ПРОЗА / Иван МАШИН. «ПОГАСЛО ДНЕВНОЕ СВЕТИЛО…». Повесть о любви и гибели поэта
Иван МАШИН

Иван МАШИН. «ПОГАСЛО ДНЕВНОЕ СВЕТИЛО…». Повесть о любви и гибели поэта

03.04.2018
1159
0

 

Иван МАШИН

«ПОГАСЛО ДНЕВНОЕ СВЕТИЛО…»

Повесть о любви и гибели поэта

 

ПРОЛОГ

 

Вижу народное празднество в Краснодаре – казаки открывают памятник Пушкину. Запружена народом главная улица Красная; из переулков течёт, завивает воронки густая людская лава; колышется море голов. Барашками вскипают чёрные и белые шапки-кубанки, на мгновенье сверкнут лампасы, мелькнут газыри. Многие кубанцы пришли на торжество с детьми. Помню радостные возгласы, сияющие глаза, одушевление на лицах...

И вот драпировка сдёргивается, совлекается, спадает с памятника. Внезапно сквозь дымную синеву облаков над городом полыхнули играющие клинки солнца. Это было подобно чуду! Дне́вное светило словно бы приветствовало Солнце русской поэзии. По высокому постаменту поднимался, восходил в редеющее небо солнечный Пушкин, весёлый, лёгкий, молодой, каким он, вероятно, и выглядел, пребывая проездом когда-то в этих краях.

Глухо ахнуло, заворочалось, заплескалось людское море. Чудная сила гениального дара объединила в это мгновение тысячи самых разных людей, биение множества сердец слилось в одно могучее сердцебиение, – повеяло ощутимым присутствием незримого Бога...

Какое это чудо – национальный гений! И какое счастье, что есть у нас, не убит наш Пушкин!..

Вижу его, оскорбленного, униженного, средь завсегдатаев карамзинского кружка на последнем балу у Мещерских. Торжествующий Дантес летит с Натали в безумном танце. Он весел и победительно горд. Она ослепляет красотой, изяществом, тончайшей талией. Взлетает к глазам ревнивый лорнет сестры Натали Екатерины Николаевны. Шипят ядовитые змеи злых языков...

Вам невыносимо тяжело. Чувство, которое жжёт Вас куда страшнее ревности. Вы понимаете, что Вы – ОДИН...

Дантес торжествует. Дантес лихорадочно весел. Дантес празднует победу. И вот самые близкие из Ваших друзей, плохо понимая, что происходит, перенимают сторону Вашего антагониста. Ах, какой он душка! Как он красив! Как самоуверен и смел!

Я негодую, я кричу: очнитесь, представители высшего русского класса! На ваших глазах иноземный проходимец, потомственный лазутчик травит великого русского поэта, а вы, предавая своего соплеменника, величие и славу России, готовы рукоплескать ему, будущему убийце!.. Этим предательством вы открываете крепостные ворота России, этим предательством вы приуготовляете череду будущих бедствий и страданий русского народа, этим предательством вы подписываете себе гибельный приговор в потомстве!..

Но тщетно... Они не слышат. Эти, забывшие родной язык, рабски копирующие всё иноземное, духовно оскоплённые люди. Невдомёк им, что более, чем за столетие, со времён насильственных петровских реформ под Европу, впервые пришёл человек, легко и полно несущий в себе всё богатство и особенности национального сознания, человек – символ победы русского духа над масонством и вольтерьянством, способный только своим присутствием в обществе отвратить Россию от гибельного пути грядущих потрясений. Но этим-то он, как видно, и страшен! Дантесам, геккернам и «русским чужеземцам» страшно, непонятно и враждебно всё, рождённое в сокровенных глубинах русского народного духа...

Поэт предчувствует, поэт знает свой конец, он не волен и не хочет что-либо изменить. Властная сила судьбы неумолимо несёт его на край бездны. Он уже стал посмешищем светской черни. Он беззащитен перед ежедневными подлыми и беспричинными оскорблениями. Жить стало унизительно. Так дальше жить нельзя. Дуэль только дуэль!.. Только кровью можно смыть незаслуженные гнусные оскорбления. А если – смерть?.. Лучше смерть... Победить смертью... И зерно в земле умирает, чтобы прорасти и заколоситься живой нивой...

...Сверкает над городом Краснодаром необыкновенно яркое после ненастья вешнее – новозаветное! – солнце, к слову, то же, что когда-то светило нашему Спасителю, в трагичной судьбе которого отразилась – зеркалит участь великого русского поэта… Волнуется, колышется у ног Пушкина людская нива. Его не забудут, его любят, «к нему не зарастёт народная тропа...».

 

ПРИНЦЕССА БЕЛЬВЕТРИЛЬ

I.

Как стремителен неумолимый бег времени! Кажется, вчера жадный слух мой ловил широкое мерное, словно гекзаметры Гомера, дыхание моря и вот – Михайловское: я слышу печальный перекатный шум сосен. Уже месяц и пять дней, как нет ее со мной; Бог знает, свидимся ли мы когда-либо, блеснет ли вновь в моей блуждающей судьбе пленительная звезда этой бе­зумной, безнадежной любви? Письмо ее повергло меня в счастливые слезы отчаяния: она ждет ребенка. Моего ребенка! Что уготовано ему в этом жестоком мире? А как же муж – чопорный, холодно-надменный граф Воронцов? Какая драма!..

Прощай письмо любви! Она велела сжечь его – все радости тех невозвратимых дней я предаю огню... Прощай!..

 

II.

В легких дрожащих моих пальцах вспыхивает огонь; письмо с треском коробится, снова распрямляется, словно противодействуя небытию; вот занимаются листы, пылают! Кипит растопленный сургуч; оседает, расплывается до боли знакомая печать на нём – такая же точно, как на перстне, который ношу на безымянном пальце – ее подарок – талисман с монограммой EW. Я смотрю на проворное жадное пламя, и очистительная стихия огня постепенно умиротворяет моё страждущее сердце: все сгорает в этом мире, все превращается в пепел... Но наве­ки в памяти запечатлелись зе­лёные склоны горной дачи Рено, сбегающий к морю дымчато-сизый можжевельник, потопленный шумящими волна­ми скалистый берег и тот заветный грот – целомудренный соглядатай пылких свиданий с принцессой Бельветриль, от которых душа воспаряла в эдемские пределы. Ах, не в том ли приюте любви мы дали жизнь нашему будущему ребенку?! Теперь одна ты спускаешься по каменистым склонам к морю и там грустишь, слушая немолчный ропот волн...

Никто ее любви небесной не достоин.

Не правда ль: ты одна... ты плачешь...

Я спокоен.

Но если...

 

Александр Раевский!.. Теперь неужто он... Да, да, он тоже был влюблен в принцессу Бельветриль. Похожий профилем на летящую хищную птицу, всё подвергающий сомненью и насмешке, он постоянно и незримо стоял меж ними. Неспроста знакомый по Петербургу чиновник Вигель своим медоточиво-скрипучим голосом сказал мне как-то: «По вашему африканскому происхождению мне хочется сравнить вас с Отелло, а Раевского с неверным другом его Яго». Я от души рассмеялся. Но, как видно, напрасно. Раевский – сущий демон. Все отрицающий, он буквально подавляет волю другого человека. «И ничего во всей природе благословить он не хотел...». Да не он ли доносил графу Воронцову о слишком вольных речах моих и едких эпиграммах по поводу раболепного англоманства в самом модном доме Одессы?.. Нет, пожалуй, эту черную работу выполнял услужливый шпион и доносчик Франк, едва ли не самый близкий из всех приближенных царского наместника, корчившего из себя в Новороссийском крае Ост-Индийского губернатора.

 

III.

Бывало только грянет с корабля зоревая пушка, как я с крyтoгo берега сбегаю к морю, затем, освеженный купанием, с трубкой в руках пью густой турецкий кофе, а после брожу по узким улицам жаркой, пыльной Одессы. Но неизмен­но оказываюсь у дома Воронцовых, нахожу глазами завет­ное окно, жду с трепетом сердечным, не дрогнет ли зана­веска, отодвигаемая бело­снежной ручкой принцессы Бельветриль.

На прогулках, глядя в си­нюю, подёрнутую солнечной дымкой морскую даль, она с затаенной печалью часто по­вторяет полюбившиеся ей стихи Жуковского:

Не белеют ли ветрила,

Не плывут ли корабли...

 

Иногда нас сопровождает княгиня Вяземская, которая приехала в Одессу подлечить своих детей, – смешливое, милое, добродушное существо тормошит нас, заражает своей бесцеремонной непосредственностью, откры­тым веселым нравом. Это она, кажется, после очеред­ной декламации о белеющих ветрилах нарекла Елизавету Ксаверьевну принцессой Бельветриль. А может, я – не помню... Мне было с ними так легко! Одно шутливое слово Элиз, как называет ее княги­ня Вяземская, и я начинаю по-детски дурачиться: бешено скачу по камням над водой или, изображая турецкого янычара, прячусь за куст, за­тем с отчаянным гиком выска­киваю, дико вращая глазами, чем вызываю в женском ста­не испуганно-восторженный визг...

В свободные часы тайно от всех сочиняю «Евгения Оне­гина», выучился читать по-итальянски и английски и, превратясь в страстного соби­рателя книг, стал походить на стекольщика, разоряющегося на покупку необходимых мне алмазов...

Как скоротечно время! Письмо ее в огне пылает, свернулись потемневшие листы, но еще просвечивает на белом пепле знакомый легкий почерк.

 

IV.

Где мы впервые встретились? На балу? Ах, да, я представился ей в гостиной дома Воронцовых, но в светской шумной тесноте мы как-то не рассмотрели, не угадали друг друга.

Вторая встреча случилась в кабинете ее мужа, родовитого аристократа, который едва ли не до двадцати лет воспитывался в Англии, вполне усвоив там холодно-сдержанный и властительный тон высокомерных сыновей Британии.

Я переступил порог, когда она уже выходила. На тонких, в нитку растянутых губах Воронцова играла торжествующая любезно-коварная улыбка. Она раздраженно дернула плечом и, легким кивком головы отметив мое появление, вышла через библиотеку. Ее прелестная, удивительно стройная фигурка на миг четко обозначилась в солнечном дверном проеме, где вдруг сильный свет как бы лишил ее одежд, бездымно вспыхнули вокруг головы белокурые локоны. Больше я ничего не помню. Только это чудное виденье запечатлелось в моей памяти после тяжелого разговора с графом Воронцовым, что-то долго и нудно бубнившего своим приветливо-ледяным тоном.

Лицом к лицу мы встретились с ней в огромной библиотеке воронцовского дома, где я читал записки императрицы Екатерины. Листая пожелтевшую рукопись, я выписывал целые периоды, свидетельствующие о том, что автор был более женщиной, нежели государственным деятелем.

Она вошла, неслышно скользя по глянцевитому вощеному паркету, и встала у меня за спиной. Воздух наполнился тонким запахом духов.

– Елизавета Ксаверьевна?..

– Пушкин? – мило улыбнулась она. – Что вы читаете, прошу извинить...

– Да вот, – я показал обложку рукописи, – записки славной дамы, коей личное счастье кажется верхом земного блага.

– А разве она неправа?..

– По-моему, женщина всегда права, – усмехнулся я и, увлекаясь, продолжил: – беда лишь в том, что это была не просто женщина. Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостью, они не знали меры своему корыстолюбию, а вместе с ними все даже самые отдаленные родственники. Отселе произошли огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Усилился гнет под личиной ее терпимости и заботы о счастии народа, несносно было ее фиглярство в сношениях с обольщенным Вольтером и другими философами... Коротко говоря: эта женщина – настоящий Тартюф в юбке и короне...

– Как строго-о, – обнажила жемчужные зубки графиня. – Хорошо, я мешать не буду. Пожалуйста, не провожайте.

Она шла своей легкой походкой по зеркальному, в сол­нечных пятнах паркету, не шла, а плыла, парила – так женственны и непринужденно грациозны были ее движения, в лучах дверного проёма вспыхнули вновь её светлые локоны и свободное серебристое платье, обнажая обольстительный силуэт, уже давно лишивший меня сна и покоя.

 

V.

Я прибежал в порт, когда яхта «Утеха» под парадный гром корабельной пушки вышла из порта и, подставляя блистающие паруса встречному ветру, зигзагами удалялась в открытое море. В ослепительно белом платье вышла она на палубу в сопровождении поэта Туманского. Сердце мое рванулось к ней, грудь стеснилась, не помню, шептал я или кричал, простирая, ломая руки: «Остановитесь, принцесса Бельветриль, вер­нитесь, иначе я умру!..». Но яхта неумолимо удалялась. Я кусал пальцы, бормоча ругательства и сглатывая неподатливый, стоящий в горле шершавый ком, но не покинул укрытия за скалой, чтобы не стать посмешищем в глазах почтенной одесской публики, которая во главе с Воронцовым отправилась на прогулку в Юрзуф. Это была откровенная пощечина, отвешенная мне вельможным рогоносцем. О Боже, они прихватили с собой даже бездарного виршеплета Туманского и погнушались мною!.. Но что же она-то? Что ей в этой публике, в этой прогулке?.. Принцесса Бельветриль, принцесса Бельветриль, какая же вы дура, ангел мой!.. Неужели вы разобиделись на меня из-за моей, наделавшей шуму последней эпиграммы на мужа? Но это был лишь достойный ответ на издевательское, вызванное глухой ревностью распоряжение его отрядить меня в Херсонский уезд для борь­бы с саранчой. О это однодневное могущество, мимолетное величие!.. Западник до мозга костей, положительный, практичный человек, он даже великого Байрона почитает за бездельника и смутьяна. Что для него я... Так, мелкий канцелярский служащий, разно­чинец в звании коллежского секретаря, а между тем, я думаю о себе кое-что другое...

До изнеможения я скачу по камням и без конца яростно бормочу злосчастную эпиграмму:

Полу-милорд, полу-купец,

Полу-мудрец, полу-невежда,

Полу-подлец, но есть надежда,

Что будет полным наконец...

 

Обессиленный, я падаю на горячую землю, обнимаю ее и вдруг вижу неясные очертания принцессы Бельветриль. Вот она приблизилась, ласко­во коснулась меня рукой; я чувствую ее ладонь, это она!..

Сухой сверкающий вал на­катил, закружил и скрыл меня с головой, словно морская волна...

 

VI.

Встречали мы принцессу Бельветриль вместе с Александром Раевским. В ожида­нии корабля долго бродили по набережной. Был солнечный ветреный день, мутный от летучей пыли. Раевский по обыкновению хулил все на свете, словно сам дух отрицания каламбурил по поводу библейских истин, осмеял недавно написанный мной «Бахчисарайский фонтан» и даже метал критические стрелы в прин­цессу Бельветриль.

Она вернулась раньше мужа вместе с красавицей Ольгой Нарышкиной, грустная, томная, ровно поездка в Юрзуф была не увеселительной прогулкой, а похоронами близкого человека. Сошла на берег в голубом платье, с прелестной шейки скользил и бился на ветру шитый золотом шар­фик из вуали. О чем-то беседуя с Ольгой, она рассеянно кивнула Раевскому и невидящим взглядом скользнула по моей, облаченной в черный сюртук фигуре. Я снял для приветствия шляпу, но рука моя застыла в полудвижении и опустилась.

По-прежнему что-то обсуждая с Ольгой Нарышкиной, так и не взглянув на меня, она уже садилась в экипаж. Сердце мое запылало от злости и досады. Как ты смеешь, принцесса Бельветриль? Ведь ты же моя… Моя!

О Боже, что случилось?! В отчаянии я взглянул на Раевского. Его широко расставленные ночные глаза демона сияли алмазным блеском, резко очерченные губы застыли в язвительной, загадочной улыбке. Я перевел взгляд на принцессу Бельветриль; садясь вслед за Ольгой Нарышки­ной в экипаж, она в последнее мгновение задержалась и, повернув прелестную головку в ветреных локонах, вдруг одарила меня невозможной, немыслимой, божественной улыбкой. И было в этой улыбке все: и признание в прежней любви, и просьба простить за вынужденную на людях холодность при встрече, и обещание новых тайных свиданий. Словно хор ангелов грянул в моей душе. И стало так упоительно легко! Когда экипаж застучал колёсами по мостовой, я высоко подпрыгнул, сорвал лист с ветки каштана, приклеил себе на грудь и чмокнул в щеку Раевского, который, попятившись, с изумлением воззрился на меня:

– Что с тобой, друг мой, ты словно выпил бутылку шампанского?

– Больше, душа моя, больше! – воскликнул я в ответ...

Теперь неужто он... И не одна она в заветном гроте том... Нет, я не верю. Ты слышишь? Я не верю!..

 

VII.

Меня обступают призраки прошлого. Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть – журчание ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова – думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава Богу, небо у нас сивое, а луна точно репка...

Во сне я часто брожу берегом моря, что-то томительно ожидаю. Волны оставляют на песке неизвестные письмена, но тут же стирают их, увлекая в кипящую глубину. Помедли, помедли, волна, я еще не успел прочитать напечатленное твоими влажными летучими руками... Но тщетно.

Уходят в темную глубину времён неразгаданные письмена и дни нашей жиз­ни.

...Я собираю легкий белый пепел от сгоревшего письма. Прости за все, принцесса Бельветриль, прощай, письмо любви! Все кануло в летейские воды, все ушло невозвратно. Пепел милый, хоть ты «останься век со мной на горестной груди...».

 

«И БОГА ГЛАС КО МНЕ ВОЗЗВАЛ...»

I.

Чиновник 10-го класса «господин Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его Императорского Величества».

Но почему «Секретное предписание»? К тому же, доставленное в полночь? Или это всё-таки арест?..

Прощай, Михайловское, забытое селенье в глуши сосновой, где пролетели два года в заточенье! Не плачь, няня, голубка дряхлая моя, дай поцелую тебя в мокрые морщинистые щёки на прощанье, не плачь... Бог не попустит, жандарм не съест!

И тут рослый псковский жандарм, вздрогнув, блеснув, звякнув, вытягивается во фрунт. На арест не похоже. Стало быть, прощён?..

В сердце своём поэт всегда готовился к встрече с царём, к неизбежному, роковому поединку с этим «гнусным убийцей». В бумажнике носил он свои последние огненные, испепеляющие стихи, готовый бросить их в лицо Самодержцу. Без конца рисовал он виселицу с пятью повешенными. Боже, Боже, какое жалкое могущество! Какая безумная жестокость!.. Повешенные повешены, но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей ужасна. Как облегчить их участь?.. А может, ему тоже уготована ссылка в Сибирь или на Соловецкие острова? Что бы ни было, движенье началось – вперёд!..

Утлый экипаж ныряет в складках серой унылой равнины, временами утопая по самую ступицу в плоских глухих псковских песках; позади скачет сонный верховой жандарм, катая на груди голову. Беспокойная ночь на исходе; крепостные толстые стены белого Пскова уже зарозовели вдали.

В Пскове у губернатора Бориса фон-Адеркаса поджидает Пушкина царский фельдъегерь. И вновь подхватит и понесёт поэта неведомая сила судьбы. Куда? Зачем? Бог весть...

Но томит неизвестность и влечёт неизбежность...

 

II.

По дороге в Москву коней часто меняли. Свежие, выгнув шеи колесом, брали с места в карьер, продавливая пространство, вытягивались в сверкающие атласные нити, но постепенно сникали, тускнели от пота, задыхались; их распрягали, закладывали смену и снова – стремительный лёт – лишь рябило в глазах от полосатых вёрст. «А, верно, важная птица!» – с гадательным прищуром кивали в сторону раскалённого пыльного экипажа видавшие виды станционные смотрители. В пути поэт, смежив веки, грезил, дремал, на ухабах открывал глаза, равнодушно смотрел на фельдъегеря, в серое небо, на кружащие по сторонам пустые осенние поля, леса и перелески; взгляд быстро утомлялся, долил сон, и он вновь погружался в забытьё. Роились смутные виденья прошедших дней, какие-то стихи мешались с воспоминаньями о путешествиях в Опочку и весёлых вечерах в Тригорском, в ушах звенел знакомый девичий смех (Зизи? Ольги? Алины?), но вдруг слышался воркующий голос Арины Родионовны: «А убрать бы с глаз долой этот сыр немецкий, уж до того от него дух скверный». – «Ха-ха-ха! Не немецкий, а французский...» – «Велика разница!». Няня, мамушка, родная... Вместе коротали они долгие зимние вечера в печальной тёмной лачуге. Порой, опрокинув за компанию рюмочку, старушка одушевлялась и начинала под жужжание веретена и завывание вьюги баять нескончаемые чудные волшебные сказки, от которых тело по-детски покрывалось гусиной кожей, замирало сердце и шевелились волосы. Что за прелесть эти сказки, каждая – поэма! Как недоставало этого ядрёного духа в лицейском книжно-французском образовании, пропитанном тлетворным масонским влиянием и вольтерьянством!

В Михайловском поэт словно обрёл свою, казалось бы уже утраченную первородную сущность, вернулся к самому себе. Святогорский монастырь, живописные толпы богомольцев, ярмарки, яркие хороводные танцы, в живой круг которых, сверкая неистовыми выпуклыми голубыми глазами, вступал, вливался, вплетался сам он, смуглый нездешний, в сапожках, в красной рубахе с поясом, весь отдаваясь до самого донца, до капли ликующей праздничной народной стихии, а то, бывало, пел в пыли у монастырских стен вместе с оборванными высохшими слепцами, каликами перехожими духовные песни о Лазаре и Алексее, Божьем человеке. А Рождество Христово, трогательные святки, озорная широкая масленица, густой колокольный звон на Пасху, куличи, крашенные яйца, христосование, пляс, частушки, качели... И во всём светился дух добра, спокойной глубокой древности. Эти подземные ключи питали «Бориса Годунова», созданного тогда в бодром просветлении. «Да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу, Своих царей великих поминают...». Не по дням, а по часам возрастая в православно-народном духе, поэт писал легко, освобождение чувствуя, подобно Антею, поднимающее прикосновение к родной земле, её живой истории. Там постиг он бездонный смысл библейского уравнения «Сначала было Слово... И Слово было Бог». Как много радужных пузырей, пустого кипенья словесного в сочиненьях наших! Какую безмерную ответственность принимает на себя владеющий даром слова! Ведь «Слово было Бог...». И потраченное на мирскую славу или сребреники, оно мстит, обессмысливается, оно – ничто, лишь «медь звенящая или кимвал звучащий». Как много позади дней, угасших в гибельном безумстве пиров, бесплодных слов и несвершённых дел...

Великой скорбию томим...

 

Вот она, строка, подводящая горький итог прошлому! Нет, нет, это совсем не то... В строке проскальзывает фальшивая нота самолюбования в скорби. Поиски единственно-необходимого слова – непрестанный и тяжкий труд. И он в конце концов вознаграждается.

«Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился», –

словно бы некий голос продиктовал поэту. О чём эти, идущие из самой глубины мистического существа стихи? О падшем, пустынеподобном мире нашем. О жажде духовного перерождения. Что-то похожее уже происходило: вспомнилась история библейского пророка Исайи...

И тут поэт увидел Ангела. Это был не простой Ангел, а шестикрылый Серафим. Два ослепительных крыла покрывали ноги, два – руки, а ещё два сверкали за плечами. Посланец неба очищает и пересотворяет поэта, помогая ему родиться свыше. Уже в духе. И праздничный, изнеженный, слабый, словно колеблемый ветром тростник, поэт превращается в неустрашимого пророка, владеющего огненными глаголами. Он слышит глас самого Бога...

Но по Божьей ли воле, не по велению ли царскому везут теперь опального поэта? Власть мирская налагает на него свою тяжкую длань. На душе знобко и тревожно. В широком русском сквозном ветре чудится ему веянье рока.

Он ощупывает бумажник, где лежит перебелённый три дня тому «Пророк», начертанный словно бы попаляющими языками пламени, библейскими трубными звуками, кровью. И на душе становится спокойно. Он не боится мирской верховной власти. Он будет говорить с царём как власть имеющий.

 

III.

Двух царей уже поэт повидал на своём веку, и оба обошлись с ним неласково. Павла I, помнится, встретил он, гуляя с первой своей няней Ульяной Яковлевой по тенистым аллеям московского парка. В мундире, в ботфортах и треуголке император выглядел как обычный офицер российской армии.

Он стремительно подошёл, строго взглянул на няньку и, тыча пальцем в малыша, крикнул:

- Сними картуз!

Белые букли, злые красные глаза, вывернутые раструбы голенищ огромных ботфортов, вывернутые ноздри... Снизу он казался ужасным великаном.

Деревенская нянька сначала не поняла, что нужно этому белобрысому офицеру, раскрыла рот, раскрылечилась, забегала, будто наседка под хищным оком ястреба, но затем, вконец перепугавшись, так-таки догадалась сорвать с мальчика картуз.

Четыре месяца спустя император Павел I был убит ночью заговорщиками.

Со вторым царём Александром отношения были куда более драматичными. Впервые поэт увидал его на открытии Царскосельского лицея, но это событие не вдохновило музу. Зато позже под влиянием насаждаемого в Лицее заёмного вольнодумства были написаны едкие эпиграммы на министров и крупных сановников, бунтарские стихи. Множество антиправительственных сочинений, созданных не Пушкиным, ходили под его именем. Наконец, стала известной эпиграмма поэта на «Притеснителя и мучителя» губернаторов и всей России временщика Аракчеева, с которым водил дружбу сам царь.

Этого Александр I простить поэту не мог. В результате вышло предписание снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соответствующим чином и соблюдением возможной благовидности отправить служить на юг.

Долгая южная ссылка закончилась изгнанием в родовое гнездо – Михайловское... И вот уже несут поэта кони в Москву, на очную ставку с третьим царём – Николаем I, который в декабре прошлого года расстрелял безжалостной картечью на Сенатской площади революционный франко-масонский бунт и перевешал главных заговорщиков – его друзей...

Всё ближе Москва. Поэтом овладело лихорадочное беспокойство. С каждой верстой напряжение нарастало: он потерял аппетит и сон. Скоро лицом к лицу столкнётся он с венценосным убийцей. Одну картину кошмарнее другой рисовало ему воображение. Пальцы нервно бегали по обшлагам сюртука, судорожно сжимались в ярости кулаки. Он мысленно произносил неудержимые защитительные речи, оправдывая своих друзей. Да, мысль иноземная незрелая совратила и привела их на Сенатскую площадь, но в сердце своём они чисты и никто не может отрицать благородство их помыслов. Неужто царь не ведает о чудовищном произволе государственных чиновников и всего высшего класса страны? Народ угнетён, законы бездействуют... А что же царь? Разве не лежит ответственность за всё, что творится в государстве на главном устроителе судеб России? Поэт готов бросить правду в лицо монарху чего бы это ни стоило. Истина сильнее царя!..

В эту минуту поэт чувствует себя Катоном, посягнувшим на владычество богоподобного Цезаря, Брутом, покусившимся на жизнь его. Он готов к поединку с Самодержцем, чем бы это ни закончилось – новой ссылкой, плахой или виселицей...

Уже на пороге Москвы обессиленный внутренней борьбой поэт погрузился в сон. Привиделся ему осенний парк в Михайловском. Мрачно догорала вечерняя заря; блестела уходящая в перспективу аллея; грозно шумел в холодных кронах ветер; косым дождём слетала листва. Но почему-то из кустов белели изваяния. Или это Царскосельский сад? Вдруг он увидел отставного генерала – артиллериста Петра Абрамовича Ганнибала, которому доводился внучатым племянником. Недвижно стоял тот среди дерев и манил поэта тёмной узловатой рукой. Пергаментное лицо его с лиловыми губами было сурово, восковые веки закрыты. Он достал из-за пазухи какие-то бумаги и подал поэту.

– Возьми, тут заметки о моей далёкой родине.

Принимая из рук деда бумаги, поэт вдруг услышал глухой ропот. Видит: на аллее император Николай I в окружении свиты. Как он здесь оказался? Вот царь отделился от роя придворных и широким шагом, в котором угадывалась военная выучка, подошёл к поэту.

– Шапку, сними шапку! – тыча в голову ему пальцем, крикнул он.

Поэт провёл рукой по курчавым волосам, усмехнулся:

– Нет на мне ни какой шапки, ваше величество!..

Взглянул на пергаментное неживое лицо деда. Старый Ганнибал стоял, по-прежнему не открывая глаза; вдруг уголки его лиловых губ дрогнули, поползли, раздвинулись в торжествующей улыбке, обнажив фиолетовые дёсны и выкрошенные жёлтые зубы...

Поэт очнулся. Было солнечно, встречный ветер бил в лицо. Зазвонили колокола церквей. Взлетели над сияющими крестами стаи галок. По сторонам мелькали лавки, фонари, балконы, аптеки, магазины мод... Москва!..

 

IV.

Пушкин был доставлен в Чудов дворец, где остановился царь. Создавая «Бориса Годунова», поэт уже побывал здесь в 1603 году, встречался в сумрачной ночной мерцающей келье с летописцем Пименом и будущим Самозванцем, прозревая теперь в совпадении некий знак. Кочевая судьба его с достоверностью очевидности вплеталась в прихотливое кружево российской империи. Продрогший, небритый, запылённый предстал он перед царём, готовый к смертельному поединку. Было холодно, в большом кабинете царя горел камин.

Словно во сне услышал поэт звучный голос императора: «И ты враг твоего государя, – как бы продолжая прерванную беседу, произнес царь. – Ты, которого Россия вырастила, покрыла славой? Пушкин, Пушкин, это нехорошо! Так быть не до̀лжно». – «Я никогда не был врагом Государя, но был врагом абсолютной монархии...» – ответил поэт.

Усмехнувшись, царь дружески похлопал по плечу поэта, огладил тугой мундир, выставил ногу.

«Мечтания итальянского карбонарства, республиканские химеры всех гимназистов и недоваренных мыслителей из университетской аудитории! – воскликнул он. – С виду они величавы и привлекательны, а в существе своём вредны... Сила страны в сосредоточенной власти, ибо там, где правят все – не правит никто, где нет твёрдого закона, неизбежно возникает анархия. А потому государству, особенно такому, как Россия, необходимы единые политические цели, твёрдая власть и верховенство закона...».

Государь умолк, прошёлся по кабинету и остановился перед поэтом. Высокий, благородный лицом, величественно-спокойный, он оказывал магнетическое воздействие, пригнетал волю.

«Ваше величество, – справившись с начальным волнением, ответил поэт. – Кроме республиканской формы правления существует ещё одна политическая форма – конституционная монархия...». – «Она годится для государств, окончательно установившихся, и преждевременна для России, – перебил его государь. – Неужели ты думаешь, что будучи конституционным монархом, я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России, вскормили на погибель ей? Только сила самодержавной власти, вручённой мне Богом, помогла удержать в повиновении остатки гвардии и усмирить уличную чернь, всегда готовую к насилию и грабежу. Она не посмела подняться против меня!..».

На лице царя изобразилась грозная решимость, глаза засверкали, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Поэт видел перед собой не просто царя, а царственную Личность. Подумалось: «Истинно помазанник Божий!..».

Но вскоре лицо императора погасло, смягчилось, он прошёлся ещё раз по кабинету и снова остановился перед поэтом.

«Скажи, Пушкин, – тихо спросил он, – ты, кажется, принадлежал к масонам?» – «Да, государь, в Кишинёве я вступил в ложу «Овидий №25», которую вскоре закрыли. Признаться, мне не по душе были нелепые ритуалы, всё это как-то не по-русски». – «Вернее будет сказать: всё это антирусски, – поправил царь и, помолчав, продолжил: – Ответь мне, Пушкин, а принял бы ты участие в событиях 14 декабря, если бы был в Петербурге?» – «Несомненно, государь! – порывисто воскликнул поэт. – Я был бы на Сенатской площади вместе с моими друзьями!..».

Потрясённый бесстрашием и безоглядной искренностью поэта, царь некоторое время молчал, осмысливая дерзкий ответ. «Смелы твои слова, – наконец заговорил он. – Значит, ты одобряешь мятеж, оправдываешь заговорщиков против государства?..». – «О нет, ваше величество, – с горячностью возразил Пушкин, – я оправдываю только цель замысла, а не средства. Вы говорите, что сокрушили главу революционной гидры, но есть гидра пострашнее, и вы должны её уничтожить, иначе она уничтожит вас!..». – «Выражайся яснее», – нетерпеливо перебил государь.«Эта гидра, это чудовище – самоуправство административных властей, развращённость чиновничества и продажность судов... Общественная безопасность у нас ничем не обеспечена, справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен в своём достатке, ни в свободе, ни в жизни... Что ж удивительного, ваше величество, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я хочу верить, что, даже карая их, в глубине души вы не отказали им в сочувствии и уважении. Я уверен, что если государь карал, то человек прощал!..».

Государь сдвинул брови, по лицу его пробежала грозная тень, но по достоинству оценив безграничную искренность поэта, он, пересилив себя, улыбнулся: «Побуждения твои благородны, – сказал он, – я вижу перед собой не государственного преступника, а человека с умом и талантом, способного воспламенять души вечными добродетелями. Знай, что критика легка, а дело трудно: для глубокой реформы, в которой нуждается Россия, мало одной воли царя, как бы он ни был твёрд и силён. Ему нужно содействие всех граждан и время... Только в общих усилиях – победа, в согласии благородных сердец – спасение. Верю: гидра разрушения будет побеждена. Что ж до тебя, Пушкин, служи Родине мыслью, словом и пером со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо отныне цензором твоим буду я...».

Император взял под руку взволнованного поэта, вывел в приёмную и сказал: «Господа! Вот вам новый Пушкин. О старом забудем...».

Звучный, бодрый, удовлетворённый голос царя, словно магнит железные опилки, стянул придворных. Послышались восклицания, шушуканье, ропот. Слухи о любовных похождениях и озорных проделках ссыльного поэта в Кишинёве и Одессе достигли Москвы. Но ведь стихотворец к тому же и опасный вольнодумец!.. Испытующие взгляды буравили невысокую помятую фигурку поэта, искали и не находили в нём объявленной новизны, чего-то необычного...

И тут поэт, страстно желая удостоверить слово царя, выхватил бумажник, с треском раскрыл лист с «Пророком» и, с трудом сдерживая внутреннее кипение, торжественным медленным голосом начал читать:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый Серафим

На перепутье мне явился...

 

Взметнулась стерегущая ритм рука, взлетел звенящий голос:

И внял я неба содроганье

И горний ангелов полёт...

 

На мгновенье охвативший поэта священный трепет перебежал на слушателей, – толпа царедворцев студенисто заколыхалась, – он ощутил себя библейским пророком, способным божественным огненным глаголом перевернуть окаменевшие сердца людей и весь, лежащий во зле холодный безрадостный мир. Придворные переглядывались, качали головой: где же новый Пушкин?.. Всё тот же нарушитель расчисленного спокойствия и порядка. Не можно орла превратить в ворону, волка – в ягнёнка...

И он мне грудь рассёк мечом,

И сердце трепетное вынул...

Сверкнул нерукотворный меч в кровавой деснице; дрогнул голос, странно изменился, перешёл на шёпот:

Как труп в пустыне я лежал...

Но затем, нарастая, напрягаясь, наливаясь, будто парус ветром, страшной силой, зазвенел:

И Бога глас ко мне воззвал:

Восстань, восстань, пророк России!..[1]

Словно от прокажённого отшатнулись от вдохновенного поэта царедворцы, столбом стоял смущённый и обескураженный царь.

 

 

«Я ЖЕРТВА КЛЕВЕТЫ И МСТИТЕЛЬНЫХ НЕВЕЖД...»

I.

Граф Владимир Александрович Соллогуб растерянно вертел в руках письмо на имя Пушкина, найденное в пакете, который получила утром тётка его Александра Ивановна Васильчикова, не зная, что с ним делать – доставить адресату или порвать и выбросить в урну. По городу уже гуляла злоречивая сказка о тайной романтической любви красавца-кавалергарда Жоржа Дантеса, приёмного сына посланника Нидерландского королевского двора барона Геккерна Луи Борхарда де Беверваарда и королевы петербургских салонов Натали Пушкиной. Поговаривали, что даже сам царь, как офицеришка, волочится за женой поэта, по утрам дважды проезжает под окнами красавицы, а на балах выпытывает – отчего у неё всегда шторы опущены...

Письмо навевало недобрые предчувствия. Зная бешеную вспыльчивость поэта, граф не спешил оказаться в роли чёрного вестника. А может, в письме содержится что-то относящееся к прежней его личной истории с Пушкиным? Прошлой зимой поэт вызвал его на дуэль всего лишь за неудачную шутку, которую обронил граф в салонной беседе с прекрасной Натали. Картель нашёл его в Твери, куда граф выехал по делам службы. С изумлением читал он: «Милостивый Государь! Вы позволили себе невежливость относительно моей жены... Это вынуждает меня требовать от Вас удовлетворения за непристойность поведения...». Несправедливо! И потом, как прикажете стреляться с обожаемым поэтом? Но отказаться от дуэли и прослыть трусом – значило покрыть себя несмываемым позором. И он едет в Москву, где в ту пору находился поэт, чтобы стреляться. В роли примирителя выступил тогда хлебосольный милейший Павел Войнович Нащокин, имеющий почти магическое остужающее влияние на взрывного поэта. К счастью всё закончилось покаянным письмом к Натали, в котором граф прямо заявил: он-де в отчаянии оттого, что его слова придали значение недостойное порядочного человека и просит принять извинения.

А вот теперь это письмо... Уничтожить его граф не может, а распечатать не вправе. И он отправился к Пушкину.

Увидев на пороге Соллогуба, поэт встал из-за стола, быстро распечатал конверт, прошёл к полке с книгами, прочитал несколько строк письма и опустился на стоящий рядом красный диван. Затем медленно поднял свои небесные усталые глаза, в глубине которых полыхал неукротимый огонь.

– Я уже знаю, что это, – сказал он. – Такое же письмо я получил сегодня от Елизаветы Михайловны Хитрово; это мерзость против жены моей. Если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не моё. Жена моя – ангел, никакое подозрение её коснуться не может.

Он помолчал, пристально вглядываясь в Соллогуба, и неожиданно продолжил:

 – Что же это вы, душа моя, водите глазами, как затравленный заяц? Я знаю, кто написал этот гнусный пасквиль, но пусть эта клевета останется на совести анонима...

Говорил поэт спокойно, с большим достоинством; на малое время графу показалось, что всё останется без внимания; он поспешил ретироваться.

 

II.

И вот Вы остаётесь наедине с собою. Вы хватаете со стола и жадно читаете этот, уже многажды перечитанный подлый пасквиль; Вас охватывает бешенная, бессильная ярость; впиваясь длинными тонкими пальцами в плотные негроидные кудри, Вы бегаете по кабинету, словно тигр, заключённый в клетку, – от стола к детской, от детской к дивану и снова к столу, где лежит этот грязный навет, который тянет, морочит Вас, точно разверстая бездна, но вновь и вновь Вы упорно перечитываете нацарапанную кривым лакейским почерком иезуитски коварную анонимку – «диплом».

«Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра Ордена, его превосходительства Д.Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь граф И. Борх».

«Избрали заместителем обер-егермейстера Нарышкина? Но кому неизвестно, что красавица, жена его Мария Антоновна, урождённая княжна Святополк-Четвертинская была наложницей императора Александра I, а муж небескорыстно покрывал эту связь. Стало быть, мой ангел, Натали... А посему я августейшей милостью историограф Петра Великого и камер-юнкер при дворе... О Боже!..». Вас охватывает непреодолимое отвращение к каждой букве, строке, к этому листу «посольской» бумаги, на которой нацарапан пакостный «диплом», с зубовным скрежетом Вы комкаете низкую, постыдную стряпню, бросаете под ноги и топчете, топчете, точно ядовитую змею. Но, опомнившись, подбираете, расправляете бумагу, успокоенно, медленно, по слогам вновь читаете подмётный пасквиль, всей силой своего воображения пытаясь за корявыми буквами узреть злобного недоброжелателя. Облик его трепещет, двоится, теряется в тени, словно бы отодвигаясь от опасной границы ясности. На мгновенье Вы с поразительной отчетливостью видите: это они – Дантес и старый Геккерн!.. Утончённые развратники и интриганы, пронырливая, связанная содомским пороком парочка. Кто ещё кроме? Высокородный кривоногий шалопай Долгорукий? Его сподвижник князь Гагарин? Пустое. Вряд ли эти забавные шуты, завсегдатаи посольского дома нумер 48 на Невском, возымели дерзость посягнуть на репутацию самого царя. Исполнители чужого замысла? Такое не исключено. Может, одесский приятель – соперник, язвительный демон Александр Раевский? Невозможно. После ужасного скандала, который учинил этот охотник до чужих жён почтенной чете Воронцовых прямо на улице Одессы, императрица не хотела о нём даже слышать. А неудачная женитьба затем и вовсе выбила его из колеи; в свете вспоминали о нем, точно о покойнике. Тогда, может, без конца оскорбленно поджимающая губы мстительная Идалия Полетика? Или близкая ей, пышущая здоровьем и непонятной, прямо-таки сверхъестественной ненавистью к поэту властная, мужиковатая и чрезвычайно высокомерная жена министра иностранных дел Нессельроде? Но почему тогда «диплом» составлен в масонском духе, а на сургучной печати его изображены масонские символы? Вспоминается Кишинёв, ложа «Овидий №25» и неприятно поразившее Вас одно из принципиальных масонских правил: «Если писатель напишет в своей книге мысли совершенно правильные, но не подходящие к нашему учению или слишком преждевременные, то следует подкупить этого автора или его обесславить». «Какую цель преследует грязный «диплом»? Или это месть за отступление от кишинёвских «масонских идеалов?..».

Расчёт гениально прост: скрыть в тени наглого, прилипчивого сердцееда Дантеса и, пустив кипящего поэта по ложному следу, столкнуть его с царём. Верная погибель! А буде всё миром кончится, поэт непременно должен увезти семью из Петербурга и, навечно ославленного, заживо похоронить себя в деревне. Змеиный замысел!..

Вновь перед глазами та же разверстая бездна, тот же гнусный пасквиль, который, верно, получен во многих известных петербургских домах, и тайные недруги ваши из новой знати, развенчанные в разящих эпиграммах и стихотворении «Моя родословная», злорадно посмеиваясь, шушукаясь, друг другу подмигивая, удовлетворённо потирают руки в предвкушении последнего, заключительного акта рукотворной трагедии, в котором Пушкин – Отелло – бледными ладонями темных арапских рук – какой ужас! – душит жену, первую петербургскую красавицу, смиренную, ангельски кроткую, но ветреную и легкомысленную Натали etc. – эта мысль причиняет нестерпимую боль. Ослепительно ясно: на Вас наброшены тенета темных адских козней, из которых невозможно выпутаться. Вы долго смотрите в окно на голые, гудящие от ветра предвечерние тополя и что-то давнее, доброе, полузабытое – некое облако в синеве над горбатой, вымощенной булыжниками улочкой или трепещущая на стене афиша (может, это было в Одессе?) – ностальгически впивается в сердце. Ах, какое было золотое время! И вот ушла навсегда благодатная радость тех дней, всё отгорело, превратилось в пепел. А что впереди? Завистливая клевета литературных врагов, безденежье, глухая неприязнь двора и, наконец, наглая оголтелая травля со стороны двух гнусных иноземных проходимцев Геккернов. Безысходный остывающий взгляд Ваш вновь впивается в презренный пасквиль и пусто останавливается в пространстве. Как развязать этот дьявольский гордиев узел? Дуэль!.. Только кровью можно смыть чёрное пятно незаслуженного унижения и позора... Кажется, точка опоры найдена. На истерзанную душу нисходит мир. И Вы с ледяным спокойствием пишете вызов Дантесу.

 

III.

Неожиданный картель поэта смешал планы и поверг в смятение противника, с ухмылкой затаившегося за безыменным щитом злобного пасквиля. Завертелся волчком, запричитал, заскулил старый Геккерн, кинулся к Жуковскому, умоляя его поговорить с Пушкиным об отсрочке дуэли; в тугом раздумье наморщил гранёный конский лоб лишённый собственной воли приёмный сын голландского посла Жорж Дантес, с недавних пор официально именуемый Георгом Карлом Геккерном. Было от чего встревожиться: рушилась дипломатическая карьера старого Геккерна и прерывалось блестящее восхождение по служебной лестнице его приёмного сына. Но скоро изворотливый дипломат нашёл спасительный выход – объявил Жуковскому, а затем распустил слух, что сын его влюблён – уже давно! – в сестру госпожи Пушкиной мадемуазель Екатерину Николаевну Гончарову и готов с отеческого благословения предложить ей руку и сердце…

Пушкину подали письмо, когда все домашние и гость, поручик Клементий Осипович Россет, давший тайное согласие быть секундантом поэта, сидели за обеденным столом. Быстро прочитав его, поэт усмехнулся и, обращаясь к старшей свояченице, сказал:

– Поздравляю: вы невеста. Дантес просит вашей руки.

Давно без памяти влюблённая в модного кавалергарда перезрелая девица вспыхнула, замерла, не веря услышанному, затем кинула на стол салфетку и побежала в свою комнату. Наталья Николаевна бросилась за ней.

– Каков?! – окинув мрачно сверкнувшим взором стол, воскликнул поэт; в голосе его явственно "'послышалось презрительное недоверие к новой затее Геккернов.

Итак, Дантес в одночасье превращается в родственника поэта и Натали Пушкиной, а при такой метаморфозе дуэль едва ли возможна. Ход достойный дипломата!

Между тем, удивительная новость катилась по городу, словно тихий гром. Мнение петербургского общества, точно сбившаяся со следа гончая, рыскало в поисках разгадки столь неожиданного сватовства. В хоре голосов слышалась досада обманутых в своём ожидании зрителей умопомрачительной драмы. – Подумать только! Богатый жених Дантес-Геккерн, имеющий 70000 рублей ренты, увлёкся некрасивой чёрной бесприданницей, сестрой поэтичной красавицы Натали!..

– Непостижимая загадка! Красавец-кавалергард женится на ручке от метлы...

– Нонсенс! Тут кроется какая-то зловещая интрига, затрагивающая честь семьи поэта...

А Пушкин торжествовал: молниеносным контрударом ему удалось опрокинуть связанные с грязным «дипломом» коварные планы своих врагов. Более того, один из них (к сожалению, марионетка) был брошен в грязь, ибо жалкое сватовство под предлогом скоропалительной любви к Екатерине Николаевне свет несомненно расценит как трусливое уклонение от поединка.

 

IV.

Получив достаточное для своей чести удовлетворение, Пушкин согласился рассматривать вызов как не имевший место. Но тут Геккерны, понимая, что проигрывают вчистую, приняли благородную позу, требуя от поэта письменного основания для отказа от дуэли. А старый Геккерн опустился до низости предлагать Наталье Николаевне, чтобы она написала письмо Дантесу, в котором умоляла бы его не драться с мужем. Трусливое двуличие противников привело поэта в бешенство. Дуэль! Только дуэль!.. Новое решение стреляться, как и прошлый раз, тотчас успокоило поэта.

На дне рождения вдовы историка Екатерины Андреевны Карамзиной граф Соллогуб впервые за последнее время увидел прежнего, остроумного, неизменно доброжелательного, ослепительно хохочущего Пушкина и, глядя на него, порадовался, что гроза прошла стороной. Но за столом поэт вдруг, наклонившись к нему, жаркой скороговоркой зашептал:

– Вы, помнится, говорили: при необходимости располагайте мной. Мне нужен секундант. Так вот, ступайте завтра к секунданту Дантеса виконту д'Аршиаку условьтесь с ним о дуэли. Чем кровавее, тем лучше! Не входите ни в какие объяснения...

В тоне поэта было столько страсти и решительности, что потрясённый граф, уже раскрыв рот, подавил в себе робкое желание возразить или спросить, что, собственно, случилось...

 

V.

Пущенный по рукам шутовской «диплом» рогоносца, тайные переговоры о дуэли, всколыхнувшая город неожиданная помолвка молодого Геккерна и свояченицы поэта – всё это вызывало самые оживлённые толки, бесчисленные домыслы и предположения. Направляемое старым Геккерном через влиятельные салоны Нессельроде и Бобринских общественное мнение очень скоро увидело в предстоящей свадьбе рыцарский подвиг блестящего кавалергарда ради спасения чести госпожи Пушкиной. Беззастенчивый «рыцарь», подливая масла в огонь, где только мог, дул в ту же дуду, втаптывая в грязь тем самым женщину, которой он совсем недавно признавался в самых возвышенных чувствах. На поэта обрушился новый шквал гнусных анонимных писем; город томился, волновался; сплетни выползали из каждой щели; нарастал роковой хор голосов:

– Дантес-Геккерн женится ради спасения своей любимой женщины!..

– Какая великая страсть, какое самопожертвование!..

– О, это непостижимая история тайной любви! Это Жюль Жанен, это Бальзак, это Гюго!..

– Дантес закабалил себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины!

– Невеста в полуобморочном состоянии, она ещё не верит в своё счастье, бедняжка, если бы она знала...

– А может, это обыкновенный конкубинат?..

– Пушкин ведёт себя до крайности глупо. Он скрежещет зубами каждый раз, когда заговаривают об этой свадьбе. Какая драма!.. – Что же будет!.. Допустят ли небеса столько жертв ради одного отомщённого?

Размышляя по пути к д'Аршиаку, каким образом примирить противников, граф Соллогуб заехал к Дантесу.

– Я не понимаю, чего хочет от меня этот человек! – воскликнул тот, кокетливо повернувшись на каблуке. – Он буквально принуждает меня к поединку. Я готов стреляться, но никаких ссор и скандалов не желаю, а главное – не хочу вмешивать в эту историю женщин...

– Как?!.. – закричал Пушкин, когда Соллогуб передал ему разговор с Дантесом. – А для чего же весь сыр – бор?.. Я же предупреждал: никаких переговоров. Не верю я свадьбе!..

Смягчившись, он продолжил:

– У него, кажется, грудь болит, того и гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет? – затем взгляд его остановился на тросточке Соллогуба, и он вдруг жёлчно-шутливым тоном заявил: – У меня бабья страсть к этим игрушкам. Проиграйте мне эту тросточку!..

– А вы проиграете мне свои сочинения? – нашёлся граф.

– Было, было дело! – весело воскликнул поэт. – И вам это известно? Как-то раз в Москве я чуть не продул в штосе только что законченную пятую главу «Евгения Онегина»! Пошла в виде ставки по 25 рублей ассигнациями за строку. Но, слава Богу, отыгрался!.. – и он закатился своим детски-жизнерадостным, заливистым смехом; глядя на него невольно рассмеялся и граф Соллогуб.

– Поговорили... Ну вот и прекрасно и очень хорошо!.. – вытирая слёзы, едва выговаривал поэт...

Вечером того же дня на бале у Сергея Васильевича Салтыкова была объявлена помолвка Дантеса и Екатерины Гончаровой.

 

VI.

Закрученная Геккернами головоломная интрига буквально сводила с ума императорский Петербург. Что побудило красавца кавалергарда сделать предложение нелюбимой мадемуазель Гончаровой? Хотел ли он, приняв на себя вечную каторгу, спасти репутацию женщины, которую безумно любил, или это был манёвр с целью свободного доступа к госпоже Пушкиной? Скорее всего, последнее... Ах, вот оно в чём дело!.. А может, он испугался дуэли? Эти вопросы мучают, терзают, не дают спать петербургским сплетникам и сплетницам.

Навязанная Геккернами версия о скандальном, ужасно ревнивом и мстительном характере поэта постепенно возобладала. Ситуация, в которой оказался поэт, становилась всё более мучительной. Но даже в дружеском кругу по этому поводу изящно злословили и упражнялись в язвительных шутках. Дальше так жить было невозможно.

– Послушайте, – сказал поэт графу Соллогубу. – Хоть вы и секундант более Дантеса, чем мой, я всё же ничего не хочу делать без вашего ведома.

Он пригласил графа в свой кабинет, запер дверь.

– Я прочитаю вам моё письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено... Вы мне теперь старичка подавайте...

Письмо голландскому посланнику не оставляло никаких надежд на мирный исход дуэли. Словно во сне слышал изумлённый граф разящие слова: «Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну; всем поведением этого юнца руководили вы... Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, вы бормотали ей: верните мне моего сына... Второго ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он сказал вам, что я в бешенстве, что моя жена боится... что она теряет голову. Вы решили нанести удар, который казался окончательным. Вами было составлено анонимное письмо... может быть, вы хотите знать, что мешало мне до сих пор обесчестить вас в глазах вашего и нашего двора... Я, как видите, добр, бесхитростен, но сердце моё чувствительно. Дуэли мне уже недостаточно... я не сочту себя отомщённым ни смертью вашего сына, ни его женитьбой, которая совсем походила бы на весёлый фарс... Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо...».

Губы поэта дрожали, глаза налились кровью. Он был страшен. Поражённый такой страстью, Соллогуб подавленно молчал. Вот так курбет! Это же верная, неотвратимая дуэль!..

Наскоро попрощавшись с поэтом, Соллогуб что есть духу помчался к Жуковскому. Тот поспешил к царю...

 

VII.

После обильного ночного снегопада утреннее солнце сияет сухим, рассыпчатым светом, бросая в щели незадернутых гардин янтари на глянцевитый вощёный паркет. Вы трёте глаза, спрыгиваете с красного дивана на пол и на цыпочках, по-детски, подходите к окну. На улице белым-бело, притихли оснеженные тополя, проносится, взрывая снег, кибитка, в след ей лает собака. Вы широко раздвигаете занавеси. «Вся комната янтарным блеском озарена...». Вам хочется кому-то что-то крикнуть, выскочить во двор и поиграть в снежки или хотя бы погулять по улицам заснеженного Петербурга, но мысль о лежащих на столе материалах четвёртой книжки «Современника», собственном исследовании «Слова о полку Игореве» с новым толкованием спорных мест, а также – и это главное – тревожное состояние духа перед высочайшей аудиенцией в третьем часу в Аничковом дворце – всё это гасит Вашу утреннюю детскую радость. Вы принимаетесь за работу, но перо и бумаги валятся из рук. Как-то сложится разговор с императором, который имел нескромность недавно отечески пожурить Натали за ветреность и легкомыслие, будто бы дающих пищу для нелепых сплетен – комеражей при дворе. Поэт встал из-за стола, вышел на средину комнаты и, драчливо, по-петушьи, выкатив грудь, воскликнул:

– Как вы смеете, ваше величество, так бесцеремонно оскорблять честь моей жены?!.. Будь на то положение, я бы вызвал вас на дуэль!..

Царь в замешательстве забегал, затем остановился, вскинул голову, пытаясь сохранить остатки монаршьего величия, промямлил: «Ах, Пушкин, Пушкин... У тебя в голове как не вольнодумство, так дуэль... Теперь уже и сам царь тебе не по нутру, так?..».

– Так да не так, ваше величество... Трёх царей я видел: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня няньку, второй тоже не жаловал меня. И то сказать: все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные – под именем Баркова. И он сослал меня на юг, а оттуда – в Михайловское, третий хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю: от добра добра не ищут!..

– Дерзкий поэт, ты и здесь не можешь не подсыпать аттической соли! Кажется, ты пожалован не в камер-пажи, а в камер-юнкеры?.. Или жмёт мундир придворный?..

– Признаться, тесноват, ваше величество... Ох, тесноват! И, видно, именно это обстоятельство вызывает на мой счёт так много злорадных и глумливых усмешек. Ведь не для кого не секрет, что я пожалован в камер-юнкеры – а это, согласитесь, довольно неприлично моим летам – лишь потому, что двору, сиречь Вам, хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничковом...

– Ой, не забывайся, Пушкин! Ни я ли приказал тебе сослужить службу – написать историю Петра Великого, открыл архивы, назначил пять тысяч рублей в год жалованья.... И ты ещё недоволен?

– Ах, ваше величество, как только у вас язык повернулся: пять тысяч!.. Да это – капля в море! Быть при дворе с такой красавицей женой – один разор... Бесконечные балы, обеды, экипажи, портнихи, модные магазины – всё это тридцать тысяч верного расхода, а дохода – ни гроша; имения на волоске от погибели, писать же книги для денег я, видит Бог, не могу. Для вдохновения сердечное спокойствие нужно, а какое уж тут спокойствие... Дважды я пытался вырваться на год-другой в деревню для спокойной работы, но навлёк на себя вашу немилость и от этой затеи пришлось отказаться. Выходит, я нахожусь в ссылке при дворе?..

– Побойся Бога, Пушкин, если уж царя не боишься!..

– А-а... Правда глаза колет, ваше величество? Помните нашу первую встречу в Чудовом дворце? Тогда, после беседы нашей, мне показалось, что вы почтили во мне вдохновение и талант, но я ошибся. Цензура по-прежнему свирепствует, а вы, мой личный цензор, даёте мне, по правде сказать, нелепый совет – сделать из трагедии «Борис Годунов» комедию в духе Вальтера Скотта и не пропускаете её в настоящем виде. Вот и сижу я сиднем при дворе, как нищий на златой цепи, царской...

– А это уже речи противузаконные... Это бунт против царя!..

– Не велите казнить, велите миловать, ваше величество. Враги ваши правды никогда не скажут, а я говорю, следовательно, я во всяком случае не враг Вам, но далеко не всем восторгаюсь, что вижу вокруг. Знайте: величие правителя зависит от того, кем он себя окружает. Кем же вы себя окружили, ваше величество? Царедворцы в большинстве своём – забывшая родной язык алчная толпа аристократических выскочек, во всём рабски копирующих западные образцы, а на государственной службе сплошь иноземцы да масоны. Нессельроде заглазно прямо называют австрийским министром российских иностранных дел. Этот, похожий на филина немец, любитель цветов, стола и денег, считает идеалом ума человеческого, неким политическим божеством австрийского канцлера Меттерниха и вместе с ним да пройдохой Геккерном вершит дела всей европейской политики, где России отведено место подчинённое... А чего стоят жандармские масоны Бенкендорф и Дубельт?.. Для них интересы России – пустой звук, ваше величество. Гоните их в шею!..

– Кто тут царь – ты или я?.. Отвечай мне по всей форме! Где мои верные церберы? Бенкендорф, Дубельт, сюда, ко мне...

 

В третьем часу пополудни в Аничковом дворце Пушкина встретил ласково улыбающийся царь. Аудиенция была короткой, и разговор вышел совсем иным, нежели он представлялся в воображении поэта.

– Я наслышан о твоём деле и предупреждён Жуковским, что затевается какая-то дуэль... Так ли это?.. – с участием спросил царь.

– Да, это так, ваше величество. Я написал об этом письмо генералу Бенкендорфу, но не успел отправить... – взволнованный голос поэта прервался.

– Говорите, – поддержал его царь.

– Вот что произошло в моём семействе. Утром четвёртого ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и чести моей жены. Цель его – опорочить моё имя и столкнуть меня с правительством. По виду бумаги, печати, по слогу так называемого «диплома», по тому, как он был составлен, я с первой же минуты понял, что он исходит от иностранца, от человека высшего общества, дипломата. По термину «коадъютор» (помощник, заместитель католического епископа) было ясно, что это писал католик. Хорошо известно, что сходные «дипломы» рассылались при Венском дворе. По словам графа Соллогуба у ближайшего друга Дантеса, молодого секретаря французского посольства виконта д'Аршиака имеется множество бланков подобных «дипломов», есть там и образец, который послан мне. Я занялся розысками и скоро обнаружил, что анонимное письмо исходило от голландского посланника барона Геккерна. Именно он был устроителем и вдохновителем этой гнусной интриги. Возмущённый подлым и беспричинным оскорблением, я бросил вызов Дантесу, настойчивое и наглое ухаживание которого за моей безупречной женой и положило начало всей этой истории. Я не смог стерпеть нанесённую мне незаслуженную обиду; как дворянин и отец семейства я обязан блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям!..

При последних словах голос поэта задрожал, на глаза навернулись слёзы, но жестом отчаянной решимости он справился с минутной слабостью, и взор его метнул молнию гнева.

– Уверен ли ты в истинности обвинения? – тихо спросил царь, взволнованный немыслимым при дворе, обжигающим проявлением страсти.

– За истинность сказанного я готов поручиться самой жизнью! – воскликнул поэт.

Царь сжал доверительными пальцами руку поэта выше локтя и повёл его к двери, заверив по пути, что репутация жены его вне подозрений. И тогда поэт, очертя голову, решился на дерзкий демарш:

– Сердечно признателен, ваше высочество, что вы соизволили наставить мою жену в правилах хорошего тона, как она мне рассказала...

Царь смутился, отвернулся к окну, не находя что ответить.

– Я люблю её как очень добрую женщину, – наконец, начал он, – и советовал ей беречь свою репутацию для самой себя и счастия мужа. Её красота даёт повод для комеражей при дворе...

– Покорнейше благодарю вас! Меня тронуло ваше снисходительное и душевное участие в её судьбе!..

Восторженная благодарность откровенно смахивала на дерзость. По лицу монарха скользнула тень неудовольствия. Он резко повернулся и пошёл к столу. Но вернулся с улыбкой.

– Разве ты мог ожидать от меня другого? – с игривой весёлостью в голосе спроси он.

– Не только мог!.. – вскричал поэт. – Признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женою!..

От такой простодушно-насмешливой, невозможной дерзости царь опешил. Тотчас вспомнился ему безоглядный ответ Пушкина на вопрос «с кем бы он находился 14 декабря на Сенатской?». Как и тогда, царя поразила беспримерная прямота и искренность поэта, отчего возникало неприятное чувство нравственного проигрыша.

– По делу твоей семьи будут приняты соответствующие меры, – строгим голосом сказал он. – С тебя же беру слово чести, что не будешь драться ни под каким предлогом, а если скандал возобновится, без моего ведома не приступишь к развязке...

Пушкин слегка наклонил голову в знак согласия. Они расстались. На следующий день начальник III отделения, шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф затребовал почерк Дантеса. И это было всё, что предпринял царь для предотвращения трагического исхода событий...

 

VIII.

В середине января родственник Гончаровых, известный знаток правил аристократической чести и большой гурман граф Строганов дал обед в честь новобрачных – Екатерины и Жоржа. Лишь узкий круг лиц знал, что целью этого обеда было примирение двух домов – Пушкиных и Геккернов. Роскошный свадебный обед с отличными винами удался на славу.

После обеда вертлявой походкой злоумышленника к Пушкину подошёл старый Геккерн. Пронзительные бегающие глаза, шкиперская бородка, плешивая голова. Теперь, когда поведение его сына вполне объяснилось, сказал он вкрадчивым голосом, пришло время сменить гнев на милость, – забыть заблуждения прошлого и соблюсти приличие, установив тёплые родственные связи. Но Пушкин не принял правил светской игры и холодно ответил, что невзирая на родство, он категорически против фальшивых дружественных отношений между его домом и Геккернами. После подмётного пакостного «диплома», состряпанного этими причастниками древнего масонского Ордена Храмовников, восстановить мир было уже невозможно. Горячей отравой лежало на сердце Пушкина наглое оскорбление, целью которого было обесславить и уничтожить поэта, пришедшего к зрелой мысли о невозможности «усовершенствования России» масонским революционным путём и преждевременности упразднения самодержавия...

Но большинство присутствующих увидели в конфиденциальном разговоре Геккерна с Пушкиным признаки сердечного потепления и примирения между двумя семьями. «Увы, окончился роман а ля Бальзак к большой досаде петербургских сплетников и сплетниц», – удовлетворённо посмеивались они на следующий день.

Никто и не подозревал, как далеко от истины было это суждение. Под пеплом светских приличий тлел в любую минуту готовый вспыхнуть с новой силой огонь непримиримой вражды...

 

 

У «БЕЗДНЫ МРАЧНОЙ НА КРАЮ...»

I.

В январские ненастные дни поэту часто снится Михайловское, где его «таинственным щитом святое Провиденье осенило...». Там, «в глуши сосновой» с головой окунулся он в купель народного бытия допетровской Руси и приобщился к культуре, выросшей в церковной ограде. Там он духовно созрел, там пел вдохновенно и беззаботно, словно птица на ветке и, отдавая дань горячке молодости, напропалую волочился за каждой соблазнительной юбкой. Ах, не там ли остались лучшие его годы!..

В последние дни почему-то на память приходит отрывок, начатой в Михайловском и беспечно брошенной на полдороге песни в народном духе из семейного предания о женитьбе африканского предка:

Как жениться задумал царский арап,

Меж боярынь арап похаживает,

На боярышень арап поглядывает,

Что выбрал арап себе сударушку,

Чёрный ворон белую лебёдушку.

 

А кто же эта сударушка, белая лебёдушка? Красавица гречанка, которая родила негру Ганнибалу белую дочь. Прадед с гречанкой развёлся и принудил её постричься в Тихвинском монастыре. Вторая жена его Христина-Регина фон Шеберх родила ему множество чёрных девочек и мальчиков. Но буйные африканские страсти прадеда отнюдь не способствовали тихому семейному счастью...

Дед Осип Абрамович женился на красавице Марье Алексеевне Пушкиной. И этот брак был несчастлив.

...Что выбрал арап себе сударушку,

Чёрный ворон белую лебёдушку...

 

Предельно контрастные цвета чёрного и белого в незаконченной песне сшибаются, схлёстываются, мотив противостояния повторяется, нагнетается, вызывая тревожное предчувствие надвигающейся беды...

 

II.

Царская аудиенция разрядила сгустившиеся было грозовые тучи. В ожидании высочайшего грома присмирел Дантес, затаился старый Геккерн, приумолкла стоустая молва.

Дом Пушкина по-прежнему был закрыт для новоявленных родственников. Поэт не верил в чистые помыслы Геккернов. После свадьбы новобрачная поселилась в доме голландского посланника, приняв на себя роль хозяйки посольства. Согласно безоговорочному желанию Пушкина Наталья Николаевна не посещала дом сестры и только одну её принимала в своём доме. Старый Геккерн, по обыкновению передёргивая, распускал слух, что они-де старательно избегают дом Пушкина, слишком зная мрачный и злобный характер хозяина.

В домашнем кругу Пушкин с лёгким нажимом шутил:

– Моя свояченица не знает теперь, какой ей быть национальности: русской, французской или голландской...

Но опьянённая вниманием света, потеснившая на ярмарке тщеславия свою знаменитую сестру, Екатерина Николаевна и этот прозрачный намёк на неопределённость её положения принимала за восторженный комплимент.

Скрытое противостояние между враждующими домами было недолгим. Вскоре молодой Геккерн на глазах у всего света и собственной жены возобновил прежние ухаживания за Натальей Пушкиной: подсаживался к ней на раутах, лихо водил её в котильонах и без конца сыпал дешёвыми остротами.

В присутствии Натальи Пушкиной он старался показать, что тяготится несчастной женитьбой, но за её спиной тотчас впадал в обычную свою игривость; был предупредителен и ласков с женой при богатой тётке сестёр Гончаровых старой фрейлине Екатерине Ивановне Загряжской и грубил, когда рядом была сестра жены Александрина, которая могла это передать Натали. Двуличие новобрачного шокировало близких и вызывало в обществе ядовитые толки и пересуды. Между сестрами невольно возникло нечто похожее на чувство ревности, что ещё более наэлектризовывало и без того гнетущую атмосферу интриги.

Старый Геккерн не терял времени даром, распространяя через центры петербургского общественного мнения – и прежде всего через блестящий салон Нессельроде, – оскорбительные для Пушкина клеветнические слухи: грязно намекал на вымышленную предосудительную связь поэта с сестрой жены Александриной, обвинял в неприличном поведении Натали, ревновал её к Жоржу, плакался, что приёмный сын закабалил себя женитьбой на всю жизнь, чтобы спасти репутацию госпожи Пушкиной... День ото дня в глазах петербургского общества Дантес превращался в героя-мученика, белокурой голове которого не хватало разве лишь лучезарного ореола. Среди кавалергардов ходила внушённая, по-видимому, молодым Геккерном анекдотическая история в духе Боккаччо, где Пушкину была отведена жалкая и смешная роль. Будто бы поэт, однажды вернувшись домой, застал Дантеса наедине со своей супругой. Проявив удивительное спокойствие, он вдруг потушил лампу, Дантес порывался зажечь её, но Пушкин сказал: «Не беспокойтесь, меня ждут неотложные дела». Оставшись за дверью, ревнивец будто бы услышал нечто похожее на поцелуй. Это происшествие и было-де причиной поспешной женитьбы Дантеса на сестре госпожи Пушкиной. Приёмному сыну вторил Геккерн-отец, рассказывая «по секрету» в могущественных салонах, что Пушкин обнаружил у себя в доме письма, исполненные самой пылкой страсти; Жорж, спасая репутацию госпожи Пушкиной, заявил, что они адресованы не ей, а мадемуазель Гончаровой, после чего будто бы ничего ни оставалось делать, как объявить о помолвке мнимо влюблённой парочки.

Городские сплетни возобновились с новой силой. И без того мучительное положение, в котором оказался поэт, становилось совершенно непереносимым для его огненной впечатлительной натуры...

 

III.

Новый 1837 год не сулил Вам добрых перемен. Но Вы, «предполагая жить», готовили к печати пятый том «Современника», продолжали работать над историей Петра Великого и текстами песни «Слово о полку Игореве».

Близились к завершению Ваши переговоры с книгопродавцами об отдельном издании «Капитанской дочки» и переиздании «Онегина». Вам удалось заключить соглашение о выпуске романов и повестей в двух томах. Продажа рукописей бала главным, но ненадёжным источником доходов, позволяющим кое-как сводить концы с концами. И всё же долги росли.

Ещё не расквитались Вы за декабрь по счетам и заборной книжке; ещё не выплачены ростовщику Юрьеву занятые Натальей Николаевной у него 3900 рублей ассигнациями, ещё остаётся под залогом у ростовщика Шишкина турецкая шаль жены (чёрная, с широкой каймой, малодержаная), ещё должны Вы извозчику, булочнику, молочнице, владельцам мелочных лавок, аптекарю, доктору, портному, модистке, накопились также счета из больших магазинов по долгосрочному кредиту... Долговая петля всё туже затягивается на Вашей шее. Вы уже предприняли отчаянную попытку продать дышащие на ладан имения и даже доставшуюся с приданным от Гончаровых огромную бронзовую статую «несносной бабушки», Екатерины II, но безуспешно. Вас тяготит зависимость от царской казны, которой Вы порядком задолжали, Вы хотели бы рассчитаться сполна и сразу, чтобы освободиться, наконец, от плотной, душной опеки царя и правительства, но никак не получается; Вас крепко держат незримые путы. Тайком от Вас, стыдливо извиняясь, ангел Ваш Натали обращается к своему брату Дмитрию, чтобы он назначил ей содержание, равное тому, которое получают её незамужние сестры, признаваясь, что семья находится в бедственном положении, что бывают дни, когда голова её идёт кругом, и она не знает, как вести дом, но всё же не хочет обременять мужа мелкими хозяйственными хлопотами, ибо он и так печален, подавлен, плохо спит по ночам и не в состоянии работать, чтобы обеспечить семью средствами к существованию etc., etc...

Несмотря на отчаянные усилия вырваться из нужды, денежные дела Ваши в новом году представляются совершенно катастрофическими. Кредиторы осаждают Ваш дом, засыпают оскорбительными письмами с требованием о немедленной уплате долгов...

А в императорском Петербурге морозы – и балы. Начало года отмечено тремя роскошными вечерами, один из которых был дан камергером и поэтом Мятлевым, где угощали мороженным и резановскими конфетами. Надолго запомнился бал у графини Разумовской. Собралось изысканнейшее общество; даже Государь приехал на полчаса вкупе с родственником, прусским принцем Карлом; была тьма народу, танцевали, ужинали, любовались прелестной комнатой белого мрамора со звёздчатым сводом.

А балы в царском Аничковом дворце!.. Море света и музыки в раззолоченных залах. Какое великолепие дам двора и города! Важные сановники в орденах и лентах. Толпа красавиц, блестящие туалеты...

И первая из дам по красоте и изысканности туалетов обворожительная Натали Пушкина. К ней поворачиваются все взоры, отовсюду шелестят голоса: «Какое восхитительное создание!..».

Теперь уже не Вы блистаете шумной славой, в лучах которой купается жена, а она, Натали, неестественной невозможной красотой своей освещает Вас, скромного титулярного советника и сочинителя. Отгорев в молодых празднествах и пирах, Вы по обязанности сопровождаете красавицу жену в её выездах в свет; на балах Вы часто стоите в сторонке, скучаете, много едите мороженного и, подавляя зевоту, вяло шутите:

Неволя, неволя, боярский двор,

Стоя наешься, сидя наспишься...

 

При разъездах Вы слышите крики: «Карету Пушкина!» – «Какого Пушкина?» – «Да сочинителя!». И это Вас задевает за живое.

– Каково? – с детской обидой вопрошаете Вы, оглядываясь в поисках сочувствующих глаз. Но их нет и на душе становится холодно и пусто...

А что в литературе?.. В литературе Вы просто ужасающе одиноки. Благородной простоте поэзии и чеканной прозы Вашей предпочитаются трескучие, аляповато-цветистые сочинения Бенедиктова и Бестужева-Марлинского. Гениального «Евгения Онегина» в одном из журналов походя обругали собранием отдельных, бессвязных заметок и мыслей о том, о сём. Другой журнал, отзываясь о ваших сочинениях, не советовал видеть «роскошные огни высокой поэтической фантасмагории в мыльных пузырьках пускаемых затейливым воображением поэта».

И общим было мнение: Пушкин исписался.

 

IV.

И после свадьбы Дантеса и Коко, как в домашнем кругу называют Екатерину Николаевну, дом Пушкиных закрыт для Геккернов, но антагонисты встречаются в узком карамзинском кружке и большом свете. Взаимоотношения их вызывают сладострастное любопытство, пересуды, сплетни, разжигающие едва ли не шекспировские страсти. В салонных разговорах старый Геккерн, направляя мнение общества в нужное ему русло, осуждает Пушкина за ригоризм, который-де можно объяснить лишь бешеной ревностью поэта; прикидываясь невинной овечкой, играет роль пострадавшего миротворца, совершенно не понимающего – почему поэт отказывает Геккернам от своего дома. Постепенно симпатии великосветской толпы и даже самых близких друзей Пушкина склоняются на сторону Геккернов.

Тем временем Дантес демонстративно продолжает разыгрывать роль жертвы несчастной любви: подпирая плечом колонны, томно вздыхает, устремляя долгие страстные взгляды на Натали Пушкину, которая, розовея, в замешательстве опускает глаза. Сестра её нервничает, направляя на них раздражённый лорнет. Свет задыхается от восторга: две сестры, ревнуя друг к другу красавца кавалергарда, оспоривают его прилюдно, превращая тем самым поэта в публичное посмешище. Всё это порождает сплетни самого дурного вкуса. На Пушкина снова сыплются анонимные наветы. Запершись в кабинете, он бегает из угла в угол. Приказывает прислуге не принимать никаких писем, но первым выскакивает из кабинета, выхватывает из рук слуги и читает всё новые гнусные анонимки, затем бешено и бесцельно гоняет на извозчиках по городу. С ним творится что-то чудовищное, на него тяжело смотреть.

Погожим январским днём в Петербург приехали его тригорские приятельницы. Какая отрада! Но они расспрашивают – что означают докатившиеся до них слухи о скандалах в его семье и это усиливает тревогу и негодование поэта: он уже ославлен на всю Россию!..

Оставив тщетную надежду на вмешательство и третейский суд царя, Пушкин твёрдо решает сам положить конец этой дурно пахнущей истории. Непристойный «казарменный» каламбур Дантеса в адрес Натали на балу у Воронцовых-Дашковых ускоряет ход трагических событий.

 

V.

– Таша, ангел мой, скажи (шутя), да всю правду расскажи (взволнованно), не таись, ради Бога, что произошло на балу у Воронцовых-Дашковых; ты с ним беседовала, смеялась, вальсировала, затем он что-то сказал тебе, ты вздрогнула, опустила глаза; я позвал тебя и немедленно увёз домой. Но ты молчала всю дорогу...

– Так, глупый каламбур! Он сказал: у Катерины был мозольный оператор, тот самый, что приходил ко мне, и теперь он от этого оператора знает, что мой мозоль (тело) прекраснее, чем у его жены... От этой дерзости я вздрогнула, как от удара стеком.

– Казарменная острота! Как видно, он считает, что ты стерпишь... Или он имеет на это какие-то права? Что ты чувствуешь при встрече с ним, скажи, душа моя, признайся, как на духу... Ты рада его видеть? Что говорит тебе твоё сердце, когда его не видишь, трепещет ли при встрече?.. Скажи, не мучай, молю тебя...

– Мне просто с ним весело... Он такой забавный и смешной! Рассказывают, что он может прыгнуть с ногами на диван и даже на стол, прислонится в поисках защиты головою к даме... Ну, в общем, ведёт себя как дурно воспитанный, но милый ребёнок.

– Сказать проще: ведёт себя как мальчик, а не зрелый муж... Он просто болтлив как все французы... Ой, жёнка, берегись, кокетство до добра не доведёт!.. Прочти басню Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селёдкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому, как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селёдкой, если не хотите пить давать, не то можете наскочить на Кузьму...

– Причём тут Фома и Кузьма, Пушкин! С ним кажется всё так легко и просто! Он может дам заставить корчиться от смеха...

– Вот в этом-то и кроется опасность, мой ангел! К такому шалуну у дам пробуждается не просто женское, но и материнское чувство. А это опаснее вдвойне...

– Опасность?.. Пустяки! Он для меня забава, подобная игрушке... Мне кажется, прикажи я – и он бросится в огонь!..

– Не заблуждайся! Он опутан тёмными интригами своего так называемого приёмного отца, – лишь для него поистине готов на всё. Мы втянуты в опасную игру, жёнка, а для тебя это – лишь милая забава!..

– Но что же мне делать?.. Я не виновата... Нет, виновата, прости меня, ради Бога, прости... (Опускается на медвежью шкуру возле сидящего поэта, кладёт голову ему на колени.)

– Ты виновата?.. Да в чём же, радость моя?.. (задумчиво) Хотел бы знать я, что кроется в этой красивой головке (гладит волосы жены). Но в неё проникнуть – моё воображение бессильно... Ведь у меня есть ещё и второй, куда более могущественный соперник!..

– Кто это? Ах, Тот!.. Он уже, слава Богу, перестал – после аудиенции той – оказывать мне особые знаки внимания. (Тихо смеются.)

– Ты прелесть, ангел мой!..

– Я не перестаю строго допытывать свою совесть и единственный проступок, в котором она меня уличает, – это согласие на свидание с Жоржем Дантесом в доме Идалии Полетики. Он клялся мне в любви, выхватив пистолет, грозился тут же застрелиться, если я не отвечу взаимностью, я ломала руки, не зная куда деваться и что делать, но, к счастью, тут вошла дочь Идалии, и я метнулась к двери... (Плачет.) Свидание было столь же кратко, сколько и невинно... По неопытности я была залучена к Идалии, обманом... Но Богом свидетельствую – я перед тобой чиста душою и сердцем!..

– Мой ангел кротости и чистоты, чтоб ни случилось, ты ни в чём не виновата!.. Но ты должна понять, что Геккерны посягают не просто на честь моей семьи, они посягают на моё имя, а это уже дело общественное и государственное... Мне не достаточно того, что мои друзья так же, как и я, убеждены в невинности моей жены, мне нужно, чтобы моя репутация и моя честь остались незапятнанными во всех углах России, где моё имя известно!..

Но тут скрипнула дверь: в этот воскресный день во втором часу дня к Пушкину по предварительной договорённости зашли писатель-фольклорист Иван Сахаров и поэт Лукьян Якубович. Увидев возле поэта коленопреклоненную жену, они в растерянности затоптались у порога. Наталья Николаевна быстро встала и, кивнув им, вышла из кабинета.

Серьёзный разговор о делах «Современника» в этот день был отложен. Пушкин в сердцах быстро ходил по кабинету, хватал с полки «Историю русского народа» Полевого, читал выдержки и отрывисто говорил:

– Полевой бранит Карамзина, а не мешало бы на себя оборотиться. Он предчувствует присутствие истины, но не умеет её отыскивать и вьётся около... Может, потому книга состоит из отрывков и походит больше на разные журнальные статьи, чем на книгу, проникнутую единым духом...

Разговор перекинулся на «Слово о полку Игореве». Поэт сделал несколько глубоких и остроумных замечаний о тёмных и спорных местах «Слова», поразивших литераторов основательным знанием славянских наречий.

В третьем часу посетители ушли.

 

VI.

К концу января напряжение в отношениях Пушкина и Геккернов достигает своей критической точки. Направляемый опытной рукой старого Геккерна, Дантес ведёт себя всё более нагло и вызывающе, буквально издеваясь над разъярённым и истерзанным поэтом. Верный своему решению постоянно раздражать Пушкина, посланник изводит Натали пошлым вопросом: когда же она склонится на мольбы его сына. Преследователи как бы выполняют кем-то начертанный чёткий план, опутывающий адскими кознями как поэта, так и его красавицу жену. Все ядовитые языки города приводятся в движение. Роковой хор молвы ширится, нарастает, обрушиваясь девятым валом на голову поэта:

– Дантес идёт ва-банк! Он откинул всякую осторожность! Это настоящая бравада!

– А какова Натали Пушкина!.. На вид такая тихоня и вот...

– Тихоня?.. Пушкин при дворе камер-юнкер и получает жалование за связь с ней императора, «Диплом рогоносца» читали?..

– У Мещерских Натали опять оживлённо беседовала, чересчур смеялась и вальсировала с Дантесом! Какая красивая пара!..

– Пушкин принимает вид тигра!..

– О да, беззубого тигра!

– Дантес не виноват, Натали сама, как гризетка, вешается ему на шею!..

– Ну, это не удивительно, ведь она не принадлежит к высшему аристократическому кругу...

– А Пушкин сам находится в тайной связи со своей свояченицей Александриной!..

– Геккерны великодушно просят мира, но Пушкин не подаёт им даже руки!..

– Помилуйте, да чего же он хочет?..

– Да ведь он совсем сошёл с ума!

– Или разыгрывает удальца?..

– Вяземский закрывает своё лицо и отвращает его от дома Пушкина!

– От этого ревнивого безумца скоро отвернутся все и поделом!..

Для всякого непредубеждённого человека само поведение Дантеса было неоспоримым доказательством невиновности Натальи Николаевны, ибо так, приставая прилюдно, не ведут себя действительные любовники. Тем не менее, в неё уже летели каменья. Для Пушкина становится абсолютно ясно, что лишь поединок может спасти его от окончательного бесчестия. А как же данное царю слово? А никак. У поэта нет выбора. Тот первый не сдержал своего обещания «принять меры», чтобы предотвратить теперь уже неизбежное столкновение...

 

VII.

В тот день Вы отдали в заклад столовое серебро Александрины. На недоуменные взгляды свояченицы ответили коротко и прямо:

– Необходимо купить пистолеты Лепажа...

– Дуэль? – одними губами спросила Александрина.

– Да, дуэль... Это неизбежно... Дуэль!.. – торопливо ответили Вы, глядя в горестно-испуганные глаза сообщницы, безумно обожающей Вашу музу и, приложив палец к губам, добавили: – Но только ни звука. Молчок!..

Глаза Александрины заплыли слезами; она растерянно и торопливо закивала головой; пошла, побежала к себе, принесла крестик.

– Вот оберег... На счастье...

 

VIII.

Твёрдое решение стреляться избавило Пушкина от постоянных терзаний мятущегося оскорблённого духа. Он посветлел лицом, стал задумчив, как-то по-особенному радостен и внимателен к друзьям и знакомым. Одному из своих приятелей он говорил о странной закономерности, по которой все важнейшие события в его жизни совпадали с днём Вознесения. Этот день духовного торжества таинственно сопровождает его с самого появления на свет: он родился в день Вознесения. Уверен, что всё это происходит недаром и не может быть делом одного случая. Намеревается выстроить со временем в селе Михайловском церковь во имя Вознесения Господня.

У Обухова моста во время прогулки с литератором Петром Алексеевичем Плетнёвым поэт вдруг заговорил о судьбах Промысла, пути которого таинственны и открыты лишь тем, кто чист духом. Выше всего, сказал он, надо ставить в человеке чувство благоволения и терпимости ко всем ближним...

Им овладело какое-то высокорелигиозное, просветлённое настроение. Тайновидец уже всё знал. Это было ясное предчувствие смерти...

 

IX.

Вечером 24 января у Мещерских собрались едва ли не все завсегдатаи карамзинского кружка. Но и в этом дружественном доме случился – оказался – появился он, Ваш антагонист Жорж Дантес. При виде будущего своего убийцы Вы напряглись всем телом, словно тигр перед скрадывающим добычу прыжком, на лице непроизвольно заиграли, запрыгали мускулы. Не заходя в гостиную, Вы отправились к хозяину дома, тихому, покладистому гвардии подполковнику в отставке Петру Ивановичу Мещерскому, большому любителю шахмат, чтобы забыться – срезаться – сыграть с ним партийку. Вам достались чёрные фигуры. Изобретательно защищаясь, Вы не переставали мысленно присутствовать там, в зале, где осталась Натали и должен появиться он. Может, потому зевнули ладью. Зато чёрный слон Ваш занял стратегически важную диагональ, поддерживая плотную пешечную атаку, теснившую королевский фланг противника.

В этот жаркий момент шахматного боя в двери показался краснощёкий молодой офицер Аркадий Россет. Может, кто-то послал его посмотреть, чем тут занимается Пушкин? За Вами вечно следили. О, этот нескончаемый полицейский надзор!.. Жёлчная весёлость овладела Вами, с языка соскочило:

– Ну что, что там, в гостиной? Он уже возле моей жены?..

Двадцатилетний офицер смутился и вяло промямлил:

– Да, я видел Дантеса...

– Ах, какие мы ещё юные, нежные да застенчивые! – не унимался поэт, но увидев, как густо покраснел молодой офицер, громко расхохотался и, быстро поднявшись из-за стола, решительным движением смахнул с доски фигуры.

 

X.

Намеренно компрометируя Натали, Дантес без конца устремлял на неё свои знаменитые фатовские взоры, горячо шептал ей что-то на ухо, с особым значением пожимал руку... Натали терялась, краснела; было видно, что она не в силах обуздать этот неприличный флирт. Екатерина Николаевна беспрестанно сверкала возмущённо взлетающим к глазам лорнетом. Свет замер в ожидании. Это безнравственное представление захватывало дух, повергало в шок. Вот он, настоящий роман, о котором можно прочитать разве лишь в какой-нибудь интересной французской книге! Замирает и сладко опускается сердце: а что же дальше?.. Ах, чем же всё это кончится?!. Дантес наверняка знал со слов Екатерины Геккерн о данной Вам аудиенции в Аничковом дворце, где Вы обещали царю ни под каким предлогом не возобновлять дуэли. Сознание своей безнаказанности пьянит Дантеса, подстрекая к куражу и наглой браваде. Постыдная смелость врага бесит Вас, провоцируя попросту надавать этому галльскому петуху увесистых русских пощёчин. И лишь мысль о том, что скоро Вы увидите храбреца у барьера, гасит Ваш благородный порыв.

Дантес торжествует. Дантес лихорадочно весел. Дантес празднует победу. И вот уже самые близкие из Ваших друзей, плохо понимая, что происходит, перенимают сторону Вашего антагониста. Ах, какой он душка! Как он красив! Как самоуверен и смел!..

Лишь задним числом, уже после смерти Пушкина, в письме Александра Карамзина к брату Андрею с покаянной горечью осмысливается невозвратимая общенациональная потеря: «Гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом, приёмным сыном еврея, желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестия, его собственные граждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта».

А что же царь?.. «Давно ожидать должно, что дуэлью кончится их (Пушкина и Геккернов. – И.М.) неловкое положение», – в спокойном тоне тёплой беседы сообщает постфактум великому князю Михаилу Павловичу льдистоглазый наблюдатель. Знал августейший, что «ожидать должно», но ничего не предпринял для предотвращения трагедии. Очевидно в дуэли был и его, царский интерес – как-то утеснить, а может, и совсем устранить неподдающегося воспитанию в духе придворного угодливо-подобострастного этикета самоуправного и неудобного сочинителя, который представляет собой как бы второй полюс верховной власти – власти над умами и душами подданных. А заодно выслать из России неугодного дипломата, за которым тянется грязный хвост неблаговидных делишек: посланник Геккерн всюду совал свой нос, шпионил и даже в официальных депешах нидерландскому правительству позволял себе излагать частные разговоры о семейных делах царской фамилии, а кроме всего прочего, был настоящим контрабандистом, превратившим дом голландского посольства в международный центр спекулятивной торговли картинами и антиквариатом...

 

XI.

Торжествующий Дантес летит с Натали в безумном танце. Он весел и победительно горд. Она ослепляет красотой, изяществом, тончайшей талией. Взлетает к глазам ревнивый лорнет Екатерины Николаевны. Шипят ядовитые змеи злых языков...

Поэту становится невыносимо тяжело. Чувство, которое жжёт его в эту минуту, куда страшнее ревности. Он понимает, что он – ОДИН...

А Натали?.. Невинное дитя! Она купается в родной стихии. Великий поэт, красавец-кавалергард, император – всё одно для ветренного, тщеславного кокетства женщины! Власть красоты, как и всякая власть, стремится к абсолюту...

Невольно почему-то вспоминаются строки из недописанной в Михайловском песни:

Что выбрал арап себе сударушку,

Чёрный ворон – белую лебёдушку...

 

Поэт стоит, скрестив руки на широкой груди, с видом пресыщения и скуки посматривая из-под кудрявой шапки волос желчными глазами на разгорячённую публику. Как отвратительна эта шушукающаяся, задыхающаяся в сладострастных пересудах блестящая пустая светская толпа! Как далеки от жизни и поэзии его эти, забывшие родной язык, рабски копирующие всё иноземное, духовно оскоплённые люди!..

Поэт предчувствует, поэт знает свой конец, но не волен и не хочет что-либо изменить. Властная сила судьбы неумолимо несёт его на край бездны. Он уже стал посмешищем пустой светской черни. С молчаливого согласия двора его преследуют тёмные Геккерны. Он беззащитен перед ежедневными подлыми и беспричинными оскорблениями. Жить стало унизительно. Так дальше жить нельзя... Дуэль, только дуэль!.. Только кровью можно смыть эти незаслуженные гнусные оскорбления. А если смерть?.. Лучше смерть... Победить смертью... И зерно в земле умирает, чтобы прорасти и заколоситься живой нивой...

 

XII.

Ранним утром 25 января 1837 года с лёгким сердцем Вы садитесь писать картель. Вернее, не картель, а письмо старому Геккерну. Но какое убийственно-оскорбительное письмо!.. Почему не Дантесу, непосредственному вашему обидчику? Это тряпичная кукла, Бибабо, Петрушка! Мнение ваше неизменно: вдохновителем всей, искусно закрученной адской интриги и шутовского «диплома» Вы по-прежнему считаете его, мефистофельски честного и элегантного старого Геккерна. Вы видите в нём не просто личного противника, Вы чувствуете в нём смертельного врага России.

Точно моцартовский чёрный человек преследует он Вашу семью и Вас самих, манипулирует мнением императорского Петербурга и Вашей судьбой... А потому целые абзацы прошлогоднего ноябрьского письма к Геккерну, только по настоятельной просьбе царя неотправленного, почти без поправок ложатся на чистую страницу. «Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорождённого или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней... Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и ещё того менее – чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец...».

Мера исполнилась, письмо написано... Роковой круг завершился. Изменить ничего нельзя. И несчастье уже не остановить...

 

«НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ ПОТУХ...»

I.

Над крышами янтарная заря. Вечерний петербургский свет. Пуржит, метёт позёмка... Как бьётся в окна ветер! Стучит, беснуется и гонит, гонит студёных тополей аллею, как волны моря или взмыленных коней, охаживая белыми плетьми соловые бока. И маются, встают, метаются они, но всё напрасно, поздно, – не ускакать. Крепка узда. Они обречены... Невольны...

Ах, смертная тоска! Как изнывает сердце... Жизнь кончена, из тела свет уходит, как этот свет зари вечерней, жизнь уходит... Больнее раны сердце ноет, чует...

ОНА уже явилась,

там, в углу у детской, встала,

нездешняя холодная веющая

неподвижная,

встала ОНА, ожидая,

и долго-долго стояла,

и шевелились волосы, –

пока домочадцы голосом и стуком

не вспугнули ЕЁ...

 

Ах, милые друзья, всё обо мне печётесь: снадобья разные, касторовое масло, пьявки...

А ОНА уже была,

ОНА уже нашла,

стояла там, в углу у детской,

ожидала...

 

А вы не знаете. И всё напрасно, поздно... Хоть я ещё живой, ещё посюсторонний, – вот кресло, книги, стол, от Греча пригласительный билет: «прошу пожаловать на похороны сына...». Друзья, откланяйтесь при встрече и скажите: душевно принимаю участие в его потере... Вот отписать бы: с прискорбием на похороны приглашаю на свои... Число и подпись: честь имею быть покорнейший слуга, вчера убитый на дуэли Пушкин... То-то б удивился!

Но я ещё живой, ещё тепла рука, курчав и жёсток волос на запястье, ещё она тверда и тяжесть благородную Лепажа ещё способна удержать...

 

II.

Данзас, брат мой, медведь, на перевязи твоя лапа, но ты грозишь очами: «Месть!..». Оставь, душа моя, нет, нет, лучше мир... К тому же, возьми-ка в толк (с собою рассуждаю), ведь сей залётный франт едва ль виновен... Ты видел рану? Он же целил в ноги... Не правда ли? И думать хочется: он не хотел убить... Кавалергард, поручик, он умел с тех десяти шагов направить верный ствол в живое сердце и не промахнуться...

Что ж я? Кипящий яростью холодной, обуреваем местью, ослеплённый, я жаждал смерти, только смерти, чая в сей смерти избавления от мук. Воды мне дайте... Лучше лёд... Ну, так... И хорошо, и ладно...

В полубреду, отрывисто и слабо, но явственно шепчу: не виноват француз? Да, гнусный, низкий обольститель, вертопрах, скользящий ловко по паркетам, высматривая куш, что на кону. Едва ли он способен ненавидеть, как, впрочем, и любить. Блестящий и пустой, словно полова, он всё же в этой ране не повинен: им правила коварная рука... Но кто? Кто за спиной его, таинственный и злобный, мелькает, тщится, кроется, трепещет? Плешивый, старый лис, содомец Геккерн? Придворная завистников толпа? Царь? Чёрт или дьявол? Или судьба? А может всё – всё разом?..

 

III.

Я вижу вновь: под ветром у сосны, на Чёрной речке, нас словно бы приветствуя, Данзас снимает шляпу, поднимает и... Сигнал даёт отмашкою – к барьеру! Метельный ветер бьёт в лицо. Иду открыто, вольно, быстро, но шаг сбивает, путает в снегу глубокий узкий, протоптанный проход к барьеру, и поневоле напряжённый взгляд скользит по тропке. Но вот – барьер! Шинель Данзаса в снегу; уводят взгляд сыпучие следы отмерянной дистанции; позёмка блестит и вьётся, заметая их...

Вот он – противник!.. Под навесом солнца, белёсый и в снегах златопылящих, высок и строен, словно кипарис, глаза нахальные морозно-сини, подковою усы, гранёный конский лоб, – вид победительный и гордый. Красавец! Аполлон! Парис!.. (Что рядом с ним «мой арапский профиль».) Ах, не тебя ли, не тебя ли нагадала мне петербургская гадалка Кирхгоф: «Умрёшь, коли умрёшь ты рано, от белой лошади иль белой головы...». В салопе лисьем, крючконосая, с совиным острым глазом, тряся седой куделькой головы, она всё повторяла: «Weisskopf…».

Ужо тебе, остряк и «добрый малый»! Гроза великосветских дев и жён, пройдоха, фат, приёмный сын, стяжатель трёх отечеств, двух имён (последнее, вестимо всем – по мужу...). Я целюсь в конский лоб...

 

IV.

И вдруг, и вдруг – виденье: могильный мрак сырого подземелья, чёрный стол, на том столе сверкает белый череп, скалясь насмешливой улыбкой ада; внутри его горит-сквозит лампада, свет из глазниц струя на чёрный стол; открытое Евангелие рядом, я читаю: «В начале было Слово...». В тусклом свете тлеет у стола открытый гроб, наполненный до края источенными жёлтыми костями... Вдруг – стук... И голос гробовой из тьмы:

– Зачем ты здесь?..

– Томим духовной жаждой, я истину ищу...

– А веришь ли ты в Бога? – был вопрос.

– Я сочинил «Гаврилиаду», не читали? Наперсники мои, друзья свободы тайной вкусили трепетный восторг, когда я им читал сию поэму. Другие же бранят, что богохульник я.

– Не рассуждай... Постигни тайну тайн и будешь совершенен, любви и братству научись от нас и обуздаешь «эго», чтоб исправлять природу повреждённую людей и человечество направить к высшей цели...

– К свободе?..

– Будь добродетельным, свободна только мудрость, – мы поклялись любить Божественной мистической любовью Смерть!.. Войди в наш тесный круг строителей невидимого Храма, круг избранных и Посвященных... Иди за мной...

Рука в руке кромешным лабиринтом идём, вот свет блеснул. Читаю надпись: «Ложа Овидий №25». А где мой проводник? Он удаляется по коридору проворным бегом. О ужас! То – не человек! А колыхающийся безобразный дремучий Зверь!..

Вдруг, озарив углы, сверкнули шпаги и встали полукружьем в мою грудь. Раздался грозный гул:

– Теперь ты наш!..

– Лишь смерть... смерть... смерть...

– Храни до гроба тайну!.. – Ты наш...

– До гроба... Тайну... тайну... тайну...

И хлынул свет. Я словно бы повязку срываю с глаз и что же вижу?.. Ба, знакомые всё лица! Все в белых фартухах, в жабо, а на шеях, подобные туземным, ожерелья. Потеха да и только!.. А во главе забавного собранья бригадный генерал, жуир, тупица и картёжник Пашка Пущин. Он главный франкмасон?.. О медный лоб! «О каменщик почтенный! О Кишинёв, о тёмный град! Ликуй им просвещенный!».

Я улыбаюсь, я смеюсь, я хохочу: какой прекрасный маскерад! Вот напустили страху и туману... Чур меня, чур! И эти вот гуляки, кои забыли, что есмь трезвость, готовые за рюмку и за – … как Фауст чёрту душу заложить... И эти, повторяю, пустозвоны, обжоры, бонвиваны, ветрогоны здесь собрались, чтоб повреждённый мир исправить и человечество увлечь к великой цели?.. Полно, полно, изыди, сгинь, рассыпься наважденье, не то умру от смеха... Ха-ха-ха! Но, Инзушка, родной, голубчик, мой покровитель, мой пестун бессменный, как ты-то оказался в этакой компаньи? В твоих летах-то... Ты чудо, как хорош! И как смешон! Я прыгаю, я хохочу до колик... Но вижу вдруг, – как, грозно сдвинув брови, и гневно полыхнув очами, каменщиков рать, сплотив теснее частокол из шпаг в сверкающее полукружье, надвинулась... Друзья, не узнаёте? Пушкин, Пушкин я! В ответ молчанье. Острия к стене меня теснят... Помилуйте, друзья, что с вами сталось? И отчего негаданно-нежданно я стал вам враг?.. Друзья мои... Ах, вы приставлены хранить тот белый череп с горящею внутри лампадой?! Но знаете ли вы, кричу я, – что это – сам Адам Вейсгаупт, отец Авторитета, Тайны, Власти и разрушитель государств?!. Weisskopf, Weisshaupt – это одно и то же, всё та же БЕЛАЯ пустая ГОЛОВА с насмешливой улыбкой ада, а вы ЕЁ апостолы и слуги, а значит, разрушители России! Мне душно... Тошно... Тяжело... Теснит дыханье... Где выход? Где?.. Где выход из подземных нор, из гроба, из могилы?.. О дайте же подняться, прильнуть к живому Свету, дайте сбросить оковы, вырваться из заточенья, из плена! Дайте преодолеть этот Круг, эти стены, нарушить, прорвать эту пелену – ОСВОБОДИТЬСЯ!..

Но обступает и теснит невиданных чудовищ рой: одни – подобье цапель на циркулях-ногах, другие шаровидны, – в колючках, космах и рогах... Стучат копытами, кричат и, что-то требуя, грозят и всё быстрее мчатся, вьются, завывая, как вихри снежные в крещенском смутном поле – бесы, бесы, бесы... И я средь них один, ОДИН, затерянной в степи кибиткой заметённой, уж остывающей, навеки потонувшей в снегах глухих, бездонных... Где я?.. Где?..

Но вот я вижу толстое склонённое лицо Данзаса. «Я здесь, – он отвечает, – здесь. Ах, чем, мой друг, могу помочь!..». И всё же, себе не изменив, он шутит: «Ты – дома, я уже на гауптвахте...».

 

V.

Гудят в ночи январской тополя, летят по ветру, в миг скрещивая ледяные ветви, зыбко и неверно, как цифра ХIХ века... А за полночь вдруг сыпанули звёзды, и ветреные тополя до самого рассвета ловили их ветвями средь лунных туч, летящих, и не могли поймать...

Так памяти обрывки я ловлю, но тщетно... ускользают... Долги я записал, детей благословил, нательный крестик-оберег вернул Александрине. Я жду ответ царя... Ещё осталось исполнить христианский долг. Но что томит?.. Мой ангел Натали, Наташа, Таша – несчастное прелестное созданье... Простёршись ниц пред образами, горячими слезами обливаясь, ты творишь молитву о моём спасеньи... О Вседержитель, Боже правый! Твоей небесной кары я, может и достоин, но за что караешь её? Ответь! За что же ей ниспосланы такие муки?!.

Неопытна, смирена, простодушна, как трепетная молодая лань, она вступила в свет, как в зыбкую трясину. Кто ж там? Давно забывшая родной язык, отцов утратившая веру, пустая пёстрая толпа, с глазами алчными стоящая у трона...

Блистая красотой, ты, словно яркий свет, влекла к себе поклонников (ты Аничков пленила!), тебе кадили дружно в раззолоченных залах и гостиных фимиам, но более, чем чудной красотою сердца, ты покоряла смирением и добротой, о ты постигла: нет красоты без правды и добра... И этого тебе простить не в силах были потомки низостью прославленных родов: завистливый, недобрый шепот, клевета, интриги, – как сеть уже плелись вокруг тебя... О, чудо слабости и чистоты, была ОДНА ты, как я – ОДИН и тоже одинок. Не потому ль таинственные узы Гименея связали нас?..

О, мы не ко двору пришлись, не ко двору... Мы – агнцы, ангел мой, мы – жертвы искупленья бессильной злобы, зависти, жестокости слепой... Два одиночества и две верховных власти – на горе, на беду, а может быть, на счастье один лишь раз встречаются в тысячелетье Красота и Гений... Так дерево пустынное в цвету встречает одинокий вешний ветер...

 

ТРИ ДУЭЛИ

I.

Я вновь иду, бегу, спешу – к барьеру, но заплетает, путает, сбивает шаг, протоптанный в снегу глубоком, узкий проход к данзасовой шинели. Снова вижу: целясь на ходу, мой ангел смертный, кавалергард-красавец, залётный галл, орды потомок палой, морозными иглистыми полями бежавшей из России, стяжатель трёх отечеств, двух имён, весёлый проходимец Жорж Шарль Дантес-Геккерн с надменностью холодной идёт к барьеру... О дивный миг! Я целюсь в гранёный конский лоб, но чтоб не промахнуться, я ниже опускаю оскорблённый ствол, – я целю в сердце. Но вдруг... Решив не искушать судьбу, Дантес стреляет на ходу. Незримая слепая сила толкнула зло и яро, и подкосила, и обожгла...

Я ранен?.. Подождите, стойте!.. Я в силах выстрелить... О, я привык стрелять на поединках вторым... К барьеру, Жорж Дантес!.. Я целюсь вновь в гранёный белый лоб. (Как пахнет талый снег и натекает кровь!) Гремучая волна сбивает с сосен снег, и падает противник... Браво! Он убит? Но чей счастливый возглас, чьи слова я слышу?.. Холодные, пустые – не мои... Чужие... Кто это говорит? Убит? О Боже!.. Увы, нет радости в душе моей... Я жив, а он убит? Как глупо и печально... Но поделом! Он пули заслужил! А это чьи слова? Кто это говорит? Эй, секунданты, уберите труп! Кто следующий, становись к барьеру!.. И зажимая ключ горячей раны, я вновь иду, спешу – к барьеру, и заплетает, вяжет ноги узкий, протоптанный в снегу проход... Но вот – шинель Данзаса. Я становлюсь в позицию и – милосердный Боже! – вдруг, потрясённый, вижу – царь!.. Зачем он здесь?!. Вот диво! Откинувшись картинно, рослый и красивый, он наступает, целясь на ходу... Нет, нет я не писал ему картель, к тому ж, стреляться не может царь... Да он ли это?.. Но – его осанка и крутая шея, военной выправки спина, тугой мундир, сверкающие эполеты и кок зализанный и плоский – это он!.. Вот так комиссия!.. На шутку не похоже. За что такая милость, Государь? Чем прогневил тебя аз, многогрешный?.. Под видом покровительства, опеки, слова и ласки расточая, ты ждал из рук моих лаврового венца Петра Великого? Но не по Сеньке шапка... Ты тоже властелин, но не того калибра. Не много нужно доблести, ума, чтоб расстрелять картечью на Сенатской несчастный бунт выучеников франкмасонов и перевешать зачинщиков – моих друзей. А я?.. Я был – Петроний на златой цепи придворной Нероном обречённый на закланье... С холодным любопытством ты наблюдал за драмой: как два чужеземца, два негодяя, два содомца, меня, поэта всея Руси, травили, ровно зверя, и загоняли хитростью, обманом в сети мою Мадонну – лань, мою жену... И что же? Ты, им спустив, журишь бесцеремонно её за ветреность и легкомысленное поведенье... То было, может, последней каплей яда в кубке, который принял я из августейших рук! Да, понимаю, мы друзья-враги и нам тесна великая Россия. Но я давно уже примерный семьянин и гражданин весьма послушный, к тому же сказано: вся власть от Бога... Я руку не могу поднять на государя, и я бросаю пистолет... Но ты, уверенный без меры в себе и царстве, державец полумира, стреляешь... Ты стреляешь, государь?!. И пуля, словно липкая улитка, переползает сердце, оставив вечный жгучий чёрный след...

Тут с лап сосновых соскальзывает тяжкий снежный пласт, на солнце полыхнув, летит, дробясь, ломаясь на лету и рассыпается в златопылящий прах, окутывая нас...

Но снова вижу, как Данзас, от ветра укрываясь за сосной, снимает шляпу, поднимает и – резко опускает вниз – сходитесь!.. Ай, подожди, Данзас, помедли!.. Я ранен... ранен... Не торопись, Данзас, постой! Ты видишь рану, видишь кровь?.. Постой, останови, помедли... Но тут я замечаю: мой визави, весь в душных чёрных перьях, как ворон, маслянистый, мерклый, презрительно пожав плечами и отвернувшись, заходится, трясёт пером, смеётся...

Тогда я поднимаюсь, тогда иду, спешу – к барьеру, кровавым крапом отмечая след, но заплетаются и вязнут ноги, проваливаясь по колена в снегах глубоких, бездонных, рыхлых, сонных, и не идут... и не идут... Где, где тропинка? Где тот узкий проход к барьеру?.. Он, расширяясь, разверзаясь, вдруг превратился в ров, а ров в могильный склеп, осклизлый, смрадный, и в глубине его я вижу – стоит тот чёрный ворон с помётным, душным, гадящим пером. Кто это, кто?.. И тут я узнаю? Так вот где ты живёшь, барон Геккерн Луи Борхард де Беверваард – посланник ада, под личиной дипломата голландского явившийся в Россию!..

Я чуял, знал, что рано или поздно мы сойдёмся в поединке, друг против друга встанем, – две тайны, две загадки, как Восток и Запад, – к барьеру!.. Я знал, что это ты – тайная пружина тлетворного разврата и интриг, ты – собиратель древностей, картин и сплетен, во всё сующий нос шпион-лазутчик, магистр содомского порока и подмётных писем, клеветник, торгаш, собравший под своё помётное кромешное крыло угаснувших родов блестящую, пустую поросль с развинченной походкой... Сводник, ты ловил по всем углам мою жену, мою Мадонну-лань, нашёптывая в трепетное ухо о романтической любви и пылкой страсти к ней приблудного сынка – наложника Дантеса... О, это ты, его рукой, податливой, безвольной и покорной, послал на поединке роковую пулю, ты!.. Но что я вижу?.. Ты смеёшься, адский ворон, показывая мне тот тайный франкмасонский череп с горящею внутри лампадой! И тут я прозреваю: сейчас мы посчитаемся с тобой, Weisshaupt. Я целю в череп БЕЛОЙ ГОЛОВЫ... Грохочет выстрел, и дым пороховой окутывает всё вокруг...

– С кем ты воюешь, друг? – доносится далёкий голос.

Стол, склянки... Книги... Лекарства дух... Я дома. Слава Богу...

– Данзас?.. Скажи, голубчик, как твоя гауптвахта? Нет больше никого?

– Все неотлучно здесь. Арендт, Жуковский, Вяземский, Вьельгорский... И будут скоро Карамзина, Мещерская... А на дворе народу – пушкой не пробьёшь! Ты слышишь гул? Как бы морской прибой? Народ волнуется: как там НАШ ПУШКИН?!

 

«ПОГАСЛО ДНЕВНОЕ СВЕТИЛО...»

I.

Заря... Янтарный петербургский свет... А за окном гудят под ветром тополя, обледенелые, звончатые, летят по ветру, и облаков морозных янтари тягуче и медово отражаются в древних шеломах толкущихся на ветках спящих почек... Так уходили поутру на половцев ещё дремливы, сонны вои полка Игорева... О Русская земле! уже за шеломянем еси!

Ах, смертная тоска!.. Больнее раны ноет сердце. Жизнь кончена... Но что так трудно, Боже?! Что так томится, изнывает сердце?! Или жаль безумных зорь, растраченных напрасно? Иль эта горечь о будущих веках, о людях новых, с которыми уж никогда не встречусь?.. Но, может, там, за белою грядой седых веков, есть пробужденье? Вдруг возгорится новая заря, и я глаза открою, приду на Землю, как прежде – молодой, весёлый, лёгкий?!. А если нет обратного пути? Мы навсегда уходим... Навсегда, навеки... А?!. Навсегда?.. О Боже, Боже... Что значит – НАВСЕГДА?!. А вот рука моя... Ещё живая, но уже прозрачная, бессильная, уже исходит от неё дух тленной плоти, сладковатый, тошный... Уж пистолет Лепажа она не в силах удержать...

Кто это?.. Даль?.. Ах, Даль!.. Мой милый эскулап, я почему-то вас не угадал. Вчера привиделось, что мы идём вдвоём всё выше, выше по этим полкам, книгам – в облака... А где Арендт? Я с нетерпеньем жду слова от царя, чтоб умереть спокойно. Он приехал?..

– Да, он здесь. Привёз для вас записку от царя. Написана карандашом. В ней следующее содержание: «Если Бог не приведёт нам свидеться в здешнем свете, посылаю тебе моё прощение и последний совет: умереть христианином. О жене и детях не беспокойся; я беру их на свои руки». Невольно я восклицаю: «На свои руки?!.». Как я утешен... О, я умру теперь спокойно!.. Я был к нему несправедлив... Скажите государю: я желаю ему долгого царствования, я желаю ему счастья в его сыне, в его России...

Я слышу голос свой, но как бы за стеклом он, чужой мне, будто незнакомый...

Тогда приходит Натали и, опустившись у изголовья на колени, кормит меня с ложечки мной так любимою мочёною морошкой. Я зачарован странною мечтою: мне так отрадно, что с материнским умилением, с трепетной любовью она подносит ложечку к моим устам. Ну слава Богу, слава Богу, всё хорошо.

И тут она, моя Мадонна, вся в слезах горючих, трижды повторила, словно заклинанье: «Ты будешь жить!..». Но я ответил в забытьи: «Нет, ЗДЕСЬ мне не житьё и я умру. Да видно так уж надо!..». И вдруг она, вся задрожав, словно осиновый листок, взмолилась: «Прости меня! Прости за ветреность, лукавство и беспечность! Ах, это я тебя убила!.. Но видит Бог, я пред тобой чиста!» – «Любовь моя, душа моя, мой ангел, будь покойна, ни в чём ты предо мною не виновна! – воскликнул я. – И моей смертью не упрекай себя. Всё это дело, ужасное и роковое, лишь ОДНОГО МЕНЯ касалось...».

Слезами обливаясь, она забилась, повторяя «нет!» Тут под руки её подняли и увели... В горячечном бреду я что-то говорил и плакал... И вдруг почувствовал: я не один и кто-то смотрит на меня. Кто это?.. Кто? Кто там стоит у детской?..

ОНА!..

ОНА явилась,

холодная нездешняя неподвижная веющая,

встала ОНА и ожидает;

начальный ужас,

моими волосами шевеля,

по капле проникает в сердце...

Эй, кто-нибудь, придите и ЕЁ спугните!.. Я не готов ещё... Мне рано... рано... И тут я слышу голоса, скрип двери, топот, кашель... (Какой музыкой чудной мне кажутся простые жизни звуки!).

А ОНА стоит ещё, недвижная,

и веет стужей,

а ОНА упорствует

и не уходит,

ожидает...

Тогда через порог, как колобок, закатывается ко мне, сияя полными щеками и глазами, священник Пётр, Конюшенной церквушки близкой настоятель, густотелый, добрый... «Мир дому вашему!». Перекрестился, зажёг свечу...

И тут ОНА исчезла,

растворилась... Блаже!..

– Готов ли к исповеди, сын мой?..

– Да, да, готов, отец...

– Покайся, раб Божий Александр, с сердечным сокрушеньем во всех твоих грехах – не предо мной, перед Господом – покайся...

– О грешен, грешен я, святой отец!.. В грехах как деревенская овца в репьях... Но более других меня томили и жгли два главные – то сладострастие и гордость... Ещё в Лицее я узнал их, скульптуру созерцая, в садах его...

...чудесные творенья

Влекли меня волшебною красой;

То были двух бесов изображенья.

Один (Дельфийский идол) лик младой –

Был гневен, полон гордости ужасной

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал –

Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

 

Всё наполняло голову каким-то хаосом соблазнов, снов и миражей, среди которых разум мой терялся... Но всему свой срок. Горячка молодости отлетела прочь. Я словно бы проснулся. И что казалось правдой – было ложью, что чтил я – было заблужденьем, а положенные цели мне грозили преступленьем, паденьем и позором!.. Я понял, что свобода, не ограниченная Божеским Законом, нам гибельна и невозможна... И без законной власти, что от Бога, хранящей непреклонно жизнь народа, нет ни государства, ни развития, ни родины, ни славы... Как краток срок земной, как много сделано ошибок!.. Но прошлого уж не вернуть и всё напрасно, поздно... Но слава Богу, слава Богу, мне было светлое виденье:

Чудный сон мне Бог послал:

С длинной белой бородою,

В белой ризе предо мною

Старец некий предстоял

И меня благословлял.

Он сказал мне: «Будь покоен,

Скоро, скоро удостоен

Будешь Царствия Небес.

Скоро странствию земному

Твоему придёт конец...».

 

О ты – избранник, ты – избранник Божий! – тут говорит священник. И в глазах его, подобных августовским василькам сверкают, натекают, наплывают слёзы и, всклень глаза наполнив, колеблются, блестят, переливаясь через край... Не в силах сдержать горячих, очистительных и бурных слёз, я тоже плачу... Отец, я тоже плачу. И мне легко... Блажен кто верует, отец!..

Тогда священник накрывает голову мою епитрахилью и читает последнюю – уже, уже! последнюю! – молитву. ОТПУСКНУЮ...

«Господь и Бог наш Иисус Христос,

благодатию и щедротами Своего человеколюбия

да прости ти чадо Александра.

Вся согрешения твоя и аз, недостойный иерей,

Властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя

От всех грехов твоих

Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь!..».

И причащает, и в скорбном умилении уходит. Блаже!.. И воцаряется в душе моей, страдающей и бурной, мир, благостная тишина, нездешний Свет...

А некто, выйдя на ступеньки дома, вельможный старый и чужой, торжественно и строго возгласил: «Пушкин умер!..».

Но ахнул страждущий народ: «УБИТ!..».

 

ПЛАЧ ЛЕТЯЩЕЙ ДУШИ

 

В ночь февральскую прощальную

плачет вещая душа,

на лету касаясь домовины-гроба

осиянными крылами:

 

Полечу я на Святые Горы,

ключ найду с живой водой,

окроплю тебя, и ты глаза откроешь…

Ой, рано ты уснул навеки, рано!..

 

Поглотил тебя царёв Петербург,

хворобый топкий,

в тесноте и блеске света

ты сгубил себя навеки...

Ой, рано ты уснул, ой, рано!..

 

Простодушен и доверчив,

как дитя,

руку подал ворогам своим,

но они тебя убили,

а потом убьют Святую Русь...

Ой, рано ты уснул навеки, ой, рано!..

 

В ночь февральскую прощальную

плачет вещая душа,

на лету ласкаясь домовины-гроба

осиянными крылами:

...И твоё последнее изгнанье

в ночь февральскую, в Михайловское –

в Русь...

Сани, гроб, горюющий Никита...

Кажет нам дорогу

верховой жандарм.

 

Он посматривает боком,

чтобы чин по чину,

чтоб ты не проснулся, не восстал.

Ни огня, ни хаты,

вёрсты полосаты...

Кажет нам дорогу

верховой жандарм.

 

Сквозь туман волнистый

зыбко и сторожко

татью пробирается луна,

видно, хочет с нами

убежать в деревню...

Кажет нам дорогу

верховой жандарм.

 

В ночь февральскую прощальную

плачет вещая душа,

на лету касаясь домовины-гроба

осиянными крылами:

Полечу я на Святые Горы,

позову с собой беду и горе;

прорастут они там ивою плакучей;

я возьму живой воды кипучей,

окроплю тебя, и ты проснёшься...

Ой, рано ты уснул навеки, ой, рано!..

 

Днесь твоё последнее изгнанье

в ночь февральскую, в Михайловское –

в Русь...

Чисто поле дымкою повито,

Сани, гроб, горюющий Никита...

Кажет нам дорогу

верховой жандарм.

 

Всё во сне глубоком потонуло,

и бегущая луна заснула;

спят любимых три сосны;

снегом заметённые пруды;

в голубом сиянье твой приют последний

– Святогорский монастырь заснул...

В сумраке его скорбит

Христос.

 

 

[1] В начальных вариантах стихотворения «Пророк» была эта строка.

Комментарии