ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ / Марина МАСЛОВА. ПУШКИНСКИЙ МУСКУЛ. Пушкин в очерке Марины Цветаевой «Наталья Гончарова»
Марина МАСЛОВА

Марина МАСЛОВА. ПУШКИНСКИЙ МУСКУЛ. Пушкин в очерке Марины Цветаевой «Наталья Гончарова»

 

Марина МАСЛОВА

ПУШКИНСКИЙ  МУСКУЛ

Пушкин в очерке Марины Цветаевой «Наталья Гончарова»

 

И вот именно в то время, когда русская культура выживала

лишь благодаря «русской идеологии»,

когда «лик поэта сделался символом или гербом,

 а его наследие – катехизисом,

руководством чуть ли не для всех сфер жизни», –

в это время Цветаева вдруг выступает

с попыткой противостояния «канонизации» Пушкина!

 

Очерк 1929 года о жизни и творчестве художницы Натальи Сергеевны Гончаровой был задуман Цветаевой как рассказ «о двух Гончаровых». После встречи с художницей замысел изменился. Имя и образ «той Гончаровой», жены поэта, теперь были только поводом и лучшей возможностью оттенить достоинства современницы на фоне духовной безликости (как настаивает Цветаева) «сказочной красавицы» девятнадцатого века.

В процессе работы акценты смещаются. Образ самого поэта выступает на первый план, добрая половина очерка в итоге посвящена размышлениям о судьбе А.С. Пушкина. Потому «Наталья Гончарова» – это ещё одна страница цветаевской «пушкинианы».

По выражению одного из критиков, Цветаева начала «с простейшего – с судьбы Пушкина, с его семейной драмы». Действительно, эта тема занимала её уже в 1916 году (стихотворение «Счастие или грусть…»), а в очерке 1929 года она «довела свои мысли о жене и женитьбе Пушкина до логического конца». Позже, в 30-е годы, она возвращалась к этой теме, но своей точки зрения не изменила, только дополняла и углубляла тему личного отношения к поэту.

«Отношение к Пушкину взрослело вместе с ней, но чувство его дружеской и братской руки не исчезало, а лишь крепло с годами…» (В.Швейцер).

Можно добавить, что процесс «взросления» последовательно отразился в цветаевском творчестве, включая в себя не только дружественное и братское чувство, которое особенно ощутимо в её ранних стихах («Встреча с Пушкиным», 1913), но и, в некотором смысле, женскую ревность, что особенно заметно в очерке 29-го года.

Был ещё мотив творческого соперничества и борьба против культурной «канонизации» поэта.

 

Чтобы обосновать закономерность обращения Марины Цветаевой к теме личной судьбы поэта, воспользуемся свидетельством Анны Ахматовой о том, насколько эта тема важна для учёного-пушкиниста, как, впрочем, и для всякого, кто пытается понять личность Пушкина.

«Как ни странно, – пишет Ахматова в предисловии к работе «Гибель Пушкина» (1938), – я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться.  …И если после … сказанного я всё-таки обратилась к этой теме, то только потому, что по этому поводу написано столько злой и грубой неправды… И раз теперь, благодаря длинному ряду вновь появившихся документов, можно уничтожить эту неправду, мы должны это сделать».

Марина Цветаева не была пушкинистом в строгом смысле этого слова. Не знала она и «длинного ряда» документов, так как писала намного раньше Ахматовой. Однако, подобно Ахматовой и другим исследователям и, заметим, независимо от них, Цветаева искала истоки событий, приведших к гибели Пушкина, именно в том временном отрезке его жизненного пути, когда происходила социальная адаптация поэта.

«30-е годы для Пушкина – это эпоха поисков социального положения», – считает Ахматова. В согласии с этим находится и утверждение Павла Милюкова, историка и пушкиноведа, популярного в русском зарубежье, о том, что поэт настойчиво стремился завоевать положение в высшем свете. Женитьбу Пушкина на Наталье Гончаровой Милюков называет «мещанским браком по расчёту», предполагая, что мечта Пушкина о блестящем положении в свете его красавицы-женыбыла следствием его собственных аристократических амбиций. Ахматова выразилась более благородно по тому же поводу, назвав это «попыткой осмыслить себя как представителя родовой аристократии».

Женитьбу Пушкина называет «мещанской» не только Милюков.

Неуместен, казалось бы, этот эпитет в характеристике жизненной программы поэта, но его произносит и Марина Цветаева в очерке «Мой Пушкин». Рассказывая о том, что мать никогда не упоминала имени Натальи Гончаровой, Цветаева пишет:

«Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа».

Но, в отличие от Милюкова, Цветаева всё «мещанство» происходящего не соотносит с личностью поэта, а считает, что оно было привнесено в его судьбу извне:

«…Гончарова, как и Николай I, всегда найдётся…».

Пушкин сам сделал выбор, напоминает Милюков, и в итоге «три крепкие нити круто затянули узел… его взаимные отношения с семьёй, с Двором и с обществом. Новым и основным этого сплетения  были семейные отношения: они определили остальное» («Живой Пушкин»).

 

Первые суждения Марины Цветаевой по тому же поводу прозвучали уже в стихах 1916 года:

Счастие или грусть –

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках,

И прослыть в веках –

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой –

Гончаровой.

Сон или смертный грех –

Быть как шелк, как пух, как мех,

И, не слыша стиха литого,

Процветать себе без морщин на лбу.

Если грустно – кусать губу

И потом, в гробу,

Вспоминать – Ланского.

 

Удивительно в этом стихотворении соотнесение образа Натальи Гончаровой с предметами, несущими в себе внешнюю осязательную привлекательность (шёлк, пух, мех). К этим образам Цветаева ещё не раз будет обращаться в дальнейшем творчестве. Вспомним, к примеру, её «Флорентийские ночи» (роман в письмах), где объект страстного притяжения лирической героини в эмоционально-чувственном отношении соотносится с пухом и мехом. Эта связь произведений на уровне образов выявляет психологическую подоплёку ранних размышлений Цветаевой о внешности Гончаровой – тут мощное притяжение «глубокой звериности», «шкурная восприимчивость» (выражения Цветаевой), тяготение тела.

Требует осмысления и дилемма «сон или смертный грех» как свидетельство, что в стихах заключено не отрицание и неприятие, а попытка восприятия своего героя в нравственно-этических категориях.

Негативное отношение к Наталье Николаевне Пушкиной оформилось у Цветаевой, как считает Виктория Швейцер, задолго до прочтения книг Щёголева и Вересаева. Однако Швейцер не уточняет, почему цветаевское восприятие «изначально» было таким.

Основывалось оно, видимо, не только на сугубо личностных переживаниях, как, например, презрение одухотворённой натуры к объекту, обладающему, по выражению Цветаевой, инертностью неодухотворённой плоти. Было оно усвоено ещё и из источников, заслуживающих доверие Цветаевой: начиная с мнения матери, которая, рассказывая дочери о поэте, ни разу не упомянула о его жене, и заканчивая творчеством самого Пушкина, чьи лирические признания и эпистолярные «нежности» к жене она расценила как желание и попытку наделить другого тем, чем обладаешь сам.

Пушкинская страсть к Гончаровой, по мнению Цветаевой, обусловлена не достоинствами объекта страсти, а собственным мироощущением поэта, его потребностью в любви. На такое понимание указывает эпизод из очерка «Мой Пушкин». Рассказывая о кукле со «страстными» глазами, которую Цветаева видела в детстве, она от детского переживания переходит к широкому обобщению: «Не глаза страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами, приписала глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются, – что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый».

Так что «недовольство» Цветаевой ложится упрёком скорее на самого поэта и в меньшей мере касается личности его жены. И только в этом смысле, наверное, и можно говорить о «женской» ревности Цветаевой. Ведь по отношению к Наталье Николаевне эта «ревность» определялась соображениями совсем иного порядка. Обусловлена она была внутренними противоречиями личности самой Марины Цветаевой. Наталье Гончаровой она с трудом «прощала» то, что не прощала себе, или, более точно, не позволяла себе: давать мужчине право любить её тело, а не её душу.

К Наталье Гончаровой, в первую очередь просто женщине, а не жене великого поэта, Цветаева отнеслась с достаточной долей сочувствия. И хотя Цветаеву (как поэта) часто называют «женщиной с мужской душой», её «великодушное» снисхождение к Гончаровой покоится скорее на чувстве самооправдания, характерном для неё как женщины.

Говоря о Цветаевой, что у неё мужская душа, имеют в виду прежде всего её творческую позицию, её мужской склад ума и мужской максимализм в построении человеческих отношений. Она же настаивала, что именно женственность в ней «не от пола, а от творчества». Творчество, по её словам, как вино, «высвобождает» в ней «женскую сущность». Противоречия здесь, по-видимому, нет. Врождённая категоричность и выработанный жизнью аскетизм, «спартанство», как она сама выражалась, проявлялись в реальных жизненных ситуациях, тогда как психологически она настроена на большую мягкость и открытость. Насколько это наблюдение справедливо, можно убедиться на конкретном примере.

Вот отрывок из письма, которое стало художественным произведением: «Когда я сидела с Вами на той бродяжной скамейке… у меня душа разрывалась от нежности… мне хотелось взять твою руку к губам, держать так, долго – так долго… губами – руке: – Спасибо за всё. Но ты видишь: мы расстались почти сурово…» («Флорентийские ночи»).

Через десять лет Цветаева свои письма, записанные в тетрадь, отредактировала для печати, и окончательный вариант оказался более сдержанным и лаконичным. Поэтому именно дневниковая запись черновых вариантов писем, их откровенность, обнаруживает то, что Цветаева называет самым трудным и скрытым в себе – «женскую сущность». То, что сама она по определённым причинам подавляла в себе, чему сопротивлялась и в поэзии, и в жизни. Но считать, что женская мягкость была несвойственна ей вообще, будет не совсем правильно. В некоторых случаях ей удавалось обнаружить в себе даже нечто похожее на кокетство: «…умоляю: забудьте обо мне как о женщине – во мне её так мало», – пишет она мужчине, которому, по её же признанию, нравилась, и затем, с явным сожалением, констатирует: «После этого сразу и навсегда перестал писать и «любить».

 Вызывает удивление, что Цветаева, известная своим аналитическим умом, могла так настойчиво убеждать мужчин в том, что она «не женщина», и при этом возмущаться, что они к ней охладевали…

Её позиция отрицания женственности в себе подкреплялась раздражением, что, любя в женщине её «женскую сущность», ценя внешнюю привлекательность, мужчина одновременно может и презирать женщину, чувствуя свою власть над ней. Этой власти над собой Цветаева и не хотела допустить. Отношениями на равных она считала только дружбу. Хотя в действительности, подобно Настеньке из «Белых ночей» Достоевского, часто пыталась объединить в мужчине друга и возлюбленного. К отношениям, называемым ею дружбой, обычно примешивалась изрядная доля влюблённости. Такое смешение чувств, к сожалению, часто приводило к «непопаданию в тон», по слову Цветаевой, или к тому, что она же называла «косолапостью в любви»…

Об этих психологических нюансах было бы, может, и неуместно рассуждать, если б добрая половина цветаевских высказываний, касающихся взаимоотношений мужчины и женщины, не противоречила их второй половине…

И если бы одновременно эта противоречивость не порождала и некоторую агрессивность суждений, которую обычно называют «цветаевским максимализмом».

Этот максимализм насквозь пронизывает и очерк «Наталья Гончарова», и особенно – страницы о Пушкине и его жене.

 

Отношение Цветаевой к Пушкину-человеку было, судя по всему, таким же, как и ко всем мужчинам. Вот она пишет: «Ведь Пушкин, как вся его порода, любя – презирал, дружа – чтил…».

И раздражение прорывается там, где вспоминает она о Наталье Николаевне, жене: «…только Гончарову не презирал (понятие жены) – самую презренную…».

Её пренебрежение к гончаровской красоте, или, наоборот, подчёркнутое признание этой красоты, но только с негативным акцентом, обессмысливающим эту красоту, принижающим её, – было следствием всё того же цветаевского максимализма: любить за внешние достоинства можно лишь презирая.

А что Пушкин не презирал женщину, единственным достоинством которой, по мнению многих, была только внешность, вызывало у Цветаевой чувство, похожее на ревность. Можно назвать это личностной уязвлённостью. Ведь поэт, по мнению Цветаевой, предпочёл не равную ему не только в смысле интеллекта, но даже и внешне, чего Цветаева, особого значения внешней красоте не придававшая, не могла «простить» Пушкину, ибо оскорблялась всегда мужской приверженностью к женской внешней привлекательности.

Точно так же и для себя она считала унизительным полюбить красивого. В черновом наброске письма 1935 года она обращается к Пастернаку с таким словами: «…я дура была, что любила тебя столько лет напролом… Женщине – да ещё малокрасивой, с печатью особости, как я, и не совсем уже молодой – унизительно любить красавца…».

Однако в действительности большинство мужчин, в которых в течение всей жизни беспрестанно влюблялась Марина Цветаева, были весьма привлекательны внешне. Это противоречие между «словом» и «делом» говорит о том, что цветаевские высказывания о её полном равнодушии к своему внешнему образу не следует принимать однозначно. Может, именно недовольство своей «малокрасивостью» порождало её многочисленные рассуждения о «пустоте» телесной красоты? И это нашло отражение и в очерке «Наталья Гончарова».

Примечательно, что цитируемые выше строки из письма к Пастернаку находятся в тесной связи с темой «антропологии» Пушкина, интересующей Цветаеву.

В другом наброске письма она спрашивает Пастернака: «Ты думал о себе – эфиопе? арапе? О связи – через кровь – с Пушкиным – Ганнибалом – Петром. О преемственности. Об ответственности. …Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь, ты был бы и счастливее, и цельнее, и с Женей и со всеми другими легче бы пошло. Ты бы на многое, в тебе живущее, – своё насущное – стал вправе. Объясни и просвети себя – кровью».

Парадоксальным образом Цветаева уравнивает биологию и личностное начало в человеке, «кровь» и творческий потенциал, противореча этим самой себе, рассуждающей о женитьбе Пушкина. Она чувствовала этот диссонанс, но не считала возможным устранить его, и не пыталась разъяснить что-либо читателю, когда писала очерк. Только дневниковая запись в форме письма обнаруживает, как неотступно преследовала её мысль о возможности оправдания противоречий творческой личности чем-то стихийным, неподвластным воле, или, скажем, тем, что даже и нецелесообразно в себе подавлять. Обычно это называют природой.

Письмо это представляет интерес ещё и в том смысле, что оно объясняет нам цветаевский метод чтения Пушкина.

Этический подход к творчеству поэта, уже в девятнадцатом веке ставшего культовым, «канонизированным», не был характерен для пушкинистов. Цветаева же обращается к «антропологии» поэта с целью «через кровь» обозначить мотивы его поведения, угадать «утаённое». То, что в очерке лишь подразумевалось, на что только намекалось ею, в стихах 31-го года уже названо напрямую:

… – от внука-

то негрского свет на Руси.

Не онедужен

Русскою кровью –

О, не верблюжья

И не воловья

Жила (усердство

из-под ремня) –

конского сердца

мышца – моя.

                             («Стихи к Пушкину»)

 

Сразу надо заметить, что пренебрежение Цветаевой к «русской крови» поэта («не онедужен») вызвало неприятие этих стихов современниками. Последняя строка здесь косвенно подтверждает, что Цветаева размышляла о «сходстве» своего внешнего облика с обликом Пушкина. Не буквальном, разумеется, а как бы функциональном – они вместе лишены праздной внешней привлекательности. Внешность обусловлена и подчинена внутреннему ритму жизни – полёту, бегу, борьбе.

«Кровь», по Цветаевой, это нечто довлеющее над волей личности. Отсюда – оправдание противоречий. «Уступить» «крови», «ощутить» её в себе – значит устранить противоречия, порождаемые сопротивлением личности. Кажется, это советует Пастернаку Цветаева (возможно, удручённая и измученная собственным сопротивлением).

Советуя Пастернаку «просветить себя кровью», она одновременно возвращается к проблеме, поднятой ею в очерке 29-го года – почему Пушкин выбрал Гончарову? – и признаёт необоснованность своей прежней категоричности:

«Когда в ответ на собственный вопрос: как Пушкин мог любить Гончарову-куклу, я вспоминаю, как я 14-ти лет от роду в пансионе Фон-Дервиз любила Маргариту Ватсон (единственную красавицу, встреченную мною за всю жизнь), как не только безнадежно, но даже без понятия надежды (на что? взаимность? точно это, при таком устремлении, есть) – как яснозренно, обреченно любила Маргариту Ватсон – я перестаю понимать собственный вопрос…».

Кажется, здесь изменение точки зрения происходит не в отношении объекта любви, а меняется взгляд на, так сказать, функциональную сущность неодухотворённой красоты. То есть к Наталье Гончаровой Цветаева относится по-прежнему негативно («кукла»), поскольку в этом контексте Наталья Николаевна уже не «Гончарова», а «госпожа Пушкина». Но выбор поэта становится понятен ей. Или, во всяком случае, открывается неизъяснимый смысл влечения к красоте.

В наброске письма к Борису Пастернаку, написанном четыре года спустя, она уже уверена, что может это объяснить: «…я теперь поняла: поэту нужна красавица, то есть без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо пустота готова принять любую форму. Такой же абсолют в мире зрительном, как поэт – в мире незримом. Остальное всё у него уже есть».

Последняя мысль перекликается с очерком 29-го года, Цветаева практически повторяет сказанное о Пушкине: «Он хотел нуль, ибо сам был – всё».

То же самое, по всей видимости, Цветаева могла сказать и о себе, если бы когда-нибудь ей пришлось объяснять потомкам, почему она любила только красивых мужчин. Если по этому поводу требуются доказательства, нужно лишь взглянуть на фотографии Юрия Завадского и Владимира Алексеева, не говоря уже о Родзевиче и Геликоне.

Так что о Пушкине она сказала именно те слова, которые говорила в те же годы о самой себе. Вот отрывок «Флорентийских ночей», самый искренний, дневниковый (если кто не читал, напомним, письма адресованы Геликону): «Всё знаю: и Вашу поверхностность, и легковесность, и пустоту (ибо Вы – пусты), но Ваша земная поверхность (шкурная восприимчивость к душе другого) мне дороже других душ».

Это, видимо, апогей влюблённости. Через десять лет, готовя письма к публикации, Цветаева изъяснилась ещё доступнее, уже явно «пушкинским» контекстом (очерк был уже написан): «…знаю, что Вы… пусты, но Ваша глубокая звериность затрагивает меня сильнее, чем другие души… Помимо Вашей пустоты, есть пустота, которую мы не можем представить иначе как наполненной звёздами или атомами, то есть населённой живыми мирами. Будьте пусты, сколько Вам угодно, сколько Вы можете: я – жизнь, которая не выносит пустоты».

Потрясающе! – она словно проецирует на свою жизнь судьбу Пушкина, о котором совсем недавно писала точно такими же словами: «он хотел нуль, ибо сам был – всё»!

Впрочем, нельзя забывать, что это уже не личное письмо к возлюбленному, а художественно «остранённый» текст. То есть это она свою лирическую героиню теперь осознаёт через опыт постижения Пушкина…

Совершенно ясно, что «приговор» поэту был вынесен Цветаевой изнутри собственных переживаний. Очерк «Наталья Гончарова» (1929) написан в промежутке между встречей Цветаевой с героем «Флорентийских ночей» (1922) и окончательной обработкой писем к нему (1932). Таким образом, он вместил в себя личный опыт Марины Цветаевой – опыт приобщения к «пустоте» неодухотворённой, «глубоко звериной» красоты.

Оставляла ли Цветаева за Натальей Николаевной Гончаровой, «сказочной красавицей», женой поэта, право на владение теми самыми «звёздами и атомами», теми «живыми мирами», которые для неё самой ещё недавно оказались столь притягательны? Допускала ли она, что Пушкина привлекли те самые живые миры, которые сама она предположила в духовной пустоте своего адресата? Не повлияло ли горькое разочарование в своём герое на степень категоричности её суждений? И не являются ли процитированные выше строки из уже опубликованных писем («Будьте пусты, сколько Вам угодно…») свидетельством того, что по мере угасания боли от недавно пережитого разочарования цветаевская категоричность смягчалась, и в итоге она даже поставила себя на место Пушкина, что называется, вошла в его положение, и «пустота», о которой в очерке она рассуждала с презрением и негодованием, позднее приобрела для неё какой-то притягательный смысл, стала восприниматься как нечто необходимое для поэта («ибо пустота готова принять любую форму»)?

Поставив себя рядом с Пушкиным («я – жизнь, которая не выносит пустоты»), Цветаева обнаруживает – обнародует! – проблему, которая бесконечно волновала её: почему неодухотворённая красота бывает столь притягательна? Она даже более жёстко выразилась в другом месте: «…у некоторых людей тело более духовно, чем у других душа».

 

***

«Ощущение неодухотворённости» – главный мотив цветаевских «выпадов» против Натальи Гончаровой: «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто красавица, без корректива ума, души, сердца, дара…».

Однако то, что критики называют субъективизмом Цветаевой, на самом деле, как представляется, есть лишь раздражённый ответ на излишний «субъективизм» современников Пушкина. Цветаевой меньше всего хотелось говорить о гончаровской красоте. Вспомним небрежное отношение к обрисовке внешнего облика большинства героинь её прозы, за исключением, может быть, только «Сонечки», или поэму «Певица»: «Зачем певицино нам лицо Раз вся она – только голос?». Но все источники, из которых она черпала сведения о Наталье Гончаровой, содержали только описания её внешнего облика. Это и раздражало Цветаеву и давало повод к излишней резкости суждений. «Все об улыбке, походке, очах, плечах, даже ушах – никто о речах», – возмущается она. Подчёркивая, что Гончарова не явлена в речи, Цветаева тем самым исключает вероятность личности в ней. И тем более недоумевает, что об этой женщине так много говорят. Будь она «просто Гончарова», а не жена поэта, Цветаева, может, нашла бы причины плениться её красотой. Но современники настойчиво восторгались «женой поэта». И Цветаевой, с её бунтарским духом, ничего не оставалось, как упрекнуть Пушкина за его банальный выбор, а Гончарову раскритиковать за «неуместность» красоты её рядом с гением.

А что первые суждения её были скоропалительны, подтверждают её последующие возвращения к этой теме в прозе, письмах и дневниках, где она постоянно переосмысливала свои же доводы.

Да и в самом очерке она уже делает попытку смягчить непримиримость явного осуждения Натальи Гончаровой скрытым в подтексте сочувствием, которое, из-за чрезмерной негативной эмоциональности автора,  угадывается не сразу.

 

Перечислив навязчивые мнения современников Натальи Николаевны и поклонников её красоты, Цветаева небрежно от них отмахивается: «…просто роковая женщина, то пустое место, к которому стягиваются, вокруг которого сталкиваются все силы и страсти».

Предлогом вокруг ещё раз подчёркивается отсутствие индивидуальности, внутреннего стержня личности. Круг – форма, обнимающая пустоту…

Таким образом, «бессловесность» Натальи Гончаровой исключала и возможность личностной уязвлённости Марины Цветаевой. То есть ревновать поэта ей было не к кому. А отсутствие проблемы «жены поэта» означало, что вся ответственность за ситуацию ложилась на плечи самого поэта. Он становился виновен в том, как виделось это Цветаевой, что изменил себе, изменил своему «ремеслу».

«Работа – вот судьба… которую Пушкин… дозволил… заменить, подменить Гончаровой».

Вообще, Цветаева была предельно субъективна в своих суждениях о Пушкине. Цветаеведы непрестанно отмечают это.

К примеру, её истолкование «Капитанской дочки» в очерке «Пушкин и Пугачёв» (1937) они называют субъективно-романтическим. Цветаева здесь заявляет, что Пушкин «влюбился» в Пугачёва.

Конечно, у неё был сложный взгляд на природу человеческой любви. В этом вопросе она менее всего была христианкой, как ни странно это может прозвучать. Рассуждения на тему любви иногда доходили у неё до абсурда. Начиная с романтических изысканных параллелей, она могла закончить суждение какой-нибудь явной нелепостью, способной восприниматься читателем разве что как озорная шутка…

«Между Пугачёвым и Гринёвым – любовный заговор… Пугачёв, на людях, постоянно Гринёву подмигивает: ты, мол, знаешь. И я, мол, знаю. Мы оба знаем. Что? В мире вещественном бедное слово: тулуп, в мире существенном – другое бедное слово: любовь».

И после этой многозначительной прелюдии она буднично и провокационно итожит мысль:

«Книга для меня распалась на две пары, на два брака: Пугачёв и Гринёв, Екатерина и Марья Ивановна. И лучше бы так женились».

Лексический строй очерка не позволяет считать усмотренную Цветаевой «любовную» линию случайной или сугубо ироничной. Нет, ей придаётся возвышенное и жизненно оправданное значение.

«Сердечное влечение», «любовь к невозможному», «страстная и опасная правда», «отказ от любимого», «невинный любовный обман», «любовный заговор», «дар любви» и, наконец, любимое цветаевское слово – «чара». Считать подобный словарь только данью романтизму или подразумевать здесь только явления абстрактно-идеалистического порядка вряд ли будет правильным. Тем более что Цветаева пользуется определением физическая применительно к слову чара и упоминает о «магической внешности» Пугачёва, как бы в противовес «бессловесной», пассивной внешности Н.Н. Гончаровой.

Увлечение Пушкина Натальей Гончаровой Цветаева расценивает как уступку соблазну (где-то она выразилась так: «соблазн чужого тела»).

«Тяга Пушкина к Гончаровой, которую он сам, может быть, почёл бы за навязчивое сладострастие и достоверно считал за чары, – тяга гения – переполненности – к пустому месту».

Невозможно не заметить, как настойчиво повторяет Цветаева эту мысль, как «вбивает» в сознание читателя свою идею о «пустоте» внешней красоты.

«Влюблённость» Пушкина в Пугачёва Цветаева также обозначает словом «чара». В дневниковых записях её есть размышление над понятием очарования, что, вероятно, находится в теснейшей близости с понятием чары. По крайней мере, корень здесь один.

«Очарование отдельная область, как ум, как дар, как красота – и не состоящая ни в том, ни в другом, ни в третьем. Не состоящее, как они несоставное, неразложимое, неделимое».

Отсюда видно, что Цветаева хочет понимать это явление как нечто неподвластное воле, всецело овладевающее человеком, делающее его не способным к анализу.

«Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой… такого любить – никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит… Чара… скроет от тебя все злодейства врага, всё его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь…».

Настаивая на том, что Гринёв в повести незаметно подменяется автором, Цветаева, таким образом, говорит не только о герое Пушкина, но и о самом поэте. О его восприятии магии Пугачёва.

Уравнивая – и, возможно, не целенаправленно, а вопреки себе – Гончарову и Пугачёва их воздействующей на Пушкина чарой, Цветаева нечаянно даёт подтверждение искренности любви Пушкина к жене (а не расчёт, о котором писал Милюков). То есть это она, значит, в пушкинскую искренность верит. Иначе бы так не написала.

Говоря о «физической чаре» Пугачёва, Цветаева вносит в своё размышление элемент условно-романтического восприятия, тем приглушая излишнюю «эротичность» суждения: «…есть ещё одно…: страсть всякого поэта к мятежу, к мятежу, олицетворённому одним… к мятежу одной головы с двумя глазами. К одноглавому, двуглазому мятежу… К преступившему».

Здесь она так увлекается своей мыслью, что не замечает совсем уже комического звучания своей фразы: одна голова с двумя глазами…

По этой лексической страстности Цветаевой можно догадаться, что имеет она в виду не только преступившего закон (Пугачёва), но и преступившего мораль, духовную заповедь… Может, потому она и перестаёт слышать самоё себя, свой поэтический голос, слышит только свою страстную мысль, видит её вдохновенный «чарующий» образ…

То есть это уже размышление-самооправдание.

«Навязчивое сладострастие» пушкинской тяги к Гончаровой, как это понимала Цветаева, имеет естественную природу, не требует преступления (переступания через норму, закон), и потому, кажется, вызывает её разочарование, недоумение, чувство снисходительной примирённости с фактом. О пушкинской же зачарованности Пугачёвым Цветаева пишет с восторгом, настаивает на ней, страстно убеждает себя и читателя, что Пушкин «достоверно влюбился». Такую «любовь» она одобряла и оправдывала категоричной формулой: «Нет страсти к преступившему – не поэт».

А ту первую, «обычную» любовь, естественно переживаемую поэтом, – всего лишь извиняла неохотно: «…прямо гений на неподходящие предметы»…

При этом получалось, что сама Наталья Николаевна Гончарова уже не была ей интересна как «жена поэта», проблема снималась, можно было даже забыть об этом «неподходящем предмете».

Интересовал Цветаеву только поэт.

 

***

«Мещанство» трагедии Пушкина Цветаева прослеживает по линии Гончарова – Дантес, и этим словом – мещанство – характеризует не столько суть произошедшего, сколько резонанс, вызванный в обществе дуэлью Пушкина и Дантеса. «Мещанство» сгущается вокруг фигуры поэта, когда современники и потомки начинают рассуждать: «…изменила Гончарова Пушкину или нет, только кокетничала или целовалась, только целовалась или другое всё…». Иронизируя по поводу таких измышлений, Цветаева подытоживает: это «не важно», «всё равно – невинна».

Подобный взгляд на семейную драму Пушкина был нетрадиционен. Однако он был не единственный в своём роде. В работе С.Н. Булгакова «Жребий Пушкина» право ответственности также оставлено за поэтом.

«Он достоин того, чтобы самому ответствовать перед Богом и людьми за свои дела».

Согласно Цветаевой, личная ответственность поэта возвышает «мещанскую трагедию» до величественного мифа. И этот взгляд также находит поддержку в позднейшем пушкиноведении.

Ю.М. Лотман, считавший, что ни Ахматова, ни Цветаева Пушкина не поняли, не поняли его торжества в момент дуэли, цветаевскую идею мифа всё же подхватывает и развивает:

«Слепень, жалящий прикованного Прометея, превращает его существование в трагедию. Но разорвите ему путы, и сразу станет ясно, кто такой Прометей и что такое слепень. Трагедия Пушкина была в том, что он был скован, а не в назойливости домогательств случайного авантюриста. Дуэлью поэт разорвал путы».

«Непонимание» Цветаевой и Ахматовой заключалось в том, по мнению Лотмана, что под путами они подразумевали интриги Геккернов и собственно супружество Пушкина, давление на него его жены. Об этом, к примеру, рассуждает Ахматова в работе «Гибель Пушкина». Сам же Лотман смотрел на эту проблему гораздо шире, охватывая взглядом весь путь поэта и вникая во «внутреннюю логику его пути».

«Увлечённые Щёголевым», как выражается Лотман, Ахматова и Цветаева не заметили этой «внутренней логики» поведения поэта. Однако Цветаева, кажется, была к ней довольна чутка. Утверждая, что «Пушкин Дантеса вызвал бы в конце концов и за взгляд», она даже предвосхищает позднейшие высказывания современного учёного о малом интересе поэта к «назойливости авантюриста», имея в виду страстность и непредсказуемость поэта, обусловленную его «негрской кровью». Очевидно, что та же «кровь» могла влиять и на «внутреннюю логику» пути.

Близость лотмановской концепции к взглядам Цветаевой обнаруживается и там, где учёный делает итоговый вывод:

«Пушкин мне видится победителем, счастливцем, а не мучеником».

Здесь имеется в виду прежде всего дуэль и смерть поэта.

Цветаева писала о том же, но более афористично:

«Женитьба Пушкина так же гениальна, как его жизнь и смерть».

 

Ответственность – главный мотив цветаевских размышлений о Пушкине.

«Потому что земля, рождающая, безответственна, а человек, творящий – ответственен» («Искусство при свете совести»).

И тут она оказывается близкой некоторым своим современникам, в частности Александру Блоку, в том, что касается поэтической судьбы Пушкина.

В «прощальной речи» Блока, посвящённой А.С. Пушкину («О назначении поэта», 1921), заметна, по мнению Вениамина Каверина, некая «пунктирная, едва намеченная соотнесённость своей судьбы с судьбой Пушкина» («Эпилог»).

У Цветаевой, как сказано выше, такая «соотнесённость» не просто «намечена», она абсолютно очевидна. Интересует её в первую очередь Пушкин-человек, жизненные (житейские) неудачи которого она объясняет тем, что он был – Поэт.

Тут она явно перекликается сБлоком – «всё спаяно и держится в нём одним: поэтом» – однако вряд ли соглашаясь, что Пушкин-человек «бледнеет» перед Пушкиным-поэтом.

Понимание судьбы у Цветаевой и Блока сходно. Под Судьбой Пушкина Цветаева подразумевает то же, что подразумевалось ею под собственной судьбой – то, на что поэт обречён своим даром, но чему подчиняется сознательнои добровольно, принимая это как высшее предназначение, долг.  Покорность этому долгу Цветаева именует  в е л и ч и е м

Именно таким величием измеряется, по её мнению, масштаб личности, человека – прежде всего, и только потом – масштаб поэта.

Сам Блок видится Цветаевой в том же свете, что и Пушкин:

«Больше, чем поэт: человек».

 

***

Георгий Адамович в юбилейной статье «Пушкин» пишет: «в русской литературе запомнились две речи о Пушкине, сказанные накануне смерти, когда человек подводит итог, проверяет себя: речи Достоевского и Блока».

Имя Марины Цветаевой уместно здесь вспомнить третьим не только потому, что она писала о Пушкине, тоже «подводя итоги», но ещё и потому, что написанное ею – «не совсем о Пушкине», а «по поводу его», как высказался Адамович о речах Достоевского и Блока.

Стоит также заметить, что Владислав Ходасевич, упрекнувший Цветаеву в неубедительности созданного ею портрета Пушкина, в целом поддерживает её этическую концепцию.

«Нельзя понять эту поэзию, – пишет он в работе «О пушкинизме», – во всём объёме и во всей глубине, не изучив и не поняв эту жизнь».

Удивительно, что тот же Ходасевич, недовольный «цветаевским Пушкиным», предложил свою методику работы над художественным текстом, не подозревая, что очень точно характеризует именно опыт Цветаевой:

«Совершенно особый, новый смысл вещи обретается всякий раз, как нам удаётся проникнуть в глубину самого творческого процесса. Тут порой открываются нам как бы вторые, третьи, четвёртые уходящие в глубину пласты мысли и чувства, скрытые чаще всего по причинам художественной экономии, а иногда – по причинам личного характера. Проникнуть внутрь творческого процесса, как бы дохнуть воздухом, которым дышал Пушкин, проследить ход его мысли, угадать чувство, не только открыто вложенное им в стих, но иногда и утаённое, – всё это совершенно необходимо для того, чтобы понять Пушкина во всей полноте».

А между тем, цветаевский подход, основанный как раз на глубинном осмыслении «причин личного характера» и попытке «угадать чувство», почему-то большинством пушкинистов именуется «субъективно-романтическим».  Может, потому, что «угадать» чужое чувство можно только примерив к этому чужому своё собственное, то самое – субъективное?..

И если бы Ходасевич чуть внимательнее читал Цветаеву, он заметил бы её близость себе самому в том, что касается понимания Пушкина.

Ходасевич пишет:

«Фактически дело до сих пор складывалось так, что весьма выдающиеся пушкинисты чаще всего оказывались весьма слабы, как только из области изучения текста и биографии переходили они в область оценки и толкования».

Цветаева же заявила сразу:

«Фактов я не трогаю, я их только толкую».

А «толкование», согласно Ходасевичу, уже выходит за узкие рамки «пушкинизма». Именно поэтому разговор о Пушкине оказывается «не совсем о Пушкине».

Алексей Ремизов, подобно Адамовичу, тоже касается этой проблемы. «Вы помните знаменитую “пушкинскую речь” Достоевского? – спрашивает Ремизов. – Вы думаете так взволнованно говорил Достоевский о Пушкине – нет, о себе и только о своём…  Но при чём тут Пушкин? – … так это и полагается: самое заветное никогда не говорится от «я», а всегда в третьем лице – такова форма публичной исповеди, потому что “в первом  всё это страшно стыдно рассказывать”».

Так ведь и Марина Цветаева про то же: «…Иначе – какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь» («Искусство при свете совести»).

Таким образом, она и сама не скрывает, что морально-этическое толкование пушкинской судьбы, пути поэта, оказывается для неё, как и для многих других художников, одной из лучших возможностей самопознания.

 

***

«Кровь, уводящая в пражизнь» (слова А.Ремизова) явилась для Цветаевой весьма веским аргументом в её оценках ситуаций морального выбора в жизни Пушкина. Даже при анализе творчества поэта этическая обусловленность преобладает. «Логика морального выбора» прослеживается Цветаевой и в «Наталье Гончаровой», и в «Пушкине и Пугачёве», и в «Искусстве при свете совести» (глава «Пушкин и Вальсингам»).

Надо, однако, вспомнить, что другой русский поэт, такой же вынужденный эмигрант, как и Цветаева, за четыре года до появления очерка «Наталья Гончарова» также обратил внимание читателей на «русско-африканскую» кровь поэта.

В заключительном абзаце своей статьи 1924 года «О звуках сладких и молитвах» Константин Бальмонт пишет:

«Юноша, носивший звучное имя  – Лермонтов, хорошо сказал о крови Пушкина, что она – праведная. Да, праведная, правильная, во всём верная, эта горячая русская кровь, понимавшая всё и расцвеченная последними зорями его родного африканского Солнца».

Явилась ли идея Цветаевой оригинальной или была подсказана Бальмонтом, в общем-то, не столь важно. Хотя надо заметить, что Бальмонта Марина Цветаева очень ценила...

 

***

Женитьба Пушкина как «просвещение себя кровью» и его дуэль как «акт духовного освобождения» – такое понимание всё же не было характерно ни для писателей конца девятнадцатого века, ни для пушкинистов начала двадцатого. 

«Две русские правды о Пушкине», два пути его постижения, два основных мировоззренческих подхода оформились и были обнародованы в 1880 году на знаменитых пушкинских торжествах. 

«Эпохальные» речи Тургенева и Достоевского положили начало борьбе полярных общественных группировок. Последующая история пушкиноведения – это «летопись их сосуществования и борьбы, развития и взаимовлияния». 

«Рядом с каждым из тех, кто приговорил себя к Пушкину и пишет о нём, явственно, с почтительным упоминанием, или незримо, в подтексте, присутствует один из упомянутых ораторов и нашёптывает сокровенные тезисы» (сборник «Тайна Пушкина»).

 

Цветаева открыто полемизирует с первым из «ораторов», Тургеневым, которому главный смысл явления Пушкина виделся в его поэзии, «художестве», в «классическом чувстве меры и гармонии».

В духе своего обычного максимализма (можно даже заметить: на грани экстремизма) Цветаева называет это классическое чувство меры и гармонии… «низостью двуединой золота и середины»!

Сугубо эстетические и прагматические воззрения на пушкинское наследие были для неё неприемлемы.

Однако и заветные идеи Достоевского – с его мистикой великой миссии и неотмирностью поэта – принимались ею не полностью. Неопределённую метафизику «некоторой тайны», унесённой Пушкиным «с собою в гроб» (Достоевский), она попыталась актуализировать, «опредметить» с позиций этики и антропологии.

Мало кому из её современников такая актуализация пришлась по вкусу. Особенно холодно были приняты её «Стихи к Пушкину» (1931).

Чтобы пояснить, почему это было так, надо бы сначала сделать небольшой экскурс в историю.

В сборнике «Тайна Пушкина» встречаем такую мысль: несмотря на то, что «львиная доля эмигрантской прессы находилась под неусыпным контролем левых и космополитических сил», возглавляемых П.Милюковым, который придерживался линии Тургенева, Достоевский «возобладал и тут, в Зарубежной России».

И далее – уже совсем точная цитата:

«Правды Тургенева уже не хватало – она стала несоизмерима с масштабами разразившейся трагедии и мироощущением новой эпохи. Иноземный тягостный быт, крах российской государственности и возможности самовыражения на государственном поприще, прозрение, покаяние и обращение к Православию подавляющего числа эмигрантов – вот те важнейшие предпосылки, которые способствовали тогда возникновению и существованию феномена исключительного: Пушкин шаг за шагом…  становился и наконец стал – примерно к середине 1920-х годов – наиболее авторитетной и распространённой русской идеологией в изгнании».

 

И вот именно в то время, когда русская культура выживала лишь благодаря «русской идеологии», когда «лик поэта сделался символом или гербом, а его наследие – катехизисом, руководством чуть ли не для всех сфер жизни», – в это время Цветаева вдруг выступает с попыткой противостояния «канонизации» Пушкина!

Не самое удачное время для «страшно вольных» стихов, как она сама их охарактеризовала…

Шокируя современников, она не столько анализирует суть пушкинского конфликта с Двором и обществом, сколько провозглашает своё законное, как она уверена, право на «своего Пушкина», «скалозубого» и «нагловзорого».

В письме к Анне Тесковой от 26 января 1937 года она пишет:

«Стихи к Пушкину… страшно – резкие, страшно – вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие… Они внутренне – революционны…».

В какой-то мере эти стихи развивали тему, затронутую в очерке «Наталья Гончарова», – генеалогию поэта. Никто, кроме Цветаевой, не придавал такого большого значения «негрскому» происхождению Пушкина. Увлекшись этой своей идеей, она стала протестовать как бы даже и против «русскости» Пушкина, ну и, разумеется, против «русопятских дифирамбов», какие чудились ей в эмигрантской прессе. Особенно противилась она тенденции приноровить пушкинское наследие к «гувернёрским», как она выразилась, воспитательным целям:

Наших прадедов умора –

Пушкин – в роли гувернёра?

Чёрного не перекрасить

В белого – неисправим!

Недурён российский классик,

Небо Африки  – своим

Звавший, невское – проклятым.

Пушкин – в роли русопята?

 

Считая свою позицию революционной в пушкинистике, Цветаева сознательно шла на конфронтацию с современниками. Зачем? Почему? Может быть, потому, что защита стихийности, вольности, «несрединности»  Пушкина означала для неё самозащиту – защиту своего права на творческую самобытность, на индивидуальное видение мира?

Ещё раз вспомним её слова:

«Слава Богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица, его. Иначе – какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь. Так спасена хотя бы видимость».

И ответ-угроза современникам в стихах: – Пушкиным не бейте! Ибо бью вас – им!

Бич жандармов, бог студентов,

Желчь мужей, услада жён,

Пушкин – в роли монумента?

Гостя каменного? – он,

Скалозубый, нагловзорый

Пушкин – в роли Командора?

Критик – но́я, нытик – вторя:

«Где же пушкинское (взрыд)

Чувство меры?». Чувство – моря

Позабыли – о гранит

Бьющегося? Тот, солёный

Пушкин – в роли лексикона?

…………………………..

То-то к пушкинским избушкам

Лепитесь, что сами – хлам!

Как из душа! Как из пушки –

Пушкиным – по соловьям

Сло́ва, сокола́м полёта!

– Пушкин – в роли пулемёта!

 

Уши лопнули от вопля:

«Перед Пушкиным во фрунт!».

А куда девали пёкло

Губ, куда девали – бунт

Пушкинский? уст окаянство?

Пушкин – в меру пушкиньянца!

……………………………….

Что́ вы делаете, карлы,

Этот – голубей олив –

Самый вольный, самый крайний

Лоб – навеки заклеймив

Низостию двуединой

Золота и середины?

 

«Пушкин – тога, Пушкин – схима,

Пушкин – мера, Пушкин – грань…».

Пушкин, Пушкин, Пушкин – имя

Благородное – как брань

Площадную – попугаи.

– Пушкин? Очень испугали!

 

Странно, что стихотворение, начатое с таким масштабным полемическим запалом, вдруг завершается этой «мелочной», инфантильно-подростковой репликой – «Очень испугали!».

Здесь будто слышится тот самый «взрыд», о котором она же и писала с издёвкой...

То есть моральный бунт и протест против чувства меры в итоге выливается в беспомощную истерику?

Удивительно и то, что понятия меры и грани, образы тоги и схимы она почти уравнивает с «площадной бранью»…

Может, потому и Вл. Ходасевич писал об отсутствии «цельности» в её поэтическом портрете Пушкина.

«Слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине…»

Нам сегодня это не удивительно.

Ведь стихи эти, как вся её проза о Пушкине, включая очерк «Наталья Гончарова», написаны вместо исповеди.

Потому что непостижимая «тайна Пушкина» провоцирует каждого пишущего о нём – писать и о себе самом.

Почему Марине Цветаевой хотелось «преодолеть» в себе то, что она называет «русской косностью», мы не знаем. 

Но нам теперь понятно, почему в её образе Пушкина присутствует то, что не всеми её современниками было принято как очевидность:

Преодоленье

Косности русской –

Пушкинский гений?

Пушкинский мускул

На кашалотьей

Туше судьбы –

Мускул полёта,

Бега,

Борьбы.

 

 

 

Комментарии

Комментарий #16186 16.02.2019 в 22:52

Для # 16185. У меня нет сомнений, что это написала женщина. Но если Вы настаиваете, пусть это мужчина или даже трансгендер. И почему "вы сами"! Я не обвинял автора комментария # 16171 в предубеждении. Просто отметил некоторую его/ее неуверенность и оттого ослабление аргументов, потому что внимание читателя переносится на неоправданный тон комментария вместо того, чтобы сосредоточиться на смысле замечаний. Не настаиваю и на основательности: реплика всегда остается репликой. А вот автора статьи готов защищать от грубостей. Я всегда против хамоватости по отношению ко всем авторам в мире. Приятно, что Вы признали меня прозорливцем. Такая позиция мне нравится. Спасибо. "Независимый" я потому, что подумал: а вдруг сочтут, что я некий представитель уважаемой Л. Владимировой. Это не так. Я сторонний наблюдатель, но хотелось бы, чтобы тон дискуссии сообразовывался бы с теми замечательными людьми, о которых написали уважаемые М.Маслова и Л. Владимирова.

Комментарий #16185 16.02.2019 в 19:42


Для 16184
"Чтобы быть убедительной..."
А с чего вы взяли, что автор комментария женского пола? На это нет никаких указаний в его тексте.
Следовательно, вы сами находитесь в состоянии предубеждения. Потому ваша реплика неосновательна.
Здесь нет необходимости защищать автора статьи.
Но стоит заметить, что вы сами встаёте в позицию прозорливца и подписываетесь так, будто все остальные здесь - "зависимые читатели".

Комментарий #16184 16.02.2019 в 19:23

Для #16167
Чтобы быть убедительной, совсем необязательно паясничать. Здесь никто не "изранил себя", не "восклицает с горечью", не "страдает по поводу..." И ни к чему Ваши "боле того" и "поберегите себя". Это ослабляет Ваши аргументы. Не ведите себя, как разгулявшийся купчик. Ещё и потому, что Вам здесь никто таким разухабистым тоном отвечать не будет. Независимый читатель N.

Комментарий #16171 16.02.2019 в 08:16

Г-же Владимировой.
На КОММЕНТАРИЙ #16168
Просто обратите внимание - ещё раз - на финал третьего абзаца собственных размышлений.
Боле ничего. Этого достаточно.

Комментарий #16168 16.02.2019 в 00:07

На комментарий #16167

Изменив обыкновению не отвечать анонимам, всё-таки замечу:
попробуйте подучиться отличать авторский текст от цитируемого.

Л. Владимирова (Одесса)

Комментарий #16167 15.02.2019 в 23:08

Г-жа Владимирова, что ж вы так глубоко изранили себя, найдя в великолепном, живом труде Марины Масловой то, после чего с горечью восклицаете: "Не буду говорить и о многих – увы! – других, больно задевших моментах"?
Не надо уж так страдать по поводу работы, в сущности, коллеги вашей. С любовно и достаточно объективно выписанными у неё творческими характерами как Пушкина, так и Цветаевой. Да и бережно поданных именах их толкователей в поэзии и литературоведении.
Вряд ли - по вашей версии - Пушкин спасся бы заграничной поездкой. Глубинно русскому характеру за границей делать нечего. И версия Масловой о более широком толковании несвободы Пушкина здесь гораздо более приближается к истине, нежели ваша, почерпнутая из советской школы литературоведения. Художник, перегруженный такими семейными узами и обязанностями (при не совсем мудрой "жёнке"), какими перегрузил себя Пушкин, сам обрезает многие дороги в реализации себя как Художника. Пушкин задыхался ещё и от этого...
Так что вы уж постарайтесь боле не страдать так уж тяжко по поводу приближения к озвучиванию и этой версии Мариной Масловой (и Лотманом, отчасти).
Поберегите себя.

Комментарий #16163 15.02.2019 в 21:52

Уважаемая госпожа Маслова!

Простите, но не могу пройти мимо Вашей публикации. Более 30 лет жизни мною отдано изучению творчества, жизни А.С. Пушкина и М.И. Цветаевой. Немало написано, опубликовано, в т.ч., выпущены два издания книги «Моя Марина», надеюсь на издание в этом, юбилейном году, книги статей, посвящённых А.С. Пушкину, теме «Южные корни национальной трагедии».

Смею думать, что это достаточное основание предложить Вам (попросить Вас!) быть более объективной и осторожной в оценках, вспомнить, в частности, что ЭМИГРАЦИЕЙ «канонизированный Пушкин» – не однозначно НАШ Пушкин.

Замечу, что прекрасный, глубокий очерк Марины Цветаевой «Наталья Гончарова» никак не содержит «добрую половину» «размышлений о судьбе А.С. Пушкина», в самом крайнем случае, – одну треть, и то – вряд ли (не поленилась, посчитала: 8 стр. из 36, т.е., – 22, 2%). Не буду говорить и о многих – увы! – других, больно задевших моментах.

Когда-то, приобретя и прочитав книги Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой», Вероники Лосской «Марина Цветаева», я отказалась и от их рекомендации кому бы то ни было, и от знакомства с «шедеврами» Анри Труайя, Лилии Фейлер и пр. «Имя им – легион».
Но и сегодня вынуждена огорченно и, наверное, наивно – спросить: «Зачем писать о тех, кого НЕ любишь?..» Объективности ради? Ка-а-а-кой? Для КОГО?.. Чего взыскуя?..

Кстати, предпочитаю цитировать полнее. Разумеется, сие – не указ, не смею.
Но позвольте все-таки дать из задетого Вами очерка (именно – задетого, т.к. Вы дали многое, не относящееся к нему, вопреки названию):

«Есть три Пушкина: Пушкин – очами любящих (друзей, женщин, стихолюбов, студенчества), Пушкин – очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его последний стих), Пушкин – очами судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки – посмертные отзывы) и, наконец, Пушкин – очами будущего – нас.

За кого же из них выходила Гончарова? Во всяком случае, не за первого и тем самым уже не за последнего, ибо любящие и будущие – одно. Может быть, за второго – Пушкина сплетен – и – как ни жестоко сказать – вернее всего, за Пушкина очами суда, Двора: за Пушкина – пусть со стихами, но без чинов, – за Пушкина – пуще, чем без чинов – вчерашнего друга декабристов, за Пушкина поднадзорного.» (М. Цветаева. Наталья Гончарова)

«У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь ОСМЕЛИТСЯ читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие – обратное канону. ОПАСНЫЕ стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут – НЕ МОГУТ взять [“Стихи к Пушкину” были напечатаны в 1937 г. в журнале “Современные записки” (“Бич жандармов, бог студентов…”, “Петр и Пушкин”, “Станок” и “Преодоленье…”). ]. Они ВНУТРЕННО – революционны – тaк, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:

Потусторонним
Залом царей:
– А непреклонный
Мраморный сей,
Столь величавый
В золоте барм?
– Пушкинской славы
Жалкий жандарм.

Автора – хаял,
Рукопись – стриг.
Польского края –
Зверский мясник.
ЗОРЧЕ вглядися
НЕ забывай:
Певцеубийца
Царь Николай
Первый.

Это месть поэта – за поэта. Ибо не держи Н I Пушкина на привязи – возле себя поближе – выпусти он его за границу – отпусти на все четыре стороны – он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца – он.

Но не только ТАКИЕ стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге НЕ подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов – лицемерам ТОГДА и ТЕПЕРЬ. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр Записок и вообще эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом – я как раз тогда читала Щеголева: “Дуэль и Смерть Пушкина” и задыхалась от негодования.

Есть у меня проза – “Мой Пушкин” – но это мое раннее детство: Пушкин в детской – с поправкой: В МОЕЙ. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.

И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы – и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду – стена: “У нас уже есть переводы”. (Прозой – и УЖАСНЫЕ.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали БОГ ЗНАЕТ ЧТО. Переводили – “очень милая барышня” или “такой-то господин с женой” – частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф Мазону [французский филолог-славист, историк русской литературы] – Вы наверное знаете – бывает в Праге – так oн: – Mais nous avons deja de tres bonnes traductions des poemes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…[Но у нас уже есть очень хорошие переводы стихов Пушкина, один мой друг их перевел вместе со своей женой… (фр.).]

И это – ПРОФЕССОР, и даже, кажется – светило.» (М. Цветаева. Письмо А. Тесковой, 26 января 1937)

«Любящие и будущие – одно» (М. Цветаева).

С уважением, надеждою на понимание, Л. Владимирова (Одесса).

Комментарий #16124 13.02.2019 в 11:01

Марина, спасибо за ваш с Лотманом и Цветаевой общий фрагмент, который гениально достоин пушкинской Истории жизни и смерти.
Вот он:

"«Слепень, жалящий прикованного Прометея, превращает его существование в трагедию. Но разорвите ему путы, и сразу станет ясно, кто такой Прометей и что такое слепень. Трагедия Пушкина была в том, что он был скован, а не в назойливости домогательств случайного авантюриста. Дуэлью поэт разорвал путы» (Лотман).
«Непонимание» Цветаевой и Ахматовой заключалось в том, по мнению Лотмана, что под путами они подразумевали интриги Геккернов и собственно супружество Пушкина, давление на него его жены. Об этом, к примеру, рассуждает Ахматова в работе «Гибель Пушкина». Сам же Лотман смотрел на эту проблему гораздо шире, охватывая взглядом весь путь поэта и вникая во «внутреннюю логику его пути».
«Увлечённые Щёголевым», как выражается Лотман, Ахматова и Цветаева не заметили этой «внутренней логики» поведения поэта. Однако Цветаева, кажется, была к ней довольна чутка. Утверждая, что «Пушкин Дантеса вызвал бы в конце концов и за взгляд», она даже предвосхищает позднейшие высказывания современного учёного о малом интересе поэта к «назойливости авантюриста», имея в виду страстность и непредсказуемость поэта, обусловленную его «негрской кровью». Очевидно, что та же «кровь» могла влиять и на «внутреннюю логику» пути.
Близость лотмановской концепции к взглядам Цветаевой обнаруживается и там, где учёный делает итоговый вывод:
«Пушкин мне видится победителем, счастливцем, а не мучеником».
Здесь имеется в виду прежде всего дуэль и смерть поэта.
Цветаева писала о том же, но более афористично:
«Женитьба Пушкина так же гениальна, как его жизнь и смерть»".