Вы совершенно не были готовы к тому, что война – это когда подкладывают мину под здание кишащего людьми магазина; это когда смертница подрывает себя в аэропорту, унося с собою на тот свет жизни всех пассажиров, что мирно и беспечно ожидают рейса. Это когда плачут после взрыва на веселом восточном рынке искалеченные кудрявые и смуглые дети, протягивая к нам, взрослым, обрубки рук, обрубки ног. Взрослые научились убивать детей; если честно, они особенно этому и не учились, просто детей убивать легче всего, ведь они не ответят тебе ядерным ударом, не бросят на тебя танковую колонну. Взрослые дураки, бесчувственные скоты, научитесь отдавать приказы! Нет, ни один приказ не спасет твое дитя от гибели, если идет война. Не спасет моего сына. Мою собаку. Война – это узаконенное убийство всеми всех. И ничего с этим не поделаешь.

Я пользуюсь моментом, пока в России нет войны. Я с трудом убеждаю себя, что да, нет и не будет. Будет, еще как будет, говорит мне ехидно другой голос, он доносится у меня из подмышки, из-за спины, с потолка. Качается люстра. Огонь в камине становится сначала темно-красным, потом черным, будто горит нефть. Из камина валит густой дым. Я задыхаюсь. Я кашляю уже по правде, без притворства, это мой обычный кашель, влажный, взахлеб. Я пользуюсь удачным моментом, когда можно врать и тут же говорить правду, когда можно взять под козырек и тут же насмеяться над своим безмозглым командиром. Я всегда работал на чужого дядю. Я всегда подчинялся приказу. Я никогда не воевал, но я мужчина, и, если меня пошлют воевать, я буду воевать. Ой ли? А не трус ли ты? Разве не ты уползал от пуль тогда, в Дебальцево, и хныкал: спасите, помогите! Разве не ты дрожал, как заяц, когда в поезде, что ехал из твоего города в Москву, в вагоне-ресторане взорвали бомбу, и поезд затормозил так страшно, что люди, как фарфор и хрусталь, посыпались с полок, и разбивались в кровь, и кричали, и теряли сознание? А ты, ты сознание не потерял. Ты, валяясь среди обломков и жутких железяк, хватал проводника за полы его форменной куртки: "Помогите, я журналист, высадите меня, вытащите меня отсюда, спасите мне жизнь!". И совал ему в онемелую, в крови, руку бесполезные купюры. Рубли или доллары, какая разница. Может, евро. У меня с собой были наличные деньги. Наличные всегда надо носить с собой в бумажнике. Это твои чаевые в ресторации; твои деньги для проститутки; твое спасение, если тебе надо купить чужую помощь.

В мире покупается все. Война тоже продается и покупается. Так же, как радость и праздник. Война такой же товар, как все остальное. За деньги ты можешь поменяться местами с любым владыкой, с любым царем и генералом. За деньги ты можешь купить себе не только свою жизнь и здоровье, но и свою смерть – сладкую эвтаназию еще никто не отменял, она такая же реальность, как выстрел в упор. Почему врача, что совершает эвтаназию, отдают под суд? И судят его, как убийцу? Ведь он совершает благо. Я давно решил: если я буду очень мучиться, погибая от своей чертовой чахотки, я приду к знакомому доктору и куплю у него свою смерть. Безо всякой войны, просто одну маленькую, незаметную среди прочих смертей смертишку. И он сделает мне безболезненный укол. Или даст чудесную таблетку. Или просто успокоит двумя-тремя сонными, нежными словами и нажмет две точки на шее, под ушами. Это уже его дело, выбрать мне вид смерти. Я же заплачу ему. И заплачу хорошо.

Мы все, люди, живем в государствах, а государство это всегда отлаженная чудовищная машина. Гигантская машина, с винтами и шестеренками; кто сунет руку в бешеное движение ее маховиков – вмиг лишится руки. Голову, главное, не суй! А если уж засунул – сразу простись с ней. Главная, самая страшная война – тебя самого с твоей страной. Свою страну надлежит любить и всецело верить ей. И вставать под ее знамена. И верить ей, как верят Богу. Только тогда будет тебе счастье. А так ты рискуешь и правда голову потерять. Не сносить тебе головы, если она у тебя вдруг откроет тайну движения громадных маховиков и рычагов! Тайну эту знают только владыки. Живой винтик не должен ее узнать ни в коем случае. А то ведь что со всеми нами получилось? Однажды мы восстали против нашей власти, поднялись как один и убили нашего царя. И много десятилетий после этой царской казни по всей нашей земле строились, все строились и строились лагеря смерти. И в эти лагеря, помимо всякой войны, просто так, для того, чтобы убить как можно больше простых людей, шли и шли и шли товарняки, битком людьми набитые, ехали и ехали грузовики с обреченными людьми, тряслись на телегах крестьянские семьи – они все ехали прямо в хищную зимнюю, оскаленную пасть своей смерти. От голода. Холода. Расстрельной пули. И мерзлые трупы бросали в снежных полях, бросали в тайге на съедение зимним голодным зверям; сжигали, как дрова, в диких, до неба, кострах. Вот так, а вы говорите, война.

Миллионы, миллионы – за убитого царя. Вот вам беспощадный расклад истории. Наша Россия вся полна высокой мистики, а вы говорите, пошлый терроризм! Да разве храбрую Россию напугаешь терроризмом? Она смертями сама кого хочешь напугает. Печи Освенцима давно уже переплюнули мощные смертные ледяные бараки Печоры и Колымы. Меня жена однажды спросила: "А если бы тебя послали на войну, ты мог бы там убивать людей?". Я посмотрел на нее, как на дуру. "О чем ты? Конечно, мог бы". Я сказал это и тут же усомнился в себе. В своих способностях убивать. Для убийства надо или верить в идею, или всецело очерстветь душой. Ни в какую идею я не верил. Я спросил себя: а во что же веришь? Или ты ни во что не веришь совсем?

И я, давний записной врун, сам себе честно ответил: да, я не верю ни во что. И считаю это неверие наиболее ценным в жизни. Вы все слепые, а я зряч. Я вижу все. Кто-то же должен все видеть, и добро и зло без прикрас, так, как они есть. Еще я тогда спросил себя: но ведь есть же что-то, что ты хоть чуть-чуть любишь в жизни? Если ты ничего не любишь, зачем же тогда тебе жизнь? Расстанься с ней! Убей себя! И я закрыл себе рот рукой и тихо засмеялся над собой, затрясся в смехе. Больше всего я любил играть на скрипке. Давно, когда я был маленьким, мои покойные родители купили мне крошечную скрипку. Они хотели учить меня играть на скрипке, отвели меня к профессору консерватории, он проверил мой слух и сказал, что у меня абсолютный слух. Потом мне приставили скрипочку к плечу, я прижал к ней подбородок, она блестела как леденец, я захотел поцеловать ее. "Вот так веди по ней смычком, вот так!" – сказал старый белоусый профессор и показал мне, как. Я повел смычком по струнам. Сначала раздался хрип и скрип. Я поморщился. Потом вдруг из-под смычка донесся стон. Потом плач, будто далеко плакал ребенок. Потом живой голос. Скрипка говорила мне о чем-то важном, единственном. Потом опять захрипела. Потом захлебнулась и замолчала. Я опустил смычок, опустил скрипку, крепко держа ее за гриф, и стоял молча, по лбу у меня тек пот, будто я стоял в бане, в парилке. Мне хотелось плакать. И я заплакал. О чем я плакал? Кого, что жалел? Но я понимал, что в моей руке до полу свисал не резной красивый ящик из драгоценного дерева, а живое существо, со своим голосом, со своей великой жизнью. И не мне была предназначена эта жизнь. Я, малец, тогда вдруг понял, что музыка не для меня, хотя я хочу туда, в нее; и я в первый и последний раз плакал о несбывшемся. О том, чего не будет никогда.

Так горько я больше никогда не плакал.

Я рассказал вам это все не для того, чтобы вы меня пожалели и поахали надо мной. Ах, он врет! Ах, он говорит правду! Вы можете не читать то, что я записал в толстых общих тетрадях. Вы можете не верить ни единому слову из тех, которые я так старательно записывал, что иногда, делая это, чувствовал себя каким-то древним летописцем, или согнувшимся над папирусом евангелистом, или старым монахом под мрачными сводами монастыря, царапающим великие, тайные символы-знаки на тонком телячьем пергаменте. Мне, откровенно говоря, все равно, что вы скажете или подумаете обо всем этом. Я делаю это... а для кого я, в сущности, это делаю? Я делаю это для себя. Для себя, слышите! Я пишу для самого себя, и это только моя музыка. Музыка смерти и может быть только для одного человека, ее очень трудно сыграть так, чтобы было для всех. Потому что смерть у каждого своя, и не каждый пускает в нее, чтобы рассмотреть ее мрачные своды при жизни. Мы все увидим, да, мы все рассмотрим и изучим. Но потом. Когда придет наше время. Наш черед.

Вы спросите, а любил ли я кого когда-нибудь? Те люди, за которыми я записал их рассказы, говорили мне о своей любви. Они были нормальные люди. А я, наверное, не совсем нормален. Я оглядываюсь назад и вижу: я ведь никого не любил, только ту маленькую скрипочку, которая пронзительным, а потом нежным женским голосом спела мне о самом важном, что есть в жизни у человека. Спела и умолкла навсегда. И там, в пустом и холодном консерваторском классе, около черного обшарпанного, исцарапанного когтями времени рояля, вцепляясь холодными пальцами в скрипичный гриф, стоя под строгим взглядом седого усатого профессора, похожего на Альберта Эйнштейна, я, этот маленький зареванный мальчик, что-то такое крупное, кровавое и непостижное понял про весь наш мир, про каждого человека, что заврался и не заврался, что убивал и спасал, что клялся и предавал, что губил и воскрешал, что любил и не любил, а потом опять любил, а потом видел: все, срок, часы тикают, пора собираться, и кое-кто, это люди делают в деревнях, уже покупает себе гроб или сам, если хороший плотник, ладит себе домовину, а кто-то, у кого есть деньги, покупает себе оружие, так, на всякий случай; а кто-то, самый умный и святой, ложится на лавку, укрывается старым овечьим тулупом, закрывает глаза, складывает руки на груди и молится, тихо, постепенно удаляясь от живых в мир иной. Я, мальчонка, утопая в глупых слезах, видел их всех, живущих и умирающих, видел, что они счастливы, потому что любят, а у меня сейчас отнимут мою любовь, мою единственную любовь, музыку. Я знал, что ее отнимут! Старик профессор подошел ко мне, осторожно вынул скрипку у меня из руки, отогнул от грифа все мои крохотные пальчики, один за другим, они побелели и даже посинели, так крепко я в скрипку вцепился, и тихо сказал моей матери: "Вы же видите, он плачет. Он не хочет на ней учиться. Он не будет учиться. Он не будет скрипачом. Проститесь с этой мечтой. Смиритесь. Скрипку продайте или подарите тому, кто на ней учиться будет. Это же малютка, восьмушка. Она для малышей. Кому-то она будет нужнее, чем вашему мальчику".

И я смотрел, как уносят от меня навсегда мою маленькую скрипку, и слезы лились по моему лицу, я кусал губы и утирался обшлагом серого фланелевого пиджачка. Я хотел бы оказаться внутри нее, моей любимой. Хотел бы стать ею, нежной, маленькой, блестящей, поющей. В тот миг я бы с радостью, с легкостью расстался со своей жизнью, чтобы стать моей скрипкой. С наслаждением отдал бы жизнь за нее. За мою музыку.

Но нет. Не сбылось. Я пережил это детское расставание с мечтой, расставание навек. Я побоялся сказать взрослым о том, что я испытывал на самом деле. И в тот момент я понял, и хорошо понял: бесполезно людям что-то правдивое про себя объяснять. Все равно все тебя поймут по-своему. И, чем больше и яснее, громче ты будешь говорить правду, тем сильнее тебя будут обвинять во лжи. А когда ты будешь врать напропалую – тебе будут аплодировать, кричать "браво" и восхищаться тобой. Тогда, в тот день, я понял, что жизнь делится на явную и тайную. И они никогда не совпадают. Они совпадают только на войне. Потому что правда убийства и смерти – главная изо всех правд. С ней спорить не может никто. И обозвать ее ложью не может никто. Потому что, глядя своей смерти в лицо, ты смотришь в свое самое безжалостное в мире зеркало.

 

Allegretto beffardo

 

Ну что же, кажется, я сделал все, что мог. А что я, на самом деле, мог? Погрузиться в жизни этих четырех людей, описать их судьбы с дотошностью и скрупулезностью, достойной неспешного старика летописца? Так пишут биографии великих людей. Но эти четверо не великие люди, и я отнюдь не летописец.

Хотя все мы, что греха таить, такие странные летописцы дней своих. Хотя сами себе не любим признаваться в этом. Да и не нужно это нам. Мне вот уж точно не нужно, несмотря на то, что это моя проклятая профессия.

Вот недавно, пару дней назад, в море, около Сочи, упал самолет, принадлежавший Вооруженным Силам Российской Федерации. И меня, журналиста, немедленно послали  туда, собирать материал и быстренько писать об этом ужасном происшествии. Судьба любого корреспондента – свидетельствовать, и я полетел свидетельствовать, хотя очень не хотел. У меня аэрофобия, я панически боюсь самолетов, хотя всю жизнь летаю, и раньше летал гораздо чаще, чем сейчас: попробуйте-ка добраться, например, из Иркутска в Питер поездом, и из Киева в Красноярск по железной дороге, и от Казани до Астрахани доплюхать автобусом. Легче Богу душу отдать. Хотя я и в Европу, бывало, ездил автобусом, очень дешево и сердито, рекомендую, однажды от Москвы до Марселя трясся двое суток, впрочем, точно за такое время можно доехать на автобусе от Москвы до Парижа. До Парижа я и летал, конечно же, и сто раз летал; ну не сто, так пятьдесят, по крайней мере. Однажды летел самолетом авиакомпании "Air France", и вдруг с самолетом что-то случилось. А нам не говорят, что. Подходит французская стюардесса, вся улыбчивая, вся такая воздушная и славненькая: "Mettez un masque s'il vous plaît!". И сует мне в руки такую яркую, оранжевую как апельсин маску. А я с ужасом на эту маску гляжу. И я как-то сразу все понял, а самолет трясет, будто он мчится по булыжной мостовой, даже зубы стучат друг об дружку. Мне показалось, и у стюардессы зубы стучат, только она изо всех сил это скрывает, не показывает виду. Я ей тоже через силу улыбнулся. Так мы друг перед другом делали вид, что мы ничего не знаем, не понимаем, и маска, это просто веселая игра, просто развлечение в скучном долгом пути над горами и морями. Я жестами спросил: сейчас надеть, прямо сейчас? Воздушная нимфа, продолжая мило, белозубо улыбаться, кивнула и прочирикала: "Oui, monsieur, maintenant, dès maintenant!". Я подчинился. Нацепил маску, маска давила на нос, на щеки, я ощущал прилив зла и дикую беспомощность. Да, именно тогда я почувствовал, что такое настоящая беспомощность; я ощутил себя беспомощным, таким голым беззащитным дурачком, перед лицом зла, а если смерть это зло, то и перед лицом смерти. Я боялся заглянуть в это лицо. Боялся, что застыну, как при взгляде на Медузу Горгону, и умру прежде смерти, погибну прежде гибели. Ведь бывает так, что люди умирают не потому, что их убивают, и не потому, что смерть сама за ними пришла, а от страха смерти. Такое нередко на войне, у молодых и зеленых. Старики уже ничего не боятся. Но я был молод, и я летел в волшебный Париж, и мне казалось вопиющей несправедливостью погибнуть на подлете к мечте. Я сорвал маску и холодно спросил стюардессу: "Nous tombons?". А может, я это свирепо провыл, не знаю. Соседи по креслам глядели на меня, как на умалишенного. А девушка выпрямилась, втянула и без того тощий живот, опять показала все белоснежные зубы и гордо сказала: "Ne vous inquiétez pas! Nos aviateurs le meilleur dans le monde!". Так я ей и поверил. Всякая страна так может сказать о своих пилотах.

Хватит о злополучном парижском рейсе; он мне, конечно, запомнился, и как мы падали с высоты десять тысяч метров, и правда начали падать, и даже лучшие в мире пилоты ситуацию не спасли, мы падали, я опять судорожно нацепил маску, и все пассажиры сделали это, они все сидели в масках, будто на войне в противогазах. Поднялся дикий крик и вой. Почти звериный. Я теперь знаю, как вопят люди в брюхе падающего самолета: они вопят на разрыв аорты, кричат и не сознают, что они кричат. Просто распялены рты, и наружу вырывается не крик, нет, именно собачий, волчий вой и обезьяний визг. Все хотят жить, жить во что бы то ни стало. А придется умереть, вот сейчас, сию минуту. Каково это? Вы не испытали, а я испытал. Вранье это все, что в эти мгновенья перед вашими глазами стремительно проносится вся ваша жизнь; ничего она не проносится, она, наоборот, уносится от вас. Обшивка полопалась, самолет разгерметизировался, многие потеряли сознание, лежали в креслах, раскрыв по-галчиному рты, или валились набок, и упасть им не давали только ремни. Я, когда мы падали, держал ногой, изо всех сил держал распоротую обшивку на полу самолета, закрывал ступней дыру. Моя нога не чувствовала холода, я вообще не чувствовал ничего. Тошнить и рвать меня стало уже на земле. Спросите, как же мы выкарабкались? А вот так, лучшие в мире пилоты все-таки вырулили в горизонтальный полет, за километр-два, почти у самой земли. Самолет взревел и перестал падать, и полетел вперед. Но предстояло еще сесть в аэропорту Шарль де Голль. Я только потом узнал, что первый пилот передал диспетчерам: готовьтесь к худшему, мы не сядем. И верно, мы садились не на полосу, а поперек всех полос, самолет ухитрился выпустить шасси и скакал по асфальту и траве, чудом не наткнулся на машины-заправщики, тягачи и чистильщики, и мы все, трясясь в железном бочонке уже на земле, прекрасно понимали: неровен час, и самолет расколется пополам, как яичная скорлупа, и взорвется, ведь он далеко не все горючее выработал, оно еще есть в баках, и мы все, кто был в сознании, сдирая маски с лиц, молились: Господи, только не взорви нас! Только не взорви, мы хотим жить! Жить!

И неверующие молились, и верующие. Когда смерть нависает над людьми тучей, верить начинают все, я это сам видел.

Наконец самолет замер, и замерли мы. Мы, кто не потерял сознание, сидели недвижно, и у нас даже не было сил переглядываться. Мы не глядели друг на друга. Мы, как овцы, подчинялись стюардессам, они и правда, как скот, гнали нас к уже открытому выходу. Подвезли надувной трап, нас выталкивали из двери, мы падали на гладкую резину и скользили вниз. Нас хватали и тащили прочь от самолета чьи-то жесткие и быстрые руки. Клали на носилки, и носилки летели в воздухе, будто сами по себе. Слух прорезался, я стал слышать крики и плач вокруг. Меня втолкнули в медицинскую машину, я вдохнул запах лекарств. Надо мной говорили по-французски. Я немного знал язык, но не настолько, чтобы разбираться в медицинских терминах. Меня заботливо спрашивали о чем-то, наверное, важном, а я, лежа на носилках, повернул голову, и меня вырвало, и вот тут я наконец потерял сознание. И опять не осознал, что умираю; и что вернусь сюда; и возвращаться не хотел; а попросту, ничего не успел понять.

Вот так мы всегда. Ничего не успеваем понять, как жизнь уже заканчивается. Она заканчивается тогда, когда ты только начинаешь подбираться, подкрадываться к ее драгоценным тайнам и, о чудо, разгадывать их. Когда ты научаешься делать то, о чем мечтал всю жизнь. Когда ты можешь работать в полную силу, и эта твоя работа становится не просто работой, а самой нужной тебе частью тебя. Она уходит тогда, когда ты только начинаешься. Начинаешь быть, как человек на земле. А земля, вот она: распахивает свою могильную, черную пасть, усмехается ею, пустой, беззубой, и шепчет неслышно: ну-ка, дружок, поди-ка сюда, заждалась я тебя, пора уже, милый, пора, собирай-ка манатки в дорогу.

Поэтому у меня знаете какой девиз? Успеть. Я страстно, страшно хочу успеть. Что успеть? Часто я и сам не знаю. Я успешный фрилансер, я подрабатываю в разнообразных престижных компаниях, я не жалуюсь на жизнь, и семья моя тоже не жалуется, я вполне устроен и обустроен на этой земле, где я имел счастье или несчастье родиться. Все-таки счастье, я так думаю. Хотя меня, как любого нормального человека, иногда охватывает ненормальное, патологически безудержное отчаяние. И тогда я, взрослый мужчина, отец семейства, преуспевающий делец, сгибаюсь пополам, утыкаю лицо в ладони и рыдаю. Рыдаю так, что даже сам себя боюсь; боюсь захлебнуться плачем, боюсь, что разорвется сердце. О чем я плачу? О том, что жизнь не удалась? Ложь, она удалась, и даже очень. О том, что второй не будет? Что ж, этот всем известно; стоит ли так рыдать над трюизмом? Я не знаю, о чем эти глупые слезы. Может, они просто живые, они просто нужны мне. Промыть слезные мешки. Говорят, у того, кто не плачет, появляется сухость глазных яблок, и такие железные рыцари чаще страдают инфарктами.

Итак, я прилетел в Сочи, и вот я в Адлере, на берегу моря, и всматриваюсь вдаль – там, на дне моря, лежат обломки самолета, а в соленой воде плавают тела тех, кто уже попрощался с этой жизнью: да, в отчаянии, в последней муке, но, по крайней мере, они успокоились навек, и теперь уже недосягаемы для любого страдания. Я стоял, со своими камерами и диктофонами, со своей вместительной сумкой через плечо, на длинном, врезающемся в волны молу, и пока ничего не фотографировал, только всматривался в серое утреннее море. Море шумело, как водится. Говорят, шум моря успокаивает. Меня ничуть. Я, когда слышу этот мерный, обреченно-постоянный шум, этот шорох волн, с упорством маньяка то и дело набегающих на берег, прихожу в ужас, опять в ужас. Этот прибой набегал на берег тысячелетия назад, и он же будет лизать этот берег, эту гладкую гальку и без меня. Когда я отсюда уйду. Он будет, когда меня не будет. И так вся природа; я не могу любоваться природой без того, чтобы не подумать: а вот эта сосна будет стоять, а меня не будет; а вот эти облака все так же будут клубиться над тою же землей, а где буду, черт возьми, я?

Риторический вопрос. Все мы прекрасно знаем, где мы будем: в земле. Земля все примет, и ей не надо нас понимать и прощать. Она не ведает чувств. Кто-то, какой-то, черт побери, слишком умный философ, может быть, даже проклятый, разруганный полумиром безумец Ницше, сказал однажды: "Жизнь, это, возможно, такой особый, растянутый в пространстве вид смерти". Море шумело, а я, еще живой, смотрел на него. И тут вдруг, ни с того ни с сего, я стал думать о тех, кто погиб на этой земле; погиб на войне, погиб от взрыва бомбы террориста, погиб от ножа убийцы в подворотне, от пули ревнивца, от рук ненавистника. Авель погиб от камня, которым его ударил Каин; и что, изжили мы в себе Каина, что, он перестал рождаться? Однажды я был на одном интеллектуальном фуршете. Открыли выставку известного живописца. Сам живописец стоял посреди богато накрытых столов в рубахе апаш, сшитой из грубого холста, похожей на балахон монаха, разводил руками и хрипло возглашал: "Откушайте, гости дорогие, что Бог послал!". Бог послал на презентацию выставки художнику и его гостям черную икру, камчатских крабов, бастурму, нарезанную сверхтонкими ломтиками, испанского тунца, испанский хамон, греческие оливки, тарталетки с куриной печенью, фаршированные тертой моцареллой помидоры, шашлык из осетрины, севрюгу, белугу и прочие прелести земной жизни. Художник был богат и славен и мог позволить себе такой царский стол. Зрители навалились на еду, забыв и об авторе, и о живописи. Люди ловили момент, ну и что тут такого? Все любят хорошо покушать. Я, тертый калач, положил на тарелку бутерброд с икрой и маленькую тарталетку, взял в руку бокал с темно-лиловым саперави и через весь зал направился к художнику в просторной холщовой рубахе. Художник беседовал с маленькой худенькой женщиной в бедном платье: оно было заштопано на локтях, его стирали бессчетно раз. Маэстро пытался женщину накормить. Она ела из его рук, как собачка. Я нагло приблизился и легко ударил бокалом о бокал художника, стоявший на столе. Женщина прожевала кусок и не уходила, она смотрела на нас печально, прозрачными глазами. Художник цапнул меня за локоть и внезапно, ни с того ни с сего, горячо дохнул мне водкой в ухо: "Знаешь, дружочек, я тут подумал: вот если будет атомная, ляд ее задери, война! И все сдохнут к лешему. Все, да не все. Останется, к примеру, одна женщина и один мужик. Ну там радиация эта чертова, то-се, понятно, хрен с ней. Переживут, не умрут, выживут. Ну вылечатся там чем-нибудь, ешкин зверь! Фруктов каких-нибудь лечебных наедятся. – Он кивнул на хрустальную вазу с киви, мандаринами и виноградом, стоявшую на камчатной скатерти рядом с нами. – Красоты какой-нибудь нажрутся, и просветлеют! Оздоровятся! Ну мужик, баба, сам понимаешь. Совокупятся где-нибудь под кустом, на берегу океана. И зачнут ребенка. И вот он родится. Ребенок, понимаешь?!". Он водочно выдохнул, подцепил на вилку ломтик бастурмы, отправил в рот и жевал, а я ждал. И та женщина, в нищем платье, ждала тоже. Художник проглотил бастурму, погладил себя по толстому животу и прищурился. "Что, так и не понимаешь?! Ну, дружочек, тупенький ты, как я погляжу. Вот родят они Каина! Потом родят Авеля! И все закрутится снова. И все повторится, нет, ты понял?! Все. Все! Понял теперь?!".

Куда уж было понятнее. Я выпил саперави. Художник уже наливал мне в бокал водку, иного напитка он не признавал. Я понимал: если я откажусь, он обидится. И надо хотя бы пригубить. Я давно не пью водки, у меня больная печень. В свое время я слишком много попил и поел в разных застольях. Организм не железный, бывает, что-то в нем ломается так, что нипочем не починить. Худенькая женщина в нищих тряпках встала на цыпочки и вся потянулась к художнику. Я изумился тому, что она сказала. "Давайте это я с вами останусь одна на всей земле, на том берегу океана. И я отдамся вам, и я рожу вам ребенка. И это будет Авель. Я так его рожу, и я так его воспитаю. И второй у нас тоже будет Авель. А потом у нас родится девочка. А потом еще мальчик. Я рожу вам много детей, и все они будут Авели. Все, вы слышите?".

Я стоял с бокалом водки в руке и, округлив глаза, смотрел на эту влюбленную нищенку, неизвестно как и почему сюда затесавшуюся, и мне ничего не хотелось говорить. Не хотелось ни смеяться над ней, ни опровергать ее, ни соглашаться с ней. Она стукнула своей маленькой рюмочкой о мой бокал, о рюмку маэстро, поднесла рюмочку к губам, выпалила: "Я пью за это! Чтобы это сбылось!" – выпила до дна, осторожно поставила пустую рюмку на стол и быстро, не оглядываясь, ушла. Ее каблучки цокали по зеркальному паркету галереи.

И вот я стоял на берегу моря и думал о том, что все мы, в сущности, Каины. Все. Без исключения. Все мы, каждый из нас, может предать, обмануть, продать, насмеяться, искалечить, ранить, убить. Все мы убийцы, только мы об этом не подозреваем. И в то же время все мы святые. Тот, кто убил, может спасти. Тот, кто вчера спас, сегодня убьет не задумываясь. Тот, кто однажды побывал героем, всю оставшуюся жизнь живет, как пошлый обыватель. А невзрачный чиновничек, что всю жизнь трясся за свое здоровье и жутко боялся смерти, оказавшись в бою, на тонущем корабле или в горящем самолете, спасает сотни жизней ценой одной своей. Никто не знает, где ляжет самая важная карта; и никто не знает часа своего. А главное, не знает, как он встретит этот час: как герой или как поганец.

Я то видел море, то не видел его. Глаза мои то застилала пелена, то пропадала, будто отнесенная ветром. Волны захлестывали мол, подбирались к моим ногам, обдавали меня брызгами, и я слизывал соленые брызги с губ, поражаясь солености моря. По вкусу Черное море напоминало балык крепкой засолки; такой, после которого не грех и сразу две рюмки пропустить. Тучи ошалело летели над моей головой, где-то далеко трещала морозами синяя, ледяная зима, а здесь было живое море, живые волны, вечная зелень, и какие-то сумасшедшие люди даже купались за огромным валуном; может, это были спортсмены или моржи. В холодной воде долго не высидишь.

На холодном песке лежали выловленные из моря обломки самолета; я поинтересовался,  угрюмый спасатель сообщил мне, их уже выловили около восьмидесяти. К молу подходил катер МЧС России, на его борту красовалось его название: "Валерий Замараев". Опять какой-нибудь безвременно погибший герой, цинично подумал я, вынул камеру и стал аккуратно фотографировать окружающий мир. Искореженные куски алюминия на берегу. Разложенные в ряд на серой гальке обломки. Доски и пластмассу. Мокрые сумки. Мокрые документы. Сложенный парашют. Пришвартовался катер, с него на мол прыгали люди в оранжевых жилетах; они тащили мертвецов, и я видел, иные трупы уже успели безобразно распухнуть от лежания в воде. Мертвых тащили, грубо и поспешно ухватив подмышки, за шею, за шиворот и ноги, неуклюже подхватив под колени, и понятно, что это все были настоящие мертвецы, никто не мог дышать, никто не оживал и не шевелился, но все-таки слабая безумная надежда, вот она, как новорожденная стрекоза, вяло и опасливо шевелилась у меня внутри: а что, если? а вдруг? а если бывают чудеса? а если кого-то откачают? а если кто-то, как йог, сумел остановить дыхание и погрузиться в род каталепсии? а что, если... Любые "что, если" здесь, на берегу ледяного моря, были неуместны. Живые люди сгружали с борта катера мертвецов на землю, только и всего. По дороге, ведущей к молу, тянулись машины. Подъезжали и подъезжали спасатели, их здесь скопилось уже слишком много; моторы урчали, море, под грубыми руками ветра, начинало волноваться все сильнее, люди выскакивали из машин и бежали на мол, и прыгали в катер, а уже подплывал другой, и вдали, на горизонте, курсировали корабли, висели в сером рваном воздухе вертолеты, летали самолеты и дроны, такая масса живых людей искала трупы, и это было правильно, это было закономерно, я все понимал, и все всё понимали, но что-то глодало меня изнутри, некий червь, некое стыдное сомнение. И оно умещалось в один-единственный вопрос: зачем?

Да, зачем мы все это делаем, если все мы все равно умрем? Зачем один человек спасает другого человека? Жизнь, это личное дело каждого, я всегда так считал. Так нет же, находятся филантропы, что вытаскивают детей из-под завалов после землетрясения; сердобольные, что хватают раненых под обстрелом детей и переправляют их в лучшие больницы, на попечение лучших врачей; милостивцы, что приносят в хосписы игры, иконы и лакомства; хожалки, что идут по госпиталям и приютам, разносить по палатам горячий обед и петь сиротам колыбельные песни. Я всегда жил, дистанцируясь от таких поступков; я честно считал, что каждый хорош на своем месте, и моя милость и жалость к людям – это моя собственная работа, мое дело, и я его, надо признаться, делаю хорошо; вот и вся благотворительность. Кто хочет, пусть спасает другого! Флаг тому в руки! Это не для меня. Так я всю жизнь считал.

Но тут, стоя на берегу холодного, зимнего Черного моря, я впервые спросил себя: зачем?

Зачем человек плачет над горем другого и утешает его, вытирая ему слезы своим мятым, грязным носовым платком? И вот рыдающий, смятенный, жалкий зареванный червяк, что минуту назад хотел наложить на себя руки, оживает, крепко прижимается к тому, кто целует его и гладит по голове, кто плачет вместе с ним, и он уже не хочет умирать. Зачем мать усыновляет чужих сирот? Зачем старуха, одетая в дорогое манто, на зимнем, кишащем народом вокзале кормит в уголке на лавке голодного бродягу? Он ест, роняя слезы на дешевую вокзальную пиццу, на бутерброды с засохшей красной рыбой, а старуха, подперевшись рукой, смотрит на него, и по ее сморщенному лицу тоже текут эти капли. Эта влага. Святая влага? Святые слезы? И вот так, только так, да, так промываются наши сухие слезные мешки?

Есть еще такое выражение: Родина-мать. Я никогда не понимал его. Нет, конечно, умом-то я все понимал, и это громкое, звонкое, в пустоте бряцающее слово тоже понимал и оправдывал, я знал лучше других, что народ нельзя оставлять без имени матери, у каждого должна быть мать, и у народа тоже, и ее зовут вот так, именно так, не иначе, и, когда народ слышит: "Родина-мать", он начинает плакать, потом сжимать кулаки, потом вздергивать голову, потом идти в бой. Голой грудью против снарядов и пуль. "Родина-мать зовет!". А куда она зовет? Чаще всего она зовет на смертный бой. Ее именем, именем Родины-матери, во все времена оправдывались боль, ужас, отчаяние, война. Оправдывалась смерть. Мать и смерть встали рядом. И так стояли.

А я, я жив. Я не грохнулся в обреченном самолете в море. Меня не подстрелили на Украине. Меня не взорвали в Сирии. Меня не сожгли во Франции. Меня не повесили в Турции. Мне не перерезали глотку в Ираке. Мне не засунули нож под ребро в вонючем русском подъезде. Я живой. Пока еще живой. А у меня была мать? Была, ясен перец, как у всех людей. Я же не инопланетянин. Была, я помню! Или не помню? Почему я ее так плохо помню? Можно сказать, вообще не помню. Забыл. Забыл ее запах, забыл ее руки и волосы. И глаза ее забыл, забыл, как она смотрела. Прямо или исподлобья? Скрипку детскую помню, а мать забыл. Может, надо, чтобы мне кто-то поиграл на скрипочке, сыграл слезливую детскую песенку, чтобы я вспомнил ее? Чему она меня учила, что мне пела, чем кормила, как и за что наказывала? А может, только и делала, что баловала, баловала годы напролет? Что такое мать? Это тьма. В ней тонет все. Хоть бы заплакать по ней! Нет, и слез нет у меня для нее. Вдруг я ясно, отчетливо понял, будто себя, как таракана, под чудовищной лупой увидел: нет у меня ни родины, ни матери, ни меня самого. Я – манекен. Манекен для фиксации событий. Манекен с лампой внутри. Потом подходят, щелкают выключателем, и все. И тьма. Мать.

Мама, ты не слушай меня! Мама, я ведь тебя хоронил. Я сам старый стал. Мама, я смерти боюсь! Скажешь, все боятся? Мама, я боюсь ее больше всех на свете! Ты давно сгнила в гробу, а я еще хожу, шевелюсь, сгибаю руки и ноги, ем, пью. И, если честно, мне это все надоело. Но я никогда бы не мог убить себя. Суицид, какая пошлость! Пусть я негодяй, но я не пошляк. И это меня утешает. Мама, где ты? Мне до тебя не дотянуться. Разве ты моя родина? Ты только ею притворялась всегда. А я был маленький, я не понимал. Я вырос и все понял. Я хочу прижаться к тебе и поплакать, но, видишь, у меня нет слез, и у тебя тоже нет слез. Мама, ты лежишь в земле, тебя давно съели черви, а может, ты уже и есть земля? А может, соленое море, это твои слезы?

Стоп, сказал я сам себе, хватит истерики. Брось себя жалеть. Матери у тебя нет, и родины нет. Эта земля под ногами, эта хрусткая галька, это не родина. Да сейчас ни у кого родины нет; люди работают по всей земле где хотят, заключают контракты, ездят, летают, где тепло и сладко, там и прилипают к столу.

И еще ставят, ставят, ставят друг другу лайки в Сети, в своих драгоценных блогах: блог становится судьбой, а интернет заменяет жизнь, и блогер страдает, что ему сегодня поставили не триста лайков, а всего три. Все, жизнь кончена! Я никому не нравлюсь! Можно смело вешаться, где веревка? Нет, еще не время, удавиться никогда не поздно, а сегодня нужно прославиться. Чтобы мне поставили триста, тысячу, десять тысяч лайков! А чем прославиться-то, чем? Я не умею петь песни. Я не умею танцевать. Я не пишу модные книжки. Я не изобрел даже велосипед! Но зато, зато-зато... я могу съесть клей для обоев! Он так похож на сметану! А что, если я от этого помру? Не беда! Я включусь в Сеть, и мою смерть увидят миллионы! Во всем мире! И тут-то я как раз и прославлюсь! И мое видео, о моей смерти от белого клея, прогремит на весь земной шар! Вот я здорово придумал! Перед смертью надо прихорошиться. Подстричься перед зеркалом, рубашечку чистую надеть! В режиме он-лайн!

Классно я выгляжу, ребята, а? Не слышу восторгов! Лайки, где ваши лайки!

Полвека, век назад не знали такого слова. А через век-другой это слово забудут. Как и не было его. Лайк, лайк, собачий лай. Может, и собак не будет: после великой войны, в очередную земную голодуху, последних псов перебьют и съедят.

Морская вода у меня на глазах приобретала странный цвет: она наливалась, как малахит, тяжелой грязной зеленью, будто передо мной колыхалось ставшее морем болото. Я всегда мечтал, чтобы пляжи на море все были только лишь из песка, из мягкого, нежного песочка, а тут опять обреченно лежала галька, вечные катышки этой чертовой гальки, когда по ней к воде идешь, все ступни об нее обломаешь. Поэтому я всегда, отправляясь на море, брал с собой резиновые тапки "Crocs", чтобы защитить свои бедные подошвы. Я сошел с мола и пошел вдоль кромки берега, по этой гальке, слава Богу, сейчас стояла зима, не лето, и никакие тапки "Crocs" мне были не нужны. Я с наслаждением давил чертову гальку зимними сапогами, и она у меня под сапогами хрустела, будто бы я давил рыбьи кости. Я шел и смотрел на море. Большие, как детские бумажные змеи, чайки, с толстыми, почти самолетными, будто стальными брюхами крутились над берегом, над каменным пальцем мола, вдвинутым в зеленые волны, парили над водой, беспокойно, истерично крича, их пронзительные крики ввинчивались мне в уши и насквозь прошивали нутро. Я бы сказал "душу", если бы в эту самую душу верил. Я давно уже не говорю, даже в репортажах, а лучше сказать, тем более в репортажах, этих дамских слов: душа, сердце. Кто сейчас не циник? Вы знаете, все, даже тот, что прикидывается святым. Скажете, есть люди, которые не могут притворяться? Не верю. Притворяются все! Покажите мне такого святого, который не согрешил бы при удобном случае! Я не верю в святость навек. Я вообще ни во что вечное не верю. Потому что вечного просто нет.

Спасатели совали трупы в черные полиэтиленовые мешки и застегивали мешки на "молнию".  Складывали на берегу. Трупов было уже много, они смиренно лежали на сырой гальке, как слепые сколы черного угля, и море, накатывая на берег зеленой болотной жижей, доползало до них и обдавало их живыми, насмешливыми брызгами. Живая вода! Нет ее. Человек был, и нет. Умер так умер. Умерла так умерла. Чайки кричали, я неторопливо шел, камни под моими ногами хрустели и шуршали, чайки пищали и кружили надо мной, и я думал: вот тут, на берегу, лежат музыканты и солдаты, нежные женщины и юнцы, старики и дети, и мы знаем, что они тут лежат, а они не знают. Они не узнают уже ничего. Тогда зачем всё? Зачем все мы? Мне тысячу раз говорили: так хочет Бог! Таков замысел Бога! Бог сотворил мир и всех нас! Бог дал, Бог и взял! Против Бога не попрешь! И ты, и земля, и небо, и твое настоящее, и твое будущее – все в руках Бога!

Волны ревели. Я шел мимо смирно лежащих трупов в черных траурных мешках. Я шел и шел, и их было так много, трупов, а они все не кончались, хотя давно должен был их скорбный черный ряд закончиться здесь, на берегу, под криками чаек. Чайки кричали, катера качались на волнах. Шум прибоя становился громче. Я вдруг вспомнил, что говорил мне Четвертый о своем несчастном сыне и о своей дочке. Сына у него выпустили из тюрьмы, но долго он на свободе не пробегал – в метро убил человека, столкнул на рельсы, и ведь не ограбление это было, не убийство со зла, он к нему не готовился: просто захотел развлечься, подошел к краю платформы и толкнул незнакомца под поезд. Развлекся? Если тюрьма навеки его развлеченье, то да, конечно. Без тюрьмы ему худо, он к ней привык; это его воздух и его еда. Так же неистово люди прикипают, привыкают к войне. Того, кто хоть раз воевал, как магнитом тянет на войну. Вот я не воевал, мне это не грозит. А дочка этого моего Четвертого, Софочка Мицкевич, сама мать двоих детей, взяла на воспитание еще двух ребятишек, вусмерть обожженных на пожаре. Горел дом в центре города, нашумевшая история; я сам ее освещал в паре-тройке столичных СМИ. Дом взорвали, все тогда орали: теракт! теракт! – но то, что это теракт, доказать не смогли. А может, не захотели; наша разведка должна быть всегда доблестной и великой, а тут не уследили, да быть этого не может! Людей, что выжили, развезли по больницам. Софочка, молоденькая мамашка, пошла в больницу, в ожоговый центр, выбрала мальчика с насмерть сожженным лицом, с красной лепешкой вместо лица, и девочку, у которой обожжено больше половины всей кожи на теле, и сказала: это мои! – и оформила все документы, и теперь эти несчастные дети-уроды пьют, едят и спят в ее доме вместе с ее детьми. Ну зачем? Зачем она это сделала? Ведь это же обуза! Это же крест на всю жизнь!

Четвертый рассказывал мне это, и его трясло, он весь кривился – то ли от жалости, то ли от горя, а может, от нескрываемой гордости за дочь. А я слушал его, смотрел на его седой конский хвост, на беззубый его, шамкающий рот, на буддийский медальон на груди со священной серебряной свастикой, и мне тогда почему-то смертельно захотелось спать. Не от скуки, нет, и не от тоски. Оттого, что все в мире так узнаваемо, и так обычно, и так обречено.

Да, мы обречены на подвиг, и, видимо, так заведено среди людей – спасать и помогать, помогать и спасать. А Второй кричал мне: мы убьем всех врагов Ислама! Ишь ты, думал я, записывая на диктофон его пламенную речь, какой ты борзый, парень. Чужих убьем, своих оставим? Да, так оно и есть! Мир обыденно, изначально делится на чужих и своих. Своим помогают; своих голубят; своих слаще кормят и хмельнее поят; своих опекают и выгоднее пристраивают, о своих заботятся, своих прощают даже тогда, когда простить нельзя. Своих оправдывают, если они убивают людей; оправдают всегда, даже если они убьют всю землю. Скажут: это они не со зла! Скажут: простим им, как Господь всем нам прощает!

А чужих, да, убьем. Потому, что они чужие. В этом вся их вина. Весь их грех. И весь сказ.

Море било в каменный берег. Я шел по зимним скользким камням. Холодный ветер бил меня в грудь, бил в лицо. Мне очень хотелось лечь прямо тут, на берегу, подложить ладони под щеку и уснуть на этом соленом ветру, в виду этого зеленого гиблого моря, древней братской могилы, сладко уснуть на этих жестких камнях, и наплевать, что они впивались бы мне в бока, под ребра. Я устал читать книги и писать слова. Устал смотреть на живой мир и на мир, изловленный человеком в рыболовную сеть прозрачного ячеистого экрана. Я понимаю, пока человек живет, он не имеет права уставать. Моя Третья, вот она, чтобы не уставать, придумала себе параллельную жизнь, она рассказывала мне об этом. Ее подлинная жизнь была такая дикая, непредставимая, ну вы сами все поняли, когда про нее читали. И вот она, чтобы не умереть, чтобы жить, выдумала себе другую жизнь. Ну, что она живет одну жизнь здесь, а другую – не здесь. А где? Вот в этом-то и тайна. Если я вам тут сейчас сразу скажу, где, вы все туда толпою и ринетесь. Моя Третья придумала себе другое, для этой другой жизни, имя. Там ее звали Нуки. Нуки, что за штуки? Что за шутки, хотите вы сказать! Что это дурацкое слово означает? Сейчас умрете от смеха. Оно означает "давай перепихнемся по-быстрому". Оно английское? А может, оно арабское? Я не знаю. Мне Третья его на ухо шепнула, под большим секретом, а я вам вот тут разболтал. Профессия у меня такая, все разбалтывать. Когда Третью убивали, она тут же переселялась внутрь живой и веселой Нуки и хохотала над своими убийцами. Спросите: а когда она вошла в огонь там, в Сирии, она что, тоже переселилась в свою выдуманную Нуки? Этого я вам не скажу. Зачем, и правда, говорить все? О чем-то надо и помолчать.

Я вот иногда звоню Первому, прихожу к нему, и мы вместе выпиваем. Я красное вино, он водку. Для этой цели я привожу ему две бутылки: водки и вина. Первый живет с отцом. Отец ухаживает за ним. Он водит его по квартире, водит за руку в туалет, выводит на балкон, воздухом подышать, выводит гулять, как собаку, на специальном кожаном поводке, что крепится к поясу. Однажды речь зашла о том, что им надо бы взять собаку-поводыря для слепых. Отец его уже старенький, он так искренне радуется, когда я прихожу. Больше в доме людей нет. Ни женщин, ни мужчин. Я никогда не спрашивал Первого о его мачехе, хотя сто раз мог бы спросить. Но что-то удерживало меня от праздного, так сказать, любопытства.

Толстые чайки орали надсадно. Я смертельно хотел спать, и с трудом боролся с собой, чтобы не лечь на берегу, здесь, рядом с трупами в черных мешках, и не уснуть. Я хотел бы закрыть глаза и не проснуться. Хотел бы уснуть вечным сном, вместе с ними. Я позавидовал им. Они уже обрели покой. А нам надо еще немного подергаться на земной сухой, каменной корке, подрыгаться, пошустрить, побеситься; помахать лапами и крыльями. Покричать, чтобы клекот наш и писк слышало все живое – над морями, над горами. Еще немного! А потом сон. Блаженный, райский сон. Второй все время говорил мне о рае. Рай, рай, то и дело кричал он, великий, сладкий рай! Скорей туда! И однажды я не выдержал, спросил его: а ты знаешь, Баттал, каков он на самом деле, твой рай? Может быть, там никакие не райские гурии, не самоцветные павлины и нежные пери, не облака из пуха, не вино и терпкие зерна гранатов, а выжженная пустыня, и никого народу, и ты идешь один, и тебе полная свобода, и ты идешь и будешь так, тоскливо и нудно, идти под этим райским небом, под этим светлым бесстрастным солнцем еще сто, тысячу, десять тысяч лет? Вечно будешь идти? И Аллах твой, глядя на твой чертов рай, сверху, из-за облаков, будет потешаться, смеяться над тобой? Ибо ты есть Его игрушка. Ты Его забавка, а не Он – твоя!

Он, Второй, чуть не ударил меня. Я даже испугался. Вскочил. Выставил вперед руки. Я не умел драться, хотя в детстве, я помню, дрался. И я пожалел, что не ходил ни в какую секцию дзюдо, джиу-джитсу или каратэ. Мы оба стояли друг против друга, стояли и молчали в пустой гулкой коробке тюремной голой камеры. Второй сжал кулаки, постоял немного, сжимал и разжимал пальцы. Потом рассмеялся. И я облегченно рассмеялся, вместе с ним. Он тихо сказал мне: мы никто не знаем, что такое рай, и давай закроем эту тему! Закроем, согласился я, можно ее даже навсегда закрыть.

И мы ее закрыли. Навсегда.

Так за мной закрылась его последняя, тюремная дверь.

Я смотрел на серо-зеленое море сонными глазами и думал: вот сто всяких версий гибели самолета, и такая и сякая, неправильно выпустили закрылки, или вовремя не убрали их, или в двигатель попал посторонний предмет, или горючее залили не то, не такое, что привык жрать именно этот железный зверь, не ту пищу ему подсунули, и его вырвало, или, может, пилоты ошиблись и не выдержали постоянный набор скорости, опытные пилоты тоже могут ошибаться, опыт это не гарантия безупречности, и никогда опыт ею не был, ни в какие времена. Лежащий на земле хор черных безлицых мертвецов молча вторил мне. Я был солист, а хор мне подпевал, и только я один слышал это страшное, слишком тихое, довременное мычание. Я зажал уши ладонями. Хотел прибавить шагу, но мои сонные ноги еле волокли меня вдоль берега. Я неловко загребал сапогами холодную мокрую гальку, смотрел на грязную пену прибоя, и мне, как бабе, хотелось надрывно плакать. В каждом мужчине живет мужчина и женщина; иногда женщина, как змея, поднимает голову, и тогда мужику стыдно за свое бабство, он называет это слюнтяйством и гонит прочь от себя, себя за него презирая. А может, презирать не надо. Надо просто сесть на сырую гальку и всласть порыдать.

Но плакать, сидя на земле перед мертвецами, мне было стыдно. Мне вообще было странно стыдно всего, что происходило вокруг: и того, что самолет упал в море, и ахов и охов незнакомых людей, и веселых звонков друзей, один смеялся в трубку, не скрывая счастья, он только что женился, другой был слегка пьян и молол мне чепуху о самолете, о том, что близ берегов Турции якобы нашли плот с выжившими в катастрофе. Мне было стыдно за моих бесшабашных друзей, за то, что они веселы, молоды, беспечны и пьют коньяк или виски, или, может, славное сухое вино. Я только что закончил расшифровывать записи на свой диктофон, записи всех четверых, Первого, Второго, Третьей и Четвертого, бегло перечитал записанное, и меня поразили, просто потрясли их жизни. Мне казалось, такого не может быть! Мы, ищейки-профи, разыскиваем по всему миру невероятные истории. Мы превыше всего ценим уникальность. Обыденность нам ни к чему, обычные истории никто не будет публиковать. Люди любят жареное, я это затвердил давно, еще со времен учебы. Меня трудно было чем-то до мозга костей пронять: я за всю жизнь навидался и наслышался всего, от бездн извращения до боли утраты, от вихрей карнавалов до погребальных кортежей шахов и королей, так, что во мне слегка притупилось даже обычное человеческое любопытство. Я, работая, лишь собирал сведения. И мне важно было эти сведения просто показать людям. Обнародовать. Как можно правдивее, ничего не присочинив, не добавив. Отсебятина в нашем деле не проходит: сочинительство оставим беллетристам, это их хлеб.

А где, вы спросите, тот найденыш, младенчик тот, которого Первый однажды притащил Третьей, а беременная Третья, перед отъездом в Сирию, отдала доброй соседке? Я бы мог вам запросто приврать, где, мне не привыкать, мне не впервой. Но сам себе-то я соврать ведь не могу, правда? Стоп, а может, и могу. Могу, но не хочу. Младенчика забрал я. Старухе тяжело было с ним. Я принес его домой, жене, как щенка. Жена заплакала, счастливая, она могла плакать, и обильными, настоящими слезами. Она взяла ребенка на руки и прижала к себе, и ее живые настоящие слезы лились ему на голую головенку.

А может, я вам вру, и все это мне привиделось. Приснилось. Мне еще, как всем людям, снятся сны. Когда черно-белые, когда цветные. Когда серые, как пепел.

Я брел по берегу, галька с тихим шуршанием осыпалась у меня под ногами, и я перебирал в уме эти жизни, они и правда горели перед моими глазами, в моих ладонях, так горят поминальные свечи, так горят лампады, а может, бешеные факелы, что мы опасливо держим над головой за деревянный хвост древка. Жизни всех четверых связал огонь, получается, что он всех их вроде как окрестил, мазнул по ним священной ослепительной кистью, только вот бог ли огонь, я в этом сильно сомневаюсь, ведь он просто стихия, просто сила природы. Вот на Луне нет атмосферы, и там никакой огонь гореть не будет, вот вам и все всемогущее божество. Огонь лелеет только земля, а кормит его воздух, и он единственная стихия, которая не оставляет от человека ничего, кроме горстки пепла. У многих древних народов существовал ритуал огненного погребения: у ариев, у варягов, у индусов, у японцев, у греков, у римлян, у славян. Вы хотите, чтобы от вас осталась всего лишь горсть пепла? Мне, знаете, как-то все равно. Пусть пепел, я согласен. Ведь я, когда умру, не буду знать, что со мной творят мои живые современники.

Огонь, огонь, всюду огонь, а каково это, сгореть заживо? Только не говорите мне про Жанну д'Арк, Джордано Бруно, Савонаролу и прочих знаменитостей, кто нашел смерть на костре. Сотни тысяч людей во все времена были сожжены людьми, мы все топчем их прах, он под нашими ногами. А вот Благодатным Огнем в храме Гроба Господня верующие благоговейно, умиленно умываются, в первые минуты он не жжет и не воспламеняет ничего: ни волосы, ни одежду, только протянутые к нему свечи зажигаются от него. По сути дела, при рождении это не огонь, а свет. Один человек, случайно оказавшийся на морском берегу в ту ночь, когда из аэропорта Адлера взлетал этот несчастный самолет, снял на смартфон его взлет и падение, и в темном предутреннем небе заснял странную огненную вспышку. Объяснения ей пока не дали ни военные, ни ученые. Огонь в кадре есть, а толкования нет. И не будет, вот что я думаю. В мире есть необъяснимые вещи. Человек так устроен, что ему вынь и выложь ответ на вопрос. А ведь есть вопросы, на которые нет и не может быть ответа. Хоть под пытками его, ответ, из человека вытаскивай; хоть на костер его волоки, он ответа тебе не даст. И правильно сделает.

За моей спиной возвышались груды камней, люди называют их горы, перед моими грудью и лицом плескалась вода, у нее было пышное имя "море". Все на свете имело имя. Все было названо когда-то, и наши языки эти имена повторяют, склоняют на разные лады. Сколько слов я потратил, чтобы рассказать людям о людях! А огонь гудит. Сколько слез я пролил – перед друзьями, перед врагами, перед женщинами, при встречах и расставаниях! А огонь гудит. Сколько войн изуродовали лик земли, а потом раны зашили, разрезы срослись, кровь прекратила течь, народились новые люди, сгнили в могилах старые кости, – а огонь гудит! Вечен и непобедим лишь огонь, как выяснилось. По всей планете растут, как грибы, крематории. Мы возвращаемся к древним похоронам. Индусы развеивают пепел своих любимых в горах по ветру, бросая вслед святому праху красных бумажных коней. Я сам видел этот обряд в Гималаях. Очень красиво.

Да, много красивых вещей на земле видел я, и много ужасных, и все же, знаете, красоты на земле больше, чем уродства. Человек жесток, я видел, как с вертолета охотятся на сайгаков в пустыне, расстреливая их с воздуха; я видел, как тепловозом давят бегущего по рельсам, ревущего медведя, а по обеим сторонам железной дороги – только снег и тайга, и больше ничего. И я, стоящий возле железных змей рельсов с камерой в руках. Эти, в тепловозе, расстреляли бы меня, если бы увидели, что я снимаю; им не нужен был свидетель, они знали, что совершают преступление. А впрочем, где тут преступление? Инстинкт охоты, только и всего! Мужчина издавна охотник, при виде любого зверя его корежит жажда убийства и крови. Только раньше смерть зверя была едой и одеждой для племени, а теперь она просто развлечение, одно из многих, наряду с выпивкой, сексом и азартной игрой. Я заснял тогда, как они, эти люди, задавили на рельсах медведя. Я слышал, как он ревел, видел, как из его шеи и лап течет черная кровь на металл рельсов, на синий ночной снег.

А потом я увидел в Сети кадры, как зверя этого, так похожего на великана-человека, колесами давили, страшно убивали; те, кто медведя убивал, сами все сняли на видео и выложили всему миру на погляд. Вот как оно у нас теперь! Наглость фраера отнюдь не сгубила! Наглость фраера возвысила и превознесла, он нарочно включил камеру и тщательно заснял рукотворный ужас, и им выхвалялся, как новеньким пиджачком, и отзывы, как ягоды в корзинку, собирал. А отзывы-то всякие-разные. Кто в убийцу смачно плевал. Кто забрасывал проклятиями. А кто кричал ему: "Класс! Жесть! Супер!" – и ставил под кровавым фильмецом кучу восхищенных лайков и смайликов.

Я этому жестокому любительскому видео тогда удивился? Или не удивился? Знаете, я не испытал никаких эмоций. Я поймал себя на том, что смотрю эту пошлую любительщину и сравниваю со своей четкой, с верными и хорошими ракурсами, профессиональной съемкой. Снимать у меня рука набита. Мне кажется, я материал отснять смогу даже крепко спящим. Как зомби.

Может быть, медведя того специально убивали, чтобы прикольное видео кинуть в Сеть. И больше ничего. Ничего личного, как говорится.

Но что-то в том нелепом, жутком зимнем видео, где все дрожало, плыло, дергалось и колыхалось, было горячее, подлинней моей блестящей съемки. Я бы не сказал, лучше. Я бы сказал: пробило сильнее. Больнее.

Значит, людям нужна боль? Как хлеб? Как вода? Боли нет, горя нет, все сыто и гладко, и скука смертная, так на вот тебе, тоскливец несчастный, хоть погляди, позырь на досуге, с сигаретой в зубах и пивом в волосатой лапе, какая она, чужая боль, чужая гибель! Как вопит и дергается черный медведь! Как орет раненая девчонка, среди военных руин, над мертвой матерью!

Человек жесток? А что бы вы сказали на то, что этот убийца невинного медведя назавтра отдал свою кровь, чтобы спасти девочку, больную лейкемией? Проведите, прошу вас, грань между преступлением и святостью! Я – не могу. Хотя хотел бы. Я хотел бы четко поделить мир на черных и белых, на фигуры в шахматах. И ходить благородным ферзем, и делать злу мат в два хода. А оно, видите ли, живуче, проклятое зло! Скажите мне, смерть – зло? А смерть Гитлера зло? А смерть Сталина зло? А смерть маньяка Чикатило, Джека Потрошителя, как, зло или добро? Я сам устал от этого гибкого подхалимского релятивизма. От того, что все относительно. Я бы хотел ясности на все века. Хотел бы, чтобы Благодатный Огонь сжигал в пепел грешников и ласкал праведников.

Мои верующие друзья давно советовали мне, чтобы я пошел в церковь, крестился, исповедался, причастился и уверовал. А я не могу. Что мне мешает? Однажды я стоял на берегу Мексиканского залива, это вскоре после того, как в бедный залив вылилось сто галлонов нефти, стоял, глядел на ласковую, теплую голубую, цвета неба, воду и думал: где же плавает гибельная нефть, неужели такой красивый, прозрачный Мексиканский залив умрет, умрет из-за того, что жадный человек пролил в эту святую голубизну свои драгоценные нефтяные чернила? Мальки океанских рыб мелькали в ясной воде быстрыми узкими тенями. Пахло йодом и раскаленными камнями. Я поднял глаза. Надо мной висело светлым куполом южное небо, и казалось невозможным несчастье, и казалась невозможной смерть. И в тот момент яснее, безжалостнее всего я подумал о своей смерти. О том, как мало мне осталось. А может, мало осталось и Земле. И стало все так ясно, смешно и прозрачно; так бесповоротно все.

В тот момент я подумал о Боге. И так жалко мне стало Его. Я понял, что и Он тоже человек.

А сейчас, через года, я шел по берегу другого моря, зимнего моря, и смотрел на холодную воду, в которой лежали обломки самолета, обломки жизней. И мне, через наваливающийся странный сон, с которым я, как мог, боролся, пришла в голову простая мысль. Я помню ее, и здесь я сейчас ее повторю для вас. Ты, совершив зло, можешь оправдывать себя как хочешь. Можешь подводить под свое драгоценное зло любую сверкающую роскошью подкладку. Можешь кричать на весь мир: да это и не зло никакое, не верьте тому, кто врет вам, что это зло! Можешь бить себя в грудь и вопить: добро, я сделал добро, и пройдет время, вы сами его оцените! Можешь делать все что угодно. Ты все равно совершил зло, как ни крутись ужом на сковородке, как ни обеляй свою черноту. Никуда тебе от твоего зла не убежать, не спрятаться.

И перед тобой вырастает, встает тот, кто сделал добро. Твой непрошеный гость. Он сделал настоящее добро, вот этими, своими, настоящими руками. Такое добро, против которого, как против стихии, не попрешь. И он смотрит на тебя, сделавшего зло. Вот стоите вы друг против друга, два человека, две шахматных фигуры. И злу всегда надо изобрести сотню оправданий, чтобы выставить себя в хорошем свете. Чтобы прикинуться добром. А добру ничем не надо прикидываться. Ему не надо оправдываться. Оно и есть добро. Оно добром родилось, добром и умрет. Его не изменишь, и чужой ярлык к нему не приклеишь. Потому что его, добро, издали видно, вот беда-то какая.

Добро и зло друг против друга. Вы думаете, они друг другу протянут руки?

Я шел берегом моря, засыпал на ходу, и вдруг остановился. Глядел на воду, на колыханье моря. Меня пронзила еще одна простая мысль. Я всю свою жизнь только и делал, что приделывал ко злу ручки и ножки добра, а добро называл злом, по многим причинам. А время прошло, и все эти причины рассыпались в прах. Оправдание! Да, оно имеет место быть. Ты бездумно шагнешь и оступишься, и тут же оправдаешь себя: ах, я нечаянно, это камень мне сам под ноги подкатился! Ты убьешь человека своим грязным словом, он умрет от инфаркта, потому что прочитал в газете дикую ложь о себе, а ты шепчешь себе под нос: ничего, пусть он умер, тебе же за это казнящее слово заплатили, и ты накормил семью. Что делать тебе теперь, ты измаран со всех сторон! Куда тебе податься? Святой простит твои грехи. Священник. Лама. Имам. Суфий. Ребе. Для этого, в общем-то, иерей на земле и существует, и во храме своем принимает бедных больных людей, ну да, все мы больны, всех гложут черви и сжигает изнутри яд. И должен приблизиться особый, всезнающий врач. Врач, он наложит на тебя руки, он поднесет к твоим губам темную Божью кровь, священный хлеб, и станет легче. Он протянет тебе святой огонь: пук белых свеч, и они все горят, все разом, мне сказали, их тридцать три. Я ведь и в храме Гроба Господня был, я снимал там репортаж для центрального телеканала; отчего же я там не попросил, чтобы меня окрестили? Слаб я! Море, ты видишь, как я слаб! Я обманывал. Я лгал напропалую. Я зарабатывал деньги враньем. Я хотел правды и только правды, а меня заставляли делать ложь и только ложь. Во имя чего? Во имя денег? Да, я и моя семья, мы ни в чем не нуждались. А теперь я нуждаюсь  в правде. В истине. Но вот я стою на берегу моря, я вижу ее вдали, мою истину, и она уходит от меня. Она босиком идет по воде, спокойно идет, медленно, опустив руки вдоль тела, ветер треплет полы ее одеяния, она идет и уходит, имени ее я не знаю и не узнаю уже никогда, и я не знаю, женщина это или мужчина, юноша или старик, девочка или матрона, а может, старуха с лицом как печеное яблоко. Она уходит от меня, ступни ее ощупывают волны, она идет над затонувшим самолетом, над трупами, глубоко ушедшими в морской ил, над колышущимся временем, над серо-зеленым священным самоцветом воды, надетым на высохший земной палец, идет над гаснущим детским плачем и над бормотаньем последней, никем не слышимой молитвы, над обломками развалившейся в небе судьбы, над беготней веселых рыб в соленой водяной толще, над празднующими толпами и над отчаянным предсмертным криком, надо всем первым и последним идет, над Альфой и Омегой, над знаком "ОМ" и над мертвой красной звездой, над общим гулом людей, что так и не поняли, не увидели Бога своего, хотя очень хотели, призывали Его и молились Ему, над горечью и сладостью, над береговыми огнями, над огнями корабельными и самолетными, над тонущими и утопленниками, над плачущими взахлеб новорожденными, что гнутся и извиваются в пеленках, как толстые гусеницы, и над тихо лежащими мертвыми, гнилыми бревнами в обитых шелком гробах. Она идет, босая, и я уже не могу ее окликнуть. Уже поздно. Слишком далеко бьются на ветру ее ветхие одежды. Она уходит от меня навсегда.

 

Комментарии

Комментарий #7845 02.02.2018 в 12:18

Редко заглядываю сюда, простите. - Гостю 7724: грязь обвинения во вторичности ко мне не пристанет ))) - Гостю 7725: спасибо за понимание моей судьбы, всё так и есть. - Елена Крюкова.

Комментарий #7745 26.01.2018 в 20:42

А мне понравилась интонация, - выдержать её до конца и во всех нюансах дорогого стоит. Максим Яковлев.

Комментарий #7725 24.01.2018 в 16:12

Комментатору # 7724. Вас прямо поламывает и от прозы, и от поэзии Елены Крюковой. И через бедного Пастернака вы её протягиваете, обвиняя чуть ли не в "досадном списывании". А вы не задумывались просто о МОЩИ, источаемой творчеством Крюковой. О её гордом одиночестве в потерянной современности. Не задумывались? Хотя такие как вы скорее встроены в систему разрушения других, нежели в гармонизации мира вокруг себя.

Комментарий #7724 24.01.2018 в 14:23

мужской характер через призму женской эмоции? Мне показалось это вторичным,хотя я уважаю вас, как автора. А вот со стихами у вас и того хуже - заимствование это? Повтор? Или досадное списывание? "Мело мело на всей земле во все пределы..."Борис ПАСТЕРНАК "Снега упорные мели и мощно и печально пели,
Когда на сём краю земли, в еловом выстывшем приделе," - ЕЛЕНА КРЮКОВА. А в остальном удачи вам! В. Аф.

Комментарий #7665 17.01.2018 в 21:59

Елена! Гендерная условность, мне кажется, всё-таки не преодолена: женское довлеет и мешает восприятию. Про Софочку, молоденькую мамашу; про скрипочку... - это всё из женской психологии, имею в виду посылы и следствия... Михаил Попов (Архангельск)

Комментарий #7645 15.01.2018 в 21:25

Всем комментаторам - поздравления со Старым Новым годом, со Святками и Крещением ))
Проясняю ситуацию. "Соглядатай" - это начало и конец большого романа "ЕВРАЗИЯ". Соглядатай, журналист, - это герой-невидимка, он появляется в начале и в финале, подытоживая судьбы и события. Это человек опустошенный, ироничный, изверившийся почти во всем, но сам по себе для нынешней России типический. Конечно, показана его трагедия: душевная, духовная. И попытка - через его исповедь нам - показать, ПОЧЕМУ он таким стал. Сама плоть романа, его сюжет, вам пока не знакомый - интересны, как могут быть интересны четыре разные жизни, четыре современные судьбы (трое мужчин и одна женщина), на просторах Евразии сплетенные. Россия, Украина, Бурятия, Чечня, Турция, Сирия, Сибирь, Иерусалим. Живые судьбы и живое действие всегда читателю интересней просто размышлений; они захватывают, героям сопереживаешь. Это уже другое пространство прозы. - Так что Соглядатай - он всего лишь Соглядатай, не больше. Журналист, что записывает за всеми Четырьмя их жизни, рассказанные ими самими... - Елена Крюкова

Комментарий #7613 11.01.2018 в 18:39

По поводу Киборгианы верно.Ученые всерьез уже пишут/напр,Мартин Форд из США/о скорой-повальной-роботизации
современного западного общества.Россия-пока-в стороне.

Комментарий #7603 10.01.2018 в 14:00

Гостю #7600. Раз Вы любитель беллетристики , так стоит ли демонстрировать , найденный Вами итог. Тем более сериалы как "Каменская" и др. всегда к Вашим услугам. Лично мне этот фрагмент из "Евразии", напомнил авангардный телеспектакль , времён восхода горбачёвских реформ, с названием "Затюканный апостол". В сценарии, того спектакля , подросток , постигает многогранную мораль, процветающего Запада ( по нашей терминологии скорей-"многостаночную"). Прожженные в бизнесе и преуспевающие в жизни, матёрые старшие родственники , постоянно преподносят юноше "Правду Матку"..Финал всего этого, так же модерновый , -главный герой кнутом ( теперь понятно стало- это из набора , для сада-маза треннинга), отстегал "Гумми-гёрл". Вчера по СТС показали фильм о Дивергентах и Эрудитах. Какая то аналогия с "выродками" и "массаракш" от Стругацких , но ещё более динамичная , ближе к средневековому празднику "Святого Варфоломея". Вы наверно в душе ПАТРИОТ, раз зашли на этот сайт ( и скорей всего не "кунст-камерный"- до этого уровня, то же ещё надо дорасти) и наверно слышали , что будущее за "оцифрованием", за теми кто этим будет владеть. Так что "КИБОРГИАНА" , пока только ещё заявляет о себе.

Комментарий #7602 10.01.2018 в 13:03

Комментатор # 7600, вы забыли добавить одно очень важное слово в финале своего "обширного" размышления: "В итоге - МНЕ не интересно, увы...". Вот это слово "МНЕ" как раз многое может сказать именно о вас (вы ведь этого так страстно желали), но никак не о прозе Елены Крюковой. Она интересна и глубока. А ведь это только фрагмент...

Комментарий #7600 10.01.2018 в 12:21

Уважаемая Елена!
У вас множество мыслей, идей и догадок... Но нет сюжета и действующих лиц, пробивающих эти идеи.
В итоге - не интересно, увы...

Комментарий #7518 26.12.2017 в 20:42

Мощная, очень зрелая вещь!