ПРОЗА / Светлана ГОЛУБЕВА. Я ПОНЯЛА, ПОЧЕМУ ТАК ГРУСТНО КРИЧАТ ПТИЦЫ... Новеллы
Светлана ГОЛУБЕВА

Светлана ГОЛУБЕВА. Я ПОНЯЛА, ПОЧЕМУ ТАК ГРУСТНО КРИЧАТ ПТИЦЫ... Новеллы

 

Светлана ГОЛУБЕВА

Я ПОНЯЛА, ПОЧЕМУ ТАК ГРУСТНО КРИЧАТ ПТИЦЫ...

Новеллы

 

 

Идеальная кукла

 

 Отец обучил сына плотничать, столярничать а теперь и не знал, радоваться тому иль огорчаться.

 – Главное, – внушал он отроку Федьке. – Улови ход рисунка древесных нитей не то что рукой – инструментом, понимаешь? Как мать наша. Та глазами знает, доброе ли тесто подошло, мять или не надо.

 И сын понял. Не сразу, конечно. Ковырял, ковырял парнишка поленце – отец не подгонял, знал, что время поможет, – и пошло.

 Однако скоро выяснилось, что не станет молодец столы-стулья мастерить, дома ставить. Кукол-марионеток навострился выпиливать-вытачивать шельмец окаянный.

 Игрушки хороши, а только где видано, кем заповедано, чтобы деревенский плотник глупостями занимался. Люди к ним – с заказами, отец едва успевает, а отроче сидит: голову кулаком подпёр, новую невиданную куклу измышляет.

 Глядел на то отец, ворчал-строжился, пенял малому за безделье, раз не сдержался, прикрикнул.

 Не вынес юноша укоризны, ушёл из дому, куда ноги повели.

 Долго о нём никакого помину не было. Через год-другой зашелестела молва: ходит по городам-сёлам кукольник. На площадях, в театрах такие представленья устраивает, что после финального занавеса тишина в зале ещё минут десять висит. Не хотят глаза видеть, как парнище кукол за тенета подёргивает, не желает ум понять: мастерству поражался иль чуду. Зрители расходятся ошеломлённые: так живо, так достоверно играют деревянные артисты.

 Кукольник, именем Фёдор, – молчун молчуном. После представленья в комнатку на чердаке уходит, запирается. Ни поговорить с кем, ни стаканчик, прости Господи, пропустить не желает. Оттого в людях пуще интерес закипает. Вот и ломят, бывало, ближе к сцене – поглядеть.

 По молодости Фёдор угрюмцем вовсе не был – мечтал больше. Хотелось ему новую куклу сделать лучше прежней. Со старыми куклами через время всё не то казалось, не так: движенья артистов угловаты, лица невыразительны. Новые пьесы для них сочинять раз за разом трудней.

 Постепенно слились его чаяния и мечтанья в образ одной, необыкновенной, – совершенной куклы. Трудна задача, оттого притягательна, оттого манит в снах, подчиняет мысли. Только досадовал молодец, что мало времени думать да мастерить, надо представленья давать. Как без них? Ночевье, инструмент-материал, да есть-пить – за всё плата нужна.

 Пытаясь из дерева человека сотворить, возлюбя его ещё в мечте бесплотной, занелюбил кукольник людей – тех, кто его спектакли не дыша смотрел.

 Каждый свободный час просиживал мастер над замыслом. Ловчели руки, и тем дивней становились представленья. Но угрюмел и грубел Фёдор. Заодно грузнел и седел. Простой люд он уж ненавидеть забыл – злился теперь на богатую публику, какая тоже зазывать его стала, как только разведала мастерство кукольника.

 Время знай катится, не мешкает.

 У Фёдора денег скопился полон мешок, а мастер по-прежнему в худой одёже со старым самодельным инструментом в чердачной каморе обретается, где только кровать да сундучище с куклами. Некогда мастеру удобствами заниматься – мечту воплощать надо.

 Сколь сортов дерева перевёл, какие только лобзики-стамески под свою руку не изобретал! С ладони на ладонь лубяную болванку перенимал и подолгу держал навесу – ощущенья проверял, постигал древесину. Или закроет глаза, слушает: не вышепчет ли ему дерево какие секреты. А оно будто впрямь шептало, а погодя заговорило, запело в работе и выдало, наконец, все свои тайны. Вышло-таки в одночасье как раз то, что столько лет мучительно снилось.

 Взял мастер с верстака своё совершенное творенье дрожащими от восторга, не верящими руками. Как наречь новорожденца, какие роли ему поручить? Так и эдак решай – всё подходит новому артисту. Наперво Фёдор в клоуны его определил. Так и назвал – Клоун, – облачил по замыслу, пьесу для него сложил, читал ему даже, а тот чуть улыбчиво глядел на создателя. Понимал, чувствовал будущую роль – так верилось мастеру.

 С той поры у Фёдора в привычку вошло беседовать с любимцем, да и невозможно было не заговорить с ним.

 С Клоуном подняла кукольника к небесам новая волна славы. Может, Фёдор привык бы к своему шедевру, перестал удивляться, если бы в одиночку им любовался. Зрители каждый раз приходили в восторг, неистовствовали, то радуясь, то сочувствуя чудесному артисту.

 За этими бурями терялся сам создатель. Люди на спектаклях уже не только нитей марионетки не замечали, но и того, в чьих они руках. Фёдора это сначала забавило, потом смущение взяло: такое поклонение казалось странным, ведь как ни крути, Клоун всё же был вещью.

 По вечерам мастер разбирал игру своего главного артиста: хвалил, журил. Если бы кукольника слышали соседи, приняли бы за умалишённого, хотя равнялось ли безумие Фёдора безумству зрителей на спектаклях?..

 Сначала в чудодейственность деревянного артиста уверовали дети – им Фёдор позволил однажды коснуться марионетки на счастье и теперь проклинал тот день. За ребятами ритуал подхватили взрослые.

 Час-два после представленья порядком уставший мастер должен был держать любимца публики и, скрепя сердце наблюдать, как несчётные жаждущие благоговейно касаются одежд деревянного артиста. Как ни тяготили люди мастера, он через силу, с душевной тяготой терпел. Зато дома, наедине с куклой, случалось, срывался в ругань.

 – Что они к тебе так липнут? – скрипел сквозь зубы, искоса взгядывая на игрушку.

 Кому как не мастеру знать, что у марионетки нет души, нет ничего запредельного, во что уверовала толпа.

 Сильней безумствовали поклонники Фёдорова искусства, сокрушительнее становилась досада мастера. Он сгорбился и потемнел лицом, будто слава Клоуна нещадно давила на плечи. Тяжко покачиваясь, возвращался кукольник в каморку, ронял марионетку на ларь у окна, сам валился поперёк кровати и забывался бессвязным, бестолковым сном. Клоун всю ночь смотрел на хозяина и улыбался.

 Очередным вечером после спектакля измученный Фёдор не бросил артиста, по обыкновению, на сундук. С долгим пристальным вниманием жадно принялся осматривать своё совершенное создание. Вот шарниры суставов: нигде ничего не скрипит, не клинит. Вот личико со странной отрешённой полуулыбкой больше в глазах, чем на губах… Мастер искал изъяны. Не найдя, нахмурился, задумался и вдруг просветлел: шарниры, антрацитовый блеск глаз – и есть несовершенство! Разве у человека так бывает?

 Скривив улыбку, Фёдор проговорил:

 – Почему тебя любят, знаешь? Потому что тебя замыслил я, создал я, одушевил, как мог, и оболванил тобой тысячу простофилей.

 Клоун пялился озорно, не умея сочувствовать.

 – Тебя любят, притворщик, а ко мне даже ничтожный пьянчуга в кабаке не подсаживается – боится, но я докажу им...

 Решился мастер раскрыть людям правду. Следующим вечером, когда спектакль закончился, вышел кукольник к зрителям и сквозь восторженный гул прокричал:

 – Люди добрые, кукла моя – не чудо, а всего-навсего вещь для вашего увеселенья. Вот, трогайте, смотрите: дерево, шарниры, гвоздики.

 И протянул марионетку в зал.

 Что тут началось! Папаши с ребятишками на плечах, женщины, парни с девушками лавиной хлынули к сцене, топтали друг друга, цеплялись за верёвки, драли лоскуты с деревянного артиста. Суставы ему повредили, краску ободрали, и если б Фёдор не вызволил куклу, вовсе бы изломали.

 Спрятав Клоуна в мешок, мастер кое-как отбился от обезумевшей толпы и бросился на улицу. Домой он двинулся окружно, рысцой, стараясь не попадать в свет фонарей. Темнота, проливной дождь облегчили кукольнику бегство.

 Едва отдышавшись, у себя в каморе вынул покалеченное творенье. Кукла смотрела на него как будто с сожаленьем. Фёдор удивился:

 – Калека несчастный, меня жалеешь? Почему? Жалеть может живая душа, а ты – кто? Или что…

 Он всё ещё не мог унять дрожь, скрипнул зубами, бросил игрушку на кровать, покачиваясь, навис над ней и, тяжело дыша, прохрипел:

 – Отвечай: где твоя душа? Бездушного нельзя пристыдить или унизить. Всё это терплю я, понимаешь, болван совершенный? Легко быть добрым, весёлым всегда и со всеми, когда не бьётся сердце, не болит душа… Ты отнял у меня всё. Я мог бы в деревне помогать отцу плотничать, радоваться жене и детям, мог в богатстве наслаждаться жизнью, известностью, поклонением, будь я менее талантлив и не сумей создать тебя, чудовище. Всё, что получил ты, – моё. На твоём месте должен быть я…

 Фёдор махнул рукой. Ответа ждать – от кого? Спотыкаясь, довлачился до ларя с куклами и брякнулся на него.

 Марионетка бездвижно лежала поперёк на постели, смотрела в потолок, равнодушно снося проклятья, переходящие в невнятное брюзжание…

 

 Наступило серое, как потолок каморки, утро. Маэстро очнулся и сразу почувствовал боль в затёкших членах. Он поднялся, потянулся, уперев кулаки в поясницу. Спать поперёк кровати не очень-то удобно. Оправив измятые клоунские штаны, накинув на плечи широкие лямки, он подошёл к окну, возле которого стоял театральный ларь, и взял на руки своего любимца.

 – Ай-яй-яй, – мягко пожурил он куклу, оглядывая её истрепавшийся кафтан. – Фёдор Степаныч, Фёдор Степаныч, почему не следите за своей наружностью? Вы ведь у нас прима. Мне приснился замечательный сюжетец. Про деревенского плотника и его талантливого, но несчастного сына. Вам опять достанется главная роль.

 Эдак Клоун выговаривал марионетке-мастеровому Фёдору, бережно укладывая его в сундук к остальным артистам.

 

 

Зарубежные карпы

 

 Впервые мы гостили в Германии в социалистическую эру, когда человек был кузнец своего счастья, господин судьбы и царь природы.

 Шли последние советские времена, горбачёвщина, когда велено открываться навстречу новым веяниям. Все пытались выполнить приказ, а как – не знали. Не умели. Поездками за границу тогда ещё не баловали, но случилось. Нас пригласили друзья, сибирские немцы, выскочившие из Союза пятью годами раньше.

 В Киле нас встретили и в Рендсбург привезли крадом, потому что в автомобиле на заднем сиденье ездить вчетвером нельзя. О том, что это не пустая заповедь, там приходится помнить всю жизнь. Любая благонькая старушка за неколышимой шторкой может сообщить «в органы» про перебор пассажиров, ведь доносительство не тяжкий грех, а благонравие.

 Застолья были умеренные. Споры обо всём на свете, хоть украшались щедрой русской эмоциональностью, не достигали особого накала по причине хозяйской скупости на чувства и водку. Выносить их приветливую сдержанность можно, но трудно. Мы с нашим буйным социалистическим самомнением не понимали, почему немцы смотрят на нас по-матерински сердобольно.

 Дружеские споры – обыкновение русских застолий, привезённое нами в иной уклад и не отвергнутое там из гостеприимства, – случалось, надоедали, и я, отрешась, наблюдал за лицами, жестами, освещением.

 Когда прискучило всё и вовсе, вышел на улицу.

 Удобный городок. Полное умиротворение. Здания услужливо и покладисто взирали на меня окнами, в которых ничего не рассмотришь. Дороги поворачивали ровно туда, куда хотели пойти ноги.

 Дошёл до пруда. Почему люди всегда подходят к воде, где бы её ни увидели? Жена говорит, генная память. Жизнь ведь в океане зародилась. И я подошёл.

 Из тёмно-прозрачной воды на меня, как сельские собаки, смотрели дородные серебристые карпы. Они медленно шевелились. Не умея моргать, забавно вздели кверху заинтересованные рожи. Я топнул на них, словно они и есть поместные шавки.

 Карпы не ворохнулись.

 Как так? Я, потомок выстоявших в боях, обиделся. Гулче ткнул каблучиной иностранную земель, шикнул. Потом ещё замахнулся, сердито воззрившись на толпу прудового народа, дабы заставить их понять моё превосходство, так и не явленное сегодня друзьям в обеденных политических дебатах.

 Карпы бесстрашно смотрели на меня пузырьковыми очами, мерно перебирая плавниками воду, будто имам чётки. В эту минуту мне совсем некстати пришло в голову, что рыбины не смотрят в одну точку – не могут: глаза разведены природой на бока плосковатых голов.

 Вдруг я вспомнил поднятую в замахе руку. Воровато озрясь, опустил её в карман. Вторую тоже. Хотелось глубже затискать их, потому штаны оттянулись вниз, а плечи поднялись. Я пошёл прочь и будто чувствовал спиной глупое рыбье внимание. Сам по сторонам не глядел – не хотел понять, что кто-то за славной занавесочкой мог видеть победу зарубежных карпов над советской психологией.

 

 

Подруги

 

 Всю свою незапамятную жизнь две ракиты растут рядом, слившись кронами и так же, наверное, сцепив корни. В юных красавицах с раскосыми оливковыми глазами, растущих по ручью, они теперь грустно узнают себя прежних.

 С тех пор несчётные зимы мало-помалу превратили их в ревматоидных баб Яг; а вёсны всё так же наполняли соками их гудящие сосуды.

 С высокими, уже полыми стволами, размашисто ветвящиеся, нынешним апрелем они махали птицам новыми листочками. Из огрубелой слоёной коры пробились жёлтенькие побеги, будто нечаянные дети у матерей-перестарков: радостно и конфузливо.

 Шальные веи морочили ракитам головы, заставляли взволнованно глядеть на звёзды, вполголоса выскрипывать друг дружке сокровенные тайны, в которых уже не сквозит надежда, но слышна философия прожитых лет.

 Ветры однажды стали причиной большого огня.

 Каждый апрель всё живое на склоне мучилось от весеннего пала, не чая выжить. И как-то выживали, стерпливали пытку.

 Кругом хатёнок, огородцев, на приручейном склоне мужики, пока заботы требовали трезвости, запаливали сухие травы. Это чтоб летом, в беспамятном пьянстве обронив окурок, не порешить однажды с деревенькой начисто.

 Нынешний огонь получился скорым и прожорливым. Ветер рваными напорами выдул из пламени стену, косо двинул её вдоль склона, то взмётывая в два роста, то притушивая не выше колена.

 Травы мгновенно выгибались, съёживались и осыпались пеплом. Куст шиповника корчился дольше, пока не стал обугленной раскорякой, в которой, как в талантливой скульптуре, явлены глазу все молчаливые страданья живого.

 Проглотив давно покинутый сараюшко, огонь подобрался к деревьям.

 Трещала в изножье толстая кора, пузырилась и лопалась кожура на нижних первовешних побегах. Деревья крепились, а может, гул огня и ветра заглушил их стоны.

 Оранжевый комбайн жара ринулся дальше сжинать урожай прошлогодних трав, оставив на стволах вертлявые огневые флажки.

 Не вынесла одна из ракит, подалась на подругу. Хрипло, последним голосом, как долготерпец, простонала она не то «держи», не то «держись», и грохнула голову на дружеские ветви.

 Приняла, удержала вторая ракита, мягко спружинив ветвями, словно они не коряжья, а материнские ладони.

 Вечером воздух остановился. Пламя потухло. Оглоданный огнедышащей пастью широкий склон, причудливо уставленный кротовыми горушками, кое-где курился тоненькими дымками, словно испускал дух.

 Ночь пришла тихая, словно стеклянная. К утру землю прихватил заморозок.

 Природа тут же взялась за дело, и к концу мая узеленила, убрала цветами всё, что смогла.

 А ракиты стоят. Ветер умильно ерошит молодую поросль на спине наклонённого древа.

 – Держитесь, подружки, – шепчет он в утешение.

 И они держатся, живут изо всех сил, тоненько кряхтят.

 – Деревца плачут, – жалеет их моя дочь, радуется, что те не погибли, и боится.

 Мужички давень шумели, спрашивали, нет ли у кого бензопилы.

 

 

Дорожная история

 

Степан Никифорович сидит на лавочке, опершись локтями о колени. Коричневыми, отвыкшими разгибаться пальцами сминает драповую кепку в валик.

 Его сивая голова опущена, а глаза то пристально следят за превращениями кепки, то смотрят сквозь неё.

 Степан и рассказывает словно бы ей, а не мне.

 – Получилось как… Я тогда КАМАЗы в Эстонию гонял. Вернулся однажды, на столе – записка: ухожу, мол, не ищи. Жена забрала дочку и сгинула, бо знат куда. Девочке моей на то время два годка было. Сейчас землю перевернул бы, искал, а тогда петушился: баб много, на мой век хватит.

 Перевёл дыхание, усмехнулся:

 – По сю пору бессемейный. Бабы дальнобойщиками брезгуют. У мужика вся жизнь на колёсах – какой понравится? У меня и отец умер, когда я в рейсе был. Возвращаюсь, а его уж схоронили. Мать старенька осталась. Для неё живу. Не то, чтоб никого у меня не случалось. Небось знаешь, каких попутчиц мы иной раз подвозим. Не по сердцу мне это, а было.

 Снова замолчал. Смутился ото всего. Ему трудно даются слова. Будто проживает каждое прежде, чем высказать. Воспоминанье остреет, приближаясь к озвучанию, и потому Степану нужно собраться с силами, чтобы говорить.

 Я исподволь рассматриваю собеседника.

 Никифорыч нестарый ещё, жилистый мужичок из тех, кто не седеет: волосы истрачивают цвет, тончают, становятся похожими на дымчатую кошачью шерсть. Он сгребает их со лба полуразогнутой пятернёй и продолжает рассказ.

 

Питерская трасса бежала под колёса последние километры. Вдоль обочины грибники с ведёрками начали попадаться, стало быть, поворот на Порхов близко. А там пятьдесят кэмэ – и дома.

 С обеих сторон от шоссе вздымается елово-сосновая дрёма. Окрестные жители вдоль-поперек её знают. Из Карамышева, из деревень подальше на велосипедах, мотоциклах, а то и на тракторах сюда чуть не ежедень приезжают. В деберьках грибов поберут и на трассе выстраиваются продавать. До самого поворота обсели.

 Степан Никифорович тот раз один ехал. Ему туда-обратно на триста вёрст напарник не нужен.

 На повороте, чуток за грибниками девушка ладошкой, что плавничком трепыхает: подвези. Худенькая, в джинсовой юбке, кремовых сапожках. На вид лет шестнадцать-восемнадцать, не более.

 Тормознул. Девчушка на сиденье взлетела, угнездилась так: ножка на ножку, коленкой в подбородок, поглядывает игриво.

 «До Дергачей, – говорит. – Только денег у меня нет, что делать будем?».

 Степан улыбнулся. Он к тому случаю уже пятнадцать лет без жены куковал. Девчушка-пичужка, мысельки прозрачные, в глазах – синева небесная. Он ей сам денег даст, лишь бы этим не промышляла.

 Маша – так зовут попутчицу – сидит, коленками елозит. Стёпа юбку ей одёрнул и завёл обычный дорожный разговор: к кому в Дергачи стремится, чем занимается, кто родители.

 Сам-то видит, что деревенская. Городские не то: дерзкие, с добра сорванные, а эта – приветливая, от неё худа не ждёшь. Такие за пазухой не нож или камень – яблочко держат.

 И правда: Машутка вроде даже обрадовалась, что обойдётся. Расщебеталась, смеётся, чёлочку со лба стряхивает. Понравился ей Степан; скоренько всё о себе ему поведала.

 Девушка с год как сирота. Матушку схоронила, а отца никогда не знала. После школы взяли в совхозную контору ученицей бухгалтера, но по нынешним временам там и одному работы мало.

 А она всё о Петербурге мечтала, о большой жизни. Вот и поманила её землями обетованными, городами неоновыми разбитная молодица-соседка. «Что себя в лесной глухомани смолоду хоронить. Местных хануриков и тех на всех селянок не хватает. Давай в «фуры» подсаживаться. Мир посмотришь, в дальних городах побываешь, может, в Питере осядешь. Ну, приласкаешь водителя, а он тебя в придорожном кафе покормит. Есть надежда из сирого воробья павой сделаться».

 Маше благословения на кочевую жизнь спросить не у кого. Была бы мама жива – отговорила бы, отмолила от дорожных мечтаний, а так – нет у девушки якорька в селе, вот и решилась.

 До поворота вместе с подругой добрались. Ту скоро подхватили. Она из окошка весело подмигнула: не трусь, мол. А Маша и заробела. Домой захотела вернуться. Не стать ей нынче райской птицей. Знать, воробью своя ветка надёжней…

 В Дергачах, у крайней избы КАМАЗ остановился, последний долгий пых выпустил, будто усталый пахарь. Маша и пристала к Никифорычу: пойдём да пойдём, угощу хоть. Соскучилась по живой душе в доме. Тот согласился.

 Девушке такие хлопоты в радость. Отомкнув дверь, она ведро вынесла, Степану в пригоршню поплескала, важно, хозяйски полотенце ему на шею повесила. Пристроив гостя в чистой комнате телевизор смотреть, закружилась по хозяйству: картошку варила, за огурцами в подпол ныряла – заплела, замешала съестные запахи.

 В ожидании обеда, под экранный клёкот Степан задремал, а тут Маша заходит. Вроде к столу звать, а сама в коротком халатике, грудка едва прикрыта, волосы по плечам раскинуты.

 Гость ей навстречу поднялся. Та кинулась к нему, шею обвила и затихла. Привстала на носки, робко поцелуем добралась. Никифорыч голову склонил, вдохнул запахи, чувствует, как тоненькое тельце её дрожит. От страху ли, от непривычности. По голове погладил и подивился, как мягкие девичьи волосы в глубоких бороздах его ладоней застревают.

 Закружился мир вокруг них. Всплеснулась нерастраченная нежность, подхватила и понесла в забытый рай. И если бы всё время в Машины глаза не смотрел – не вернулся б наземь…

 Однако вернулся. Ощутил себя, будто веником в бане отходили, девушку на груди обтрогал.

 Лежит, дышит неколышимо. Спит ли?

 Приподнял Стёпа голову, в зеркало глянул. Самому себе замшелым валуном с ящеркой на припёке показался.

 – Не гляди туда. Совестно, – пробормотала Маша.

 Степан поцеловал её в висок, отстранил и поднялся. Засобирался.

 И та за ним: поняла, что ему ехать пора. Стала у зеркала волосы наскоро в узел прибирать. Тут гостенёк и заметил, чего хозяйка совестилась. На подзеркальном столике фотокарточка в рамке стоит.

 Пригляделся: стиснуло, скрутило в жгут его растеплившуюся душу, заломило сердце. Обмяк Стёпа, слушаться себя перестал, дрожащими руками взял карточку.

 На ней, счастливо улыбаясь неизвестному фотографу, Машу-подростка обнимала Степанова жена.

 Пересохшими губами он просипел:

 – Кто тебе эта женщина?

 – Мама моя, – тревожно заглядывая ему в лицо, ответила Маша, готовая кинуться куда угодно за снадобьями и лекарствами…

 

 – …и что жа я на месте-то не умер…

 Степан Никифорович шумно сглатывает, поднимает жалкие глаза, смотрит, блуждая из одного моего зрачка в другой, и валиком кепки глухо ударяет себя в грудь.

 

 

 

========================================================================================

Цикл миниатюр

 

 

За городом

 

Отъехав километров тридцать, я вышла из маршрутки и протащилась по жаре ещё примерно шесть, к Оке. Возле отслуживших своё гвоздистых мостков пошла вброд, держа рюкзачок над головой. Радостно непривычны первые объятья воды. Живая, колышущаяся, как бы среда и существо одновременно, проструиваясь сквозь одежду, кажется, и тело пронизывает насквозь…

На берег река отпускает неохотно: выхожу тяжеловато, неуклюже. Валюсь в траву, думая не шевелиться час. Не получается: пойменный луг, издали кокетливо манивший дремотно мягкой травой, обманывает. На мои ступни, лицо, руки тут же находятся претенденты: стрекозы, муравьи, слепни, ещё какие-то по-сельски любопытные козявки. Уж не знаю, зачем я им.

Солнце быстро разогрело рюкзачную ношу: кусочки сыра в пакете оплавили яйцо, согрели лимонад. Но это было ничего. Прелесть еды бралась из горячего, сладко пахнущего воздуха, заманчивых окрестных панорам. Долго вкушать тоже не удаётся. Спасение одно – плавать. К шоссе возвращалась меж полей, окурчавленых по краям ракитами, довольных, выкрашенных в солнечную зелень. Жаворонок дрожал над ними, как феодал над своей вотчиной. Потом лес принял меня в душную сень. Долговязые сосны медленно качаются верхами, будто облака размешивают. И шумят. Хвойный шёпот не похож на лиственный. Лиственный: «ш-ш-ш», «с-с-с», а хвойный – будто выдох открытым ртом. Так дышишь на холодное окно, чтоб пальцем сердечки выводить.

Ближе к концу пути шла по территории сахарного завода, — так написано на решётчатой арке над воротами. Это фасад. Изнанка — фантастический пейзаж. Не лунный (кто из нас видел лунный пейзаж?), но чуждый, вразрез с природой, с самой человеческой сутью. Нежилой, пыльный, он походил на сухие мозги физика, забитые бесполезными знаниями. Здания с выбитыми кое-где стёклами смахивали на теории, неотвратимо превращающиеся из доказательных систем в хаос. Но мозг жив. Вдоль бетонных канавок то ль ползут, то ль стоят немыслимые агрегаты. Вдалеке экскаватор наваливает на грузовики тяжёлые комья, похожие на невкусную халву. Рабочих не видно, но удивилась бы, если б встретила землян. Чудно, что здесь производят пищу. Напоследок в попутчики снова попался клочок природы, выглядевший после завода средоточием всех щедрот земли, и странной казалась близость, неизбежность города.

Присаживаюсь возле остановочного столба. В теле – усталая отстранённость, будто я везде по чуть-чуть осталась, и хорошо, если домой доберётся лишь воспоминание обо мне.

 

 

Санька

 

Саньке работать не выгодно: алиментов ему суд насчитал горы. Неофициально, конечно, можно бы, но какая-никакая красота пропадёт, время драгоценное потратишь.

Он сравнительно молод, красота и время для него ценность. Среди корешей-пьянчуг смотрится цветком. Иногда от него пахнет не только самогонкой, а и женскими духами. Материными. Чтобы быть приятным мужчиной.

У Саньки целых три подружки. Две вдовицы, одна разведёнка. Последняя краше других и моложе. Но беднее. Потому он предпочитает вдовушек. Те старше, но ради него держатся. И состоятельнее: с самогонкой, огурцами, салом. Разведёнка – только с любовью. Она однажды бежала к вдовицам босиком по стыли драться за Саньку. Теперь, думаю, жалеет. А может, старается не помнить? Он-то всё равно предпочитает тех. Как они мирятся? Как Саньку делят?..

 

 

Надя

 

Надя сидит в профиль. Старается разговаривать, не глядя на меня, то есть не дыша. Она несколько дней назад «поднялась». Это надо понимать так: вышла из запоя. Надеется, что я не знаю о её беде. Я знаю, но беседую как ни в чём не бывало.

Исподволь вглядываюсь в черты Надиного лица. Ничего не нахожу. Где они? Где следы тех страшных её состояний, свидетель которых – вся округа? Надя хороша собой и спокойна, разговаривает о житейском просто, иногда смеётся.

А мне страшно: как долго ещё её человеческая природа будет успешно скрывать тяжелейший недуг? На сколько лет или месяцев хватит запаса физических и психических сил, чтобы выносить женщину из пьяного небытия в спокойное, осмысленное состояние? Сколько оно будет длиться: месяц? неделю? пару дней?..

Поговорили малость – и ладно. Надя уходит: некогда. У неё большая семья: работящий муж, двое детей, мама, братья… Но нет ни одного человека, кто со всей остротой понимал бы, что Надино время кончается, а этого никак нельзя допустить.

 

 

Помню…

 

Помню, как в деревне пекли пироги.

От долгого лежания в запасниках души эта картина утратила свою предысторию: как бабушка замешивала тесто. Мои воспоминания начинаются с того момента, когда она выкладывает кисло пахнущую тёплую массу на покрытый клеёнкой стол. Подсыпает муки? Домешивает? Наверное.

Зато я отчётливо вижу упругое, мягкое тесто, издающее под нажимом скалки тихий вздох и потому схожее с живым существом. Рядом на табуретке – большой противень.

Готовится сладкий пирог, с вареньем. Он открытый – «зарешеченный» сверху полосками теста. Нам, детям, поручается лепить булочки.

Незатейливых «голубков» с пышным телом и маленьким клювиком. Потом всё смазывается яичным желтком.

Каким образом противни оказываются в разогретом чреве русской печи – не помню, но сама печь – чудо чудесное! Зев её полукруглый и красный от угольев внутри.

Печь – госпожа бабушкиной избы, стоит посередине жилого пространства и делит на три помещения: чистую, всегда убранную комнатку с крашеным полом, наполненную половиками и вышивками; вторую, тёмную и маленькую с лежанкой и длинной плитой – царство хозяйки и третью, столовую и гостиную одновременно. В этой, третьей части и проходит основная жизнь дня. Тут зев печи, столы, иконы в углу и рукомойник у входной двери…

Пироги готовы. Кислый дрожжевой запах сменяется сытным ароматом свежевыпеченного хлеба. Вот румяный «решётчатый» пирог, вот «голубки» с рыжими боками! Горячие, ноздреватые на изломе, с молоком, они замечательное деревенское пиршество, счастье для маленьких девочек, ради которых всё это и затевалось. Сколько лет мне тогда было?..

 

 

Деревня

 

Думаю, у каждого в жизни своя деревня. Один в ней родился и рос, другой отдыхал у бабушки в каникулы, иные ездили туда работать со стройотрядами.

Мои деревни разные: в летние каникулы, в осенние студенческие рейды, потом житьё – бытьё там со своей уже семьёй. Есть что сравнивать.

 Детская не такая, как взрослая. Память о деревне детства хранит простые и вместе с тем необыкновенно одухотворённые воспоминания. В ней всё мило и всегда тепло. Ближнее поле, напрочь голубое от цветов льна… Подальше и позже – ярко-синий люпин, тоже целое поле… В саду смородина, крыжовник, а ещё – яблони, которым невмоготу держать ветки кверху! Огруженные красноватыми плодами, они полукругом опускаются до травы, так, что иное деревце похоже на витиеватый вензель. Между вишен – колодец. Ух и ломит же зубы студёная вода!..

 Летом, когда печи дела не было, сооружённое на улице из гранитных валунов подобие плиты целыми днями исходило аппетитными парами.

Сваренная на этом каменном чудище картошка была вкуснее всех разносолов…

 И утренняя суета, и могучая русская печь, белёные бока которой, тут же и стены трёх комнат избы, и долгие дни – всё бело, всё радостно, всё чисто. Нет ничего, о чём вольно и невольно узнаёшь, взрослея, от чего иной раз бывает стыдно и больно за свою деревню.

 

 

Прохина

 

Прохины слыли горькими пьяницами. Мать Надька, по-другому в деревне не зовут, с сыновьями, дюжими молодцами. Много о них в деревне говорили стыдного и смешного. Притча во языцех. Однако держали они двух коров, пяток овечек да сколько-то курочек. Обряжались незнамо как…

 В избы Надьку звали охотно. Она отменно вязала. Бабушки для внуков заказывали. Носочки – своим уменьем, а кофточки, свитера, костюмы с узорами да вывязкой, да с ажуром, – так Прохиной. Был у неё некий «кодекс чести». В деревне говорили, совесть. Ежели заказ приняла – сделает. Пьёт не пьёт, а принесёт вовремя. Это уж как Бог свят. Придёт: лицо одутловатое, глаза потухшие, а костюмчик выложит – петелька к петельке. Изловчалась…

 Однажды Надька у нас в избе сидела. Вязания бабушка в тот раз не заказывала, а просила её хлебца испечь. Про те хлеба тоже легенды ходили. В оговоренный день приносит. Глядим, дети, на огромную чёрную ковригу во все глаза. Блестит, кисло пахнет. С рук на руки принять, – тяжёлая. И по-живому тёплая, как младенец спросонья. Бабушка хвалит, а нам попробовать интересно. Отрезали. Получилась длинная, что лодка, краюха. Одной рукой не сдержишь. Мякина у неё плотная, с маленькими дырочками. Чего так есть? Давай с мёдом. Кисловатое со сладким во рту перемешивается, – ой, вкусно! Потом с сольцей, с парным, – самая еда! Женщины умильно посмеиваются, глядя на нас. Ну, соседка, уважила!..

 С тех пор я такого хлеба не едала. С мёдом, молоком – всё не то.
Не прохинский…

 

 

Псково-Печерский монастырь

 

Смотрю с площадки вниз, словно парю над крепостью. Слушаю. Ай, как переливчато, коло-кольно звонят! Кажется, и не там, в позолоченной неразберихе куполов, а в груди у тебя. Внизу, под стенами, ходят разноцветные человечки – паломники и туристы местные, приезжие; русские, иностранцы.

Чёрные шахматные фигурки – хозяева обители. Они проходят, не озираясь: мирское суетно (похоже на «сиюминутно»). У них всё своё: время, жизнь, борьба.

А уж вокруг-то – благодать! Цветники, парковые уголки, гранитная брусчатка, лесенки и переходы – не рай ли земной? Расхристанность вседневной жизни, бесприютность нашего многоэтажного бытия заставляют сомневаться в правдивости того, что видишь. Невозможно, чтобы где-то на земле было так красиво. Но есть. Здесь. Во всём – имя Божие. Всё создавалось с ним на устах и в мыслях. Оттого сквозит оно в каждой цветочной головке, в каждом, любовно обихоженном кустике.

 У монастыря своя история. Да ещё какая. Героическая, победная, как гул колоколов, а вовсе не робкая, тихо-молельная. Великой кровью достался он Московской Руси Ивана Грозного. Но, как был крепостью державы и слова Господня, так и остался. Зарился на него польский король Стефан Баторий с несметной силой. Пробил могучие стены, ринул в проломы полки, а не покорились монахи. Пришлось отступить. Навсегда. Как и шведам позднее. И многим ещё.

Это – Русь. Та самая, коренная. Она и вросла в меня живучими, живительными корнями, с нею я – есть, а без неё не было бы. Каждой жилочкой чувствую связь с этой древней землёй, историей, характером.

 Горжусь, преклоняюсь, люблю.

 

 

Ледоход

 

В нижнем течении лёд на Великой весной взрывали.
Она катит воды с юга на север. Стало быть, вверху вскроется раньше и подопрёт. Заторы будут. Беды наделают. Весна смурная. Небо и так обвислое, а волокна тумана, словно пряди клокастой бороды, с него ещё ниже спадают. Люди видны наполовину снизу. Снег устал лежать, скатался в стеклянные шарики – крупку. Сбегаем с лекций глядеть ледоход. Идём на набережную.

Первая картина увлекает: задние льдины дыбятся и падают на передние, с треском кувыркают их в воде, вздымая фонтанчики. Потом идут сплошным потоком: просветы между большими кусками забиты кашей. Иные с краю общей давкой выталкиваются на пляж. Он завален глыбками.

Сидим на скамейке. Дрогнем. Уйти нет сил. Скупой пейзаж притягателен. Краски: белое и свинцовое. Тёмная, как густая венозная кровь, вода идёт тяжело, неотвратимо. Колонна льдов редеет. Обломки плывут медленно, мерно, не обгоняя и не топя друг друга.

Смотрю на реку, кажется, что сама Лета катит мимо меня дни и годы. Что там, на другом берегу? Какие временные поля? Полетать бы ещё, посмотреть сверху в тёмную глубину реки – что видно? Отразились ли в ней битвы и волхования кривичей? Колеблется ли между льдин гибельная для немцев сеча на Чудском озере? Дрожат ли ещё блики пожара, в который с вихрем искр и гулом осел Троицкий собор? И что впереди? Ведомо ли кому…

На ледяном плотике едет чёрная, как головня, ворона. Она стоит неподвижно, воткнувшись глазами и клювом в туман. И, возможно, лучше нас понимает важность движения в будущее, потому что она там, в воде времени, а мы примёрзли к берегу…

В Японии есть праздники любования цветением вишни, восходом луны, рдением клёна. У русских нет. Но может быть, ледоход – как раз такое событие?..

Можно глядеть неотрывно на реку и незаметно начать всматриваться в себя. Интересно, что найдёшь?..

 

 

Возраст

 

В детстве…

Жизнь, снизу льняная, в крупноячеистой сетке пегих дорог, сверху – небесная, стянутая реактивными дугами, казалась огромной. Облака, поле, лето, вечерняя тишь – всё большое. Неизменимое. По крайней мере, не мной. На далёкий гул невидимого самолёта во мне откликалась тоска по переменам.

Хотелось сидеть в крылатом корабле, наблюдать, как внизу меняются картины, и летать целый год… Я завидовала птицам – вот у кого перемены! Зачем им грустно клёкать, улетая? Думалось, покидать интереснее, чем возвращаться, и приятнее, чем сидеть дома… Время моё прокатывалось в разъездах больше, чем в родных полях. Хотела так. Не жалуюсь. Нитями-путями вывязалась жизнь и оказалась ненапрасной: я поняла, почему грустно кричат птицы.

 

 

Сорокалетие

 

Всё больше места в каждом дне моём. Дети вырастают, разъезжаются, друзья и учителя умирают. Суетные мелочи испаряются, предрассудки и ложные ценности выдувает сквозной осенний ветер. Кто, что останется? Всё, всех отшелушивает время без остановки. Мой возраст похож на октябрьский лес: слишком много опавшей пестроты под ногами, зато чисто и светло над головой.

Странно: чем меньше времени остаётся, тем меньше хочется торопиться.

 

 

Псков

 

Присел на взгорье, оперся коленом на прибрежную полосу старый, засеребрённый долготрудной жизнью ратник. Снял шелом, протянул каменную пригоршню к реке. Черпнёт сейчас водицы, омоет изрезанное веками и сечами лицо.

Как бы не увидал потомок своего пращура без шелома-то да на колене! Увидит – тотчас вообразит, что ослаб воитель, рука не крепка. Не помня родства, не спрошая о прошлом, пойдёт кипучая молодь, шалым разгулом да удалым питием попирая мощь предков, и разрушит то, что вражьим толпищам за одиннадцать веков не смоглось. Представить нельзя: в девятьсот третьем году град-воин уж стоял на порубежье. И не говорить бы нам: во тьме веков. Думаю, тогда не темень – свет был. Суровый, но свет. Это сейчас тьма… Беспамятства.

 

 

Дом

 

Он и сейчас стоит на склоне. Обитый тёсом, тёмно-серый, почти чёрный, с белёсой, выгоревшей крышей. Длинный, в две половины. Первая – ещё родителей деда. Вторую складывал уже он сам с сыновьями: моими отцом и дядьями.

Удивительно было находить на углах фундамента монетки: потемневшие, с зеленцой, большие и тяжёлые, – старинные. Дед говорил, что деньги в углы закладывали на безбедную жизнь. Позади, на самой-то крутизне – сад. Ах, как мне нравились деревья и кусты на склоне; корни чуть не вровень с окном!

Интересно расположен дом: с северной стороны к входной двери ведут высокие ступени, а с южной – в комнату через подоконник перешагнёшь. Прежде я гостила в нём, а сейчас кажется, что мой он собственный, хоть принадлежит чужим людям. Продан. Но меня тянет внутрь, словно я что-то оставила там, словно продали его с чем-то, завещанным мне. Хочется подойти к нему, погладить по бокам, как старого конягу, прижаться щекой и поговорить, пошептаться.

Он смотрит торцевым окном вдаль, на солнце, на озеро, задумался.
О чём, родной? Прислушиваешься к новой жизни в тебе? Дремлешь? Вспоминаешь прошлое? Ты ведь только снаружи тот же, а внутри, поди, совсем уж другой. А я – снаружи другая, но внутри – та же, прежняя. Твоя…

 Выбравшись из тёплого, гудящего весельем, чрева дома, я, простоволосая, сидела на ступенях, засунув ладони в рукава пальтишка, с аппетитом вдыхая морозцеватый воздух. Неожиданно пошёл крупный, клокастый снег. Кружил, кружил, и улечься на землю никак не хотел. А потом мерно, низко загудел колокол. Снег и гул… Медленный снег и протяжный гул… Вскоре пробудился другой колокол, третий. С улиц (мне на высоких крылечках было видно) степенно потянулись к храмам тёмные фигурки богомольцев. Этот день я прожила больше двадцати лет назад, а в прошлом году написала стихотворение:

Встыла старинная крепость

В гущу дворов-коробков

И оттенила нелепость

Их суетливых мирков.

 

Слышится звон колокольный,

Старый и мудрый набат.

Медленно люд богомольный

Движется сквозь снегопад

 

Вверх по щебнистой дороге

К церкви, как будто в полон,

Всходят размеренно долго:

Каждому шагу – поклон.

 

А за стеной крепостною

Скрыл участившийсяснег

Кладбище в вечном покое,

Озеро в праведном сне…

 

 Так живо вижу эту картину, что кажется, будто стихи родились тогда же.
Дом, озеро, колокола. В них – недосказанность, наследная тайна, в которую посвящают, которой причащают. Посиди я на ступенях подольше, они удостоили бы меня таинства приобщения к чему-то исконному, коренному.
Остаётся верить, что когда-нибудь, хотя бы на склоне лет, верну себе эту картину, мою единственную фамильную ценность. Да и не ценность мне нужна, а причастность ко всему этому. Моё это, моё. Не могу не видеть этого во сне, не стремиться туда, не писать о том.

 

 

Сосны

 

Когда они были не выше травы? Я сорок лет вижу их могучими золотыми красавцами. Последние сорок, с моей памятью. А до того – сколько жили? Сколько проживут после меня? Нельзя и представить. Они молчат? Нет, шепчут. Какая же в этом полуговоре тайна?

Лежишь между ними на высоком известняковом берегу реки, слушаешь тихий гул крон и воображаешь, что сосны слагают былины. Прикладывают зелёные ладони раструбом к устам и нашёптывают строфы облакам. Те слушают, сопереживая каждой строке. Даже ветер, известный песнопевец, признаёт за соснами превосходство.

Вот бы и мне спели! Я посижу тихо, едва дыша, не сгоню муравья с ноги, не отмахнусь от овода, не сниму с плеча паутинку. Растомит меня смоляной зной; стрекотнёт на ухо кузнечик: «Верь им», прожурчит река вступительный речитатив, навевая дрёму. И тут я услышу сказания исполинов.

Ничего не запишу – запомню. Приснится…

 

 

 

 

 

Комментарии