Андрей РУМЯНЦЕВ. ПОДЛЕЖИТ ОСМЕЯНИЮ. Жизнь и творчество Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина
Андрей РУМЯНЦЕВ
ПОДЛЕЖИТ ОСМЕЯНИЮ
Жизнь и творчество Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина
У Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина особое место в русской классической литературе. Среди великих прозаиков девятнадцатого века сатирическим пером нередко пользовались Гоголь и Гончаров, Достоевский и Толстой, Чехов и Горький, другие знаменитые писатели. Но чтобы неотразимая, разящая сатира пронизывала все произведения мастера, чтобы сквозь её призму автор стремился рассмотреть любой порок и любой изъян человека, общества, государственного устройства – нет, эта особенность в отечественной словесности отличает только творчество М. Салтыкова-Щедрина. Недаром исследователи литературы, критики часто ставят его имя рядом с именами Свифта, Рабле, Мольера, Диккенса.
* * *
Свой литературный дар Салтыков проявил рано. Поступив в двенадцатилетнем возрасте в знаменитый Царскосельский лицей, в стенах которого, кажется, еще чувствовалось присутствие Пушкина, юный Михаил через три года учебы уже печатает в известном «взрослом» журнале «Библиотека для чтения» свое первое стихотворение «Лира». И начав после окончания лицея службу в военном министерстве, он продолжает литературные занятия не любительски, как это нередко бывает со многими в юности, а серьезно и настойчиво. Правда, с музой он расстался и подружился с повелительницей другого жанра – прозы. Едва отметив двадцатилетие, он публикует повесть «Противоречия» – и опять в популярном журнале, на этот раз в «Отечественных записках»; через полгода там же – вторую повесть, «Запутанное дело». После этого литературное творчество и государственная служба надолго занимают в судьбе Михаила Евграфовича равное место.
О служебных занятиях его нужно сказать еще и потому, что за многие годы Салтыков увидел «изнутри» жизнь чиновничества, и местного – губернского, уездного, и высшего, столичного. И это во многом определило тематику его будущих произведений, их сатирический накал, точность и достоверность изображения.
Правда, первая служба – в военном ведомстве – неожиданно прервалась. И не из-за какого-то проступка, а из-за… упомянутой выше повести «Запутанное дело». В 1848 году во Франции вспыхнула революция. Она напугала российские власти. Полиция принялась всюду искать смутьянов. Специальная комиссия пристрастно изучила публикации газет и журналов: нет ли в них «опасного направления»? Было решено, что сочинение Салтыкова вредит благонадежности читателей. Герой повести Иван Мичулин, сын обедневшего дворянина, приехав в Петербург, не смог найти здесь места. Нищий, больной, он видит перед смертью странный сон: будто стоит перед высокой пирамидой, составленной из человеческих тел и, внимательно приглядевшись, различает среди других людей себя, со сдавленной огромной тяжестью, приплюснутой головой. Комиссия нашла в этой фантастической картине аллегорию: пирамида – это Россия. По высочайшему повелению Салтыков был на долгих восемь лет сослан в Вятку…
Получив разрешение вернуться в столицу, Михаил Евграфович занял место чиновника в министерстве внутренних дел. Живые впечатления, вынесенные молодым писателем из типичной российской провинции, помогли ему создать произведение, сразу же обратившее на себя внимание критики и читателей, – «Губернские очерки». На их публикацию в журнале «Русский вестник» и отдельным изданием откликнулись подробными статьями Николай Чернышевский и Николай Добролюбов.
Оба они отметили главную черту сатирического таланта Салтыкова: видеть в человеке недостойном, порочном личность, которая могла бы быть незапятнанной грехами. «В каждом обществе есть люди с дурным сердцем, – писал Н. Чернышевский. – Этих людей защищать нельзя. Они действительно злы и ненавистны. Но в толпе лиц, выводимых Щедриным, они составляют очень малочисленное меньшинство… Таких людей нельзя назвать дурными по сердцу… они даже не лишены некоторых возвышенных и бескорыстных стремлений. Не оправдывать или извинять их пороки мы хотим, а говорим только, что даже и в этих порочных людях человеческий образ не совершенно погиб, и, при других обстоятельствах, могли бы и эти люди отстать от своих дурных привычек».
Словно бы продолжая это размышление, Н. Добролюбов добавил: «Губернские очерки» открывают ряд блестящих статей, беспощадно карающих и выводящих на свежую воду все темные проделки мелкого подъячества… Но посмотрите на начало жизненного поприща этих господ, вникните в сущность их натуры, и вы увидите… что падение происходит просто от бессилия противиться внешним влияниям». «…они не имеют внутренней силы, ума и благородства, чтобы не изменить своим добрым влечениям и не впасть в апатию, фразерство и даже мошенничество; вот их существенный, страшный недостаток». Но может быть, самая высокая похвала, которая прозвучала в статье Добролюбова в адрес писателя, замечающего прежде всего всё недостойное в жизни, прозвучала так: «Сочувствие неиспорченному, простому классу народа, как и ко всему свежему, здоровому в России, выражается у г. Щедрина чрезвычайно живо».
Нужно подчеркнуть, что служебные способности, которыми славились известные государственные деятели девятнадцатого века, были во многом присущи и Михаилу Евграфовичу. Авторы воспоминаний отмечают в нем черты, отличающие его от сонма чиновников, мечтающих только об удачной карьере, высоких наградах, земных благах. Салтыков имел твердый, самостоятельный характер, всегда придерживался смолоду усвоенного правила относиться к людям любого звания душевно и справедливо. Наверно, эти качества и помогали ему занимать высокие должности. В 1858 году тридцатидвухлетний Михаил Евграфович назначается вице-губернатором в Рязань. Затем переводится на ту же должность в Тверь. Позже служит председателем казенной палаты в Пензе, Туле, в той же Рязани. И только после семнадцатилетнего пребывания на этих значительных постах он всецело отдается творчеству.
По воспоминаниям историка М. Семевского, Салтыков-Щедрин однажды признался ему, что «если бы он не прошел всех стадий службы, тогда, быть может, он и не стал бы тем, что он теперь, то есть не знал бы так Русь и всю её бюрократию».
Первое же крупное произведение, опубликованное вышедшим в отставку Салтыковым, заставило заговорить читающую Россию. Это была «История одного города», которую можно назвать романом-памфлетом.
Как-то Салтыков-Щедрин написал: «Единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо её только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой (народной. – А.Р.) жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности».
В «Истории одного города» взгляд на всех управляющих Глуповым за многие десятилетия, на все местное чиновничество истинно народный – насмешливый, едкий, не щадящий и эту камарилью, и самих обывателей. Тут писатель словно разглядывает забытый богом провинциальный городок под увеличительным стеклом сатиры, и каждый порок властителей и их подданных видится нам гипертрофированно безобразным, отталкивающим и потому – нетерпимым в человеческой жизни.
Уже в начале своего романа, в «Описи Градоначальникам», управлявшим Глуповым на протяжении почти целого века, автор красочно, с беспощадным сарказмом отмечает особенности характеров и служебные наклонности чиновников. Например, Фотий Ферапонтов «был охочь до зрелищ» и «никому без себя не доверял сечь недоимщиков» (то есть не уплативших налогов). Ламврокакис, грек, когда-то торговавший на базаре мылом, губкой и орехами, «был сторонником классического образования» и кончил жизнь, «заеденный клопами». Иван Баклан, более чем трехаршинного роста, «кичился тем, что происходит от колокольни Ивана Великого»; ему не повезло: «во время бури переломился пополам». Дементий Брудастый имел съемную голову, в которую был вставлен особый «органчик», позволяющий градоначальнику свирепо кричать глуповцам лишь два слова: «не потерплю!» и «разорю!» Семен Двоекуров «ввел в употребление горчицу и лавровый лист», «написал сочинение – «Жизнеописание замечательнейших обезьян» и «ходатайствовал об открытии в Глупове академии». Антон де Санглот, выходец из Франции, «любил петь непристойные песни» и «летать в городском саду». За эту последнюю затею был уволен с должности. Петр Фердыщенко запомнился обывателям тем, что «был косноязычен», «любил есть буженину и гуся с капустой»; он и «умер от объедения». Василиск Бородавкин пошел войной на недоимщиков, «спалил тридцать три деревни» в окрестностях города, но в итоге собрал с должников «два рубля с полтиной». Онуфрий Негодяев «разобрал вымощенные улицы и из добытого камня настроил монументов». Никодим Иванов «был столь малого роста, что не мог вмещать пространных законов» и «умер от натуги», стремясь постичь очередной сенатский указ. Ангел дю Шарио, еще один заезжий француз, «рядился в женское платье и лакомился лягушками»; «при рассмотрении оказался девицею и был выслан за границу». Эраст Грустилов «любил пить чай в городской роще и не мог без слез видеть, как токуют тетерева; умер от меланхолии». Угрюм-Бурчеев (не сохранилось даже его имени) вошел в историю города как прохвост. Он разрушил старый Глупов и построил на новом месте другой. Архистратиг Перехват-Залихватский «въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки».
Служебные начинания каждого из этих правителей вызывают, как говаривал Гоголь, «смех сквозь слезы». Рассказ о затеях градоначальников, конечно, гиперболически заострен, но в основе их распоряжений лежат чиновничьи традиции и привычки, сложившиеся в государстве. А значит, и все диковинные приемы управления городом, вся жизнь обитателей Глупова нарисована правдивым пером. В этом убеждает любая картина, кажется, перенесенная из провинциальной темени на яркий свет.
Вот времяпрепровождение хозяина города бригадира Фердыщенко. Он задумал путешествовать.
«Это намерение, – читаем в романе, – было очень странное, ибо в заведовании Фердыщенко находился только городской выгон, который не заключал в себе никаких сокровищ ни на поверхности земли, ни в недрах оной. В разных местах его валялись, конечно, навозные кучи, но они, даже в археологическом отношении, ничего примечательного не представляли. «Куда и с какой целью тут путешествовать?» Все благоразумные люди задавали себе этот вопрос, но удовлетворительно разрешить не могли. Даже бригадирова экономка – и та пришла в большое смущение, когда Фердыщенко объявил ей о своем намерении.
– Ну, куда тебя слоняться несет? – говорила она. – На первую кучу наткнешься и завязнешь! Кинь ты свое озорство, Христа ради!
Но бригадир был непоколебим. Он вообразил себе, что травы сделаются зеленее и цветы расцветут ярче, как только он выедет на выгон. «Утучнятся поля, прольются многоводные реки, поплывут суда, процветет скотоводство, объявятся пути сообщения», – бормотал он про себя и лелеял свой план пуще зеницы ока.
Очевидно, он копировал в этом случае своего патрона и благодетеля, который тоже был охотник до разъездов (по краткой описи градоначальникам Фердыщенко обозначен так: бывший денщик князя Потемкина) и любил, чтоб его везде чествовали.
План был начертан обширный. Сначала направиться в один угол выгона; потом, перерезав его площадь поперек, нагрянуть в другой конец; потом очутиться в середине, потом ехать опять по прямому направлению, а затем уже куда глаза глядят. Везде принимать поздравления и дары.
– Вы смотрите! – говорил он обывателям. – Как только меня завидите, так сейчас в тазы бейте, а потом зачинайте поздравлять, как будто я и невесть откуда приехал!
– Слушаем, батюшка Петр Петрович! – говорили проученные глуповцы; но про себя думали: «Господи! Того гляди, опять город спалит!»
Выехал он в самый Николин день, сейчас после ранних обеден, и дома сказал, что будет не скоро. С ним был денщик Василий Черноступ да два инвалидных солдата. Шагом направился этот поезд в правый угол выгона, но так как расстояние было близкое, то как ни медлили, а через полчаса поспели. Ожидавшие тут глуповцы, в числе четырех человек, ударили в тазы, а один потрясал бубном. Потом начали подносить дары: подали тёшку осетровую солёную, да севрюшку провесную среднюю, да кусок ветчины. Вышел бригадир из брички и стал спорить, что даров мало, «да и дары те не настоящие, а лежалые», и служат к умалению его чести. Тогда вынули глуповцы еще по полтиннику, и бригадир успокоился.
– Ну, теперь показывайте мне, старички, – сказал он ласково, – каковы у вас есть достопримечательности?
Стали ходить взад и вперед по выгону, но ничего достопримечательного не нашли, кроме одной навозной кучи.
– Это в прошлом году, как мы лагерем во время пожара стояли, так в ту пору всякого скота тут довольно было! – объяснил один из стариков.
– Хорошо бы здесь город поставить, – молвил бригадир, – и назвать его Домнославом, в честь той стрельчихи, которую вы занапрасно в то время обеспокоили!
И потом добавил:
– Ну, а в недрах земли как?
– Об этом мы неизвестны, – отвечали глуповцы, – думаем, что много всего должно быть, однако допытываться боимся: как бы кто не увидал да начальству не пересказал!
– Боитесь? – усмехнулся бригадир.
Словом сказать, в полчаса, да и то без нужды, весь осмотр кончился. Видит бригадир, что времени остается много (отбытие с этого пункта было назначено только на другой день), и зачал тужить и корить глуповцев, что нет у них ни мореходства, ни судоходства, ни горного и монетного промыслов, ни путей сообщения, ни даже статистики – ничего, чем бы начальниково сердце возвеселить. А главное, нет предприимчивости.
– Вам бы следовало корабли заводить, кофей-сахар развозить, – сказал он, – а вы что?
Переглянулись между собою старики, видят, что бригадир как будто и к слову, а как будто и не к слову свою речь говорит, помялись на месте и вынули еще по полтиннику».
Короче говоря, изнывая от безделья, градоначальник и из деревянной пушечки, оказавшейся за пазухой одного глуповца, палил, и напился за долгим обедом, и «хмель переспал», и снова ел да водку потреблял, и опять ко сну отошел.
«На другой день поехали наперерез и, по счастью, встретили по дороге пастуха. Стали его спрашивать, кто он таков и зачем по пустым местам шатается, и нет ли в том шатании умысла…
Но пастух на все вопросы отвечал мычанием, так что путешественники вынуждены были, для дальнейших расспросов, взять его с собою, и в таком виде приехали в другой угол выгона.
Тут тоже в тазы звонили и дары дарили, но время пошло поживее, потому что допрашивали пастуха, и в него грешным делом из малой пушечки стреляли. Вечером опять зажгли плошку и начадили так, что у всех разболелись головы.
На третий день, отпустив пастуха, отправились в середку, но тут ожидало бригадира уже настоящее торжество. Слава о его путешествиях росла не по дням, а по часам, и так как день был праздничный, то глуповцы решились ознаменовать его чем-нибудь особенным. Одевшись в лучшие одежды, они выстроились в каре и ожидали своего начальника. Стучали в тазы, потрясали бубнами, и даже играла одна скрипка. В стороне дымились котлы, в которых варилось и жарилось такое количество поросят, гусей и прочей живности, что даже попам стало завидно. В первый раз бригадир понял, что любовь народная есть сила, заключающая в себе нечто съедобное. Он вышел из брички и прослезился.
Плакали тут все, плакали и потому, что жалко, и потому, что радостно. В особенности разливалась одна древняя старуха (сказывали, что она была внучка побочной дочери Марфы Посадницы).
– О чем ты, старушка, плачешь? – спросил бригадир, ласково трепля её по плечу.
– Ох ты наш батюшка! Как нам не плакать-то, кормилец ты наш! Век мы свой всё-то плачем… всё плачем! – всхлипывала в ответ старуха.
В полдень поставили столы и стали обедать; но бригадир был так неосторожен, что еще перед закуской пропустил три чарки очищенной. Глаза его вдруг сделались неподвижными и стали смотреть в одно место. Затем, съевши первую перемену (были щи с солониной), он опять выпил два стакана и начал говорить, что ему нужно бежать.
– Ну, куда тебе без ума бежать? – урезонивали его почетные глуповцы, сидевшие по сторонам.
– Куда глаза глядят! – бормотал он, очевидно, припоминая эти слова из своего маршрута.
После второй перемены (был поросенок в сметане) ему сделалось дурно; однако он превозмог себя и съел еще гуся с капустой. После этого ему перекосило рот.
Видно было, как вздрогнула на лице его какая-то административная жилка, дрожала-дрожала и вдруг замерла… Глуповцы в смятении и испуге повскакали со своих мест.
Кончилось…
Кончилось достославное градоначальство… На некоторое время глуповцы погрузились в ожидание. Они боялись, чтоб их не завинили в преднамеренном окормлении бригадира…
К счастью, однако ж, на этот раз опасения оказались неосновательными. Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а в том числе и Фердыщенку…»
Этим сменщиком почившего оказался Василиск Семенович Бородавкин. Он тоже запомнился оригинальностью – как своей натуры, так и служебной деятельности. «Постоянно застегнутый на все пуговицы и имея наготове фуражку и перчатки, – знакомил читателя с Бородавкиным автор, – он представлял собой тип градоначальника, у которого ноги во всякое время готовы бежать неведомо куда. Днем он, как муха, мелькал по городу, наблюдая, чтоб обыватели имели бодрый и веселый вид; ночью – тушил пожары, делал фальшивые тревоги и вообще заставал врасплох.
Кричал он во всякое время, и кричал необыкновенно. «Столько вмещал он в себе крику, – говорит по этому поводу летописец, – что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей навсегда испугались». Свидетельство замечательное и находящее себе подтверждение в том, что впоследствии начальство вынуждено было дать глуповцам разные льготы, именно «испуга из ради». Аппетит имел хороший, но насыщался с поспешностью и при этом роптал. Даже спал только одним глазом, что приводило в немалое смущение его жену, которая, несмотря на двадцатипятилетнее сожительство, не могла без содрогания видеть его другое, недремлющее, совершенно круглое и любопытно на неё устремленное око. Когда же совсем нечего было делать, то есть не предстояло надобности ни мелькать, ни заставать врасплох (в жизни самых расторопных администраторов встречаются такие тяжкие минуты), то он или издавал законы, или маршировал по кабинету, наблюдая за игрой сапожного носка, или возобновлял в своей памяти военные сигналы».
Так как один из предшественников Бородавкина Двоекуров прославился тем, что «ввел в употребление горчицу и лавровый лист», то Василиск Семенович «возымел дерзкую мысль поступить точно таким же образом и относительно прованского масла». Если Двоекуров для достижения своей цели «в течение нескольких лет сряду непрерывно и неустанно делал сепаратные набеги на обывательские дома и усмирял каждого обывателя поодиночке», то Бородавкин повел войну шире. «Начав собирать дани, он с удивлением и негодованием увидел, что дворы пусты и что если встречались кой-где куры, то и те были тощие от бескормицы. Но, по обыкновению, он обсудил этот факт не прямо, а со своей собственной оригинальной точки зрения, то есть увидел в нем бунт, произведенный на сей раз уже не невежеством, а излишеством просвещения…
И вот начался новый ряд походов, – походов уже против просвещения. В первый поход Бородавкин спалил слободу Навозную, во второй – разорил Негодницу, в третий – расточил Болото. Но подати все задерживались. Наступила минута, когда ему предстояло остаться на развалинах одному со своим секретарем, и он деятельно приготовлялся к этой минуте. Но провидение не допустило того. В 1798 году уже собраны были скоровоспалительные материалы для сожжения всего города, как вдруг Бородавкина не стало… «Всех расточил он, – говорит по этому случаю летописец, – так, что даже попов для напутствия его не оказалось. Вынуждены были позвать соседнего капитан-исправника, который и засвидетельствовал исшествие многомятежного духа его».
Подобные истории и составляют содержание романа Салтыкова-Щедрина. Среди наиболее ярких еще один рассказ – о градоначальнике Дементии Варламовиче Брудастом. Повествование о нем похоже на сказку, но ведь «сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок».
Этот правитель Глупова начал удивлять окружающих с первых дней. Он «заперся в своем кабинете, не ел, не пил и всё что-то скреб пером. По временам он выбегал в зал, кидал письмоводителю кипу исписанных листков, произносил: «Не потерплю!» – и вновь скрывался в кабинете. Неслыханная деятельность вдруг закипела во всех концах города; частные пристава поскакали; квартальные поскакали; заседатели поскакали; будочники позабыли, что значит путем поесть, и с тех пор приобрели пагубную привычку хватать куски на лету. Хватают и ловят, секут и порют, описывают и продают… А градоначальник всё сидит и выскребает всё новые и новые понуждения… Гул и треск проносятся из одного конца города в другой, и над всем этим гвалтом, над всей этой сумятицей, словно крик хищной птицы, царит зловещее: «Не потерплю!».
Глуповцы ужаснулись. Припомнили генеральное сечение ямщиков, и вдруг всех озарила мысль: а ну как он этаким манером целый город выпорет! Потом стали соображать, какой смысл следует придавать слову «не потерплю!» – наконец, прибегая к истории Глупова, стали отыскивать в ней примеры спасительной градоначальнической строгости, нашли разнообразие изумительное, но ни до чего подходящего всё-таки не доискались.
– И хоть бы он делом сказывал, по скольку с души ему надобно! – беседовали между собой смущенные обыватели, – а то цыркает, да и на-поди!..
И вдруг всем сделалось известным, что градоначальника секретно посещает часовых и органных дел мастер Байбаков. Достоверные свидетели сказывали, что однажды, в третьем часу ночи, видели, как Байбаков, весь бледный и испуганный, вышел из квартиры градоначальника и бережно нес что-то обернутое в салфетке. И что всего замечательнее, в эту достопамятную ночь никто из обывателей не только не был разбужен криком «не потерплю!», но и сам градоначальник, по-видимому, прекратил на время критический анализ недоимочных реестров и погрузился в сон…»
Секрет открылся вскоре. «…письмоводитель градоначальника, вошедши утром с докладом в его кабинет, увидел такое зрелище: градоначальниково тело, облеченное в вицмундир, сидело за письменным столом, а перед ним, на кипе недоимочных реестров, лежала, в виде щегольского пресс-папье, совершенно пустая градоначальникова голова… Письмоводитель выбежал в таком смятении, что зубы его стучали». Дальнейшую историю правителя города, изложенную писателем в главе «Органчик», читатели узнают сами…
Истории «славных» дел других вершителей обывательских судеб не менее поучительны и занимательны. Но какие последствия такого правления можно было ожидать? Один из отцов города, Угрюм-Бурчеев, без обиняков определил и цель, и итог своей ревностной службы: «Школ нет, и грамотности не полагается; наука чисел преподается по пальцам. Нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летоисчисление упраздняется. Праздников два: один весною, немедленно после таянья снегов, называется «Праздником неуклонности» и служит приготовлением к предстоящим бедствиям; другой – осенью, называется «Праздником предержащих властей» и посвящается воспоминаниям о бедствиях, уже испытанных. От будней эти праздники отличаются только усиленным упражнением в маршировке».
Другой градоначальник, капитан Негодяев, «хотя и не обладал так называемым «сущим» злонравием, но считал себя человеком убеждения… и в этом качестве постоянно испытывал, достаточно ли глуповцы тверды в бедствиях. Результатом такой усиленной административной деятельности было то, что к концу его градоначальничества Глупов представлял беспорядочную кучу почерневших и обветшавших изб, среди которых лишь съезжий дом гордо высил к небесам свою каланчу. Не было ни еды настоящей, ни одёжи изрядной. Глуповцы перестали стыдиться, обросли шерстью и сосали лапы».
Каждый новый ставленник на высокий пост в Глупове пытался выяснить, говоря языком одного из них, «намерения и деяния своих предшественников». И что же он видел?
«Вереницею прошли перед ним: и Клементий, и Великанов, и Ламврокакис, и Баклан, и маркиз де Санглот, и Фердыщенко, но что делали эти люди, о чем они думали, какие задачи преследовали – вот этого-то именно и нельзя было определить ни под каким видом. Казалось, что весь этот ряд – не что иное, как сонное мечтание, в котором мелькают образы без лиц, в котором звенят какие-то смутные крики, похожие на отдаленное галденье захмелевшей толпы… Вот вышла из мрака одна тень, хлопнула: раз-раз! – и исчезла неведома куда; смотришь, на место её выступает уж другая тень, и тоже хлопает как попало, и исчезает… «Разорю!», «не потерплю!» слышится со всех сторон, а что разорю, чего не потерплю – того разобрать невозможно. Рад бы посторониться, прижаться к углу, но ни посторониться, ни прижаться нельзя, потому что из всякого угла раздается все то же «разорю!», которое гонит укрывающегося в другой угол и там, в свою очередь, опять настигает его. Это была какая-то дикая энергия, лишенная всякого содержания…».
А воровство государственных средств, взяточничество чиновников (то и другое в сотнях миллионов и даже в миллиардах рублей), ставшие повседневными в современной России, – их даже не предугадал, а определил как неизбежные при схожем общественном строе великий сатирик. Он нарисовал и человеческую сущность «воров при должностях». Она совершенно не изменилась за полтора века:
«…мошенник самый грандиозный только в этой сфере и является замечательным деятелем, вне же пределов её никаких способностей не выказывает. Для того, чтобы воровать с успехом, нужно обладать только проворством и жадностью. Жадность в особенности необходима, потому что за малую кражу можно попасть под суд… Следовательно, ежели человек, произведший в свою пользу отчуждение на сумму в несколько миллионов рублей, сделается впоследствии даже меценатом и построит мраморный палаццо, в котором сосредоточит все чудеса науки и искусства, то его все-таки нельзя назвать искусным общественным деятелем, а следует назвать только искусным мошенником». Правда, нынешние борзописцы прославляют наворовавших и как щедрых меценатов, и как «уважаемых» общественных деятелей.
Но откуда же взялся такой тип чиновника? Его воспитала сама система государственного устройства, сложившаяся иерархия власти. Когда служба используется только для получения взяток и подношений, когда «теплое место» можно получить только по протекции, когда способности чиновника оцениваются только его лакейскими качествами, тогда становится понятно, откуда приходят Фердыщенки и Угрюм-Бурчеевы, Бородавкины и Двоекуровы. Салтыков-Щедрин видел в жизни героев своих будущих произведений. Один из его сослуживцев, Александр Артемьев, вспоминал: «…разговорились о Тюфяеве, бывшем вятском губернаторе. Тюфяев был из аракчеевских писарей (вероятно, и в губернаторы устроен всесильным временщиком. – А.Р.). Он какому-то купцу доставил мошеннически выгодную поставку хлеба на винокуренный завод. Перед поставкою умышленно, почти по предписанию, подняты были цены. Тюфяев предписал городничим и исправникам еженедельно по эстафете доносить о движении цен на хлеб. Купец остался в барышах…». И губернатор, надо полагать, тоже.
И еще один короткий рассказ Артемьева – на этот раз про анекдотическую глупость чиновников, о которой вспомнил Михаил Евграфович: «Салтыков-Щедрин сегодня рассказывал о том, как в Нерехотском городническом правлении разбила окно ворона, а губернское правление предписало вставить стекло «за счет виновных». Городничий рапортовал, что виновница скрылась, а приметы её неизвестны, почему и публикаций о розыске сделать невозможно». Чем не штришок для повествования о служебных буднях того же Бородавкина или того же Двоекурова?
Но история города Глупова – это сказание не только о служебных подвигах его правителей, но и о жизни, самочувствии его граждан. В чем они соглашались со своими странными вершителями их судеб, а чему противились? Как они оценивали удивительные прожекты каждого нового градоначальника?
Во времена Салтыкова-Щедрина и позже, вплоть до наших дней, появлялось немало критиков, которые после выхода в свет произведений сатирика говорили: да он чернит всё и вся, он видит в Глупове всю Россию, выставляет её на позор перед всем миром! И сам писатель, и знаменитые литераторы, журналисты, сотрудничавшие вместе с ним в лучших русских журналах «Современник» и «Отечественные записки», отвергали эту напраслину. Увидеть общественные, нравственные изъяны в родном отечестве, подвергнуть их осмеянию – это требует от художника и смелости, и таланта. Салтыков-Щедрин сумел выделить и в народном характере, в народном поведении такие черты, которые мешают соотечественникам противостоять самодурству и мздоимству, несправедливости и жестокости власть предержащих. Ведь и в русских сказках их симпатичные герои часто оказываются жертвами своей доверчивости, душевной нетребовательности, лености ума и рук. «История одного города» – повествование, конечно, не сказочное, но и оно в своем сатирически преувеличенном, намеренно шаржированном изображении несет правду, неприятную для соотечественников, но всегда полезную и воспитывающую.
При градоначальнике Эрасте Грустилове, человеке «чувствительном», всегда слушавшим токование тетеревов со слезами на глазах, обыватели тоже впали в сладкую созерцательность и приятную праздность.
Они, – читаем в романе, – «развращенные постоянной гульбой, до того понадеялись на свое счастие, что, не вспахав земли, зря разбросали зерно по целине.
– И так, шельма, родит! – говорили они в чаду гордыни.
Но надежды их не сбылись, и когда поля весной освободились от снега, то глуповцы не без изумления увидели, что они стоят совсем голые. По обыкновению, явление это приписали действию враждебных сил и завинили богов за то, что они не оказали жителям достаточной защиты. Начали сечь Волоса, который выдержал наказание стоически, потом принялись за Ярилу(1), и говорят, будто бы в глазах его показались слезы. Глуповцы в ужасе разбежались по кабакам и стали ждать, что будет. Но ничего особенного не произошло. Был дождь и было вёдро, но полезных злаков на незасеянных полях не появилось.
Грустилов присутствовал на костюмированном балу (в то время у глуповцев была каждый день масленица), когда весть о бедствии, угрожавшем Глупову, дошла до него. По-видимому, он ничего не подозревал…
В самое короткое время физиономия города до того изменилась, что он сделался почти неузнаваем. Вместо прежнего буйства и пляски наступила могильная тишина, прерываемая лишь звоном колоколов… Затем по всем улицам накурили смирною и ливаном, и тогда только обнадежились, что вражья сила окончательно посрамлена.
Но злаков на полях все не прибавлялось, ибо глуповцы от бездействия весело-буйственного перешли к бездействию мрачному. Напрасно они воздевали руки, напрасно облагали себя поклонами, давали обеты, постились, устраивали процессии – бог не внимал мольбам. Кто-то заикнулся было сказать, что «как-никак, а придется в поле с сохою выйти», но дерзкого едва не побили каменьями и в ответ на его предложение утроили усердие».
А при градоначальнике Угрюм-Бурчееве, прославившемся страстью разрушать всё вокруг, глуповцы тоже впали по примеру своего властителя в дикое неистовство. «От зари до зари люди неутомимо преследовали задачу разрушения собственных жилищ, а на ночь укрывались в устроенных на выгоне бараках, куда было свезено и обывательское имущество. Они сами не понимали, что делают, и даже не вопрошали друг друга, точно ли это наяву происходит». И когда, превращая город в огромную свалку мусора, глуповцы дошли до берега реки, Угрюм-Бурчеева осенила новая идея преобразования окрестного мира. «До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного». Градоначальник решил не только остановить ход реки, но и полностью завалить её мусором, свести с лица земли. Когда читаешь о том, как это делалось в Глупове, то поражаешься прозорливости нашего классика. Ведь рассказ о «сражении» с рекой, при всей жестокой, язвительной фантазии романиста, очень напоминает и дикие (свершившиеся и неосуществленные) планы преобразования природы наших дней: переброски северных рек на юг, в маловодные районы, скоропалительного затопления тысяч гектаров сибирской тайги при строительстве гидроэлектростанций. Прибавим к этому всерьез обсуждавшиеся предложения взорвать лежащий у истоков Ангары огромный Шаман-камень, чтобы ускорить течение реки и увеличить мощность ГЭС, или перегородить плотиной (для получения дешевой электроэнергии) заповедную высокогорную Катунь на Алтае. Вот строки, звучащие и поныне как документальные:
«От зари до зари кишели люди в воде, вбивая в дно реки сваи и заваливая мусором и навозом пропасть, казавшуюся бездонной. Но слепая стихия шутя рвала и разметывала наносимый ценою нечеловеческих усилий хлам и с каждым разом все глубже и глубже прокладывала себе ложе. Щепки, навоз, солома, мусор – всё уносилось быстриной в неведомую даль, и Угрюм-Бурчеев с удивлением, доходящим до испуга, следил «непонятливым» оком за этим почти волшебным исчезновением его надежд и намерений…
Однажды, однако, счастье улыбнулось ему. Собрав последние усилия и истощив весь запас мусора, жители принялись за строительный материал и разом двинули в реку целую массу его. Затем толпы с гиком бросились в воду и стали погружать материал на дно. Река всею массою вод хлынула на это новое препятствие и вдруг закрутилась на одном месте. Раздался треск, свист и какое-то громадное клокотание, словно миллионы неведомых гадин разом пустили свой шип из водяных хлябей. Затем все смолкло; река на минуту остановилась и тихо-тихо начала разливаться по луговой стороне…»
Далее следует мудрые строки писателя, которые останутся предупреждением нынешним и будущим безумцам, если они захотят «пересоздать» земной мир для своих сиюминутных выгод и удобств:
«Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, – вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий. Голова его уподобляется дикой пустыне, во всех закоулках которой восстают образы самой привередливой демонологии…
То же произошло и с Угрюм-Бурчеевым. Едва увидел он массу воды, как в голове уже утвердилась мысль, что у него будет свое море. И так как за эту мысль никто не угрожал ему шпицрутенами, то он стал развивать её дальше и дальше. Есть море – значит, есть и флоты: во-первых, разумеется, военный, потом торговый. Военный флот то и дело бомбардирует; торговый – перевозит драгоценные грузы. Но так как Глупов всем изобилует и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет, другие же страны, как-то: село Недоедово, деревня Голодаевка и проч., суть совершенно голодные и притом до чрезмерности жадные, то естественно, что торговый баланс всегда склоняется в пользу Глупова. Является великое изобилие звонкой монеты, которую, однако ж, глуповцы презирают и бросают в навоз…
И что ж! – все эти мечты рушились на другое же утро. Как ни старательно утаптывали глуповцы вновь созданную плотину, как ни охраняли они её неприкосновенность в течение целой ночи, измена уже успела проникнуть в ряды их.
Едва успев продрать глаза, Угрюм-Бурчеев тотчас же поспешил полюбоваться на произведение своего гения, но, приблизившись к реке, встал как вкопанный. Произошел новый бред. Луга обнажились; остатки монументальной плотины в беспорядке уплыли вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад».
А разве не нынешнюю, из двадцать первого века, картину предвидел сатирик, наблюдая плоды народного «воспитания», которое уже и тогда рьяно вели поклонники нравственного «раскрепощения». При восшествии на глуповский престол выходца из Франции дю Шарио, который сразу же по приезде в город приказал показать ему «дом, где весело проводят время», это занятие стало излюбленным для обывателей.
«Развращение нравов, – повествует автор, – развивалось не по дням, а по часам. Появились кокотки и кокодессы; мужчины завели жилетки с неслыханными вырезами, которые совершенно обнажали грудь; женщины устраивали сзади возвышения, имевшие прообразовательный смысл и возбуждавшие в прохожих вольные мысли. Образовался новый язык, получеловечий, полуобезьяний, но во всяком случае вполне негодный для выражения каких бы то ни было отвлеченных мыслей. Знатные особы ходили по улицам и пели «A moi l pompon», или «La Venus aux carottes» («Ко мне, мой помпончик!..»; «Венера с морковками» (франц.)), смерды слонялись по кабакам и горланили камаринскую. Мнили, что во время этой гульбы хлеб вырастет сам собой, и потому перестали возделывать поля. Уважение к старшим исчезло; агитировали вопрос, не следует ли, по достижении людьми известных лет, устранять их из жизни, но корысть одержала верх, и порешили на том, чтобы стариков и старух продать в рабство. В довершение всего, очистили какой-то манеж и поставили в нем «Прекрасную Венеру», пригласив, в качестве исполнительницы, девицу Бланш Гондон.
И за всем тем продолжали считать себя самым мудрым народом в мире».
Любопытно, какую оценку давали произведениям Салтыкова-Щедрина, подобным «Истории одного города», крупные сановники, разумеется, не одобряя писателя, но признавая могучую силу его сатиры. Например, один из «церберов» власти, начальник Главного управления по делам печати М. Соловьев оставил такое мнение: «С появлением каждой новой вещи Щедрина валился целый угол старой жизни. Кто помнит впечатление от его «Помпадуров и помпадурш», его «глуповцев» и его «Балалайкина», знает это. Явление, за которое он брался, не могло выжить после его удара. Оно становилось смешно и позорно. Никто не мог отнестись к нему с уважением. И ему оставалось только умереть».
* * *
Знаменитый роман Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» имел особенную творческую историю. Поначалу автор написал и напечатал в журнале «Отечественные записки» рассказ «Семейный суд», ставший позже первой главой романа. За ним последовали ещё три рассказа, тоже вошедшие впоследствии в новое большое сочинение. Пока же Михаил Евграфович объединил все четыре коротких повествования в цикл «Благонамеренные речи». Но уже в это время он понял, что складывается нечто художественно цельное: «Жаль, – писал Салтыков-Щедрин Некрасову, – что я эти рассказы в «Благонамеренные речи» вклеил, нужно было бы печатать их под особой рубрикой: «Эпизоды из истории одной семьи».
Однако и цикл рассказов, даже под такой объединяющей их рубрикой, – это всё же не «полная», не «всеобъемлющая» сага о семье, история которой так нравственно ущербна, страшна, поучительна. Автор чувствовал, что она, эта необычная история, может быть изложена именно в романе. К тому же и со стороны, от близких к нему писателей, Салтыков-Щедрин услышал голоса о том, что нарисованные в рассказах типы «просятся» в роман. И. Тургенев, прочитав «Семейный суд», написал Михаилу Евграфовичу: «Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична – и не в первый раз появляется у вас – она, очевидно, взята живьем – из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением?.. Как бы то ни было, но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения описания подвигов Иудушки».
Потребовалось пять лет после публикации первого рассказа, чтобы писателем был закончен роман «Господа Головлевы».
Повествование о помещичьей семье начинается знакомством с главной её фигурой – Ариной Петровной Головлевой, женщиной властной и непреклонной в осуществлении своих замыслов. «Держит она себя грозно, – читаем о шестидесятилетней хозяйке поместья, – единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо… а от детей требует, чтоб они были в таком у неё послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? …во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие. Муж у неё – человек легкомысленный и пьяненький… дети частью служат в Петербурге, частью – пошли в отца и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел».
Единственная цель для Арины Петровны – умножать свое богатство. «С изумительным терпением и зоркостью подкарауливала она дальние и ближние деревни, разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету и всегда, как снег на голову, являлась на аукционах. В круговороте этой фанатической погони за благоприобретением Владимир Михайлович (муж Арины Петровны. – А.Р.) все дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал». Умер он, можно сказать, к тайному удовольствию всей семьи.
Старая помещица нашла способ лишить всех близких родственников их права на наследство. Например, служившему в Москве и пристрастившемуся к карточной игре старшему сыну, которого в семье называли не иначе, как «Степкой-балбесом», матушка выделила, по её определению, «кусок» – дом во второй столице, купленный за двенадцать тысяч рублей. Однако Степан Владимирович вынужден был продать его за восемь тысяч, чтобы покрыть карточный долг. После этого он оказался бесправным приживальщиком в доме матери и умер в состоянии, которое автор описал так: «Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир…»
Второй сын, Павел Владимирович, тоже служивший, получил от матери свой «кусок» – незавидную часть обширного имения – деревеньку Дубровино и сразу вышел в отставку. Он поселился в своей барской усадьбе, спился и умер.
Скончалась и дочь Головлевой Анна Владимировна, оставив двух несовершеннолетних дочерей, Анниньку и Любиньку. Этим бабушка выделила от щедрот своих глухую деревню Погорелку. Жить здесь они не захотели, уехали в Москву искать удачу на театральном поприще. Но способности обеих позволили им выступать лишь в оперетках на провинциальных сценах да на ярмарках. В конце концов нищета заставила их стать содержанками у небогатых поклонников и закончить скитания печально. Любинька отравилась, а Аннинька вернулась в головлевские пенаты.
Остался третий сын Арины Петровны, Порфирий Владимирович. Он, как и «маменька» – предмет особого внимания автора, поэтому разговор о нем впереди. А вот у двух отпрысков Порфирия – «Володеньки» и «Петеньки», людей совсем молодых, судьба оказалась, как и у дядюшек, трагичной. Первый служил в Петербурге, женился, обретался с супругой в бедности. Как пояснил автор, «целых два года Володя перемогался, выказывал гордость и решимость не нуждаться в помощи отца; потом ослаб, стал молить, доказывать, грозить… И всегда встречал в ответ готовый афоризм, который представлял собою камень, поданный голодному человеку». Не получив поддержки отца, Владимир Головлев застрелился.
Петр был офицером. Этот проиграл в карты казенные деньги. В полку ему дали срок для возмещения растраты, и он бросился к отцу. Три тысячи рублей для Порфирия Владимировича не составляли большого капитала, к тому же, как и брат Владимир, Петр имел право на наследство, но старший Головлев отказал ему. Сына сослали в одну из дальних губерний. По дороге туда он «слег в одном из попутных городков в больницу и умер».
Но все эти трагедии – итог семейных отношений, сложившихся в головлевской семье. А как они укоренялись в помещичьей усадьбе, каковы их истоки? «Степка-балбес», обреченный на угасание в темной комнатке-конуре материнского дома, по дороге сюда перебирает свои детские воспоминания:
«Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иванович заточил к дочери в Головлево (то есть к Арине Петровне. – А.Р.), где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила её каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления её комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, – и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухой, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать – везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой».
Значит, судьба младших головлевых зависела от жестокой воли того, кто оказывался в семье «верховодом». Он мог попрекать куском хлеба и морить голодом, держать в тесной, холодной комнате-конуре и осыпать оскорблениями и попреками. Это было традицией семьи, жестоким правилом, укоренявшимся годами. На этот раз в головлевской усадьбе верховодила мать домочадцев Арина Петровна.
Её характер выписан Салтыковым-Щедриным с особой художественной выразительностью и полнотой. «У неё была, – говорит автор о своей героине, – слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. Она только тогда дышала свободно, когда была одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями, когда никто не мешал её деловым разговорам с бурмистрами, старостами, ключницами и т.д. В её глазах дети были одною из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые тем не менее не затрагивали ни одной струны её внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства».
Как относилась она к больному сыну Степану? На доклады бурмистра о том, что он «нехорош» (то есть может умереть), мать отвечала:
«– Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! Иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода!».
После Степана следующей обузой для матери стала дочь Анна. Арина Петровна хотела «сделать из неё дарового домашнего секретаря и бухгалтера», но девушка бежала из домашней тюрьмы с корнетом и обвенчалась с ним. Так как и она имела право на наследство, то мать облагодетельствовала её так:
«…отделила ей капитал в пять тысяч и деревнюшку в тридцать душ с упалою усадьбой, в которой изо всех окон дуло и не было ни одной живой половицы. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда сбежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами… Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку…
И в то же время писала к сыну Порфирию Владимирычу: «Как жила твоя сестрица беспутно, так и умерла, покинув мне на шею своих двух щенков…».
Отъединенность от родных по крови людей с детства чувствовал и Павел. «Еще мальчиком, – читаем о нем, – он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или – что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится её материнское сердце:
– Ты что, как мышь на крупу, надулся! – не утерпит, прикрикнет она на него, – или уж с этих пор в тебе яд-то действует! Нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!..
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получился человек, лишенный поступков».
Какой же вывод можно сделать из всего сказанного? Только один: безудержная страсть накопительства, душевная черствость и жестокость хозяйки имения искалечили душу каждого из домочадцев, сломали их судьбы. Во владениях Арины Петровны все пропитано ненавистью, хищным надзором за каждым живущим, чудовищной скупостью, лицемерием и обманом. Здесь не могут жить доброта, любовь к человеку и миру, земное счастье. Вернувшаяся в эти владения после крушения своих надежд Аннинька справедливо размышляет:
«Головлево – это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно подстерегающая новую жертву. Двое дядей тут умерли; двое двоюродных братьев здесь получили «особенно тяжкие» раны, последствием которых была смерть; наконец, и Любинька… Хоть и кажется, что она умерла где-то в Кречетове «по своим делам», но начало «особенно тяжких» ран несомненно положено здесь, в Головлеве. Все смерти, все отравы, все язвы – всё идет отсюда. Здесь происходило кормление протухлой солониной, здесь впервые раздались в ушах сирот слова: постылые, нищие, дармоеды, ненасытные утробы и проч.; здесь ничто не проходило им даром, ничто не укрывалось от проницательного взора черствой и блажной старухи: ни лишний кусок, ни изломанная грошовая кукла, ни изорванная тряпка, ни стоптанный башмак. Всякое правонарушение немедленно восстановлялось или укоризной, или шлепком. И вот, когда они получили возможность располагать собой и поняли, что можно бежать от этого паскудства, они и бежали… туда! И никто не удержал их от бегства, да и нельзя было удержать, потому что хуже, постылее Головлева не предвиделось ничего».
Но и Арину Петровну жизнь наказала за все её низости и подлости. Её сын, льстивый, хитроумный, и даже в большей степени, чем она, подлый и жестокий, обвел её вокруг пальца. Присвоил все, что она приобрела правдами и неправдами, и вынудил её поселиться на задворках семейных владений, в захудалой деревеньке Погорелка. Здесь, в одиночестве, она и умерла. Та же внучка Аннинька увидела место её упокоения таким:
«Церковь, при которой схоронили Арину Петровну, принадлежала к числу бедных; штукатурка местами обвалилась и обнажила большими заплатами кирпичный остов; колокол звонил слабо и глухо; риза на священнике обветшала. Глубокий снег покрывал кладбище, так что нужно было разгребать дорогу лопатами, чтоб дойти до могилы; памятника ещё не существовало, а стоял простой белый крест, на котором даже надписи никакой не значилось…
– И кто бы, сударыня, подумал, что под сим скромным крестом, при бедной нашей церкви, нашла себе успокоение богатейшая некогда помещица здешнего уезда! – сказал священник в окончании литии».
Ещё более мерзкой и отталкивающей нарисована фигура Порфирия Владимировича. Кажется, что этот человек с детства перенял всё то низменное, что было в характерах, поведении, поступках старших обитателей Головлева: лицемерие, двуличность, слащавую преданность и тайную ненависть. Автор пишет о нем:
«Порфирий Владимирович известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать её в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на неё взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.
– И сама понять не могу, что у него за глаза такие, – рассуждала она иногда сама с собою, – взглянет – ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!».
Читатель романа страница за страницей открывает для себя внутреннюю сущность Иудушки, так искусно скрывающего свои низменные помыслы за елейными речами, показной набожностью, лицемерной заботливостью. Напомним некоторые строки повествования.
Узнав, что брат Павел умирает в выделенном ему сельце Дубровине, Иудушка спешит туда. Нужно успеть прибрать к рукам эту деревеньку.
Больной «не слыхал ни скрипа лестницы, ни осторожного шарканья шагов в первой комнате – как вдруг у его постели выросла ненавистная фигура Иудушки…
– Зачем? Откуда? Кто пустил? – инстинктивно крикнул он, бессильно опускаясь на подушку.
Иудушка стоял у постели, всматривался в больного и скорбно покачивал головой.
– Больно? – спросил он, сообщая своему голосу ту степень елейности, какая была только в его средствах.
Павел Владимирыч молчал и бессмысленными глазами уставился в него, словно усиливался понять. А Иудушка тем временем приблизился к образу, встал на колени, умилился, сотворил три земных поклона, встал и вновь очутился у постели.
– Ну, брат, вставай! Бог милости прислал! – сказал он, садясь в кресло, таким радостным тоном, словно в самом деле «милость» у него в кармане была.
Павел Владимирыч наконец понял, что перед ним не тень, а сам кровопивец во плоти. Он как-то вдруг съежился, как будто знобить его начало. Глаза Иудушки смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнет ему горло.
– Ах, брат, брат! Какая ты бяка сделался! – продолжал подшучивать по-родственному Иудушка. – А ты возьми да и прибодрись! Встань да и побеги! Труском-труском – пусть-ка, мол, маменька полюбуется, какими мы молодцами стали! Фу-ты! ну-ты!
– Иди, кровопивец, вон! – отчаянно крикнул больной.
– А-а-ах! Брат, брат! Я к тебе с лаской да с утешением, а ты… какое ты слово сказал! А-а-ах, грех какой! И как это язык у тебя, дружок, повернулся, чтоб этакое слово родному брату сказать! Стыдно, голубчик, даже очень стыдно! Постой-ка, я лучше подушечку тебе поправлю!
Иудушка встал и ткнул в подушку пальцем.
– Вот так! – продолжал он, – вот теперь славно! Лежи себе хорошохонько – хоть до завтрева поправлять не нужно!..
– Иуда! Предатель! Мать по миру пустил!
– И опять-таки скажу: хочешь сердись, хочешь не сердись, а не дело ты говоришь! И если б я не был христианин, я бы тоже… попретендовать за это на тебя мог!
– Пустил, пустил, пустил… мать по миру!
– Ну, перестань же, перестань! Вот я богу помолюсь: может быть, ты и попокойнее будешь…
Павел Владимирыч лежал весь багровый и чуть не задыхался. Если б он мог в эту минуту разбить себе голову, он несомненно сделал бы это.
– Вот и насчет имения – может быть, ты уж и распорядился? – продолжал Иудушка. – Хорошенькое, очень хорошенькое именьице у тебя – нечего сказать. Земля даже лучше, чем в Головлеве: с песочком суглиночек-то! Ну, и капитал у тебя… я ведь, брат, ничего не знаю. Знаю только, что ты крестьян на выкуп отдал, а что и как – никогда я этим не интересовался. Вот и сегодня: еду к тебе и говорю про себя: должно быть, у брата Павла капитал есть, так уж, наверное, он насчет его распоряжение сделал!
Больной отвернулся и тяжело вздыхал.
– Не сделал? – ну, и тем лучше, мой друг! По закону – оно даже справедливее. Ведь не чужим, а своим же присным достанется. Я вот на что уж хил – одной ногой в могиле стою! А все-таки думаю: зачем же мне распоряжение делать, коль скоро закон за меня распорядиться может. И ведь как это хорошо, голубчик! Ни свары, ни зависти, ни кляуз… закон!
Это было ужасно. Павлу Владимирычу почудилось, что он заживо уложен в гроб… и выслушивает, как кровопивец ругается над телом его.
– Уйди… ради Христа… уйди! – начал он наконец молить своего мучителя.
– Ну-ну-ну! успокойся! уйду!.. Так ты, значит, не делал распоряжений – и прекрасно, мой друг! Бывает, впрочем, иногда, что и при жизни капитал растащат, особенно кто без родных, один… ну да уж я поприсмотрю… А? что? Надоел я тебе? Ну, ну, так и быть, уйду! Дай только богу помолюсь!
Он встал, сложил ладони и наскоро пошептал:
– Прощай, друг! не беспокойся! Почивай себе хорошохонько – может, и даст бог! А мы с маменькой потолкуем да поговорим – может быть, что и придумаем…
– Кровопивец! – раздалось ему вслед таким пронзительным криком, что даже он почувствовал, что его словно обожгло».
Всю жизнь Иудушка выставляет себя человеком глубоко верующим. Ведет ли он спор – он то и дело ссылается на божьи заветы. Отбивается ли от обвинений и упреков – смиренно соглашается, что грешен, потому что праведники редки. Уличают ли его в подлости или жестокости – надеется, что бог простит. И все вокруг – его родители, братья, племянники, сыновья, многочисленная прислуга, окрестные крестьяне – видят лицемерие этого «святоши». Оно сквозит в каждом слове и поступке Иудушки. Молитва для него не осознание своей греховности, не покаяние, не обещание перед Всевышним очистить от порока свою душу, а механическое повторение святого текста, фарисейство. Автор поясняет:
«…он молился не потому, что любил бога и надеялся посредством молитвы войти в общение с ним, а потому что боялся черта и надеялся, что бог избавит его от лукавого. Он знал множество молитв, и в особенности отлично изучил технику молитвенного стояния. То есть знал, когда нужно шевелить губами и закатывать глаза, когда следует складывать руки ладонями внутрь и когда держать их воздетыми, когда надлежит умиляться и когда стоять чинно, творя умеренные крестные знамения. И глаза, и нос его краснели и увлажнялись в определенные минуты, на которые указывала ему молитвенная практика. Но молитва не обновляла его, не просветляла его чувства, не вносила никакого луча в его тусклое существование. Он мог молиться и проделывать все нужные телодвижения – и в то же время смотреть в окно и замечать, не идет ли кто без спросу в погреб…».
А елейные, пустопорожние и бесконечные речи Иудушки – одни видели в них стремление скрыть какой-то коварный план, другие – извести человека. Впрочем, лучше об этом скажут люди, окружающие его. Арина Петровна, глядя на сына, тогда еще ребенка, «должна была признать себя безоружною перед его кротостью». «Ишь как языком-то вертит, – восклицала она. – Ни одного ведь слова верного нет! всё-то он лжет! И «милый друг маменька», и про тягости мои, и про крест-то мой… ничего этого он не чувствует!»
Брат Иудушки Павел считал, что «голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю человека… Иногда кровопивец приезжал в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки… тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой».
Племянница Аннинька не могла дождаться конца его внушениям:
«Порфирий Владимирович разглагольствовал долго, не переставая. Слова бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчетным страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнется?»
И далее – в разговоре девушки с погорелковским конюхом Федулом. Аннинька спрашивает его:
«– Что так? неужто дядя так страшен?».
И получает ответ:
«– Не очень страшен, а тиранит, слов не жалеет. Словами-то он сгноить человека может».
«Аннинька невольно улыбнулась. Именно гной какой-то просачивался сквозь разглагольствования Иудушки! Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестанно точила из себя гной».
А чем Иудушка занимается в своем имении?
«…как только он поселился в Головлеве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и мелочей, которую можно было не переставая переворачивать, без всякого опасения когда-нибудь исчерпать её. С утра он садился за письменный стол и принимался за занятия; во-первых, усчитывал скотницу, ключницу, приказчика, сперва на один манер, потом на другой; во-вторых, завел очень сложную отчетность, денежную и материальную; каждую копейку, каждую вещь заносил в двадцати книгах, подводил итоги, то терял полкопейки, то целую копейку лишнюю находил. Наконец брался за перо и писал жалобы к мировому судье и к посреднику. Все это не только не только не оставляло ни одной минуты праздной, но даже имело все внешние формы усидчивого, непосильного труда… Груды тщательно подшитых, но не обревизованных рапортичек постоянно валялись на его письменном столе, и в том числе годовая отчетность скотницы Феклы, деятельность которой с первого раза показалась ему подозрительной и которую он тем не менее никак не мог найти свободную минуту учесть».
И жизнь Иудушки, устранившего, наконец, всех своих претендентов на головлевское имение, превратилась в существование вурдалака, который упивается собственным могуществом в захваченном уголке земли. «Он любил, – повествует автор, – мысленно вымучить, разорвать, обездолить , пососать кровь… Он мстил мысленно своим бывшим сослуживцам по департаменту, которые опередили его по службе и растравили его самолюбие настолько, что заставили отказаться от служебной карьеры; мстил однокашникам по школе, которые некогда пользовались своею физической силой, чтоб дразнить и притеснять его; мстил соседям по имению, которые давали отпор его притязаниям и отстаивали свои права; мстил слугам, которые когда-нибудь сказали ему грубое слово или просто не оказали достаточной почтительности; мстил маменьке Арине Петровне за то, что она просадила много денег на устройство Погорелки, которые «по всем правам» следовали ему; мстил братцу Степке-балбесу за то, что он прозвал его Иудушкой; мстил тетеньке Варваре Михайловне за то, что она, в то время когда уж никто этого не ждал, вдруг народила детей «с бору да с сосенки», вследствие чего сельцо Горюшкино навсегда ускользнуло из головлевского рода. Мстил живым, мстил мертвым».
Это походило на паранойю; приступы жестокости рождали в его голове фантастические расправы, которыми он упивался. «Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И. по мере того, как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу».
Можно было бы сказать, что писатель решил показать крах человека, избравшего неправедный путь. Но нравственное значение истории головлевской семьи выше. Думается, Салтыков-Щедрин с большой художественной силой нарисовал падение человеческой души. Она была создана для любви и добра, могла принести в мир свою частицу света и тепла. Но она заразилась страшной болезнью корысти, и микробы этой болезни разрушили её. На первый взгляд, странно было ожидать от сатирика, который всегда высмеивал человеческие пороки, одно признание, которое Михаил Евграфович высказал в писательском кругу на склоне своей жизни: «Мне хотелось бы перед смертью напомнить публике о когда-то ценных и веских для неё словах: стыд, совесть, честь и т.п., которые ныне совсем забыты и ни на кого не действуют». Правда, это произнесено в связи с другим произведением, но, думается, Салтыков-Щедрин напоминал читателям о совести и чести любым своим сочинением. Романом «Господа Головлевы», в том числе.
Даже Иудушка Головлев заслужил у писателя не только суровый суд, но и сочувственные слова жалости и непоправимой потери.
Ведь как он погиб, какие чувства пережил в последние часы перед смертью? Строки об этом – как некий реквием о человеке виновном в своем падении, но и взывавшем о пощаде и прощении:
«Он встал и несколько раз в видимом волнении прошелся взад и вперед по комнате. Наконец подошел к Анниньке и погладил её по голове.
– Бедная ты! бедная ты моя! – произнес он тихо.
При этом прикосновении в ней произошло что-то неожиданное. Сначала она изумилась, но постепенно лицо её начало искажаться, искажаться, и вдруг целый поток истерических, ужасных рыданий вырвался из её груди.
– Дядя! вы добрый? Скажите, вы добрый? – почти криком кричала она.
Прерывающимся голосом, среди слез и рыданий, твердила она свой вопрос, тот самый, который она предложила еще в тот день, когда после «странствия» окончательно воротилась для водворения в Головлеве, и на который он в то время дал такой нелепый ответ.
– Вы добрый? скажите! ответьте! вы добрый?
– Слышала ты, что за всенощной сегодня читали? – спросил он, когда она наконец затихла, – ах, какие это были страдания! Ведь только этими страданиями и можно… И простил! всех навсегда простил!
Он опять начал большими шагами ходить по комнате, убиваясь, страдая и не чувствуя, как лицо его покрывается каплями пота.
– Всех простил! – вслух говорил он сам с собою, – не только тех, которые тогда напоили его оцтом с желчью, но и тех, которые и после, вот теперь, и впредь, во веки веков будут подносить к его губам оцет, смешанный с желчью... Ужасно! ах, это ужасно!
И вдруг, остановившись перед ней, спросил:
– А ты… простила?
Вместо ответа она бросилась к нему и крепко его обняла.
– Надо меня простить! – продолжал он, – за всех… И за себя… и за тех, которых уже нет… Что такое! что такое сделалось?! – почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, – где… все?..
На дворе было еще темно, и ниоткуда не доносилось ни малейшего шороха. Порфирий Владимирыч некоторое время ходил по комнате, останавливался перед освещенным лампадкой образом искупителя в терновом венце и вглядывался в него. Наконец он решился. Трудно сказать, насколько он сам сознавал своё решение, но через несколько минут он, крадучись, добрался до передней и щелкнул крючком, замыкавшим входную дверь.
На дворе выл ветер и крутилась мартовская мокрая метелица, посылая в глаза целые ливни талого снега. Но Порфирий Владимирыч шел по дороге, шагая по лужам, не чувствуя ни снега, ни ветра и только инстинктивно запахивая полы халата.
На другой день, рано утром, из деревни, ближайшей к погосту, на котором была схоронена Арина Петровна, прискакал верховой с известием, что в нескольких шагах от дороги найден закоченевший труп головлевского барина…».
* * *
Сатира, да еще безоглядно правдивая, жалящая, не может вызвать повсеместной любви. Но она помогает исцелению и потому заслуживает благодарности. Благую цель, которую всегда видели в творчестве Салтыкова-Щедрина его великие современники, задушевно выразил в письме к Михаилу Евграфовичу Иван Тургенев: «Нехорошо, что Вы нездоровы, но что Вы жалуетесь на ненависть иных людей, которые даже бледнеют при одном Вашем имени, – это Вы напрасно. Кто возбуждает ненависть – тот возбуждает и любовь. Будь Вы просто потомственный дворянин – ничего бы этого не было. Но Вы Салтыков-Щедрин, писатель, которому суждено было провести глубокий след в нашей литературе, вот Вас и ненавидят – и любят, смотря кто».
И еще один отзыв о таланте Салтыкова-Щедрина, на этот раз строки Льва Толстого в дружеском послании к нему: «У Вас есть всё, что нужно, – сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у Вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию – любовь и потому знание истинных интересов жизни народа».
Через полтора века и мы согласимся с такими оценками. Как было не возненавидеть сатирика Угрюм-Бурчеевым и Брудастым («Органчикам») и как было не полюбить его современникам и потомкам, не желающим жить рядом с грубыми и опасными мастодонтами!
Сегодняшние обитатели кабинетов узнаются в строчках Салтыкова-Щедрина.
Андрей Григорьевич, спасибо за серьёзное, обстоятельное исследование!