ПРОЗА / Женя ДЕКИНА. ГДЕ-ТО МЕЖДУ ДВОЙКОЙ И ЕДИНИЦЕЙ. Рассказы
Женя ДЕКИНА

Женя ДЕКИНА. ГДЕ-ТО МЕЖДУ ДВОЙКОЙ И ЕДИНИЦЕЙ. Рассказы

28.08.2018
459
2

 

Женя ДЕКИНА

ГДЕ-ТО МЕЖДУ ДВОЙКОЙ И ЕДИНИЦЕЙ

Рассказы

 

Сын Ваньки Пантелеева

 

Где-то капало. Он лежал с открытыми глазами и слушал. А завтра – все. Ни потолка, ни капель, ни койки, ничего не будет. И это «ничего» представлялось до такой степени чудовищным, что лучше бы параша, вонючие носки и брезгливые усмешки.

И вспомнить-то, как назло, особо нечего. Не жизнь – а так, нелепость какая-то. Первые теплые лучи весеннего солнца на изрисованной школьной парте; собственное восторженное лицо и пот за ушами – кросс в третьем классе пробежал лучше всех; мама, ласково целующая в лоб; смешная лохматая собака, плывущая навстречу. Любка еще. И не то, чтобы любил ее очень, по-хорошему и понять-то не успел. Но когда обнимал в темноте под вишнями, заедая поцелуи переспелой ягодой, по телу прокатывалась колючая волна, от которой немели ступни. А потом, в тот первый быстрый раз у маленького, зацветшего изумрудной зеленью пруда, после всего уже, долго разглядывал листья ряски, которые даже на воде умеют пускать корни. А она лежала рядом, теплая и теперь уже знакомая, обнимала мягкой рукой, и тоже молчала. Деловито ползали муравьи, солидный жук пролетел мимо, и все вокруг казалось потускневшим и необычайно мирным.

Из тюремного вообще лучше не надо. Впрочем, уже после, когда с ним больше никто не говорил. Год на второй. Или на третий. Новенький – лысый мелкий монгол с животом, похожим на примятое тесто – девять ножевых. Монгол прищурил и без того узкие глазки свои, кивнул на висящий на Ванькиной груди крестик:

– Глупая сказка…

– Почему? – спросил Ванька сипло. И удивился собственному голосу, давно забытому за ненадобностью.

– Когда совсем мертвый, любой воскреснуть может, ты живой воскресни. Тогда и я твой понтрет набью… На живот, – добавил монгол и как-то недобро засмеялся.

Больше он с ним не говорил. С ним вообще никто никогда не говорил. Наверное, именно от этого хотелось в петлю. И удивился вдруг такому простому и легкому решению. Решению, которое избавит его от чудовищного завтрашнего «ничего». И не понял, почему раньше не пришло, почему не сделал это тогда, первой же ночью, после того, что все эти старые совершили над ним, или почему не сделал после татуировки, обозначавшей, что он и не человек больше, а так, «ничего».

Надо было сразу, в тот же день как сел. Не дожидаясь вечера даже. Не подумал тогда. А потом поздно было. Когда уже навис над ним тот, огромный и страшный, а по сторонам от него двое помельче с оскалами вместо улыбок, понял, что сейчас начнется. Все, чего боялся, все, о чем слышал многократно – об изнасилованиях, пытках, о том, как лицом о бетонный пол и голову как орех. И сдаваться нельзя, терпеть нужно, до последнего терпеть и не даться живым. Иначе такое потом ждет, что и жить незачем. А так хоть какой-то шанс. И осознал, сколько ему еще перетерпеть, и не избежать никак, расплакался вдруг, по-детски, поскуливая и всхлипывая. И этот, огромный и страшный, скривился так, будто и не человек перед ним, с которым и повоевать интересно, а так, мяса кусок. Живой еще, но зря живой. И ссать на него не стал, и насиловать тоже, плюнул куда-то мимо и отошел. А Ванька рыдал и думал о том, что лучше бы били как человека, а не так вот – будто и нет его.

Почему потом, каждый день стирая им портки и убирая парашу, терпел. Зачем терпел? Как все, прождал пять лет вожделенной воли, мечтал о ней, томился, хотел выйти. Дурак. Куда выйти-то? К мамке? Мамка давно умерла, и бог знает, где ее похоронили. К Любке? Она наверняка давно замужем, родила тройню и терпит побои какого-нибудь горького пьяницы.

А теперь, когда до свободы рукой подать, и завтра, совсем уже через несколько часов, он получит назад свои шнурки, платок, мамкой еще сунутый зачем-то в нагрудный карман, ремень и паспорт с отметиной, стало ясно, что там, на воле иначе не будет. И нет способа избежать. Можно, конечно, и за тысячи километров, и за границу, стравить татуировку, сменить внешность, так, чтобы никто и не догадался, но внутри он навсегда останется этим вот обломком человека, даже и не человека, а животного, затравленного, измученного, без чести и голоса.

Но и тогда не удавился, сам не понял почему. Из любопытства скорее, а совсем не из жажды жить или из трусости. Хотелось посмотреть, как там, на воле. И когда шел по деревне, среди покосившихся до неузнаваемости заборов и заросших огородов, мечтал, что выбегут все сейчас ему навстречу, станут дразниться и кричать, что вот, мол, идет Ванька Пантелеев, который Семена лопатой порубил, за то, что он Любку его изнасиловал. И если станут кричать и дразниться, или камнями даже кидать, то это будет хорошо. Значит, живой. Значит, есть такой человек – Ванька Пантелеев. Но никто не вышел. А оттого казалось, что они уже узнали. А ведь могли узнать, потому что много кто уже отсидел и вернулся.

А вечером, когда он лежал плашмя в промерзшем доме на мамкиной кровати, лежал и пытался вспомнить, как мама ходила и улыбалась, голос ее, пришла Любка. Другая совсем. Как и ожидал – толстая, испитая, и с ребенком. Села на табуретку у порога и заплакала. И ясно было, что она не по нему плачет, а по тому, как могла целоваться под вишнями, лежать у пруда и обнимать мягкой рукой.

А потом вдруг бросилась, расцеловала, прижала, и стало также хорошо и спокойно, как летом под вишнями. А потом сказала, что это не просто сын. Это его сын – Иван Иванович. Может, и врала. Мало ли с кем нагулять могла за столько лет. А теперь вот одна осталась, и решила… Или вообще, от Семена – насильника. Но Ванька так ясно понял вдруг, что не надо ему этого знать, что тоже заплакал. От одной мысли, что этот вот, тоненький, большеглазый, и вправду похожий на него пацан – сын, все внутри наполнялось горьким, тягучим и теплым. Наполнялось и склеивалось. И Любку целовал бесконечно, и пацана. Из благодарности больше, чем из любви. Значит, есть теперь такой человек – Ванька Пантелеев. И он не пустота, он отец. И это казалось таким непостижимо огромным чудом, что кричать хотелось. Но он вместо этого суетливо растопил печку и побежал в магазин за конфетами. Бежал и думал, что если сейчас кто-то посмеет усомниться – убьет на месте. За сына всех убьет, даже господа бога. Но никто не посмел. Или сомнений не было.

И вот он стоял на перроне одной из мелких железнодорожных станций. Курил и думал о том, как доехать до брата. В столицу. К брату, не приехавшему даже на похороны матери. К брату, который, и его можно понять, совсем не рад зэку, да еще и семейному. Нет, денег на билеты, прислал, конечно. Но кто ж знал, что встретится им на пути детский магазин. А это ж не кто-нибудь, это сын.

И теперь смотрел на свое отражение в стекле вокзального окна и улыбался виновато. Небритый, тусклый какой-то мужичонка, в засаленной фуфайке не по размеру, в драных сандалиях, надетых на толстый шерстяной носок. Но это ничего. Потому что там, внутри, в зале ожидания, сидя спала, вздрагивая от неспокойных снов, толстая испитая женщина в грязном драповом пальто. А на полу мальчик в беленьких кроссовках и новеньком джинсовом костюмчике катал по полу огромный игрушечный самосвал. И чистенький, упитанный мальчик этот, с ярким китайским самосвалом, казалось, был из совсем иной жизни, жизни, в которой не бывает тюрем, лопат и намыленных шнурков.

А здесь, на перроне, было свежо и немного страшно. Накрапывал мелкий дождик, рельсы впереди тонули в туманной темноте. Но страх этот и неизведанная темнота, все было каким-то уютным и необычайно мирным, не похожим на то страшное ничто.

Так, обычное будущее обычного человека.

 

 

Золотой корень

 

Говорили про Лешку всякое. Кто-то считал, что сумасшествие его – это только прикрытие, на самом деле ни за каким золотым корнем он в горы не ходит, а попросту носит через кряж товар для Фархата – первоклассный монгольский план. Другие уверяли, что Лешка и впрямь мог спятить: наследственность у него плохая. Рассказывали, что отец его – тот самый советский скульптор, автор знаменитого на весь Алтай иконостаса.

В пятидесятых попал скульптор в эти края, пообщался с местными, пожил среди шаманов и понял – нет, не будет здесь развитого социализма. Здесь, взяв от щуки землю, шагает по миру Большой Хозяин и творит ровную степь. А брат его, злобный Эрлик, горбатит ее горами и прогибает ущельями. Здесь не туман над озером стелется, а курится над ним трубка мудрости великого Сартакпая, и, если войти в дым ее, – прозреешь. Здесь больше всего боятся прихода синего козла с желтыми рогами. В прошлый приход свой семь дней скакал он вокруг земли и неистово блеял. Семь дней было землетрясение, горели горы, шел с бурею град. А после этого ударили морозы.

И ничем все это из местного человека не вытравить. Церковь здесь была, да разрушилась: не ходил никто. Потом чего только власть советская здесь ни делала, даже голову Сартакпая, что над озером возвышается, взорвать пытались, так жители местные его в Карла Маркса переименовали. И ходят, улыбаются хитро. А не будешь же ты Карла Маркса динамитом.

Тогда и задумал скульптор свое большое дело – выбрал самую высокую скалу, чтобы все видели, и решил выбить на ней профиль Ленина. Веревку купил, каретку специальную из досок сколотил, висит на отвесной скале и по камню режет. А гора ничего – терпит.

А как скульптор обедать пойдет, местные жители каретку срежут, ухнется она в ущелье – и в щепки. Потом и вовсе дерево единственное, за которое каретку цеплял, спилили. Ничего, и к этому приспособился, в скалу крепление ввинтит, веревку привяжет и спит прямо в каретке, и обедает. За несколько лет закончил. Думал, переменится все, если Ленин вместо Сартакпая на них с высоты птичьего полета взирать будет. А они скалу эту иконостасом обозвали и ходят, улыбаются хитро. Скульптор, говорят, от этого с ума сошел, с иконостаса своего вниз и бросился. А Лешка вроде как его сын, потому тоже неудивительно.

Хромой Костян так и вообще завистью все объяснял. Мол, всю жизнь тяготился Лешка своей обыкновенностью. Росли вместе, в одну школу ходили, в тех же девчонок влюблялись, а потом бах, и всё. Виктор – первый в области электротехник, Костян – лучший проходчик шахты пять-шесть, хоть и бывший, а все равно, Саныч детишек учит во Дворце творчества, Рустам конокрадом стал, от милиции прячется. У всех судьба, у всех характер. А Лешка как был Лешкой, так и остался. Думали, это потому, что семьи у него нет; все переженились уже, холодильники покупают, машины стиральные, а он один да один. Женился в итоге на Варьке, поварихе из туберкулезного. Тоже холодильник купили, а машину стиральную родители еще к свадьбе подарили. Потом забеременеть не могли. Гонял ее по врачам, думал, это из-за ее туберкулезки. Побил даже как-то: Колосов Виктору сболтнул, что бабы тоже предохраняться могут, таблетками специальными, – таблетки у нее увидел и даже название не прочитал. Оказалось, витамины. Долго мирились потом.

Пришлось Лешке к Колосову идти. Выяснилось, что это он бесплодный. Думали, Варя сразу уйдет, а она ничего. Из детдома девчонку взяли. Маринку. Поначалу хорошая девчонка была, шустрая. Подросла, а тут – на тебе. Ни шнурки завязать, ни буквы запомнить, ни цифры сложить. Бились-бились с ней – все зря. Слабоумие, оказывается. В детдоме возиться не хотели – им подсунули. А куда ее теперь? Назад не сдашь, привыкли.

Как выросла – всё, туши свет. Ох и попила она им крови! Таскается с кем попало, доверчивая, люди Лешку стыдят. Уж и ругал ее, и бил, и дома запирал – и все равно. Как кошка – только за дверь, сразу и загуляла. Варя не выдержала, повесилась. В бане. А Лешке чего делать? Дальше живет. С работы поперли, из-за Виктора, между прочим, друг называется, благо за дочку пособие солидное.

Ну Костян и пожалел его, насел на Ушура: ты же вроде как шаман, помоги Лехе-то! Мается человек, куда ему жить – не знает. Ушур уперся. Душа, говорит, у него собачья, а хуже собачьей души ничего нет. И не надо ее будить, хуже сделаешь. Пришлось сговориться и Ушура в карты обыграть, только тогда согласился. Ну и все. Отвел Ушур Лешку в горы. За золотым корнем.

Выйдя утром из электрички, Лешка обомлел. Лохматые, заросшие непроходимым лесом горы – сплошной стеной, темная гладь воды, и птица какая-то неведомая кричит тревожно. И травы кругом, и гвоздика махровая грустные цветы свои к земле клонит,  володушка сонная в такт ветру качается, зверобой к солнцу тянется, иван-чай строго так по сторонам взирает, ольха шумит, а среди этого всего он, Лешка, по тропинке еле заметной шагает. Будто в сказке. Потом летели они, подпрыгивая, на моторке с одноруким лесником, которому будто бы волки руку отгрызли, пока спал.

И свобода такая, что дух захватывает, и ветер в лицо ледяной, а вокруг неподвижная гладь озера, больше на жидкое бутылочное стекло похожая, чем на воду. И рыбой питались, которую сами же из речки выловили, и грибов в котелке наварили, и ягоды кругом – только успевай кланяться. И в горы карабкались по камням отвесным столько дней, что Лешка со счета сбился; не до дней тут – валун вроде, а как ступишь, каменное крошево из-под ног сыплется, за травинку схватишься, а она сама еле-еле за камень корешком цеплялась, а еще тебя держать. К самому небу вскарабкались. Стоишь по пояс в облаках, ног своих не видишь, а перед тобой молния вдруг – так, что рукой потрогать можно, – будто в изнанку неба залез.

Пришли наконец. Внизу чаша каменная, в ней долина альпийская с крохотным болотцем посередке, не больше Лешкиного огорода, а по берегу – золотой корень растет. Даже если самую малость его съешь, сразу у тебя душа просыпается и все ты про себя понимаешь. И не только про себя – и с Маринкой чего делать теперь, и Варю как самому себе простить, и куда жить, и зачем. Да и вообще. Бросился Лешка вниз и тут же назад выскочил, будто отбросило его силой неведомой. Гнус в долине – тьма-тьмущая мошкары мелкой, ест тебя поедом, под куртку, в штаны, в волосы, в рот, в нос, под веки даже забивается, – никак не пройти, будто рой пчел мелких облепил и жрет.

Лег Ушур в лужу, вывалялся с ног до головы, ни одного чистого места не оставил. Со стороны будто и не человек идет, а грязи кусок. И Лешка за ним. Мошкара к грязи прилипает, копошится на тебе, как черви на трупе, а подсохла грязь – броней схватилась, не пробить.

Хотел Лешка сразу много корня золотого набрать – вдруг еще кому понадобится, но Ушур запретил, говорит, за один раз только один корешок можно. И только себе.

До дома Лешка не дотерпел, как из долины вылез, так сразу корень в рот и сунул. А вкус у корня золотого такой, будто всю воду он изо рта вытягивает – аж до крови вяжет.

Собрался уже Лешка плюнуть, но почувствовал вдруг, как по телу такая сила богатырская разливается, что возьмет он сейчас самый большой валун, да хоть вот этот, выдернет из земли, швырнет со скалы вниз, а потом сам же быстрее валуна к подножию домчится. Будто зверь он дикий, и марала за много километров чует, и медведя. И птиц пение понимает: нет в нем ничего замысловатого, и, о чем травы с ветром шепчутся, ему ясно. И про себя понял, что хороший он. И все, что в мире есть, – оно тоже хорошее, и звери страшные, и орлы, и гнус, и люди даже. Все хорошо, и все как надо устроено.

Вернулся в городишко свой, поработал недельку, и будто рассеялось все. И ветер тот забываться стал, и каменное крошево под ногами, и гладь воды, и хорошесть вся из него вышла. И Маринка опять под каждого встречного подстилается, и Варя снится. Стал Ушура просить назад его отвести. Ушур уперся, головой качает – говорил же, хуже собачьей души ничего нет, не волк это, который и один может, и не кот, который везде пристроится. Так что терпи теперь, будь человеком, сколько сможешь.

Маялся Лешка, маялся, ночами спать не мог, все во дворе сидел, на небо смотрел, а оно другое тут – низкое, серое какое-то. И звезды ни одной. Ветерок тепленький – баней тянет, картошка в земле сидит как барин, молчит, упитанными листиками своими не шевелит – ленится. И так тошно Лешке стало, хоть вой. Выходит, так и просидишь всю жизнь в картошке за баней, а хочется на один разочек, хоть на самую маленькую секундочку обратно.

Отпуск взял и сам ушел. Долго плутал, с пути сбивался, рюкзак плечи тянет, камни из-под ног в ущелье сыплются, и подстраховать некому. Через неделю только вернулся. Счастливый.

Побыл чуток и снова ушел. А потом снова. И еще. И даже рюкзака уже не брал. Мешок целлофановый за пазуху сунет – и побежал. С поезда на моторку перескочит – и вверх. Как зверь в горы карабкается, ни шума травы не слышит, ни пения птиц, несется, как одержимый. А как стемнеет, в мешок целлофановый запакуется, поспит пару часов – и снова наверх. А обратно еще быстрее. Золотой корень же – сила богатырская.

Потом и вовсе в город возвращаться перестал. По замерзшему озеру пешком долго. Прижился у лесника в зимнике, куда тот раньше собаку запирал. Собака померла, а зимник теплый, войлоком изнутри обит. Живет себе, и пускай живет – есть не просит. Каждый день в долину бегает. Отощал, высох, от грязи постоянной уже на человека не похож. Но ничего, до сих пор живой. В прошлом году у перевала видели.

 

 

Маришенька

 

У-у-у шары залил дурак пьяный – ну и что что не пьяный – все равно дурак – тушь в печке сжег длинняющую – чарующий гляд вы этого достойны – ругается еще – сам главно денег подарил день рождение же – купи доченька чего захочешь а сам сжег теперь – орет шары вылупит шаролуп.

Больно. Царапки везде… больно-больно-больно – у медведя боли у волка боли у папки боли а у маришеньки не боли – маришенька… и боря боренька котя любименький мой… заберет маришеньку и тушь купит сказал – и в школу не пойду тогда – все равно колготки порватые – в порватых нельзя – не пойду.

Сама пусть свой равнобебренный треугольник учит – все равно колготки жалко – сказала же – куст бьется за гаражами мокрицы страшные – противно же – а он загнул и за шею сзади – маришенька потерпи – маришеньке больно – маришенька добрая – терпит – ма-ри-шень-ка.

А помидор маара-шмара вся школа тебя – матерится нельзя – маришенька хорошая – маришенька не матерится – а тупой помидор матерится и врет папке – совсем не вся школа – так, маленько.  

Дурак пьяный поверил – шары залил – тушь сжег. физик красивый – еще галстук полосатый блестит – очки снимет – другой совсем – фокус – и переобувается всегда – хороший – а маришенька без сменки – на сменку туфли потеряла – не потеряла – нинка украла и покрасила – носит теперь красные – такие же говорит – не такие же – мои – забрала – за волосы ее дуру – директор ругается – отобрал.

А физик не ругается никогда – пальцы на ногах белые-белые – ногти такие ровные – у папки грязные и волнятся – и у борьки – боренькааа – а у физика как у ребеночка – можно палец потрогаю – а он красный стал – жарко наверно стало в пособке – дверь – бах и не здоровается – жалко что ли палец для маришеньки – время много – мамкина тушь где – все в восторге от тебя – без туши нельзя – нету – тут нету – в шкафу нету тоже папка сжег наверно – без туши нельзя – помада – о

Смотри валерка ага – не для тебя росла – ага – валерка красивый тоже – борьку позови – с нинкой?

???

На речке – на речке – на речке – боренька мой! – с нинкой! – ах ты дрянь – воровка поганая – мой боренька – отдай – руки от него убрала – свои загребущие ручонки – и туфли отдай – нет – нет – нет

Ааааааааа – аааааа

Боренька за что – маришенька терпела – добрая – а ты – аааааа

…………….

Папка борька меня за гаражами прямо – ты шары не залил? – а чего мокрые тогда? – я не хотела – а он терпи – и теперь с нинкой там – папка – папка не плачь – ааааааа – папка любименький мой, не плачь – маришеньку обними – только не дерись – маришенька хорошая

 

 

Царь

 

Что-то томило его с самого утра, что-то смутное и болезненное. И как справляться с этим томлением, Фархат не знал. Раньше можно было выговориться Моте, но Мотя умер в прошлом году, а говорить с кем-то другим опасно. Дай слабину – сразу труп. Накинутся как шакалы.

Врагов Фархат нажил много. Но и друзей тоже. Когда в гараж ему гранату кинули, старичок какой-то незнакомый мимо шел, на лету перехватил и в сторону отбросил. Гранату! Руку ему оторвало.

Фархата с Коляном тоже зацепило слегонца – ходили контуженные, в уши друг другу орали. Старичка Фархат озолотил, конечно. Ветеран оказался, всю войну прошел – реакция. Богатыри – не мы. Руку не спасли, но протез ему Фархат аж из Москвы выписал. Пасека у него, оказывается, медом на рынке торгует. Хороший мед, запах такой – будто ветра лесного попробовал. До Фархата, говорит, жизни ему не было, а как Фархат пришел, запретил малый бизнес стричь, так ветеран себе на машину заработал, дочке квартиру купил. Мать-одиночка она у него, в котельной работает.

А на рынок зайдешь – со всех сторон благодарят тебя, подарки суют – кто варенья, кто огурцов соленых, кто рыбку какую покрупнее; орехами кедровыми, вон – весь бардачок забит: Колян сильно любит.

Много добра людям Фархат сделал. Дурь школьникам, например, пихать запретил. Так и сказал – узнаю, на отвал в мешке полиэтиленовом уедешь. Пацаны злятся, конечно, но перечить не решаются. Даже Колхоз на сходке за него голосовал, а ему это нелегко далось: двадцать лет город держал, еще с прошлой амнистии, а тут пацан какой-то вылез ниоткуда. Ничего, Колхозу обижаться не на что, он теперь общак держит, так что с гранатой – это не он, явно.

Мелочь это уличная. Наверняка. Очень уж они комендантским часом недовольны были. Запретил Фархат до десяти вечера на улицах народ прессовать. А кто после десяти шастает, тот сам виноват – или пьяный, или залетный, – их можно. Этим и возмущались. Мол, залетных у нас днем с огнем не сыщешь, а с пьяного взять нечего – он к десяти уже пропил все.

Спокойнее в городке стало, да и помирают теперь меньше – спирт технический Фархат тоже запретил. Хочешь бухлом торговать – гони самогон, нечего народ травить.

И законы его чтутся, и уважают его все, и боятся. А все равно – смотришь по сторонам, и тошно так, что хоть сядь да реви. С чего оно так? Колян говорит, оттого, что Фархат особенный.

Но это Фархат еще с детства знал, в первой же драке понял. Противник ему попался выше и крепче, но у того мамка была дома, варила ему манную кашу на завтрак, гладила рубашку и водила в парикмахерскую. А у Фархата мамка села за растрату в позапрошлом году. А потому Фархат до колючего кома в горле ненавидел всех этих мальчичков. И противник еще до первого удара прочитал в глазах его такую жгучую, совсем не детскую ненависть, что как-то опешил. Секундной растерянности ему хватило, чтобы уже заранее проиграть. И Фархату того мгновения тоже хватило, чтобы понять, что он особенный. Он злой. Пусть мелкий, пусть страшный, как черт, пусть даже тупой, но зато злой. А это очень дорого стоит.

Злым он тоже стал не сразу, хотя отчим его, Ушур, про которого поговаривали, что он самый настоящий шаман, утверждал, будто душа у Фархата с рождения медвежья. Как это, Фархат толком не знал. Младший брат был уверен, что это из-за любви Фархата к сладкому, мама – что из-за смуглой кожи и невысокого роста – Фархат был сыном лютого татарина-конокрада. А дядя Леша считал, что Ушур имеет в виду медвежью мстительность. Знавал он одного охотника, царствие небесное, случайно застрелившего медвежонка. Так медведица пришла за ним прямо в город, разыскала по запаху и задрала, когда он меньше всего этого ждал. Фархат пробовал спросить и у самого Ушура, но тот только разводил руками. Мол, так вот оно повелось, а почему – никто не знает. Скорее всего, это была просто очередная пьяная выдумка. Ушур часто пил какие-то вонючие настойки на неведомых корнях, а потом лежал на перекопанной земле лицом вниз и бредил про Мать Хищную птицу.

Ушур всегда относился к Фархату с уважением, считался с ним и советовался, хотя своему родному сыну мог отвесить подзатыльник за самую невинную шалость. Да и вообще, в конце-то концов, что мешало Ушуру сдать Фархата в детский дом, когда мать его посадили? Он же не сын ему, а так, прихлебатель. Хотя с братом и Ушуром Фархат прожил недолго.

Как-то летом, воруя яблочки у Левушкиной бабки, Фархат почуял что-то странное, поднял голову и обомлел.

По улице шел человек. Этого человека Фархат точно не видел раньше, лица он запоминал сразу и навсегда, но в этом коренастом невысоком мужчине было что-то до боли знакомое. Смуглый до черноты, крепко сбитый кривоногий татарин, густые сдвинутые брови и злой до свирепости взгляд.

И раньше, чем он успел до конца осознать, кто перед ним, Фархат рванул огородами к дому, сметая хлипкие заборы, ломая кусты и сшибая в панике разбегавшихся от него кур.

Ворвавшись в дом, запыхавшийся Фархат прохрипел удивленному Ушуру:

– Беги, хозяин идет.

Потом схватил младшего брата и прыгнул вместе с ним в подпол, захлопнув за собой крышку люка. Перепуганный брат молчал, но Фархат для надежности все равно зажал ему рот рукой.

Только там, сидя на земляном полу, среди прелой свеклы, в полной темноте, прижимая к себе маленького брата, Фархат впервые задумался, почему отреагировал на появление отца именно так. И не смог себе объяснить. Почему-то знал, что несдобровать ни Ушуру, ни сыну его, ни самому Фархату, который позволил матери с кем попало путаться.

Вверху, в доме, распахнулась дверь, и отец, пройдя пару шагов по комнате, остановился. Ушур никуда не ушел, не успел или не захотел оставлять сына. И сейчас они, видимо, стояли и молча смотрели друг на друга – татарин и монгол, зверь и шаман, гость и хозяин, или теперь уже хозяин и гость? Послышалась возня, звон стекла и грохот. А потом сверху, из щели в полу закапало. Брат испуганно встрепенулся:

– Ведро помойное перевернули, да?

Когда Фархат выбрался, отец лежал на полу и смотрел перед собой невидящим взглядом. Из широкой раны на его шее текла кровь и уходила через щели в подпол. Рядом, прямо в луже, сидел Ушур. Он раскачивался из стороны в сторону, плакал и бормотал что-то на своем.

Ушура забрали. Брата отправили в детский дом. Туда Фархат не хотел. Детдомовские подчинялись общей жесткой иерархии. Им позволялось щипачить на рынке, а зимой сдирать меховые шапки с зазевавшихся прохожих. Содрать с кого-то шапку при его росте – это даже смешно, а щипачить при его приметной внешности – глупо. И Фархат записался в школу для дураков. Там кормили, одевали, да и за опустевшим домом присматривать проще – окна общей спальни как раз на него выходят.

Из одноклассников, дебилов и олигофренов, практически не чувствовавших боли, получилась замечательная армия, и уже к девятому классу Фархат держал улицу. Кроме того, эту самую школу для дураков Фархат окончил с отличием, о чем часто рассказывал, прибавляя, что, к сожалению, в мирное время дуракам медали не положены.

Постепенно и как-то не особенно для этого стараясь, Фархат стал держать еще две соседние улицы, а потом и целый район. Власть ему нравилась. Нравилось, как расступается перед ним очередь в магазине, с какой опаской косятся на него прохожие, как благодушно кивает в его сторону Колхоз на общих сходках.

Так бы и жил, но встретилась ему Катька, его первая и, видимо, последняя любовь. Катька его не боялась. Сначала Фархата это злило. Какая-то девка малолетняя считала себя вправе говорить ему все, что вздумается. Ему, самому Фархату! Раньше такое позволяла себе только литераторша из соседней школы, ставившая зачем-то спектакли в городском театре, в который все равно никто не ходил. Но с ней понятно. Такие вроде юродивых, могут и про истину, и про добро, и про нравственный выбор – и никто ничего им не сделает. Даже Фархат.

Но эта пигалица куда? С чего она взяла, что Фархат человек? Сказал же Ушур – медведь он. Да и для того, чтобы какое-то там внутри себя добро сохранять, его сначала, вообще-то, заиметь надо. Но со временем Фархату стало нравиться, что она видит в нем это несуществующее добро, воображает себе, что он хороший, а потом он влюбился.

Катька будто почувствовала, что он влюбился, и тут же этим воспользовалась. Фархата всегда восхищало в бабах это тончайшее, паучье чутье на мужскую слабину. Она заставляла Фархата прервать драку, вернуть украденное или разнять дерущихся вопреки всем понятиям, угрожая тем, что, если он ее не послушает, она прямо сейчас, прямо в эту секунду, уведет Коляна за гаражи и там же ему и даст. Фархат знал, что Катька девственница, но почему-то верил, что она способна еще и не на такое. А еще он знал, что ни одна девка, даже самая поганая, по своему желанию под него не ляжет. А уж о любви и говорить нечего. И дело даже не в том, что Фархат уродлив, мало ли уродов на земле, плодятся же как-то. Дело в том, что он зол. И каждая девка, даже самая тертая рыночная халда, встречаясь с ним взглядом, пугается и сдается. Заранее. А это уже не любовь. Это страх. А Катька не боялась. И этому пора было положить конец. Не дело это, чтобы смотрящего на районе какая-то баба под каблук загнала и не дала при этом. Потому в следующий раз, когда Катька пригрозила пойти за гаражи с Коляном, Фархат криво усмехнулся и сипло проговорил непослушным голосом:

– Иди.

За гаражи она, конечно, не пошла. Но, вплотную подойдя к Коляну, поцеловала того прямо в губы. Колян посмотрел на Фархата, ожидая хоть какой-то реакции, но Фархат будто окаменел. «Заимел внутри человека», как он потом для себя это обозначил. И тут же этого внутреннего человека и порешил. Его, как никогда в жизни, подмывало вскочить и оторвать Катьку от Коляна, но он выдержал. Даже не посмотрел в их сторону, к изумлению замерших вокруг пацанов.

– А я тебя любила, – разочарованно проговорила Катька и пошла к дому.

Вскоре Катька уехала, поступила в вуз и больше не приезжала. По слухам, удачно вышла замуж за кого-то тамошнего. А Фархат остался. Выпив, он принимался рассуждать о том, как рад был, когда у них с Катькой не вышло. Все равно не смогли бы они вместе: перемолотили бы друг друга в труху. Да и с человеком внутри жить не особенно приятно. И длилась эта его вера святая до тех пор, пока Катька однажды ни приехала.

Он сразу ее увидел. С такого расстояния, с которого вообще различить невозможно, человек вдали или просто пятно белое. Да, она была в белом. В шахтовом городишке, где даже постельное белье покупали только темное, где мелкая угольная пыль насмерть въедается в кожу, придавая ей какой-то особенный серый, немного трупный отлив, в белом могла быть только Катька. Тем более мать Катьки, к которой Фархат иногда заходил натаскать воды или нарубить дров, говорила, что скоро Катька навсегда заберет ее отсюда.

У дома стояла крохотная малолитражка, куда тонкий, чистенький фраерок в летних туфлях, сопя от натуги, стаскивал чемоданы. Мама Катьки, руководившая процессом, в испуге замерла, заметив Фархата, а потом дрогнувшим голосом позвала ее.

Много раз Фархат представлял себе эту встречу. Вот Катя, непременно в белом, стоит у калитки своего старенького домика, а он медленно подъезжает на огромном джипе, из которого доносится бьющая по ушам музыка, весь затянутый в кожу, крутой. Карман оттягивает тяжесть ствола, а барсетка набита купюрами. Катя удивленно смотрит на него и… Что будет дальше, Фархат никогда не думал. Не хотел. Одно было ясно, на шею не кинется. А значит и неважно.

И вот сейчас Фархат стоял перед ее домом в запыленных спортивных штанах, в сетчатой майке-алкоголичке и чувствовал себя невыносимо униженным. И дело было не в отсутствии джипа, музыки и пистолета. Катька, конечно же, знала, кто теперь в городе главный. Знала – стоит Фархату свистнуть, и набежавшие прихвостни мигом вкатают в пыль ее фраерка вместе с его малолитражкой и летними туфлями. Впрочем, Фархату свистеть не нужно было, он сам мог в два счета разделаться с чахлым соперником, который в драку-то, пожалуй, не полез бы.

Фраерок, будто почувствовав это, с опаской посмотрел на Фархата, но, не выдержав его тяжелого взгляда, поспешно вернулся к спасительным чемоданам. Фархат сам не мог себе объяснить, почему вдруг на него накатила волна жгучего стыда за свои резиновые сланцы, за большую черную руку, когда он, здороваясь, встряхнул почти невесомую кисть фраерка, за улицу, на которой они стояли, и угольную пыль, поднимавшуюся над всем этим городом. И когда выбежавшая Катька бросилась ему на шею, он думал только о том, как бы не запачкать собою ее белоснежное платье.

Дальше Фархат помнил смутно. Выпил чаю с медом. Снарядил парней отвезти в областной центр не влезшие в малолитражку чемоданы. Выдал им ключи от своего огромного джипа, за руль которого даже Коляна никогда не пускал. О чем-то посмеялся с фраерком. Расцеловал напоследок Катькину маму. Пообещал присмотреть за домом, хотя его все равно никто никогда не купит. И ее пышные волосы, цеплявшиеся за его щетину, когда она, порывисто его обнимая, просила быть осторожнее, потому что он – меньшее из всех зол, которые могли приключиться с этим городом.

От накативших воспоминаний стало совсем тошно. Раньше можно было свистнуть Мотю, а теперь говорить стало не с кем.

Фархат прошелся по комнате, выпил прямо из горла, тяжело опустился на диван и, со злостью скинув ногой забитую пепельницу со стола, пробормотал:

– Одна грязь кругом...

 

 

Проститутки вышивают крестиком

 

Она бредет одна в кромешной тьме. Ступает медленно, осторожно прощупывая путь перед собой, но все равно каждый раз неожиданно проваливается в какую-то ядовитую грязь. Вонючая жижа забивает рот и нос, разъедает кожу, и после нескольких секунд даже дышать становится больно. Софья барахтается, кричит, пытается плыть и наконец выбирается, цепляясь за один и тот же камень. Единственный камень. Вдали шумит река, в прохладных водах которой можно омыть воспаленную кожу. Софья бежит на звук, до реки остается несколько шагов, но тут перед ней неумолимо возникает он. Многоголовое чудовище с телом собаки. Он в три прыжка настигает ее, но не бросается сразу, а медленно надвигается, гипнотизируя пустыми глазницами, ощериваясь сразу всеми своими пастями, наваливается, подминает под себя и нависает, тяжело дыша. «На выдохе не кинется, только на вдохе. Вдох», – каждый раз успевает подумать Софья, прислушиваясь к его тяжелому дыханию. Но чудовище, вместо того чтобы растерзать ее в клочья, лижет ей лицо сразу всеми своими языками. Он ее ждал. Он рад.

И так каждую ночь. По нескольку раз.

А каждое утро Софья пыталась подняться. Казалось бы, чего проще, встань и иди. Но в голове снова и снова, доводя до исступления, вертелась одна и та же мысль, которую ни забыть, ни подумать толком не получается. Софья старалась хоть как-то отвлечься. Например, воображала, что мысль эта совсем не в голове, а, скажем, записана на испорченную пластинку. Игла старого патефона медленно ползет по еле заметной колее, но на этот раз не соскакивает в свою обычную трещину, а, тихо икнув, движется дальше. Но и это помогало только на пару секунд. А потом снова и снова. Проститутки вышивают крестиком. Проститутки вышивают крестиком проститутки вышивают крестиком… До бесконечности.

Софью удивляло, что забыть никак не получается, уж этому она научилась еще в юности.

Первым она забыла фигурное катание. Шуточный футбольный матч со штангистами закончился раздробленной коленной чашечкой. Подающая надежды фигуристка, чемпионка области и, как пророчил тренер, будущая чемпионка страны, теперь хромая. Вместе со спортом ушло, как тогда казалось, единственно верное будущее. Нескончаемый хохот в раздевалках, друзья-спортсмены, сборы во всех частях необъятной родины и теннисист Витька Баронов, с которым начиналось что-то большое и светлое.

Если бы в то лето отца не завалило на шахте, если бы не пришлось выхаживать его, как маленького, и таскать на себе в туалет, Софья, возможно, так и не оправилась бы.

– Папка, больно? – спрашивала она каждый раз, когда он начинал сопеть особенно часто.

– Больно, – отвечал отец тихо.

– И чего делать? – спрашивала Софья, готовясь подать таблетку или поправить сбившиеся подушки.

– Жить. Но сначала забыть придется.

Софья не знала, что именно отец имел в виду. Как можно забыть переломанные руки и ноги или гудящую до тошноты голову? А потому думала, что ее на редкость чуткий отец не только о себе говорит, но и о ней тоже. Отцу она верила. Если говорит – жить, значит надо жить. Если намекнул на институт, значит в институт.

Особых предпочтений в выборе факультета у Софьи не было, легче всего было с литературой, но на филфак она провалилась. И на следующий год провалилась. Как только преподаватель поднял на нее глаза, ей показалось, что он знает и о Витьке Баронове, гулявшем теперь с Наташкой, и о том, сколько ночей подряд она рыдала над рентгеновским снимком коленки и что она все еще не выучила из «Кому на Руси жить хорошо», и видит он ее не будущей студенткой, а уборщицей с опухшими от кипятка руками в цехе лампового завода, где она весь прошлый год мыла пробирки. Все это сплелось в тугой ком, мешавший говорить, и она, конечно, снова провалилась. И снова. И опять.

Через семь лет не выдержал отец. Когда Софья после смены вернулась домой, в комнате ее вещей не было. Не было коньков, кубков, медалей, грамот, не было даже фотоальбомов, куда она кроме снимков прошлых друзей вклеивала короткие газетные заметки об их победах. А вместо зачитанных до дыр учебников по литературе на столе лежала аккуратная стопка учебников по истории.

– Где всё? – с порога закричала Софья, ворвавшись в кухню и задыхаясь от ярости. – Куда ты всё дел?!

Отец, продолжая помешивать свой любимый суп со звездочками, спокойно объяснил, что вещи ее он выбросил и в этом году она едет поступать в другой город, на другой факультет. Постепенно Софья смирилась, и, даже когда младшая сестра проболталась, что нашла коробку с коньками и медалями на чердаке, Софья смотреть не пошла.

На историческом, куда она поступила сразу, ей нравилось всё. Девочки в общежитии, вьющиеся вокруг нее мальчики, спортклуб, куда ее, несмотря на колено, взяли вести фигурное катание, и даже даты, которые никак не хотели запоминаться. Правда, курсу к третьему Софья с удивлением обнаружила, что истории не существует. То есть истинной истории. Есть версия Карамзина, есть советская версия, версия антисоветская, о которой профессора только шепотом в курилке, и множество других. А кроме того, стираются из человеческой памяти детали, события, люди, вчерашний вождь и дважды герой через пять лет может стать врагом народа, а через десять снова пополнит ряды народных любимцев, а еще через десять его замажут на коллективных снимках и забудут. Не было такого. Не надо нам.

Когда она подошла с этим к научному руководителю, пожилому профессору, про которого поговаривали, что родители его из белых, тот вздохнул:

– Сонечка, милая, если все помнить, это ж с ума сойти! Все равно что-то забывать приходится. И лучше уж плохое забыть. А то как дальше-то?

Софью этот ответ поразил. Если историю целой страны еще при жизни миллиардов очевидцев можно забыть, напечатать новую версию в учебниках, провозгласить с трибун, спеть по радио – и никто не пикнет, то что говорить об истории одного маленького человека? Еще проще – оставил только хорошее, оправдал себя, обелил, пожалел, где можно было да и где нельзя, чего уж там, а остальное – не было такого, не надо нам.

– Было-было-было и прошло… – весело пропел отец, помешивая свой извечный суп со звездочками, и Софья окончательно убедилась, что права.

Отец ее был человеком незаурядным. Его обожали даже бездомные собаки, не говоря уже о людях. Каждое утро он поднимался в пять утра и пел по пути на работу, а после работы, широко улыбаясь, вышагивал по залитой солнцем улице, и навстречу ему сбегались дети, свои и чужие, для которых он в шахтовом магазине раздобыл копеечных карамелек. У женщин в это время обязательно оказывалась работа на улице: полить чего-нибудь, прополоть, половики вытрясти – неважно, лишь бы услышать от него какой-то особенный комплимент. И даже почтальон слезал с велосипеда, чтобы пожать ему руку.

На каникулах Софья просыпалась в пять и слушала из-за стены его тихое пение. А потом, когда отец уходил, долго не могла заснуть, думала. Врачи месяцами собирали по кускам его раздробленные кости. День за днем он лежал неподвижно, изнемогая от боли, чтобы все это заросло, что-то ломали заново, какие-то внутренние органы не желали вставать на место. Год нечеловеческих страданий для того, чтобы просто встать. Встать в пять утра, запеть и, широко улыбаясь, отправиться обратно в забой, в мрачные тоннели, пропахшие метаном, грозящие каждую секунду обвалиться на голову. Без шансов на спасение.

Когда она спросила об этом отца, он хитро прищурился:

– Какой завал? Не было такого. Мяса на ночь наелась, вот и снится всякое…

Софья рассмеялась, но спрашивать больше не стала. Не было – значит не было. Не надо нам.

И всё. Вспоминать Софья перестала. Совсем. Да и некогда. После института жизнь понеслась на бешеных скоростях. Софья вернулась домой, вышла замуж и стала председателем комсомольской организации города. Работала она завучем по воспитательной работе в вечерней школе. Когда ее принимали на работу, никто и подумать не мог, что она хоть сколько-нибудь здесь продержится. Директор улыбнулась ей устало и проговорила:

– Не надо тебе этого. Иди домой.

И несколько лет спустя, проводив на пенсию этого самого директора, Сонечка говорила то же самое каленой советской училке, рыдавшей после первого проведенного здесь урока. Малолетние проститутки, выуженные с трассы М7«Байкал», наркоманы, отбывающие «условно» малолетние преступники. И Сонечка.

Классу было весело. Изрядно потрепанные жизнью, они чувствовали себя старше, сильнее, да и травить молоденькую учительницу было куда интереснее, чем писать под диктовку. А что ты им сделаешь? Родителям пожалуешься? Так нет у них родителей. Директору детдома стукнуть? Она там сама как угодно изворачивается, лишь бы не разбежались. И прежде чем Софья научилась видеть в них детей, ей пришлось забывать так часто, что, казалось, вся жизнь замерла одним днем, поставленным на бесконечный повтор. Бекетов, осужденный за попытку изнасилования, зажал ее в углу и щупал, пока не удалось хорошенько двинуть ему по причинному месту. Проревелась в туалете и, повторив про себя свою теперь уже вечную мантру: «Как же я вас люблю, паскуды! Как же я вас люблю, твари поганые!», назавтра уже забыла, вернулась в класс как ни в чем не бывало. Сорвалась только через месяц, когда на перемене из сумки украли всю зарплату. Ворвавшись в класс и отшвырнув с прохода Бекетова, громогласно взревела свое обычное:

– Как же я вас люблю, паскуды, как же я вас люблю, твари поганые! – и только потом осознала, что вслух. Деньги вернули. Проверку прошла, стучать не побежала.

И началось страшное. Они ее полюбили. Прониклись и начали рассказывать. После каждого такого рассказа Софье нестерпимо хотелось умереть. Не было в них ни Бога, ни справедливости, ни хоть какого-нибудь светлого отблеска.

Родившая девочка в нетопленом доме, с мертвой от голода цепной собакой, которую и закопать-то некому.

– Я не могу отойти, тут холодно, я сыночка телом грею, если кладу, он синеть начинает.

Ковыряла лопатой промерзшую землю и рыдала так, что дышать не могла. Выбила из собеса машину угля – три дня их донимала. А потом, ставя в журнал привычное «н» по болезни, даже имени этой девочки вспомнить не могла.

Или вот мальчик с перерезанным горлом. Откачали, но голос все равно сиплый, даже и не голос, а хрип, которым он и пытался разговаривать. Шарф ему подарила – сама связала, чтобы точно носил, – слишком уж шрам пугающий.

– Смешная вы, Софья Анатольевна. Забудешь тут, как же… Я когда рот раскрываю, весь магазин на меня оборачивается. Да и вообще, человек без памяти не умеет, а чтоб хорошее вспоминать… Так хорошего у нас ничего и не было.

Софью это мучило. У нее самой хорошее было. Были, в конце концов, свои дети, которых она учила забывать с раннего детства. Дочь жила в Москве, работала в театре, и бог знает, что ей пришлось ради этого вынести. А сын, несмотря на несколько провалов подряд, теперь владел довольно крупной автомобильной мастерской.

Но одно дело, когда ты можешь своему ребенку сказать: «Ну и что? Ну и упал. Забудь. Зато ты прошлые пять раз не упал», или «Ну и что, что не получилось. Зато получилось то и вот то». А здесь что? «Зато руки-ноги есть». А если нет? «Зато живой». А оно ему очень надо, живым-то? Нужно было как-то иначе. Дать что-то такое, чего Софья никак дать не могла, потому что не знала что. Какая-то философская дилемма, какой-то извечный вопрос, настолько глобальный, что хотя бы просто вместить его в себя – это как прыгнуть выше головы или как Бога – за бороду.

Суетилась, конечно, по мелочам. Находила работу, одежду, держала за руку, приглашала на чай, водила в кино и театр, приобщала... Но все это так, припарки. Ответ пришел сам. Был ли он послан свыше, или она на все вокруг смотрела в поиске этого ответа, но нашла.

Галочка. Если бы не криво сросшийся нос и шрамы на лице, из нее могла бы получиться настоящая красавица – и рост, и фигурка, и пышные белые волосы, даже немытыми ниспадавшие на плечи мягкими волнами, как у сказочной принцессы. Широко распахнув и без того огромные глаза, Галочка улыбнулась:

– Здра-а-а-асте…

Типичный такой, давно вошедший в привычку, бархатно-кокетливый тон дешевых проституток. Уже в первый вечер Галочка, забравшись с ногами на диванчик в учительской, рассказывала Софье о своей трудной судьбе – папа сел, мама спилась, встретился один, а потом второй. А потом уже и на трассу, потому что… ну все же там работают. Платили Галочке редко, чаще били. Таким, как она, редко платят – отшвырнул ее после всего, как котенка, и забыл. И все равно, всегда много таких у каждой крупной стоянки дальнобойщиков от Калининграда до Владивостока, правда, до двадцати они обычно не доживают. Галочка не жаловалась на жизнь, не сетовала на судьбу, не кляла Бога. Возмущало Галочку только одно – об этом она рассказывала так спокойно и просто, будто Софья была такой же, как она, девчонкой, случайно встреченной на трассе. Грязь.

– Я не знаю, они когда-нибудь моются? Нет, я все понимаю – трасса, машина, негде им, но можно же как-то… Иногда штаны снимет – вонь как в сортире! А у меня бутылочка маленькая такая, с водой, я хочу помыть ему там, а он мне – хлоп по роже. И орет еще – да как ты смеешь, типа, шлюха поганая!

Однажды на перемене Софья заметила, как Галочка ласково поглаживает ее белые пуховые рукавички. Прикасается кончиками пальцев к невесомому пуху и улыбается. Мама Софьи вязала, конечно, исключительно, но дело было не в этом. Просто Галочка, оказывается, всегда мечтала научиться вязать.

– Это же, представляете, надеть нечего, взял и связал. А надоело – распустил и другое связал. И все такое теплое, стоишь на трассе, ветер, а оно греет…

Но бабушка Галочки умерла рано, а у матери слишком тряслись руки, если не выпьет, а когда выпьет, уже не до вязания.

Через пару минут Софья как обезумевшая влетела в учительскую и бросилась к телефону:

– Кружок! Нам нужен кружок!

Удивленные коллеги поняли не сразу, а когда все же поняли, идею не поддержали.

– Ты Эдика тоже вязать отправишь? Или, может быть, фигурки из бумаги складывать? – иронизировала Галина Борисовна.

Она преподавала информатику, а потому ей приходилось постоянно выкупать из ближайшего ломбарда сворованные учениками жесткие диски.

Директор соседнего Дворца творчества, однако, воспринял идею с воодушевлением. Посещаемость кружков неумолимо падала, что грозило директору увольнением, а Дворцу скорым превращением в очередной торговый центр. И целая вечерняя школа могла всех спасти.

Нужно было только решить проблему с Эдиком. Когда он заявлялся на урок пьяным или укуренным, даже выгнать его не получалось. Литераторша была уверена, что он убивал людей, о чем шепотом рассказала в учительской. Когда они изучали пытки, кто-то кивнул на Эдика. Видимо, Колян. Кроме него, никто не посмел бы. И Софья, уже привыкшая ни во что не верить, как-то странно для себя поверила: было в нем что-то совсем животное. Такой мог.

К Эдику Софья никак не могла найти подхода. Ее это не особенно огорчало, удивляло, скорее. Столько лет работы, выпускники, наводнявшие школу после каждой амнистии, ученицы, притаскивавшие показать каждого рожденного ребенка, бесконечные визиты домой – и Эдик. Ну никак. Не смеялся ее шуткам, не отвечал на улыбки, не принимал подарков. Софья даже как-то попыталась рассказать ему про себя. Вспоминать было неприятно, но в крайнем случае приходилось. Ребенку становилось неловко – человек тебе душу открывает, а ты молчишь. Невежливо вроде как. Эдик выслушал, встал и вышел. Молча. А когда Софья попыталась его похвалить на ровном месте, – это всегда срабатывало, – он так злобно ощерился, что Софье стало не по себе. Впрочем, и ничего плохого Софья от него не видела, а если нужно было непременно заставить Эдика угомониться, на помощь приходил Колян.

Придурковатый накачанный Колян был значительно старше. Когда-то он не смог окончить школу для дураков, потому что сел, и был теперь правой рукой местного авторитета Фархата, который и отправил его учиться. Даже договариваться сам пришел. «Надо ему ума маленько вбить, теть Сонь, а то он это… маленько дебил». Именно из-за этой близости к Фархату Эдик и подчинялся Коляну. Так положено, и с этим Эдик не спорил. Да и никто не спорил, чего уж там.

Колян учился с восторгом. Больше всего ему нравилось отвечать у доски – репетировал он так каждодневные отчеты Фархату, который любил вечерком под пивко послушать байки из мировой истории. Зазубривал наизусть описания самых кровавых битв и чеканил бодро и весело про Ватерлоо, Шенграбен, Сталинград. Казалось, смысла не улавливает совсем, но вдруг осекался: «Стопэ, я чего-то не понял. Это сколько там померло, я сказал? Херасе. Вот так разборка». И возвращался на место пораженный. Класс ржал. Галочка психовала:

– Да не ржите вы!

Колян опекал Галочку, которая влюбилась в него мгновенно и бесповоротно. Фархат, правда, выбора Коляна не одобрил: «Гнилая, поди. В сауну с нами больше не пойдешь, заразу еще притащишь!»

Коляна это обижало. Он вообще был брезглив, но на Галочку это почему-то не распространялось. Зато от плюгавого Педикулеза он никогда не садился ближе, чем за три парты. Галочка пыталась объяснить ему, что Педикулеза прозвали так совсем не из-за болезни, а потому, что по малолетке его пытался изнасиловать маньяк, но Колян все равно опасался. Педикулез, чувствуя свою особенную власть, иногда подтрунивал над ним. Поднимал руку и, хитро косясь на класс, тянул жалостливо:

– Софья Анатольевна, а можно я поближе сяду? Отсвечивает.

И, не дождавшись ответа, пересаживался поближе к Коляну. Тот сопел, злился, жался к Галочке, но, не выдержав, все же выходил из класса.

Софья надеялась, что шутка быстро наскучит, потому не вмешивалась. Собственно, кроме Педикулеза смешила-то она только Гриба. Но этого оказывалось достаточно. Тощий длинный Гриб, похожий на поганку, пытаясь подавить смех, ложился на парту и мелко трясся, отчего шапка его густых волос елозила по парте. Потом Гриб, громко икнув, разгибался и откидывался назад, уже не сдерживаясь. Он гоготал, присвистывал, хрюкал, повизгивал, гаркал. Не засмеяться в ответ было невозможно. Улыбалась даже Софья, хотя выдержки ей было не занимать. И когда прослезившийся Гриб наконец успокаивался и класс затихал, из коридора вдруг раздавался мощный грудной смех Коляна, что порождало новую вспышку веселья.

Беззлобный Гриб был единственным, кто общался с Никитой Катасоновым. Софья была уверена, что Никита немой, но однажды заметила, как он шепчет Грибу что-то веселое и тот тихонько похохатывает. Никому она об этом говорить не стала: если молчит человек, значит есть у него причины. Да и поважнее нашлись дела.

По просьбе Галочки Колян уговорил всех пойти во Дворец творчества. Ну, как уговорил. Объявил скорее.

– Куда идем-то? – не понимала горластая Ирка, с детства торговавшая на рынке.

– На экскурсию в дубовую рощу! – ответил Эдик, и все засмеялись.

С дубовой рощей действительно вышло нехорошо. Дубовой рощей гордо называлась узкая полоска леса между трассой и железнодорожными путями. Дубов в городишке не было и быть не могло, но один из сосланных сюда во времена войны поволжских немцев прихватил с собой на память желудь. Из него с годами и вырос первый дуб. Так в городке оказались и каштаны, и вязы, и даже карагач. В гороно озаботились как-то введением в краеведение, и дубовая роща была внесена в список обязательных экскурсий для младших классов. С железнодорожных путей барыги тащили все, что можно украсть, со стороны трассы работали проститутки. И не просто стояли на обочине, а прямо работали. В теплое время года дальнобойщики радовались любой возможности выйти из машины. Экскурсия в итоге получилась совсем не детская.

По кружкам распределились довольно быстро. Галочка, вопреки ожиданиям, занялась кружевоплетением, а вязать пошла молодая мама, которой разрешили приносить сына на занятия. Коляна Саныч считал токарем от бога и всячески поощрял, пока тот не выточил специальный облегченный тесак для Фархата. Из трубы, изогнутый – чтобы провернул, и никогда больше не заживет.

Мальчик со шрамом клеил модели самолетов из лавсана, горластая халда Ирка-дырка вышивала крестиком, а Эдик пел. Да, этот маловменяемый отморозок пел настолько чистым и сильным тенором, что руководительница хора тут же начала готовить его в музыкальное училище. И только вор по прозвищу Вор, ловкий и обаятельный щипач, никак не мог найти себе места. Долго терся среди всех, пробовал все подряд, все у него сразу же получалось, даже вязать и кружева, пока не набрел на детский театр. «Если у моих актеров что-нибудь пропадет…» – возмущалась, переигрывая, актриса местного драмтеатра, но директор ее слушать не стал. Да ничего и не пропало.

 

Вор и вел выставку. Собственно говоря, он ее и придумал. Написал речь, в которой каждого представил и довольно остроумно рассказал о технологии производства. Пришел Фархат и принес огромный торт. Был мэр, в свое время окончивший эту же вечернюю школу, вручил грамоты. Приезжало телевидение, репортер снял целый фильм, расспрашивал обо всем и после каждого рассказа пил валерьянку в учительской. Премию какую-то всероссийскую за этот фильм получил. Была, правда, и журналистка из местной газеты. Презрительно фыркала, вертела в руках поделки, ухмылялась, но Софью это не огорчало. Женщину эту она знала хорошо, еще с тех времен, когда ее дочь работала в той самой газете. Знала и жалела. Было в ее лице что-то настолько язвительное, что сразу становилось ясно, почему от нее ушел муж, отвернулись родители и почему главный редактор скорее руки лишится, чем хоть сколько-нибудь продвинет ее по карьерной лестнице. Софья здороваться не подошла.

Она была занята детьми. А что с ними происходило! Эдик четырежды пел на бис и охрип. Галочка плакала от гордости, Ирка притихла, а Колян глупо улыбался. Софья бродила среди них растерянная, обнимала, поздравляла и сама будто немного опьянела от их состояния. Торжество. Тотальное торжество. Мальчик со шрамом вспотевшими руками долго упаковывал грамоту в чехол от самолета – чтобы не помять:

– Вот, будет о чем вспомнить. А может, и детям рассказать.

Домой Софья шла медленно. Широко улыбаясь, вышагивала по залитой солнцем улице, и навстречу ей сбегались дети, для которых она с праздника прихватила карамелек. И почтальон слез с велосипеда, чтобы поцеловать ей ручку.

Проснулась Софья от звонка. Директор детдома рыдала в трубку и ничего толком объяснить не могла:

– Ушли… Ушли… Все ушли… до единого…

Торопливо одеваясь, путая рукава и штанины, в холодном поту, Софья все еще надеялась. Может, они от радости ушли. К родителям своим бестолковым – похвастаться, или на работу куда все вместе устроились, бывает же, отделочники целыми бригадами требуются, может, мэр подсуетился…

Но, ворвавшись в школу, Софья сразу поняла, что нет. Это она виновата. Она просчиталась. Она что-то такое сделала, что-то такое чудовищное и непоправимое, что прощения ей не будет. Она еще не знала что, но за годы педагогической карьеры научилась кожей чувствовать чужое настроение. А сейчас на нее молча смотрела вся школа.

Выяснилось, что, вернувшись с выставки, журналистка местной газеты тут же написала статью с говорящим названием «Проститутки вышивают крестиком». Главного редактора в городе не было, оттого статью опубликовали без изменений. В статье говорилось о том, как малолетние проститутки и наркоманы выпиливают лобзиком и складывают нелепые оригами, а администрация школы во главе с мэром, как в советские времена, делает вид, что все это – воспитательная работа. И преступников этих мало того что хвалят ни за что, так еще и грамотами именными поощряют. Из жалости, конечно, но все равно – отвратительное лицемерие.

Утром, когда номер вышел, его тут же принесли в школу и дали почитать вчерашним героям. Вокруг них толпились. С усмешками и сочувственно, с любопытством и испугом. А те передавали газету друг другу, читали медленно и вдумчиво. И уходили. Со слезами, без слез, бледные и пунцовые от стыда. Прочь. Прочь отсюда. С Галочкой вроде как случилась истерика, и Колян вынес ее на руках.

Дальше Софья почти не помнила. Носилась по городу, как обезумевшая, кричала, звала, скупала тираж и рвала газеты прямо у киосков, будто этим можно что-то исправить. Караулила ночью на трассе, обошла все притоны, умоляла Фархата и, кажется, ударила ту самую журналистку. Да, точно ударила. Следователь же приходил.

Журналистка, получив пощечину, объявила себя страдалицей за правду и пошла писать заявление в полицию. Следователь, который до этого принял пятьдесят шесть заявлений от Софьи о пропаже детей из детского дома, заявление журналистки потерял. Четыре раза подряд.

Сорок пять человек вернули в детский дом. Семерых из них привел следователь. Остальных Софья нашла сама. С каждым она проговорила по многу часов, объяснила, переубедила, успокоила. А потом слегла. Одиннадцать детей так и не нашли. Нигде. Как сквозь землю провалились. Не было больше ни Коляна, ни горластой Ирки, ни Галочки, ни мамаши с ребенком, ни Вора, ни Эдика, ни мальчика со шрамом, ни тихой Людочки, ни Гриба с его извечным смехом, ни даже Никиты Катасонова. И еще одного, одиннадцатого, которого Софья никак не могла вспомнить. Он ее и спас.

Тихий мальчик, которого Софья вспомнила, только когда увидела. Робко присел на краешек стула и улыбнулся. Бледный, полупрозрачный, невнятный какой-то пацан.

Софья вдруг заплакала и сама не заметила, как поднялась:

– Десять. Прости мне десять, Господи.

И внутренне содрогнулась при мысли о том, сколько ей еще предстоит забыть.

 

 

Где-то между двойкой и единицей

 

Оценки Анечку всегда завораживали. Казалось бы, чего уж проще: пятерка – умный, двойка – глупый. Была еще единица, означавшая, что ты мало того, что дурак, так еще и лентяй редкостный. Не попытался даже. А в жизни все оказывалось куда интереснее. К примеру, если Пантелеев домашку не сделал – это два. А если Анечка, то это – «Ничего страшного, завтра принесешь». Или еще сложнее. Вот выучил ты все, прямо до последней буковки выучил, а потом пришел на урок, и молчишь. Просто сидишь и молчишь. И ставят тебе два. А ты-то на самом деле на пятерку знаешь. Выходит, никто тебе оценку правильную поставить не может. Только сам.

Анечку вообще часто мучили большие, неудобные мысли. Что вот, например, живет человек, зубы чистит два раза в день, руки перед едой моет, учится на пятерки, по дому помогает и с теленком, а маму все равно грузовик переехал. И как ни старайся, грузовики, они на каждом углу поджидают, а ты один. И десять тебе только в следующем году.

Иногда, правда, неудобные мысли и помочь могли. Как раз в следующем году Анечка попробовала выпить. Бражку из зубной пасты. И когда ее полоскало до желчи в женском туалете под яростные крики директора детского дома и причитания нянечки, Анечка, чтобы нечаянно не провалиться в пугающую темноту и не захлебнуться, думала о том, какие оценки идут после нуля. Не может же там все одинаково быть, тоже различается, наверное. Правильный ответ она только в пятом классе узнала и поразилась изящной его очевидности – минус. Минус один, минус два. И тоже до бесконечности. Тогда-то Анечка и придумала ставить себе оценки.

За единицу она принимала вечер после похорон матери. Было страшно, одиноко, обидно, и только потом уже больно. Единица, но все-таки плюс. Жить можно. А вот когда ее полоскало – это уже минус один. Так долго точно не протянешь.

Зато наутро после того, несмотря на дикие боли полумертвого тела, нестерпимо хотелось жить. Могло быть и хуже. Минус два, или даже, страшно подумать, минус три. И осознание того, как чудом спаслась, выжила, смогла, выбрасывало ее даже не к единице, а куда-то к тройке.

А через несколько лет, на физике, глядя на раскачивающийся маятник, Анечка вдруг осознала. Вот ведь оно – спасительное решение! Так рядом, так просто! Вот почему Анечка пьет! Попыталась физику объяснить, а он почему-то пожаловался директору.

Директор вызвала к себе и долго говорила про детский алкоголизм, мазохизм, подсознательное стремление к смерти. Часто говорила, а потом устала, отвела и закодировала. Лучше б послушала хоть один раз. Но слушала Анечку только нянечка, да и та не понимала. У нянечки все было просто – верх и низ. Бог и человек. Плюс и минус. И все в мире по божьему разумению устроено, Анечка. Раз красоты господь не дал, значит, и зрение отнял, чтоб не видала, какие другие. Чтоб не завидовала. И место твое – где-то между двойкой и единицей – это благодать божья.

Может, оно и так, но Анечка была не согласна. Не хотела она всю жизнь букашкой уворачиваться из-под сапога всесильного, расположившего ее где-то между двойкой и единицей. И как ни старайся, не сдвинуться тебе с этой мертвой точки, прилип. Терпи и страдай. Но Анечка придумала. Выход – он всегда есть. Если она все равно не может сделать себе лучше, то уж сделать себе хуже ей никто не помешает. Маятник ведь в любую сторону раскачать можно. Без разницы вообще. Выпил, упал, очнулся – и выживай. И после такого, место между двойкой и единицей раем покажется – все равно в плюсе.

А после того, как закодировали, совсем просто стало. Как яду выпить. Даже испугаться не успеешь. И каждый раз, когда приходила в себя после случившегося, изнасилованная каким-нибудь бомжом, или со сломанным в двух местах носом и расколотой скулой, или с отмороженным всем, что по-женски, она снова и снова убеждалась. Чем дальше в минус, тем выше плюс. Избили, скажем, на минус два, значит так радостно будет, что не бьют больше, что это три. Или даже целая четверка. Так что Анечка еще и в выигрыше осталась.

И нянечка плакала, и директор наказывала, а все равно удавалось. Через забор, и милостыней, или воровством, или мужичка какого-нибудь пьяненького прижать за гаражами. Но это только когда совсем припирало. Раз в месяц. Или два. В конце концов, в больнице тихо и кормят хорошо. А в остальное время Анечка росла, училась, помогала нянечке с мелкими и читала запоем Есенина. И даже, к всеобщему изумлению, с успехом прошла на филфак.

Долго еще ходила, загадочно улыбаясь, грела в себе мысль о том, что если очень стараться, можно полбалла себе накинуть. Или даже балл. Филфак – это же явная двойка. Или даже два с половиной.

В воображении сокурсниц девочка из детдома рисовалась несчастной сироткой с огромными влажными глазами, безропотной и благодарной. А на деле Анечка выглядела сутулым тощим мужиком с перебитыми скулами и трижды ломаным носом. Еще и очки с толстыми линзами – зрение минус шесть. Где уж там нежная сиротка. Но Анечка старалась. Как-то даже надела юбку и накрасила губы. Тогда ей в третий раз сломали нос. Теперь уже пьяные ВДВшники, которые, как они сказали, пидаров не выносят. Но и тогда не запила. Позже. Преподавательница, изящная как британская леди, презрительно фыркнула, услышав об Анечкиной страсти: «Милочка, какой вам Есенин, вы же, если можно так выразиться, личность грубой душевной организации. Займитесь-ка лучше лингвистикой».

Для Анечки это было что-то сродни «рылом не вышла», только не подходила она не внешностью, а душой. А значит, конец. Все рухнуло и обломки эти никак не складывались обратно. В человека. С грубой душевной организацией. С местом, где-то между единицей и двойкой.

Впрочем, Анечка знала, что делать. Вырубалась и падала, поднималась, находила, где повторить, и снова падала. По утрам становилось легче. Но теперь ненадолго – ясно почему, год проторчала на чужом месте, между двойкой и тройкой, теперь расплачивайся.

Как-то проснулась утром в чистоте и тепле. Белый накрахмаленный пододеяльник и обои в цветочек. Не больница и не интернат. И уж тем более, не общага. А над ней – смешной мальчик с огромными испуганными глазами. И смех, и грех. Такого и в кино-то не увидишь, разве что в мультике. Да и то. Локоны светлые до плеч, рубашечка, пальчики и скрипка. Подумать только, скрипка! Хоть не арфа, и на том спасибо. Этот юный паренек, совсем не похожий на Есенина, поил сладким чаем, и со смехом рассказывал, как они познакомились. Девушка бросила, напился, тошнило, пошел бродить. Хотел прыгнуть с моста, но река замерзла. И там, на мосту, увидел пьяного мужичка. Бросить не мог – мороз под сорок. Потащил домой, взбодрился, протрезвел. А когда начал раздевать, чтобы уложить, обомлел – женщина. Он все рассказывал и рассказывал. Про то, как были недовольны его родители девушкой, про хвосты в университете, про то, как ушла его белокурая и нежная, и как рыдал, глядя ей вслед. И что жизнь кончена, так молод еще, но кончена. Анечка слушала его и изумлялась, преисполненная какой-то неожиданной жалостью к этому слабому мальчику, у которого и смерть-то где-то в районе тройки. Плюс тройки. А потом и она рассказала, про маму, про побои, холод и голод, про минус пять, когда заперли какие-то и насиловали, и не сбежать было, потому что очки разбиты, про интернат, пьянство, Есенина, которого у нее отобрали. И про грубую душевную организацию предупредила. Проговорили до глубокой ночи, и Анечка осталась. А потом снова осталась. Порывалась уйти, но не могла – казалось, что мальчика непременно надо уберечь, что без нее он пропадет, он же ни в рожу дать, ни убежать не сумеет.

А потом как-то, глядя на то, как мирно он спит на своих белоснежных простынях, в комнатке, где обои в меленький цветочек, как ровно дышит, и как смешно причмокивает во сне, испугалась. Осознала вдруг, что давно живет уже где-то в глубокой четверке. В плюс четверке, в ласковых голубоватых искрах. Перескочила. Задалось. Как-то сразу задалось. Как с филфаком сначала. А значит, скоро такой будет откат, каких еще не было. В минус пять, как минимум. И надолго. Очень надолго. И не водкой не спастись, ни Есениным, ни господом богом.

И ушла. Совсем. Опередила. А утром, оторвав свое промерзшее похмельное тело от земли, ходила по городу и с содроганием наблюдала, как искал, носился как одержимый, плакал даже. Но так и не нашел. Не увидел даже. Где уж ему, когда ее директор детдома, за полчаса находившая беглых преступников, ни разу не поймала. Нет, так и не нашел. Сама вернулась. Дала слабину. Подумала, что пока можно – лучше пожить еще. Так, для общего развития, чтобы было с чем сравнивать, чтобы понимать – ради чего маятник-то качать вообще. А на место тебя всегда вернет. Всегда успеется, можно и не сомневаться.

И на филфак вернулась. Назло всем британским леди. Да и мальчику пример нужен. И его заставила хвосты подтянуть, и на работу устроилась. Пила, конечно. Все страшнее пила. Уже после каждой пятерки уходила – компенсировать-то как-то нужно. И с каждым разом становилось еще страшнее. Значит, не сейчас это закончится. Значит, позже. Но лучше не думать. Повторять себе, как мантру, что не всегда же помирать, пожить тоже придется.

И вот, наконец – все. Плохо стало. Просто так. Само. Прямо на лекции прихватило. До скорой аж. Такая простая и очевидная смерть, такой ясный конец, что смешно даже. Забеременела. Отмороженным нутром своим, в котором, как врачи клялись, и зачать-то нечем совсем, забеременела. Врач вздохнул и выписал направление. Аборт. Не выносить. Даже скинуть сама не сможет – помрет. Точно помрет.

И нянечка приходила, и директор увещевала, и мальчик плакал, умолял, напился даже, а Анечка все не шла. Не могли понять, почему она тянет. Думали, надеется родить. Глупость какая. Ясно же. Не ребенка она ждала, а смерти. И хоть больно было так, что и цифру не определить, зато справедливо. И по божьему разумению устроено, Анечка. Плюс – минус. Пострадала – пожила. Занавес. Накрахмаленный. В цветочек.

А утром, оказалось, что родила. Девочку. Три сорок. И когда взяла на руки сморщенный комочек этот, поняла, что это, кажется, десять. Твердая такая, уверенная десятка. И что больше никогда, никогда в жизни, не будет у нее минуса. Перескочила. Смогла.

 

Комментарии

Комментарий #14435 27.09.2018 в 07:25

Какие ключи питают творчество этого абсолютно ни на кого непохожего автора?! Ждём новин.

Комментарий #14259 02.09.2018 в 12:27

УМНИЦА! ТАЛАНТ!