ПРОЗА / Михаил СМИРНОВ. ВЫЖИТЬ, ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ. Рассказы
Михаил СМИРНОВ

Михаил СМИРНОВ. ВЫЖИТЬ, ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ. Рассказы

 

Михаил СМИРНОВ

ВЫЖИТЬ, ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ

Рассказы

 

«О ВРЕМЯ, ПОГОДИ…»

 

Поднявшись на крыльцо, я остановился, глубоко вздохнул и невольно присел на верхнюю ступеньку — шутка ли: отмахал почти дюжину километров под дождём по раскисшему просёлку; сто раз, наверное, вспомнил гоголевское: дороги в России расползаются, как раки. Пару раз, утомившись, я попытался передвигаться по травяной обочине, боясь зачерпнуть голенищами пудовых от налипшей грязи сапог коричневой жижи колеи. Но трава обочины, залитая водой, была скользкая словно лёд и совершенно непроходима. Пришлось вернуться на фарватер.

Нелегко дался мне этот марш-бросок. И когда на пригорке показалась деревня, запела душа моя. А на крыльце — сморило. И я сидел на сырой досочке и осматривал скудный пейзаж осеннего сада. Редко краснели ранетки; рябины было много — к суровой зиме; между пышных кистей цвиркали синицы. Вдоль стены дома поленница; к сожалению, ольхи да осины много, бедноватый у нас в округе лес. Поверх высокой поленницы уложены куски рубероида, на фоне их аспидной черноты стекающие витые струйки кажутся хрустальными. Случайный лучик солнца коснулся одной — золото потекло с рубероида. Но уже вечереет. Над туманными купами дальнего леса чёрные стаи птиц, скоро они будут жить в тёплых краях… Пора и мне; сыро, зябко, холодно.

Я толкнул тяжёлую дверь, глаз не сразу привык к тьме. Но запахи! Терпко — вязанки чеснока и лука, на противоположной стенке — сухое разнотравье: душица, малина, иван-чай пучками да вязанками, разве всё упомнишь? Уже и предметы проявились, а я вдыхал и вдыхал; у родины много запахов, но главные — в доме…

На здоровенных гвоздях висит всё та же пара фуфаек (я прислонился к ним щекой), что-то вроде попоны, солдатская плащ-накидка с огромным капюшоном (как ты попала сюда, многострадальная?) Сапоги, фэзэушные ботинки, у-у-у какие большие. Но я знаю их — до чего же удобные! Толстые носки-то всегда на ноге — попадёшь в обувку эту не глядя и — на двор…

Я вышел наружу, вымыл свои резиновые, поставил их в модельный ряд. Споткнулся о лестницу — там, под крышей, наверное, есть сундук со старыми вещами. А скорее всего, он давно пуст — я же сам когда ещё всё там разворошил…

Я шагнул в избу, сбросил рюкзак и верхнее прямо на пол.

Баба Груня сидела на высокой лавке около печки и помешивала деревянной ложкой в чугунке.

— Здрасьте, баб Грунь! Наконец-то добрёл… Опять печку ободрали? Завтра подмажу…

— Да я как заношу дрова, так цепляюсь. Говорила Кольке-печнику, чтобы чуток поменьше сделал, ан нет, не послушал. Наворотил. Дров не напасёшься. А ты скидывай одёжку, скидывай. Проходи, Санько. Как же ты добрался в такую непогодь? — словно не удивившись моему приезду, спросила баба Груня. — Хе-х, снова приехал осень провожать? Что в ней нашёл-то? Грязища на улице, и дожди хлещут да хлещут. А говоришь, красивше осени ничего нет. Хе-х, — она мелко, дробно засмеялась и прикрыла рот ладошкой.

— Да, баб Грунь, к осени приехал. К ней, родимой.

Поздоровались, разговорились.

Всю жизнь меня удивляла эта особенность деревенских встреч — приедешь спустя хоть пять лет после последнего посещения, а беседа о человеке или событии словно и не прерывалась.

И однажды я почувствовал неизъяснимую прелесть этой странности — время моё и чувства словно восстанавливались, меня не утомляли не раз слышанные истории, да и сам со странным удовольствием я повторял уже не раз сказанное. В городской жизни подобное невозможно…

На бабе Груне старенькая линялая кофтёнка, застиранная длинная юбка, на пояснице завязана шаль. На ногах топтыши, так она называла обрезанные валенки. На голове платок, из-под него выбились прядки седых волос. Она смотрела на меня блёкло-голубоватыми глазами. Выдвинула из печи небольшой чугунок. Обхватила его серым, с пятнами сажи, полотенцем и поставила чугунок на стол. Достала каравай и начала отрезать от него толстые ломти:

— Как чуяла, что появишься. Точно! Глянула в окошко. Дождь хлещет, а ты вдоль забора идешь. Весь в Нюрку, в мамку, уродился. Она приезжала осень провожать, и ты взялся. Твою мамку многие с малых лет считали малохольной. Утром встанешь, чтобы коровку подоить, взглянешь, а она мелькает в платьишке возле воды — рассвет встречает! Мамка-то её рано помёрла. Некому было за Нюркой приглядывать. Так и росла дичком. Думали, пройдёт, когда замуж за залётного выскочила. Ан нет, просчитались! Каждую осень приезжала. У меня останавливалась. Вещички оставит и на речку мчится. А я на крылечко выйду и поглядываю. Она, бывало, сядет на берегу, уставится на воду или на лес и не шевельнётся. Тёпло ли, слякотно ли, снег сыплет, а ей всё одно. Это она осень провожает! Вернётся, а взгляд чистый-чистый, словно в церкви побывала. Господи, прости мою душу грешную! Переночует. Выйдет на двор. Прижмётся к рябине, словно прощается. Обнимет меня и бежит на тракт, торопится в город поспеть… Хе-х, и соседи на тебя посматривают! Чать, и ты будешь сынка сюда привозить, а, Санько?

— Да, баб Грунь, буду, — сказал я и засмеялся. — Мы же все малохольные…

— Тьфу ты, прости Господи! Слышь, а что твоя Танька такая худющая? — взглянула баба Груня. — Плохо живёте, да?

— А если хорошо живём, значит Танюха должна быть толстой? — склонившись над рукомойником, я засмеялся. — Она похудела, когда Серёжку родила. Второго огольца родит, тогда поправится.

— Танька на сносях? — взглянула баба Груня. — А по ней не скажешь. Доска доской. Ну, дай Бог, дай Бог! — она взглянула в передний угол и быстро перекрестилась.

Я вытер руки и лицо застиранным полотенцем. Повесил его на вбитый толстый гвоздь. Потянулся. Прижался спиной к печи:

— Хорошо-то как! Ух, натопила!

— Пришлось. Покуда поросяткам приготовила. Щец наварила, и в печи потомила, как тебе нравится. Митяй, сын Вьюрихи, вчера свинку заколол. Кусище приволок. Ты, Санька, присаживайся. Хе-х, снова гостинцев понавёз из городу? Да куда мне одной столько-то? Ну, ежели подружки зайдут… Угощу, побалую девчонок. Бери хлеб, бери. Свежий. Позавчера токмо испекла. Погодь-ка чуток, мы ещё по рюмашке опрокинем.

Было заметно, как она обрадовалась моему приезду.

Я сидел на лавке и наблюдал, как баба Груня суетилась возле стола. Она достала из старого буфета большие тарелки. Фартуком протёрла ложки и положила рядышком. Напластала розоватое сало с прослойками. Вынула из банки пару солёных огурцов с прилипшими семенами укропа и с какими-то листочками. Не очистив, разрезала крупную луковицу. Вытащила литровую бутылку с мутноватой жидкостью и две гранёные стопки. Села напротив меня. Налила самогон вровень с краями и подняла рюмку:

— Ну, Санько, за приезд, — медленно выпила, замерла на мгновение и резко выдохнула. — Хороша, зараза! Выпей, Санько, для сугрева. Выпей, чтобы не захворать.

Я осторожно взял стопку. Поднял. Не решаясь, посмотрел на белёсую жидкость.

— Что застыл, аки столб, Санько? — шепеляво спросила баба Груня, норовя откусить беззубыми дёснами кусочек сала. — Не бойся. Пей. Чистая! Не то, что ваша химия. На пшенице ставила. Ох, хороша! Я теперь три стопочки, и хватит. Организм не позволяет. Старая стала.

— Баб Грунь, сколько тебе лет, если три стопки выпиваешь? — я спросил и засмеялся. — Сижу, не знаю, как одну-то осилить, а ты…

— Хе-х! — дробно раскатился смешок, и она шлёпнула по бутылке. — Раньше, бывало, соберёмся с подружками, так этой посудины маловато было. Выпьем, сметём со стола, что приготовили. Песен напоёмся. Душеньку отведём в разговорах, и вставали трезвые, будто не пригубляли. Годков-то скока? Почитай, восьмой десяток доживаю. Многих уже нет на свете, а я небо ещё копчу. Видать, рановато. Срок мой не подошёл, Санько. Пей, не томи душу. Щи стынут.

Задержав дыхание, я опрокинул стаканчик и сразу закашлялся, внутри полыхнуло от крепкого самогона.

Баба Груня протянула кругляш огурца:

— Накось, закуси. Что слёзы потекли? Крепка, зараза? Но хороша, хороша! Всю хворобу из тела выгонит. Погрызи огурчик. Скусный!

Вытирая выступившие слёзы, я захрустел огурцом. Отмахнулся от второй стопки. Принялся за щи. В большой тарелке кусок разварившегося мяса с торчащей костью, крупная фасоль, картошка, капуста. Сверху, под золотистой плёночкой жира, кругляши морковки и венчик укропа. Вперемешку откусывал сало, хрустящие огурцы, подсоленный репчатый лук, перемалывал крепкими зубами, заедал вкусными щами...

Я облизнул ложку. Положил её в пустую тарелку. Откинулся к стене и взглянул на бабу Груню.

— Ух, вкусняцкие щи! — пробормотал я, вздохнул и посмотрел на чугунок. — Умять бы ещё тарелочку, да не уместится.

— Хе-х! А мой старик, бывало, вернётся, стакан опрокинет, донышком вверх перевернёт — это была его норма. Ни разу за всю жизнюшку не видела, чтобы ещё выпивал. Ложку возьмёт, и давай наворачивать! Не успевала подливать да подкладывать. Пот в три ручья течёт, а он ещё самовар вздует, напьётся чаю. Сядет возле печи. Засмолит козью ножку. Так и не приучился к папироскам. А потом выйдет на улицу и начинает то дрова пилить, то навоз убирать. Ох, жадён был до работы! Царствие ему небесное! — баба Груня мелко перекрестилась и посмотрела на тёмную икону. — Вижу, Санько, спать потянуло? Погоди чуток. Чайку ещё попьем с баранками и уляжешься.

— Нет, баб Грунь, хватит, — я направился в горницу. — Утром встану пораньше. Хочу на речку сходить да в ельничке прогуляться.

— Не знаю, не знаю, — сказала баба Груня, держась за поясницу. — Косточки ломит. Чую, к утру разведрится. Кабы мороз не ударил.

Оставшись в трико и футболке, я улёгся на старый диван. В полутьме были заметны висевшие в рамках старые фотографии. Отсвечивало зеркало, засиженное мухами. Возле голландки, за занавеской, виднелась баб Грунина кровать — старая, с облезлыми шариками на спинках. Я в детстве старался их открутить. На половицах лежали самотканые цветные дорожки. В красном углу мерцал огонёк лампадки перед образами, напротив двери стоял большой комод с разнокалиберными флакончиками, с пузырьками из-под лекарств и прочей мелочью. Возле окна, над столом висели старые ходики. Так было всегда в горнице, сколько себя помню. Сквозь полудрёму я слушал шелест дождя за окном, как баба Груня что-то тихо говорила и звякала посудой, убирая её в шкафчик. Потом она прикрыла меня ватным одеялом, и я заснул.

Очнулся от странной тишины за окном. Казалось, баба Груня продолжала позвякивать чугунками. Она шаркала топтышами да бормотала по-старушечьи, по привычке. И в то же время, что-то изменилось, чего-то не хватало в привычных звуках. Я прислушался. Скрипнул пружинами старого дивана, поднялся и, потянувшись за свитером, взглянул на окно. Здесь-то до меня дошло, что не слышно звуков дождя, лившего несколько дней подряд. Я раздвинул занавески. Всмотрелся в предутренние сумерки.

— Чего соскочил в такую рань? — донёсся неторопливый говорок бабы Груни, и она заглянула в тёмную горницу. — Говорила, что развёдрит, так и случилося. В сараюшку пошла, Зорьке сена надёргать, дык еле спустилась с крыльца. Шла по двору, аж хрустело под ногами. Морозцем прихватило землю да лужи. Куда ни глянь — всё покрылось ледяной коркой. А ты собрался осень провожать. Хе-х! — она дробно засмеялась и махнула рукой: — Сиди дома, Санька, грейся. Нечего по морозу шляться.

— Нет, баб Грунь, схожу, — сказал я. — Пройдусь вдоль берега. Может, зацеплю щучку. Поджарим на обед. Потом проведаю ельник и вернусь, — и снял с гвоздя старую фуфайку.

— Погоди, Санько. Побежал, не завтракавши, как и мамка твоя, — засуетилась баба Груня. — Горячего чайку попей с баранками. Душеньку согреешь.

Я налил чай и стал отхлёбывать. Поставил кружку на стол. Надел сапоги. Взял рюкзачок, в котором лежала коробка с блёснами. Едва открыл дверь, как баба Груня протянула старую шапку:

— Надень. Голову застудишь. Санько, пока ходишь, я свежатинки нажарю. Вчера-то не угостила. Да чугунок со щами подогрею. Долго не шлёндай. Обед простынет. Ну, беги, провожай свою осень, провожай. Эть, краса… Хе-х!

Я взял спиннинг. Спустился с крылечка, держась за холодные шаткие перильца, отполированные ладонями за долгие годы. Ледяная корочка хрустнула, когда наступил на землю.

Взглянул на розовеющее небо. Не та погода установилась для щуки, не та. Ну и ладно. На берегу посижу, погляжу на речку, на воду…

Стараясь не наступать в колею, покрытую тонким слоем льда, я прошёл вдоль заборов. Кое-где виднелся свет в домах или мелькал багровый огонёк лампадки. Выбрался за околицу. В низине, укрывшись кустарником, протекала неширокая речушка. Я каждую осень приезжал в деревню. Уходил на речку. Иногда ловил щучку, а чаще — просто сидел на берегу и наблюдал за водой, за деревьями. Прогуливался по лесу и навещал ельник, что разросся неподалёку от деревни.

Похрустывала под ногами пожухлая трава. Репейник, будылья крапивы, заросли чилиги стояли припорошенные колким инеем. Проваливались ноги, ломая ледяную корку. Чавкала грязь, и почти сразу же её прихватывало крепким морозом. Но пройдёт немного времени, и под солнечными лучами снова предстанет взору неприглядная для постороннего, но любимая мною краса осенней природы.

Я спустился с небольшого обрыва на прибрежную полосу речушки, которой и название-то давно забыли. Любой житель или прохожий называли её всяко, как вздумается, в зависимости от настроения. Одним словом — безымянная. Остановился возле кромки. Сквозь прозрачные закраины видны полёгшие водоросли. Испугавшись меня, сверкнула серебром рыбья мелочь и исчезла в глубине. Во льду застыл жёлтый берёзовый лист. А там, на открытой воде, разошлись небольшие круги. Нет, это не щука. Так… Верховка балует. Резвится. Куда же вы несётесь, мелочь? Не думаете, что под любой корягой или валуном вас ожидают щучка или судак. Эх, молодь, сеголетки…

Присел на холодный валун. Странное, слегка тревожное, но и восторженное чувство охватывало меня, когда я оказывался возле реки. Хотелось вдыхать и вдыхать тонкие ароматы воды, жухлых трав, опавших листьев. В такие моменты я чувствовал горечь неизбежности расставания со всей простой прелестью осенней природы. Но наполнялась душа благодарностью к скромным, но драгоценным дарам её. Долго наблюдал за речкой, несшей воды куда-то в даль. В ту даль, где я ещё не был. И буду ли? Пока не знал... Потом взобрался на небольшой обрыв. Осмотрелся. Я же решил навестить ельник, он зеленел неподалёку от деревни.

Казалось, я недолго находился возле речки, а вокруг уже нет той утренней морозной красы, когда шёл сюда. На открытых местах сиротливо торчали нагие кустики репейника. Под ногами реже похрустывало. Опять зачавкала грязь. С трудом перебрался на взгорок, где начинался ельник. Раздвигая ветви, я направился в сторону деревни. Посматривал на яркий зелёный наряд, на желтовато-коричневый слой опавшей хвои с вкраплениями старых шишек и белую морозную бахрому, она сохранилась под нижними лапами ельника. Слушал цвирканье синичек. Вскоре вышел на маленькую поляну, окружённую высокими елями. И здесь мне показалось, будто под лапой, в теньке, что-то мелькнуло. Остановился. Приподнял колючую ветвь и удивлённо присвистнул. Передо мной, с прилипшими к шляпкам иголками, приютилась небольшая семейка рыжиков. Откуда же вы, родимые? Ваше время давно закончилось! Долго я смотрел на них. Любовался в углублениях шляпок замёрзшими капельками воды, которые превратились в тонкие ледяные снежинки и словно паутинкой затянули донышко. Но по краешкам шляпок уже была черноватая полоска от первого заморозка. Опасаясь дотронуться до льдистых снежинок, я достал нож и срезал рыжики. Снял шапку. Уложил туда грибы. Опрометью бросился к дому, чтобы показать бабе Груне необычные, сверкающие снежинки и сами рыжики, что не ко времени появились на свет, украсив ярким цветом осенний унылый наряд.

— Баб Грунь, баб Грунь, — крикнул я, ввалившись в избу, — иди сюда быстрее! Глянь, краса-то какая!

Подслеповато щурясь, баба Груня вышла из горницы.

— Эть, малохольный, — она проворчала и нахмурилась. — Шлёндаешь по морозу. Что в дом притащил? Точно, в мамку уродился, в мамку!

— Глянь, баб…

Она подошла, шаркая топтышами. Заглянула в шапку, откуда торчали рыжие головёнки грибов с льдистыми коронками, и недоверчиво посмотрела на меня.

— Не может быть, Санько! — и снова склонилась над шапкой. — Откель такое чудо взял? Хе-х! Зима на носу, а ты грибы разыскал. Эть невидаль-то! Осень долгой была, поэтому они появились. Времечко своё спутали.

Прошло несколько минут. Снежинки превратились в чистые прозрачные капельки осеннего дождя и ртутью перекатывались по донышкам запоздалых грибов.

— Раздевайся, Санька, — сказала баба Груня. — Заждалась тебя. Чугунок да сковородку не вынимала из печи. А с ними что делать? Поджарим? — и положила рыжики на стол.

Я посмотрел на грибы. Пахнуло горьковатым запахом свежих рыжиков. Словно время вернуло нас в прошедшее лето, приготовив гостинец перед долгой и суровой зимой. И не удержался, ткнул пальцем:

— Последний подарок… Баб Грунь, посмотри, краса-то какая!

 

 

ОТЕЦ

 

После уроков Володя, уложив тетрадки и учебники в холщовую сумку, заторопился домой.

Сегодня суббота, и отец, может быть, расскажет продолжение очередной истории о войне, если у него будет настроение.

Выбежав из школы, Володя быстрым шагом направился в конец поселка, где стоял их барак.

Ребята, обгоняя его, закричали:

— Вовка! Пошли с нами в карьер. С гор кататься.

— Не могу я. Домой тороплюсь. Скоро папка придёт. Нужно уроки до него сделать. Я с вами завтра покатаюсь.

И пошёл по узкой тропинке вдоль дороги, на ходу растирая зябнущие уши.

Отец по любому морозу ходил без рукавиц и шапки. Володя любил подражать отцу. Его неторопливой, тяжёлой походке. То, как он, по любому морозу ходил без рукавиц и шапки. Володя во всём хотел походить на отца, перенимая все его привычки. Ох, и попадало ему от матери, если замечала на улице в расстёгнутом пальто и без шапки.

Сегодня он торопился. Суббота — это их с отцом день.

Вечером мать уложит младших братишек и сестрёнку спать, а они вдвоём останутся сидеть на низкой скамеечке у раскалённой печки.

В комнате темновато от сумерек, отблески огня будут освещать лица, играть на стенках небольшой кухоньки. Отец, задумчиво глядя в огонь, начнёт рассказывать окончание истории, как он раненый выходил из окружения. Володя, притулясь к его крепкому надёжному плечу, внимательно станет слушать, ловя каждое слово и представлять себя на месте отца. Это у них было заведено давно. С тех пор, как отец вернулся с войны. Правда, первое время Володя не мог упросить отца что-нибудь рассказать. Отец не любил вспоминать о войне. Хмурил густые брови, отмахивался и отправлял Володьку учить уроки, а Володя не понимал, почему отец молчит. У других как выпьют, так начинают сразу хвалиться, стучать кулаком в грудь, рассказывать о разных своих героических подвигах. Отец же молча уйдёт в комнату, присядет у открытой печки и курит одну за другой свои самокрутки да папиросы. Или ляжет на кровать, отвернётся к стене и тоже молчит, вздыхает… Мать в такие минуты никого из ребят к нему не подпускала, говоря, что отцу сейчас трудно.

Задумавшись, Володя не заметил, как дошёл до барака. С трудом распахнув промёрзшую дверь, он оказался в длинном коридоре. Редкие тусклые лампочки освещали с обеих сторон висящие на вбитых гвоздях корыта, детские ванночки и старые вещи, закрытые двери. За одними тишина. Из другой комнаты доносилась музыка патефона. Из третьей слышалась брань подвыпившего соседа. Володя шагал в конец барака, где была их квартира. Повсюду были запахи. Кто-то варил щи из квашеной капусты. Кто готовил пирожки с калиной. Её запах забивал все остальные. А у кого-то пахло жареной картошкой на настоящем сале. У него заурчало в животе. Хотелось есть. Распахнув дверь, Володя почувствовал едва уловимый запах чего-то вкусного, так может пахнуть только копчёная селёдка, которую отец очень любил.

У порога Володя сбросил с ног старенькие подшитые отцом валенки. Забросил шапчонку на полку. Мать качала на руках маленького пищащего Славика. Приложив палец к губам, она, кивая, показала на стол у окна. На нём под холстинкой дожидался обед. Володя, растирая красные от мороза руки, поспешил к столу. Откинув полотенце, он увидел чёрный хлеб, картошку в мундире, несколько луковиц и блюдечко с янтарным подсолнечным маслом.

— Мам, а куда же ты селёдку-то положила?

— Тише, Володенька, тише. Славик приболел. Пока картошечку так поешь, помакай в маслице. А отец придёт, достанем и селёдочку. Вот уж он обрадуется! Нам сегодня из города гостинец, селёдку копчёную привезли. Ты поешь и садись за уроки. Батя с работы придёт, устроим маленький праздник. Ладно, сынок?

— Ладно. Чего уж там. Конечно, папку подождём. Как без него ужинать-то? Нельзя.

Он почистил пару картошек, отхватил ножом краюху хлеба. Круто её посолил и начал есть, стараясь жевать долго, чтобы было вкуснее. Закончив, потом ладошкой сгрёб со стола крошки и кинул в рот. Отец всегда делал так. И обратно накрыл холстиной кастрюлю и хлеб. Всё, обед закончен.

На край стола он выложил книги и тетрадки. Достал ручку, чернильницу-непроливайку. Пора приниматься за уроки. Несколько раз прочитал про себя басню.

Повторил тихо, шёпотом, рассказал матери с выражением. Мама кивала, улыбаясь. Старательно выводя буквы, выполнил упражнения по письму и взялся за примеры. Пришлось труднее. Над задачками Володька сидел долго. По нескольку раз пересчитывая каждый пример, пытаясь сообразить.… Но всё-таки и с ними справился. Не зря отец научил, как нужно пользоваться таблицей умножения на пальцах. Этот способ его не раз выручал. Выучив уроки, Володя сложил книжки и тетрадки в сумку, повесил на вешалку, чтобы сумку не достала малышня.

На улице похолодало.

Стёкла внизу покрылись морозными узорами. Словно вырос еловый сказочный лес с белыми, узорчатыми, кружевными ёлочными ветвями, нарисованными на стекле. Он дотронулся до них губами. Ух, как холодом обожгло! Он подышал на стекло, образовалось круглое окошко наружу. Через него было видно, как по протоптанной в снегу дорожке торопятся редкие прохожие, закрывая варежками нос и щёки. Ветви деревьев и кустов, растущих рядом с бараком, покрылись пушистым инеем. Летняя печка, стоящая в палисаднике, обзавелась толстым снежным одеялом. Везде снег.

В сараюшку нужно сбегать. Угля на вечер принести. Отец любит, если в комнате тепло, печка раскалена. Ему нравилось, когда все улягутся спать, присесть у растопленной печки и глядеть на живой огонь. Володя заметил, что в такие минуты у отца на лице исчезали морщинки, уходила из глаз задумчивая печаль. Он сидел, подолгу глядя, как на кусках угля играют язычки пламени, перебегая с места на место. Володя присядет рядом, прижмётся к тёплому боку отца и сидит, не шевелясь, словно боясь спугнуть отцовские воспоминания. Бывало, что, сидя с ним вдвоём, они говорили о домашних делах, о новых покупках, школе. Володя в такие минуты чувствовал себя взрослым человеком, раз с ним советуется отец. Он с гордостью посматривал в угол, где стояла кровать малышни. Вот, мол, как мы о вас с отцом заботимся!

Задумавшись, не заметил, как подошла мать:

— Сынок, сбегай в магазин за хлебом и папиросами для отца. Там, наверное, уже наша очередь подошла. Встанешь за дядей Колей. Он для себя и для нас очередь занимал. Славик заболел, и я не смогу сходить. А Юра с улицы прибежит, я его за уроки посажу, а потом проверю, как он выучил. Хорошо?

— Ладно, мам. Я быстро слетаю. Потом приду, нужно воды и угля натаскать. На улице морозит, ночью совсем холодно будет. Нужно печку сильно протопить, а то за ночь всё тепло уйдёт наружу.

— Ах ты, маленький мой хозяин! Ну, весь в отца. И лицом, и характером. Молодец, сынок.

Володя гордый, что его назвали хозяином, быстро одевался. Пальтишко нагрелось, стало тёплым. Надвинул валенки. Нужно было их поставить поближе к печке. Взял шапку, авоську. Открыв дверь на улицу, охнул от мороза. Холодный воздух перехватывал дыхание. Не глядя по сторонам, он торопливо побежал по скрипучему снегу, закрывая ладошками уши.

У магазина услышал глухое роптание толпы. По обрывкам разговоров понял, что хлеба на всех не хватит. Изворачиваясь, он змейкой скользнул внутрь. Приметив соседа, протиснулся к нему, радуясь, что успел. Ещё два-три человека, и всё, остался бы без хлеба. Продавщица тётя Аня, увидев Володю, хриплым голосом крикнула:

— Малец! А что мамка сама не пришла? В такой мороз тебя прислала?

— Она со Славкой дома осталась. Заболел, сильно температурит. Сказала, чтобы я за хлебом сходил. Вот я и пришёл.

— Ну и зря. Тебя затискают. Хлеба привезли мало, а народу много.

И крикнула, что хлеб кончается. Поднялся крик. Люди, простоявшие снаружи полдня на морозе, ломанулись в магазин, тесня друг друга. И с такой силой прижали Володю к прилавку, что он закричал. Рёбра заболели. Дышать стало трудно. Он дёргался во все стороны, стараясь освободиться, вдохнуть, но становилось только хуже. Толпа сильнее и сильнее прижимала его к краю прилавка. Теряя сознание, Володя, словно сквозь вату, услышал крик тёти Ани. Чья-то рука его дёрнула вверх на прилавок. Над ним, махая гирей, стоит продавщица и кричит в толпу:

— Разойдись! Мать вашу! Расступись, собаки! Мальца чуть не задавили. Кто сейчас дёрнется, сразу гирей прикончу. Бугаи чёртовы. Пацана не пожалели.

Наклонившись к Володе, она спросила:

— Ну что? Очухался? Давай твою авоську, я ваш паёк складу.

— Тёть Ань, а как я отсюда теперь выберусь?

— По головам полезешь. Ничего, ничего! Выдержат. Смогли придавить, теперь пусть терпят. Ничего с их дубовыми головами не случится. Держи-ка свою авоську покрепче. Бабы разойдитесь, у Малаховых четверо мал-мала-меньше.

Да как толкнёт Володю сверху на толпу! Люди его словно мешок, передавая с рук на руки через головы, вынесли на улицу. Володя оказался в сугробе, крепко прижимая к себе авоську с хлебом. Стараясь не стонать от боли, медленно пошагал домой.

В этот момент он представлял себя на месте отца. Тогда отец целый день, раненый в плечо, один выходил из окружения. Падал. Поднимался. Из последних сил шёл к своим. Вот уж ему было больно! Намного больнее, чем мне сейчас. Он шёл и думал об отце, не замечая, что ручонки, торчащие из коротковатых рукавов, замерзают. Дрожь пробегала по телу. То ли оттого, что случилось в магазине, то ли от холода, который, кажется, становился всё сильнее и злее.

Не говоря матери, что случилось, стараясь не показывать боль, он пошёл за водой к колонке, вокруг которой образовалась большая наледь. Оскальзываясь и падая, Володя с трудом ухватился за рычаг. Отдышался. Налил в ведро воды и осторожно присев на корточки, съехал с пригорка.

Затем пошёл в сараюшку за углём. Здесь было отцовское и Володино царство. В нём они пилили, строгали, мастерили для дома и соседей всякую мелочёвку. Вешалки для одежды, скамеечки, а то и табуретки, если кто попросит. Даже для малышни кровать соорудили. Загляденье. Крепкая, из горбылей. Володя работал с отцом на равных! Отец его приучал к работе. Объяснял, показывал, работая вместе с ним. Стружки пахнут замечательно, вкусно. Володя с усердием старался всё перенять, запомнить.

Поглядел на заготовки лыж, зажатые в струбцинах. Погладил их рукой. Ещё недельку так полежат, а потом начнём их дальше делать. Отец всегда говорит, что ни к чему деньги тратить, если что можно сделать своими руками. Хорошо здесь. Деревом пахнет, смолой. Едва уловимый запах скипидара в воздухе. Уходить не хочется. Ещё раз по-хозяйски огляделся, и, набрав в закутке в ведро брикеты угля, пошёл домой. Скоро должен прийти отец.

— Мам, мам! Давай папке сюрприз устроим? Он домой придёт, сядет ужинать, ты ему огурцы и картошку поставь, и всё. А потом селёдку положим, когда он уже кушать начнёт. Ох, как он ей обрадуется!

— Тогда беги в сарай. Набери из бочки огурчиков и капусты. Соседка немного маслица постного дала, капусточку заправим. Устроим нашему отцу праздник. А ты сиди, уроки повторяй. Пробегал по морозу. Ещё не хватало, чтобы заболел, как Слава.

Вовка отправился в сарай. С трудом открыл примёрзшую крышку люка и спустился по лесенке в холодную темноту. Наощупь набрал в кастрюльку капусты, огурцов. Вылез наружу. Взял огурчик для себя, не утерпел. Ух, как он был хорош! Холодный, хрустящий, вкусный, аж зубы ломит. Крепкий. С привкусом укропа, смородиновых листьев, кореньев. Огурцы хранились в бочке, сделанной отцом. Соседки завидовали матери, говоря, что им бы такого мужа. Нет уж! Он один у нас такой.

— Мам, можно я возьму папину книжку поглядеть?

— Володенька, осторожней с ней будь. Не порви. Ты же знаешь, как отец её бережёт.

Володя об этом знал. Эту книгу, как делать всякую пищу, отец привёз с войны. И очень берёг её. Книжка была большая, толстая. Старая книга, некоторые слова с твёрдым знаком на конце. Но главное — картинки. Сколько всякой красивой еды там было нарисовано! Володя сел за стол около окна. Раскрыл, и осторожно начал перелистывать, подолгу останавливаясь на страницах с рисунками. Хмуря брови, как отец, он шевелил губами, стараясь правильно прочесть и понять незнакомые слова. Он решил, что скоро научится готовить красиво и много, когда будут в магазине разные продукты. Вот отец обрадуется! И братишки, и мама, и все-все. Иногда, под настроение, отец детей баловал.

Съездит в город, привезёт с рынка кусок мяса и начинает колдовать у плиты. В такие моменты он не подпускал к себе никого, даже мать. Сам моет, режет, отбивает, жарит, парит. Из выдвижного ящичка в стареньком буфете достанет какие-то порошки, травки, корешки. Мурлыкая под нос, перемешивает, пробует, чмокая губами. По комнате разносятся ароматы, язык проглотишь. Наконец приглашает за стол. Расставит тарелки, ложки разложит. Медленно несёт большое, закрытое крышкой блюдо, торжественно ставит на середину стола. Откроет. Ребятишки, притихнув, ждут. Отец не торопясь разложит еду по тарелкам. А сам сядет у печки, жмурясь и улыбаясь, наблюдает, как ребятишки жуют, счастливо поглядывая на него. В такой день отец редко садился за стол. Всё делалось для ребятишек и мамы. Для отца было большой радостью видеть, как они всё съедали, а потом старательно возили корками хлеба по тарелкам, собирая вкусную подливку. Отец немного печалился, потому что, поев, дети не вылезали из-за стола, а долго и молча, изредка облизываясь, смотрели на него. Отец кивал, вздыхал и разводил руками. Хорошая еда почему-то очень быстро кончается. Потом сгребёт всех в охапку, повалит на кровать и начинает рассказывать свои нескончаемые сказки да истории. Редко ему удавалось устраивать такие праздники. Работал он много, а с продуктами в семье было туговато. И всё же, хоть чем-нибудь, но отец всегда старался их побаловать. Принесёт пять яиц. И напечёт их в печке, в золе. Коричневые, вкусные…

Володя мельком взглянул на окно.

Темнеет.

Нужно печку посильнее растопить. Нагреть воды, чтобы отец помылся после работы.

В печку, вниз, подложил щепок и бересты, а сверху — небольшие кусочки угля. Огонёк весело побежал по щепкам, береста скручивалась. Совком с длинной ручкой набросал на неё уголь, огонь с каждой секундой набирал силу. Вскоре в печке загудело, вокруг распространяя жар и горьковатый запах угля. Володька подбросил брикетов, поставил на плиту ведро с водой.

Мать собирала на стол. Варёная в мундирах картошка, три пупыристых огурца, на боку одного прилипла веточка укропа. Капуста с маслом, и две очищенных луковицы. Чёрный хлеб крупными ломтями. В солонке — соль, крупная, серая, хорошая. Отдельно на газете — копчёная, словно позолоченная, селёдка. Две длинных, тёмных молоки пластами лежали отдельно — это только для отца. Отец любит селёдку. Сколько мать его не просит похлебать хоть немного супа, так нет. Дай картошку! И всё тут.

В коридоре послышались шаги, шум, топот. С грохотом на своей тележке с подшипниками проехал дядя Семён, инвалид. Соседи по бараку возвращаются с работы, а дядя Семён — из пивнушки. Хлопали двери. Гомон, ребятишки бегали по коридору. Барак оживал. Со звоном упал с гвоздя таз. Это безногий дядя Семён сшиб его. Такая у него привычка.

Володя прислушивался к шагам. Отца он сразу узнавал по его походке. Вот раздались неторопливые тяжёлые шаги. Так мог ходить только его отец. Подождал, когда шаги приблизились, распахнул дверь. Вошёл отец, держа на руках закутанных по самые глаза малышей Галинку и Шурку:

— Пополнение принимаете? — раздался весёлый голос отца.

— Так точно! Принимаем!

Володя вытянулся в струнку, стараясь говорить солидно, басом.

— Докладывай, заместитель. Что произошло в моё отсутствие? — продолжал шутить отец. — Всё ли в порядке? Не было ли каких происшествий? Вольно!

— Все на месте. Потерь нет. Уголь и воду натаскал. Уроки с Юркой выучили. Паёк получил. Только Славик у нас заболел. Температурит. А так больше никаких происшествий не произошло.

— Мать! Слышишь? А почему, Володь, не расскажешь, как тебя в магазине чуть не задавили? Выдержал атаку?

— Мелочи, товарищ командир. Всё заживёт как на собаке. Все трудности преодолены.

— Геро-о-ой, — улыбаясь, сказал отец. — Представим к награде.

Он вынул из кармана конфету в красном фантике:

— Вот тебе.

— Володенька, сынок, а что там произошло? Почему мне не сказал? А я тебя ещё после этого в погреб, да за водой… Где болит?

— Нормально всё, мам. Чуть-чуть прижали, делов-то. Я прорвался!

— Мать, мне сейчас продавщица рассказала вот что. Если бы не она, то нашего Володьку бабы там могли задавить, как котёнка. Анка схватила гирю, бросилась на них, защитила пацана. Выручила. Отчаянная баба. Не побоялась. Не зря на фронте в разведке была. Молодец она! А ты, Вовка, в другой раз будь осторожней. Понятно? Не лезь на рожон, соблюдай тактику и стратегию.

— Есть соблюдать тактику и стратегию! Пап, давай я ребят раздену, а ты пока помойся. Вон вода на плите, ведро. Сейчас я тебе полью.

Скрестив руки на груди, мама с улыбкой глядела на них. Володя развязал путаные узлы, размотал шали, стянул с ребят пальтишки и отправил их в дальний угол на лавку, чтобы не мешались.

Отец, раздевшись по пояс, стоял, наклонившись над тазом. Володя подождал, пока он отмоет от мазута руки, сменил воду и принялся осторожно тереть мочалкой его спину, покрытую кривыми шрамами. Тёмно-бурые рубцы шли от самой шеи, изгибались и заканчивались на середине спины. Володя не представлял себе, как с такими ранами, без воды и еды, папка весь день по жаре брёл по бездорожью. Лишь бы добраться к нашим, а вокруг стрельба, взрывы. Танки подбитые горят. Дым валит из них чёрный. Шальные пули свистели вокруг. А он шёл, не обращая внимания, что творится вокруг. Вот он у нас какой, отец! Володя смыл пену тёплой водой, подал отцу полотенце. Тот растёрся, накинул на плечи рубашку, медленно прошёл в комнату. Сел во главе стола:

— Ну, главнокомандующий? Чем войско кормить будешь? Чувствую, пахнет вкусно.

Мать откинула холстинку со стола, но при этом оставила копчёную селёдку прикрытой.

— Э, Аннушка! А что ты там от меня такое прячешь? Давай-ка, выкладывай на стол. Показывай, не скрывай.

Увидев селёдку, отец зажмурился от предвкушения:

— Вот уважила, так уважила. Где же ты её достала? Из города привезли? Кто? Ух, ты хозяюшка моя. — Сказал он и приобнял мать. — Молодец, порадовала! Да ещё с молоками… Ты у нас просто героиня-добытчица.

— Ты ешь, Ваня, а ребят я после накормлю. Пусть пока поиграют. Наиграются вдоволь, набегаются. Проголодаются, и я их покормлю. Сейчас ты ребят не заставишь сесть за стол.

— Не заставишь, говоришь? Гляди, Аннушка, как их нужно заманивать кушать. Даже звать не придётся. Сами мигом прибегут. Ставь табуретки к столу.

Он начал приготовления.

Аккуратно очистил картошку. Ладонями раздавил головку лука и в комнате сразу образовался резкий, вкусный запах. Селёдку порезал крупными кусками. Взяв один, начал есть, аппетитно причмокивая и обсасывая каждую косточку, рассматривая её. При этом хрустел огурцом, луком. Откусывал от ломтя хлеба куски. Заедая всё капустой, отец охал от удовольствия.

— А молоки — это для наших деток!

Малыши не выдержали. Увидев, с каким аппетитом ест отец, они быстро забрались на табуретки, стоящие у стола, и стали уминать всё подряд, что под руку попадалось. Молоки исчезли моментально. Володя терпел, терпел, и тоже не выдержал. В животе урчало от запахов, и он вместе с ребятами принялся за еду.

— Ну что, Аннушка? Видишь теперь, как надо их заманивать? А ты говоришь, что не хотят. Им на стол сейчас положи булку хлеба с солью, так они и её вмиг сметут. Глазом не успеешь моргнуть. Здесь главное не что ешь, а как ешь. Понятно?

Наконец отвалились от стола, оставив после себя пустые тарелки и горки мусора. Ребятишки побежали играть в свой угол.

Володя сказал матери, что всё уберёт сам. Мать пошла нянчиться со Славиком, а отец сел на скамеечку около печки, закурив папиросу.

Шумы жизни в бараке стали затихать.

Соседи загоняли расшалившихся ребят по комнатам.

Пора было готовиться ко сну. Мать занималась с ребятами, укладывая их в кровать.

Сегодня отец обещал рассказать продолжение истории про войну. Пока он ушёл к малышне с очередной сказкой, Володя выключил свет, сел на отцовское место у печки. В ту же позу, в какой обычно сидел отец: облокотясь на одно колено и задумчиво глядеть на огонь. Он с нетерпением ждал, когда отец доскажет сказку малышам. Потом поднялся, сел на лавку у окна и стал смотреть в окно, там была темнота. Два фонаря освещали тусклым светом пустынную улицу. Отец прошёл на своё место у печки. Володька повернулся к нему. Ожидая, позовёт его отец или нет. Отец молча, не глядя на Володю, прикурил папиросу и по кухоньке поплыл резкий запах табака. Курил и, как обычно, глядел на огонь, задумавшись о чём-то своём. Бросил недокуренную папиросу в печку, повернулся к Володе. Тот не шевелясь, сидел на лавке. Отец, внимательно поглядел на него и тихо, жестом руки позвал к себе. Володя понял этот жест. Сердечко его затрепетало, и он медленно пошёл к отцу.

— Садись, — сказал папа. — Ну, так вот… Когда мы…

«Наши доблестные шахтеры…» — говорила чёрная тарелка.

— Аннушка, мать! — сказал отец. — Выключи радио.

Донеслись тихие шаги, было слышно, как мать выдернула вилку из розетки, и Володя почувствовал, что она обняла их и шепотом сказала:

— Ванюша, долго не засиживайтесь. Хорошо?

— Ладно… Как Славик?

— Немного полегче, — сказала мать, — ничего, всё будет нормально. Не волнуйся. Я пошла, что-то наш малыш захныкал.

Они услышали, как мать присела на кровать и начала тихо напевать, укачивая и успокаивая Славика.

Отец сидел, смотрел на огонь в печке, курил едкую махорку, о чём-то думая. Потом повернулся к Володе:

— Грудь-то болит, сынок?

— А-а-а, ерунда! — махнул рукой Володя. — Ты же нас приучил, если тяжело, больно или плохо, всегда думай о близких, тогда полегчает. Это же правда, пап?

— Да, Вовка, так и есть, — сказал отец, выбросил окурок, достал из кармана жестяную баночку, свёрнутую газету, быстро скрутил новую цигарку, прикурил и взглянул на сына. — Я прошёл всю войну, думая о родителях, нашей мамке, тебе, и знаю, что вы оберегали меня от смерти.

— Ты же далеко был от нас, — сказал Володя и, прижавшись к отцу, незаметно прикоснулся к большому уродливому шраму на спине. — Пап, я не понял, как — берегли?

Володя видел, как сошлись густые брови, образуя на переносице злую насупинку, взгляд стал каким-то тяжёлым, жёстким, чужим — не тем, как всегда смотрел на них, а страшным, обжигающим.

— Пап, не смотри так, не надо. Лучше скажи, как могли тебя беречь?

Отец затянулся, выпустил едкий дым и медленно сказал:

— Знаешь, Вовка, трудно и сложно это объяснить. Ты сейчас не поймёшь. С Аннушкой, нашей мамкой, мы прожили после свадьбы всего месяц или два, а потом меня призвали в армию. Она осталась жить с моими родителями. Сначала меня отправили учиться в полковую школу, затем дивизионную. Хотели послать на офицерские курсы, но я отказался, сославшись на маленькое образование. Так и остался старшиной. Командиром у нас был толковый, умный мужик. С ним нашёл как-то общий язык. Он старался мне помогать, ну и я платил ему той же монетой. Через несколько месяцев пришло письмо, где мамка написала, что ты родился. Ух, как я обрадовался, Вовка! Не знаю, каким образом, но командир об этом прослышал. Вызвал к себе и сказал:

– Слушай, Иван. Иди в канцелярию и оформляй отпуск. Съездишь домой, родителей, жену с сыном повидаешь.

Мне очень хотелось съездить на побывку, но стал отказываться. Говорил, что много дел останется незавершенными, но командир голос повысил и уже в приказном порядке строго так:

— Старшина, слушай мою команду! Взять документы — и в путь. Не могу тебе объяснить, но если ты сейчас не съездишь, может так получиться, что не скоро ещё домой попадёшь. Ничего не спрашивай, а быстро выполняй мой приказ. Всё, свободен!

На поезде, попутках, а где и пешком я торопился домой. Всю дорогу мечтал, как буду тебя нянькать. Чуть ли не бегом бежал по деревенской улице, когда добрался. Открыл дверь, сбросил вещмешок и остановился, словно вкопанный, глядя, как наша мамка тебя кормила. А ты лежал на руках и только покряхтывал, причмокивая.

Все сразу бросились обниматься, а я мамку крепко-крепко прижал, смотрю на тебя, а ты будто почувствовал, что папка вернулся. Агукать начал, улыбаться ртом беззубым. Подхватил, лицом прижался, а от тебя материнским молоком пахнет, и сам ещё малюсенький, а потом захныкал, когда задел тебя щекой небритой. Губёнки кривишь, слезы на глазах…

— Пап, пап, — перебил Володя, — я это помню.

— Нет, Вовка, ошибаешься. Ты же грудной был…

— Помню, помню…. — упрямо твердил Володя.

Отец взглянул на него, прижал к себе худенького Володю и снова отвернулся к печке, наблюдая за пляшущими язычками пламени.

— Да, не удалось мне вволю с тобой понянькаться и в родном доме побывать: наступила пора назад возвращаться. Взял я листок бумаги, прижал к нему твою кроху-ладошку, обвёл её чернилами и сунул в карман, чтобы всегда о тебе помнить. Моя мать сняла с себя иконку, надела мне и сказала:

— Береги её, Ваня. Она беду отведёт. Не потеряй.

И, перекрестив, поцеловала.

Со всеми попрощался, нашу мамку поцеловал, тебя, пахнущего молоком, вдохнул, чтобы не забыть этот запах, и вышел, сказав, чтобы меня не провожали. Понимаешь, Вовка, словно камень на душе лежал.

— Почему? — тихо спросил Володя, прижавшись к отцу.

— Предчувствия были нехорошие, — снова нахмурился отец.

— Какие?

— Плохие, Вовка, плохие, — подумав, сказал отец. — Вернулся в часть, а через три недели началась война.

— Расскажи, пап.

— Тяжело вспоминать, да и не люблю, — сказал отец и, просыпая махорку на пол, свернул цигарку и прикурил. — До сих пор снятся ребята. Из тех, с кем я был с самого начала войны, наверное, единицы в живых остались. Да и они разбросаны судьбой во все стороны. Сколько раз искал, так никто и не отозвался. Многих потеряли за первые дни войны, очень многих. Страх, неразбериха, растерянность была. Фашисты беспрерывно бомбили, десант в тыл сбрасывали. Мы не понимали, что творится. Порой казалось, что эти выродки со всех сторон наступали. Нам отдали приказ, чтобы отходили на восток, а куда именно, никто не знал. Так и шли, отбиваясь. А фашисты то сзади, то с флангов на нас пёрли или вообще впереди оказывались. Жутко было, непонятно…

— Пап, ты говоришь, что было страшно, а у самого-то вон сколько орденов и медалей на гимнастёрке! Значит, ты хорошо воевал?

— Все воевали. Бились за нашу землю, за матерей и отцов, за детей своих. Дрались, себя не жалея, чтобы войну выиграть. И мы смогли победить, хоть и очень много людей погибло. Но вначале было страшно. Убивали наших солдат, в плен попадали, в окружение…

— И ты, пап, находился в окружении? — перебил Володя.

— Да, довелось, — медленно, с неохотой, сказал отец. — Первый раз угодили в конце июня сорок первого года, потом на следующий год пробивались с тяжёлыми боями, а последний раз попали, когда Венгрию освобождали. Нас тогда в болото заманили, и мы три дня не могли из него выйти, такой ураганный огонь вели фашисты, что нельзя было голову поднять. Когда помощь подоспела, оказалось, что от всего полка лишь рота осталась, да и то почти все были ранены. Вот так-то, Вовка…

— Пап, расскажи, а? — стал просить Володя. — Ты ни разу об этом не говорил.

Отец поморщился, словно от боли, растёр лицо ладонями, шумно выдохнул:

— Не хочу вспоминать. Тяжело…

— Ну пап! Хотя бы как в первый раз попал…

Отцовский взгляд из-под густых бровей сделался колючим, будто чужой человек рядом сидел. Он глухим голосом начал рассказывать, изредка замолкая:

— Летом жара стояла несусветная. Мы отступали от самой границы. Нашу часть почти полностью разбили, а остальные получили приказ отходить на восток. А куда? Место назначения никто не знал. Просто — на восток.

Творилось что-то невообразимое. Давят фашисты, прорывают оборону… Стрельба ни на минуту не прекращалась. Меня ранило под ключицу. Осколок вышел со спины, вырвало кусок мяса. Санитары остановили кровь, замотали — и всё. Сказали, что надо срочно в госпиталь. А где его искать-то? Никто об этом не знал. И мне пришлось ещё два дня идти со своим подразделением. От жары началось нагноение, стал бредить от высокой температуры. Очнусь, а мне говорят, что я какого-то Вовку звал и с ним разговаривал, а сам шёл в это время вместе со всеми. Знал, если упаду, уже не смогу подняться.

В следующий раз очнулся, ткнувшись головой в спину солдата. Все стояли, пропуская колонну санитарных машин. Наши остановили одну, кое-как затолкали меня в переполненный кузов, и я сразу потерял сознание. Пришёл в себя от громких взрывов. Фашистские самолеты, несмотря на то, что на машинах были нарисованы красные кресты, сбрасывали на колонну бомбы. Такая карусель в воздухе крутилась, что смотреть было жутко. Все лежали и ждали, попадут в нас или нет. Это, Вовка, хуже всего. Оружия мы не имели, только документы находились с нами. Лишь у меня наган лежал на всякий случай.

— Какой случай?

— Лучше застрелиться, чем в плен попасть к фашистам, — сказал отец и замолчал, задумавшись.

Володя осторожно к нему прижался. Тихо, чтобы не заметил отец, ладошкой нащупал на спине глубокий шрам и начал его гладить, едва касаясь пальцами.

— Проклятые фашисты весь день за нами охотились. Повезло, что на пути встретился лесочек. Машины, уцелевшие после бомбежек, быстро в нём скрылись. Ближе к вечеру ещё появились новые машины с тяжелоранеными. Водители сказали, что мы попали в окружение. Посовещавшись, решили прорываться ночью. Единственный шанс, что пробьёмся к нашим. Пока не стемнело, нас санитары перевязали, мёртвых похоронили в лесу, подлатали машины и стали ждать.

После двенадцати ночи, когда стало темно, колонна тронулась в путь. Выехали на дорогу, словно язвами, усеянную воронками от бомб и снарядов. Без света, тихо поехали на восток. Тридцать или сорок машин было, и в каждой битком лежали раненые. Ты представляешь, Вовка, сколько везли наших бойцов? Уйма!

Колонна растянулась по дороге, и вдруг раздались выстрелы из танковых орудий, словно нас специально ждали. Подожгли первую и последнюю машины, а затем не торопясь начали расстреливать всю колонну, будто в тире. Видно было, как всё ближе и ближе к нам разлетались машины от взрывов, вспыхивая как свечи. Жутко в кузове лежать и ждать своей очереди…

В нашей машине ехал молоденький лейтенант. Он заметил при всполохах, что в одном месте можно прорваться. Закричал шоферу, чтобы тот выворачивал в степь. Машина съехала с дороги, за нами ещё одна успела выскочить — и всё. Остальных накрыло снарядами. Только мы и увидели, как в воздух взлетали обломки от машин и то, что осталось от наших солдат. У меня до сих пор эта картина стоит перед глазами…

Снова отец замолчал. Володе было видно, как дрожали его руки, стараясь удержать баночку с махоркой. Володя забрал её, оторвал кусочек газеты, свернул цигарку, провёл по краешку языком и помог отцу прикурить. Тот сделал несколько глубоких затяжек и, обжигаясь, выбросил окурок в печку, продолжая молчать.

Глядя на огонь, Володя терпеливо ждал, стараясь не потревожить отца. Незаметно свернул ещё одну цигарку и положил ему на ладонь. Отец вздрогнул от неожиданности, с недоумением взглянул на самокрутку и опять закурил, забыв, что только сейчас выбросил окурок. Долго он сидел, не шевелясь, потом продолжил свой рассказ:

— Гнали мы в степь. Лежали в кузове, ударяясь друг о друга, и терпели, стараясь не застонать от боли. Думал, что удалось вырваться, и вдруг почувствовал сильный удар, и я куда-то в темноте полетел. Потом ещё удар обо что-то острое — и потерял сознание…

Очнулся от солнечных лучей, бьющих в глаза. Стал подниматься, и не получается. В грудь что-то упёрлось и колет. Приподнял голову и вижу, как чья-то винтовка своим штыком — и откуда она взялась, не пойму? — пропорола мне плащ, гимнастёрку и, проткнув иконку, упёрлась в грудь. Тогда я повернулся медленно на бок и, изгибаясь, как червяк, еле-еле поднялся на ноги. Смотрю, а вокруг все, кто со мной в кузове находился, мёртвые лежат. В озере лишь одно крыло виднелось от машины. Медленно развернулся, а позади высоченный обрыв, с которого мы упали. Я лежал-то с краю и первым вылетел из кузова, поэтому и остался в живых, а на других взглянуть было страшно. Разбросало их по всему берегу.

Стон услышал, когда хотел взобраться на обрывистый берег. Потом кто-то меня тихим голосом позвал. Посмотрел, а в стороне от всех лежит сержант. Рукой пошевелил, чтобы я подошёл. Добрался до него, и страшно стало от его вида. Показал он на мой наган и зашептал: мол, застрели.

— Да ты что, сержант? — сказал ему. — Сейчас тебя чем-нибудь перемотаю, и потихонечку начнём выбираться. Потерпи, до своих дотянем, а там сразу в госпиталь.

Он стал опять шептать, а на губах пена кровавая пузырилась:

— Старшина, я уже не жилец. Отдай наган и уходи. Доберёшься до наших, расскажи, что произошло. Оставь и иди. Плохо мне. Немного жить осталось. Наши где-то рядом. Если останешься в живых, отомсти за нас. Уходи…

Отдал я наган. Попрощался, зная, что больше не увидимся, и побрёл. Кое-как взобрался на обрыв, оглянулся, а он уже и не дышит, и оружие не понадобилось. Стоял на краю, Вовка, и не знал, что делать. Пустота внутри. Один остался. И так тошно было на душе, хоть волком вой! Хотел уже назад спуститься, взять оружие и… И тут словно кто-то в сердце кольнул. Как же вы останетесь без меня, как жить будете? Не выдержал, взвыл по-звериному, любым способом, хоть ползком, решил добраться до наших. Я обязан был выжить, обязан был вернуться домой, чтобы ты сиротой не остался.

Оглядываться начал по сторонам. Определил по солнцу, где восток находился, и пошёл, а к ногам будто гири привязаны, и с каждым шагом они всё тяжелее и тяжелее. Иногда прямо на ходу терял сознание. Очнусь — и вижу по следам, что на одном месте топтался. Снова на солнце взгляну и бреду на восток. Вокруг везде стрельба шла, разрывы снарядов слышны, мёртвые лежали, танки, машины горели, и я в этом аду весь день двигался в сторону наших.

Ночью добрался до своих. Смутно помню, как сразу меня на машине отправили в госпиталь. Потом рассказывали, когда стали снимать с меня одежду, весь персонал сбежался. Всё, начиная от сапог и заканчивая плащом, было превращено пулями в решето, а на мне врачи не нашли ни одной царапины — кроме той, первой, раны. Когда узнали, откуда я вернулся, вообще удивились. Из той колонны добрался я один живым. Врачи заметили перед операцией мой сильно сжатый кулак. Долго мучились, чтобы пальцы разогнуть, а когда получилось, увидели в ладони свёрнутый листок бумаги, на котором был рисунок детской ручонки. Получается, Вовка, что ты меня вывел из окружения, словно за руку держал.

Кто был со мной в тот день, все погибли. Их не пересчитать. А за всю войну? Воевали и умирали, чтобы всех фашистов уничтожить. За нашу землю дрались, за всех родственников. Для того чтобы мы вот как сейчас могли сидеть у печки и разговаривать. Воевали, чтобы вам мирно жилось. Понял, Вовка? А теперь иди. Разбередил ты мне душу своими расспросами. Я немного ещё посижу, потом мамке помогу.

— Чем поможешь? — спросил Володя, вставая и тихо направляясь в комнату.

— Понянькаюсь с малышом, чтобы мамка отдохнула, — донёсся голос отца. — Хочу наверстать упущенное, если получится. Иди, сынок, иди…

 

 

С ВОЗВРАЩЕНИЕМ, ФЕДЬКА

 

Скрипели старые, рассохшиеся двери под резкими порывами ветра, не в силах прикрыть внутреннее убожество домов. Тёмными провалами смотрелись оконца. Видно было, здесь уже кто-то побывал — по-хозяйски себя вёл, ничего не опасался, влезая в старые избы. Да и кого бояться-то в заброшенных деревушках, коих немеряно развелось повсюду. Всё перевернули, искорёжили, что-то выискивая, и, громко топоча, уходили — пакостники. А ежели с ночевьём оставались — считай, пропала избёнка: подпалят, покидая, и далее отправляются, не оглядываясь, не задумываясь, что с деревней-то будет. Ветром сорвёт петуха красного, и начнёт он гулять по всей деревне, и нет её больше, исчезла с лица земли, осталась лишь память о ней да печные трубы закопчённые, что сиротливо в небо уставились.

 Так и стоят деревни и сёла там и сям, глядя на мир тёмными прорехами оконцев. Старики уж почти все на погостах, молодёжь перебралась в города, в надежде, что там жизнь лёгкая. Лишь те остались, кому ехать некуда, да и незачем. Остались, чтобы свой век дожить, докуковать.

 …Фёдор вздохнул, устало растёр ладонями вспотевшее лицо, размазывая прилипшую пыль, присел на корточки, внимательно всматриваясь в едва заметную надпись на покосившемся кресте.

 — Ну, здравствуй, батя, — сказал он. Торопливо начал искать в потёртой сумке и достал початую бутылку с мутной жидкостью. — Вот я и вернулся домой...

Он снова стал шарить в сумке, вытащил гранёную рюмку, пластмассовый стаканчик, наполнил до краёв и, поставив рюмку возле креста, выдохнул, выпил из стаканчика, громко закряхтел и, морщась, взглянул на просевший бугорок земли.

— Знаешь, батя, а я не нашёл материну могилку. Ходил, ходил по кладбищу и не смог отыскать, где она покоится. Памятники ржавые, кресты покосившиеся, а надписей нет. Одним словом — безымянные. Завтра сюда приду, мамаку разыщу и ваши могилки поправлю. Понимаю, некому было за вами ухаживать. Теперь я займусь, всё исправлю. Ты прости меня, дурака, что не послушал тебя и в молодости в город сбежал за лёгкой жизнью. Да уж, лёгкая, — Фёдор опять тяжело вздохнул, вылил остатки из бутылки, выпил и передёрнул плечами. — Фу, гадость! Что я говорил? А, да… О лёгкой жизни рассказывал. Кому-то она как мать родна, а мне словно мачеха. Закружила, завертела и выбросила на обочину. Всё повидал, всюду побывал, даже в тюрьму угодил. Там-то и вспомнил твои слова, что везде хорошо, где нас нет, и то, что дом — это родина, мать родная. Так и получается. Шлялся-мотался, за длинным рублём гонялся, полстраны проехал, а в кармане — вошь на аркане: всё проел, прогулял, а пришло время — в родной дом воротился и каюсь, что прозрение поздно пришло. Кнутом, вожжами нужно было меня хлестать до крови, до визга, на цепь сажать, чтобы никуда не рвался, тогда и не пришлось бы мыкаться — это я сам виноват, что так получилось. Ничего, теперь вернулся, надо думать, как жить, чем заниматься. Прошлое не вычеркнуть, батя, да от него и не уйдёшь. Не знал, что теперь автобусы не ездят по деревням. Пришлось на шоссейке водителя просить, чтобы остановился, а потом пешим ходом столько вёрст сюда добирался. Издаля глянул на деревню, что от неё осталось, на разруху, и сразу на кладбище отправился. Да уж, сильно разрослось... Читаю, вижу знакомые имена, а вспомнить никого не могу. Эх, жизня…

— Чего шляешься по погосту, нехристь? — услышал Фёдор, хотел повернуться и почуял сильный удар по спине. — Мало вам, что все избы изгадили, так ещё и сюда добрались. Креста на вас нет, разбойники!

Извернувшись, чтобы ещё раз не получить по хребтине, Фёдор отскочил в сторону и прижался к старенькой ржавой оградке.

— Бабка, хватит меня костерить! — рявкнул он и посмотрел на сгорбленную, сухонькую старушонку, одетую в залатанную чёрную юбку до щиколоток, из-под которой виднелись замызганные галоши, на плечах был ватник, весь в дырьях, голова повязана коричневым шерстяным платком, седые прядки выбились, закрывая морщинистый лоб, и были заметны блёклые голубоватые глаза. — Отстань от меня, карга старая! Нашла место, где клюшкой своей махать.

— Вот ужо погодь, — опять намахнулась клюкой старуха. — Покличу народ с деревни, вмиг бока намнут!

— Да какой народ, с какой деревни, бабка? — Фёдор оглянулся на редкие дома, видневшиеся среди кустов и деревьев. — Нет её — умерла! А люди… Остались два старика и три калеки да ты в придачу — и всё!

— Покудова последнего не отвезут на погост, жива будет деревенька, жива, — старуха погрозила скрюченным пальцем и снова намахнулась клюкой. — Вот отхожу тебя, ирод, тогда узнаешь! Откель тебя занесло в наши края, лихоимец?

— Я местный, бабка, здешний, — Фёдор кивнул на могилу. — Тут мой батя лежит, а мамаку так и не нашёл. Эх, жизня… — он тяжело вздохнул, снял засаленную кепку и пригладил взъерошенные волосы.

 — Местный, говоришь? Погодь, погодь, — прищурившись, старуха начала всматриваться. — Да ну… Неужто Федька? Не может быть! Ты же… — не поверив, она перекрестилась и отмахнулась. — Сгинь!

 — Да, бабка, я вернулся, — перебил её Фёдор, смял в руках кепку и повторил. — Домой вернулся... А тебя, старая, что-то не припомню.

— Дык у нас болтали, будто тебя уже давным-давно схоронили, а ты живёхонек стоишь передо мной, — продолжая всматриваться, бабка опять быстро перекрестилась. — Даже заупокойную заказывали батюшке. Твои, пока живы были, каждый год, на родителей, тебя поминали. Говоришь, не помнишь, да? — и, прикрыв ладошкой беззубый рот, дробно засмеялась. — Я же бабка Ляпуниха, баб Катя… Ну та, которая тебя, когда начал женихаться, отстегала крапивой, а потом засунула её тебе в штаны, чтобы за девками в бане не подглядывал. Опозорила на всю деревню. Хе-х!

 Фёдор исподлобья посмотрел на неё. Да уж, он помнил этот случай, а потом ещё и батя несколько раз ремнём отстегал, когда соседи проходу не стали давать.

— Не забыл, — насупившись, буркнул Фёдор. — И тебя, баб Катя, частенько вспоминал. До сих пор небо коптишь, старая? Ну живи, живи, сколько наверху отпущено…

— А я и взаправду думала, что тебя уж давно на свете нету, — покачав головой, сказала бабка Ляпуниха. — Сколько лет ни слуху ни духу, а сейчас заявился. Ох, шустёр был, однако…

— Да жив я, жив, — поморщившись, пробормотал Фёдор. — Вот вернулся… Домой не заходил, сразу сюда подался.

— Господи, а что стоим-то? — перекрестившись, прошамкала баба Катя. — Ты же с дороги, чать, голодный. Пошли ко мне, покормлю, а там и погуторим, — и, не оглядываясь, она засеменила по узенькой заросшей тропке.

 Подняв сумку из холстины, где лежали смена белья, пара книжек, кусок дешёвой варёной колбасы и четвертинка хлеба, Фёдор взглянул на отцовский крест, окинул взглядом заросшее сиренью да черёмухой неухоженное кладбище и, неторопливо шагая, стал нагонять старуху.

 Приноравливаясь к мелким шагам бабы Кати, он спотыкался на разбитой дороге. Обходил глубокие рытвины. Цеплял на мятые штаны колючий репейник, растущий по обочинам. Крутил башкой, с любопытством оглядывая деревню, когда-то большую и зажиточную, а сейчас почти безлюдную — избы вросли в землю, в некоторых мерцали огоньки лампадок, а другие смотрели в небо пустыми глазницами окон.

— Танюха, — Фёдор вздрогнул, услышав резковатый шамкающий голос бабки и увидел, что она приостановилась возле высокого глухого забора, где тявкнула собачонка и, заскулив, умолкла. — Заходь ко мне! Твой хахаль бывший возвернулся, Федька, которого я крапивой отстегала. Не забыла? Хе-х! Отметим приезд-то… — и, постучав клюкой по забору, засеменила к приземистому дому с покосившейся трубой, с крышей, где местами чернели дырья, и скамейкой возле палисадника.

 — Ага, разбежалась, — донёсся женский голос. — Тоже мне — хахаль. Кобелина! Нагулялся, нашлялся и вернулся. Отмечу… Кочергой да по хребтине! Ишь, женишок выискался…

 — Ох, строга наша Танька, строга! — приостановившись, зашамкала баба Катя. — Вдовая… А хозяйственная — страсть! Сынки в город подались, а она не пожелала. Так и живёт одна-одинёшенька…

 Распахнув калитку, она прикрикнула на козу, привязанную к столбику в глубине двора, поднялась, держась за поясницу, по просевшим ступенькам, толкнула скрипучую дверь и скрылась в избе, которая чуть ли не по оконца вросла в землю.

— Проходь в избу, Федька, — донёсся шамкающий голос бабы Кати. — Сейчас на стол соберу, самовар вздую и покормлю тебя, горемыку.

 Заметив рукомойник, Фёдор умылся, оставив на лице грязные потёки, вытерся носовым платком, присел на ступеньку, невесело посмотрел по сторонам и прислушался. Вдалеке одиноко пропел петух и умолк — отозваться-то некому. Сидел, глядел на соседние избы, на просевшие крыши, на буйно разросшиеся кусты, на крапиву да репейник, что заполонил все места, откуда ушли жители, — это первый признак необжитости. Там, через два двора, находилась родная изба, где он играл с дружками. Где помогал бате и мамаке. Где вечерами сидел на скамейке и дожидался, когда подаст знак Танька — его первая любовь, чтобы с ней ушмыгнуть к речке, целоваться до первых петухов, а потом крадучись прошмыгнуть в избу и завалиться на печку, пока не поднялась мать, чтобы подоить корову. Да, всё было… Было, пока не уехал из родного дома. И понесло, закружило по жизни: каждодневные шабашки, деньги дурные, пьянки, бабы, драки; а потом, когда из бригады выгнали, начал воровать, и как итог — тюрьма. Там-то он и понял, что жизнь зря прожита. Ни дома, ни семьи, ни детей — один как перст остался на этом свете. Более двадцати лет вычеркнуто, с корнем вырвано из жизни, пока шлялся по стране, потому что не заметил её, жизни-то, не почувствовал ни вкуса, ни радости. Так, перекати-поле, по-другому он не мог себя назвать. Эх, жизня…

 Не выдержав, Фёдор поднялся, спотыкаясь, добрался до родной избы. Рванул, вырвал щеколду, распахнул скрипучую дверь и остановился на пороге, прислонившись к косяку. Затхлый воздух, запах мышей — что они грызут в пустом доме, бедолаги? Кругом свисает клочьями старая паутина. И пыль… Повсюду толстым слоем лежит пыль. Напротив, в простенке между окнами, висят в простеньких рамочках поблёкшие от времени фотографии деда с бабакой и большой снимок отца с матерью, подретушированный заезжим фотографом. Под ними, на самом виду, — комод, как богатство и украшение дома. Фёдор помнил, что его смастерил их сосед, мастер на все руки, и даже вырезал на ящиках по паре цветков да целующихся голубей. Сверху стоят запылённые флаконы, наверное, какие-нибудь лекарства. Стопочкой лежат бумажки, а может, фотографии, да в середине возвышается пузатый графин, в который наливали самогонку, когда наступал праздник, приходили гости и его торжественно ставили возле горки нарезанного хлеба, чашек с винегретом, щербатых тарелок с помидорами и огурцами, с картошкой и прочей незамысловатой деревенской едой. В углу — божница с иконами, с лампадкой и парой свечных огарышей. Под ней притулился стол с одиноко стоящей на нём гранёной рюмкой. Возле него — две рассохшиеся табуретки. Тускло сверкнула дугами старая никелированная кровать; в детстве он откручивал с неё блестючие шарики и играл с ними, пока не терял, а потом от отца получал ремнем; в изголовье чудом сохранились две большие подушки — удивительно, как не своровали, а по полу простёрлись самотканые дорожки, старые и запылённые. В задней избе — лоскутное одеяло на обшарпанной печи, невесть откуда взявшийся цветочный горшок с засохшей геранью, ухваты и рядом, на полу, два-три разнокалиберных чугунка. А в шкапчике, что висел над столом, если открыть, Фёдор помнил, были кружки и чашки, несколько щербатых тарелок и горка ложек с вилками да пара стёртых ножей…

 — Федька, Федька, — донёсся с улицы голос бабы Кати. — Куда умызнул? Эть неугомонный! Я на стол собрала, вышла, а его ужо и след простыл. Подь сюда, пора вечерять!

 Вздохнув, Фёдор ещё раз осмотрел внутреннее убранство дома, медленно вышел, прикрыл дверь и направился к дому старухи.

 В сенях, где пахло разнотравьем, чесноком и луком, он скинул стоптанные туфли, поставил рядышком с галошами бабы Кати. Куртчонку повесил на гвоздь. Поправил смятый ворот рубашки. Пригладил давно не мытые волосы. На ощупь нашёл дверь и, стукнувшись лбом о низкий косяк, прошёл в избу, потирая ушибленное место и продолжая держать смятую кепку. Обшарпанная печь, щелястый пол и потолок, напротив двери раскорячился допотопный стол, тронь — и развалится, а за ним засиженное мухами оконце с застиранным сероватым куском тюля. Всё, как в их доме…

 — Проходь, сидай, — смахнув застиранным полотенчиком невидимую пыль, бабка Ляпуниха придвинула к столу табуретку. — Гостей не ждала, угощайся чем Бог послал. — Присела на краешек табуретки, наклонилась и чем-то зазвякала.

 На середине стола — початый каравай, горкой высятся отхваченные крупные ломти хлеба. Из чугунка вкусно пахнет варёной картошкой в мундире. На тарелке лежат с пяток яиц вкрутую. Рядом — солонка с крупной сероватой солью. В чашке желтеет горка квашеной капусты, из которой виднеются небольшие огурчики, а поверх разлеглись мятые красновато-бурые помидоры. Отдельно на щербатом блюдце — нарезанное сало, пожелтевшее, с тёмной прослойкой и с высохшей твёрдой шкуркой. Видно, что сало берегут и достают в редких случаях, когда гости приходят или наступает какой-нибудь праздник…

 — Ну, Федька, с возвращеньицем, — прошамкала баба Катя и придвинула гранёный стаканчик с мутной белёсой жидкостью. — Выкушай стопочку с устатку, с дороги, а потом повечеряем.

 Опрокинув стаканчик, Фёдор передёрнул плечами, отломил кусочек хлеба и шумно выдохнул.

 — Ух сильна! — поперхнувшись, пробормотал он, ухватил пальцами капусту и громко захрустел. — Не, баб Кать, мне хватит. Я на могилке выпил да у тебя — этого достаточно, а вот повечеряю с удовольствием. — Он достал картошку, обжигаясь, очистил, ткнул в солонку, откусил и зажмурился от удовольствия. — Ох, соскучился по родимой!

 И быстро начал есть, хватая помидоры, огурцы, высохшее прогорклое сало, лук, картошку и — жевал, жевал, жевал, причмокивая. Подавившись, исходил натужным кашлем. Смахивал крошки в ладонь и кидал их в рот, что-то бормотал, отвечая на вопросы старухи, вытирал вспотевший лоб и снова тянулся к тарелкам.

 Сдвинув шерстяной платок, баба Катя поправила выбившиеся прядки седых волос, опять надвинула платок, закрывая лоб, вытерла сухонькой ладошкой морщинистый рот и, сложив руки на столе, наблюдала, как Фёдор торопливо ест, изредка сокрушенно качала головой.

 — Да, Федька, потрепала тебя жизнь, потрепала, — сказала она, когда Фёдор наконец-то откинулся к стене, расстегнул ворот рубашки, утёрся грязным носовым платком и осоловело взглянул на старуху. — Где же тебя носило, горемычный?

 Фёдор достал из кармана помятую пачку дешёвых сигарет, посмотрел на бабу Катю.

 — Чего уж там, смоли, — она придвинула грязную банку. — Хоть в избе мужиком запахнет.

— Везде побывал, — Фёдор прикурил, выпустил густое облако дыма и с неохотой сказал. — Многое повидал, более двадцати лет промотался на чужой стороне, оглянулся назад, а там пшик — пустота, ничего в жизни не оставил. Так, ветер в поле… И такая тоска взяла, хоть волком вой, хоть башкой об стену — всё едино. Собрал вещички и подался сюда. Сидел на могилке, с батей разговаривал, и на душе полегчало, словно он рядышком примостился, как в детстве. Я же в молодости, как сбежал из дома, так ни разу в гости не приезжал. Некогда было! Эх, жизня… — и, выбросив окурок, снова достал сигарету, прикурил дрогнувшей рукой и опять скрылся в густом облаке едучего дыма.

 — И чего же ты, милок, собираешься делать? — поджав губы, прошамкала бабка Ляпуниха. — Проведал батьку и вновь в бега подашься? Опять начнёшь щастье в жизни искать?

— Нет, баб, никуда не поеду, — натужно кашляя, прохрипел Фёдор. — Сызнова надо жизнь начинать. Сызнова, но по другой дорожке, по настоящей, а не по той, что опять в болото заведёт, где сгинуть проще простого, да и…

— Вот и правильно говоришь, правильно, — перебила, махнув рукой, бабка Ляпуниха. — Оставайся и налаживай свою жизнь. Впереди ещё много годочков, а назад не оглядывайся, не тревожь душу, но и не забывай. Соседи, кто в деревне остался, тебе подмогнут, а остальное сам сообразишь-сделаешь. Так и поднимешься на ноги, так и станешь жить, как твои папка с мамакой. Правильно, Федька, правильно! — повторила она и хлопнула по столу ладошкой.

— Ну, а как в деревне жилось, пока меня не было? — попыхивая сигареткой, спросил Фёдор. — Я же почти ничего не знаю. Первые годы получал письма, а потом, когда стал ездить из города в город, почта запаздывала. Последнюю весточку с год назад от тётки передали. Сообщила, что мамака давным-давно померла, а батю недавно схоронили, и всё на этом. Как здесь жилось-то?

 — Нормально жили, нормально, — поджав губы, прошамкала баба Катя. — Работали, покуда колхоз был. А когда развалился, многие в город подались, другие устроились к этим… Как их… Ну, к хапугам, кто землю выкупил за копейки… А-а-а, фермеры! Что в колхозе от зари до зари работали за трудодни, что у хапуг за зерно да мелочишку — копейки. Ничего жилось, нормально, — повторила бабка Ляпуниха.

 — А сейчас работа есть? — затушив окурок, спросил Фёдор. — Посмотрел — только ржавые косилки да комбайны возле деревни стоят.

— Кто хочет работать, тот всегда найдёт, — махнув рукой, сказала баба Катя. — Вон Танюха каждый день в соседнее село мотается. Пристроилась дояркой. Дождь ли, снег ли, а она тащится. Потеплее укутается и бредёт по дороге. Привыкла! То молочка, то с пяток-десяток яичек занесёт, а хлеб поставит, так каравай-другой обязательно притащит. Остальные, кто здесь живёт, тоже пристроились. В соседнем колхозе, как говорили, фермер всех мужиков излечил от пьянки. Надоело ему смотреть, как через пень-колоду работают, подогнал автобус, загрузил мужиков, кто самогонку хлестал, и отвёз в город. Сейчас фермер не нарадуется, глядя на работничков, да и бабы расцвели, похорошели: ни пьянок, ни ругани, ни драчек, благоверные деньги в дом несут, а не за бутылкой в магазин бегут. Где это видано, чтобы деревенские мужики не хлобыстали самогонку? А ему удалося всех приструнить. Благодать, да и только! А давеча, по весне, Петруха с жинкой из города вернулись. Говорят, в деревне легче прожить. Хе-х! А может, и правда, не знаю… Домишко новый хотят себе ставить. Лесу понавезли — страсть! Уже свинок держат, гусятки-курятки бегают. Надо жить, Федька, жить...

 Фёдор сдвинул тюль, посмотрел в мутное оконце, за которым сгущались вечерние сумерки. Вздохнул, помял кепку в руках, поднялся и сказал:

— Засиделись, баб Катя, заговорились. Пора и честь знать. Благодарствую за хлеб да соль! Пойду домой. Поздно уже…

 — Куда тебя понесло? — посмотрев, как под осенним промозглым ветром гнутся кусты, она всплеснула руками. — Холодно, Федька! Здесь оставайся, переночуешь. Вон, на печке проспишь…

— Нет, баба Катя, пойду домой, — направляясь к двери, повторил Фёдор. — Слишком долгим был мой путь, слишком… Ночку перекантуюсь, а завтра надо крышу подлатать, печку подправить да в доме убраться. Много дел скопилось, пока шлялся. Думаю, справлюсь. А потом, как наведу порядок, куда-нибудь устроюсь на работу. Ничего, проживу, — и, подхватив сумку, он шагнул за порог.

— С возвращением, Федька, — прошамкала бабка Ляпуниха и перекрестила вслед. — Утречком заверну к Танюхе. Уговорю, чтобы по хозяйству помогла. Глядишь, жизнь-то и наладится…

 

 

 

Комментарии

Комментарий #14948 24.11.2018 в 09:11

Очень качественная проза. А другие темы ей подвластны?