ПОЭЗИЯ / Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВАМ, СУДЯЩИМ ПУТИ МОИ, – ВСЕ КОРАБЛИ… Стихи
Светлана  ЛЕОНТЬЕВА

Светлана ЛЕОНТЬЕВА. ВАМ, СУДЯЩИМ ПУТИ МОИ, – ВСЕ КОРАБЛИ… Стихи

 

Светлана ЛЕОНТЬЕВА

ВАМ, СУДЯЩИМ ПУТИ МОИ, – ВСЕ КОРАБЛИ…

 

* * *

О, как жарко! Пылает. Искрится. Кровит.

Невозможно не плакать – горит Нотр-Дам.

Это сердце Парижа горит от любви,

это сердце – звучащий орган!

Нотр-Дам. Нотр-Дам. Нотр-Дам.

Нотр-Дам.

Сколько раз разрушали тебя! Сколько раз!

Сколько войн повидал ты (прости, что на «ты»).

Целовать бы. Оглаживать камни. В экстаз

приходить от шершавых зазубрин.

Прости…

А наутро сбежались актрисы, шуты.

А наутро шестнадцатого ровно в шесть

был потушен пожар. Под золою пласты.

Неразумным, заблудшим нам выть в небеса.

И грозиться огню, прогоревшая шерсть

у него, лисий хвост, рыжей Жанны коса.

Во все звёзды – порез.

Ты успел сделать селфи, пока падал свод?

И подломленный шпиль умирал, словно Дюк?

А меня аритмией изорванной бьёт

изнутри! И штормит меня бабий испуг.

О, как мало спасенья!

О, как мало рук!

Нынче враг – это больше, чем пламенный друг.

нынче  друг – это больше, чем  пламя врага,

Понимает ли мир, что планета хрупка?

Всё, что предки хранили: сгорит с полщелчка!

Вот и память повешена, в небе петля…

Невозможно начать нашу землю с нуля,

с демонстраций,

с майданов,

протестов,

с совка.

Первый день Конца света. Запомни число.

Прогорело до ребер собора нутро.

Между рёбрами тонких полосок дымы,

между ними горгулье искрится ребро.

Потерявший, молчи! Из дырявой сумы

выпадает реликвия. Космос багров.

Кто кричит про диверсию, кто про теракт,

кто кричит про окурок, про провод, про шлак.

Стой, народ! Не об этом оно, о любви

не взаимной. Звони, Квазимодо, зови!

Ещё раз!

Ещё громче!

…И лишь уголёк

прогоревшего сердца трепещет у ног.

 

* * *

Мир раздробился на тысячу Эсмеральд.

Тысячу танцев! Босые ноги плещутся в «па».

Стоны реликвий… ты веришь, они устоят?

Словно бы бьют их. То в спину, то в рёбра, то в пах.

Список огромен. Его лишь в стихах к ритму ритм

можно озвучить, что вырыдать в сорок молитв.

Это у сердца опять Эсмеральда болит.

Это у сердца взлетающий город вопит.

Мир раздробился на тысячу молитвослов,

послесвечений, ектений, канонов, псалмов.

Детка моя, Квазимодушко!  Новое зло

к нам просочилось из злобных, кровавых дымов.

Нам ли, хранителям жалким сгоревших святынь,

нам ли, развеявшим прах, не сумевшим сберечь

стопы Пальмиры в глубоком молчанье пустынь?

Град Нотр-Дама? Как дома родимого печь…

Правда ди, что заживут и срастутся они

шрамы глубокие в теле земли, если шрам

в теле у неба? Что видно, скажи, нам  сквозь них?

Город летящий? Сгорающий?

Иль Нотр-Дам?

Батюшки-светы! Танцуй, Эсмеральда моя!

– Здравствуй, последняя в мире из в дробь уходящих!

Город, взлетающий вниз, – что со мной? – вижу я…

Город – кровящий!

После… уж так повелось, даже эту вот  боль

после распилят остатками метеорита,

как алый парус страны моей, флаги Ассоль!

Девственность как Жанны Д’Арк, как гиньоль,

всё – на продажу!

О, нет, не шути.

Не шути!

Не шути так

наш переменчивый мир! Твоё сердце горит

всею любовью Виктора Гюго. И Гюго всем!

Шпиль Нотр-Дама – летающий метеорит.

Падает оземь.

 

* * *

Увидеть Париж мне бы и умереть,

а мне – не увидеть!

И – не умереть мне!

Во мне всех миров растекается ветвь,

и ей не страшны гильотины и петли!

Смотрю я глазами ослепших всех глаз,

и всю глухоту словно слышу ушами.

Вот так мой Париж протекает весь враз

и плакать мешает.

Вопит: «Не сдавайся!», рисует мосты

и крепит замочки, ключи в Сену пряча.

Он полон наивной своей красоты,

капризной и детской в зелёнке болячек.

Париж – революции план всей людской,

когда всё разрушить, смести и отвергнуть:

не мелко,

не пего,

а космосом – мега.

Париж – он такой!

Он такой – весь в груди,

под рёбрами. И, чтоб не выронить ночью,

не выпорхнуть, не разбудить, не разбить,

надену сорочку!

Пламенно, буквенно рвёт мою грудь,

грудь всей земли он цветочно и сочно.

Мы, как продукт изверженья побочный

то ль ручеёк, то ль канавка, то ль путь.

Если декабрь – как восстания рифма,

видимо, снова Кремля там агенты

ибо летят камни и постаменты,

против тарифа!

Там, где борьба: переломы, ушибы,

смерти, порезы, разгромы, корриды.

Пусть я – на Волге, но жизнь моя с видом

вся на Монмартр! Я читаю Марата,

Жоржа Эбера. И мне альдегидно

от аромата

стойких французских духов…

Нет разъятых

в мире народов,

мы спаяны вместе

общей землёй – закруглённой, покатой,

собранной словно в кулак в одну песню,

в плату, палату и Красную Пресню.

Мы – Марсельезны!

 

* * *

Эта песня тебе, моя дочь!  О тебе. И огромной

материнской любви, что размером с безудержный космос.

Наставленье бы дать! Оберег бы сплести. Так бездомно

без твоей мне поддержки. Скажи, отрастила ли косы

ты, как я, что до пояса? Как я хочу, чтоб бесслёзно

прожила свою жизнь ты. Мужчины – они так несносны.

Я-то знаю, как счастье становится зверем с когтями.

И предательство знаю, и отблеск его смертоносный.

Я сама так бродила дорогой, тропою, путями.

Нет, такого рецепта, чтоб не ошибаться. Соломки

подстелить, но, увы, от соломки-то легче не станет,

от перинки, матраса. А панцирь в душе слишком ломкий.

У меня бьётся пульс по тебе, как лягушка в сметане.

Это лучшее время, когда ты была здесь, под сердцем,

это лучшее время, когда ощущаются марсы.

Марсианский ребёнок мой! Ты галактических терций.

Не сдавайся!

Никогда. Ни за что. И по-царски взирай на мытарства.

Я сегодня твои сарафанчики, юбки и книжки

разбирала в шкафу. О, какой он большой и скрипучий.

Мои пальцы касались, как будто кожи подмышек,

молоко в них и пряжа льняная! И творог сыпучий.

И веление щучье. И сказка. Емеля-дурило.

Сколько я пролила по тебе этих слёз крокодильих.

А точней по себе. Оттого, что ты не понимала,

как опасны плохие компании, юноши-лалы.

Говорят об одном, ну, а сами-то, сами-то… «Нет же!» –

я кричала тебе. Я просила. Но, видимо, мало

у меня было слов. Только сердце одно дребезжало,

рассыпаясь в одну невозможную, терпкую нежность.

Помни! Я тебя жду каждый день. Каждый век. И столетье.

Динозавром планеты. Кометой Галлея. Когда вдруг

станет трудно дышать, заколеблются стороны света,

буду я этой кромкой,

к тебе простираясь из радуг.

 

* * *

Они уходили. Они покидали родные дома,

солдатики бритые, юноши, наши сыночки.

И кровью они орошали нам землю. Её закрома.

До ядер, осей. Они были ей, сдобной, корма,

они человечьи, щемящие душу комочки!

Война же кругом! А война и слепа, и нема!

Звенящие травы всходили затем в этой почве.

Когда я ладошкою глажу цветы и листы,

я словно держу чьи-то руки и трогаю пальцы,

наполнены пением до хрипоты, словно рты

стекают мелодией, словно целительный кальций,

который нам в детстве давали от гриппа, от хворей, простуд.

Кругом одуванчики, донник, лопух, медуницы.

Они нас, живущих, ходящих, звонящих спасут!

Недаром сегодня мне снилась трава-сушеница.

О, как она пахла! О, как она грела мне грудь!

Я пальцы держала её. Ноготочки стальные!

Держала и гладила. Мы как растенья земные,

берёзою каждою тянемся в сны цветовые,

густые, болотные, льдистые, слепонемые.

Я гладила пальцы. И мне было больно вздохнуть.

Я имя её узнавала в асфальтовых красках «люблю».

Закончитесь войны! Заглохните залпы орудий!

Тянулись ко мне травянистые, сгибшие люди,

кто в темень разверзся,

кто в пулю,

кто  в нож,

кто в петлю.

За смертью не страшно. За дверцею этой есть Русь

в сонатах мелодий, где цедят целительный кальций.

И сквозь световые года я травою вернусь.

И мне ничего не останется кроме – остаться!

 

* * *

Можно быть поцелованной так, словно свечи,

переплавленные в шёлк и нить золотую:

выцеловывай образ во мне человечий,

всю слепи меня из своего поцелуя!

Эти тонкие руки мои и запястья,

а Самсоновы косы мои на подушке

разметались. Пока поцелуи не гасли,

поцелуй возжигался в Галлевой пасти,

в динозавре планеты моей на опушке.

Поцелуй – как предательство, вспомни Иуду.

Поцелуй – это блик. Выжигает он звёзды

на спине у меня. И пожизненно буду

вас прощать, перекрывших в груди моей воздух!

Поздно. Поздно...

Как дыханье «рот в рот»,

коль разбилась о скалы,

заражённой смертельно каким-нибудь спидом,

радиацией, гриппом ли, как к трибуналу

осуждённой. Судьба меня так целовала

сразу целым болидом!

Целовал нашу землю когда-то Гагарин,

целовал Достоевский, Чайковский и Репин.

А теперь пепелище вокруг стеклотарье.

Собирай её! Сборщиком будь. Сок анчаре

выцеловывай! Нет, не губами, а степью!

Все столетья

целовали меня, все, что были и будут.

Брат мой Авель – по-братски. Враждебно Иуда.

И Дантесьюшка тоже! Нацелено дуло

поцелуем всех пуль в моё чрево косулье,

в мои ноги синичьи и руки девичьи.

Поцелуй у Стены моей Плача кирпичный,

а у хлеба пшеничный.

Как меня целовало привольно раздолье,

чтоб я женщиной стала, чтоб мамой и дочкой.

Чтобы помнила иго татаро-монголов,

надевала княгини чтоб Ольги сорочку.

Чтобы чуяла, как надевают на шею,

что удавку Есенину (Боже!) Сергею.

Я с тех пор исцелована мукой кипящей,

этой раной – кто ищет, тот веще обрящет,

обречённо, погибельно в строчках распятой.

Поцелуй, словно выстрел контрольный в упор мне.

Испита поцелуем, напоена, съята,

поцелуй – живодёрня… Но снова из корня

поцелуя расту.

И к столбу, что позорный, и к земле – срезом дёрна,

рожком в горле горна.

Поцелуй, извлекающий музыку, чту.

Ничего не останется, если вдруг взрыв,

если атомный гриб разметается чёрный.

Ты прости! Белым флагом над гибелью взмыв.

Так целуют прощением спелые зёрна.

 

* * *

Тебе бы одному: «Тогда моложе… –

я как Онегину сказала бы, – была».

И руку бы держала. Гладкость кожи,

как будто смесь сигар, сырков творожных

вдыхала запах бы – ваниль, масла…

Простынка скомкана – холщовая, цветная.

Ладонь хватаю: ссадина, мозоль

на указательном.

Вот помню: умоляю.

Вот помню: что сквозь слёзы заклинаю.

Что поумнела на Каренину, Ассоль.

На всё, что можно поумнеть – на клятвы, сказы,

былины, книги, повести, экстазы.

Но ты не видишь этого. И ты

не будешь видеть, просто будешь помнить.

Как там у Пушкина: «Онегина черты…».

Так и твои во всём, везде бездомны.

Хотя ты – мой, и лишь со мной повенчан

и память я, как будто бы гончар,

навеки закалила в русской печи

в ажурной, огневой, что солнца дар.

Вобравший тысячу имён, названий, масок,

я – мать твоих, родимый мой, детей,

пусть не рождённых! Но твоих. Медовых пасек

твои мне ласки слаще. День твой красен

из самых чёрных. Злато – золотей.

Во чреве – слышишь? – деток колыбель.

Я жду, когда зачну, они нужны мне.

В них запах твой. Твоя-моя постель.

Ваниль да молоко, все сны – цветные.

Вот мы сдвигаемся с тобой – мы две стихии.

Ты – мир былинный. Я – обычный мир,

сегодняшний, сейчасный, современный.

Мы сдвинулись, сплелись, ты – богатырь,

атлант. Морскою наполняешь чрево пеной,

целуешь мои круглые колени,

вот правое, вот левое, пол-тела

раскидываешь мне. О, как бы пела

я под тобой. Снега бы обогрела,

дожди бы радугой, как лентой расписной

расцвечивала бы. И свет бы белый

мне раны нежил, словно эликсир!

Одно прошу: разлюбишь коль, расстанься!

Уйди. Замри. Исчезни. Растворись.

Не переспи вот с этою грудастой…

Да, я прощу любую из актрис,

художниц, медиков, из канцелярских крыс.

Но мир, но целый мир простить не смею!

Отвечу, что была «тогда умнее,

моложе, краше», плачь, Онегин, вой!

Невою, Невским, куполом, Москвой,

былинный мой,

любимый мой…

 

* * *

И предрекающая, что у черты, и восклицающая "берегись",

и молчащая с горлом крест-накрест забитым.

Я про город-герой говорю, про парус и обелиск,

со слезой говорю про разбитое я корыто.

 

Один день в этом городе равен полсотни векам,

а слеза, что глотаю с его я щеки, – жёлтой речке,

а побуквенный крик равнозначен живым языкам,

снова Бахом слепым утыкаюсь в его я оплечье.

 

Один день в этом городе – быстро, украдкой, бегом.

Адреса есть друзей, но друзей нет, они за границей,

даже памятник Ленину, хоть обесстрочен, тайком

улыбается мне, не таится!

 

Многоствольная флейта! Канюка. Старинный рожок,

дудка пана. Какой только пан здесь не жил, было дело!

Я пришита всей кожей – не вырвешь! И каждый стежок

нитью белой.

 

Воскресенье прощёное, небо прощёное. Жизнь.

Прощена даже ось поднебесья и волны, и скалы.

Но в огне есть огонь. Жар остывший храню пепелищ.

Что ж нас так разбросало?

 

Растерзало донельзя. Когда бритвой резаный край

кровоточит, минуя суставы, субстанции, жилы.

Кровоточит история. Даты. Дымится кора

траекторий предательства, что же нас так размозжило.

 

Вот стояла, просила у неба – оно вышины

непомерной! Оно возвышалось, парило, считало,

сколько там у меня не разъятой на части страны,

в моём крике осталось, что не сбереглось много? Мало?

 

Не глотали мы муть. Но мутит и ломает нас всех.

Кто по правую сторону, тех, кто за линией фронта.

Как в трагедии Пушкина вот он – отвергнутый смех

и народ, что безмолвствует в городе у горизонта.

 

* * *

                                                             Лоле Льдовой

Всякое лыко в строку – бери, люби.

Лыко – оно, как шёлк дерева разных пород.

Мякоть его из ложбин, лип и тугих рябин,

лыком мой пахнет мир: город, метро, завод.

Каждое лыко в строку – горы, поляны, лес,

кнопочный телефон, сенсорный телефон.

Быть бы такой всегда: шёлк, добродушие, лесть.

Левую, чтоб щеку мне – класть на любую месть,

ласковую ладонь, чтоб на любую жесть,

чтобы любой охламон, словно бы Купидон.

В каждую мне строку – лыко. И в звёздный ряд

вплавленное зерно. Мёртвые не прорастут

строки! Когда болят,

строки, как виноград

веной идут стихи, словно бы самосуд.

То и гляди: рванут!

Лыко, что тот тротил,

мощность и плотность, состав: выдернет потроха!

Кто же тебя любил, девочка, кто любил?

Тельцем скукоженным ты – лыковая уха,

каждое лыко в строку, лыка теперь вороха…

Нынче Москва тиха.

Питер в дождях-слезах.

Как же так? Тельцем – швах

да с гильотин и плах.

Если же выбирать между двух городов,

или собой скреплять: рёбра, лодыжки, графу,

ты – мост! Из двух рядов,

ты – мост, скелетик в шкафу.

Девочка! Как же так? Кто же собой пустоту

после тебя займёт? Здесь или там. Или тут?

Нету талантов таких. Рвутся иные. Они

не в глубину растут. И не в себя умрут.

Вечность тебе. Им – дни. Неким секунды – красны.

Девочка, а тебе город весь красным струил.

Нет у меня больше сил

с косным бороться. «Дебил,

дура, и блудь, и плуть!» –

выкрикнуть бы! Изрыгнуть!

Но я в себе давлю чувства. И лгу всем, лгу:

каждое лыко в строку.

Лыком свернулась петля. Девочка… птичка моя…

Карлсон не прилетит, чтоб не ушибла земля,

птичий скелетик твой, лыковую строфу.

Ты заслужила лафу.

Знаю, зачем я нужна! Знаю. И буду знать!

Всем, кто талантлив, я – мать!

Всем, пережравшим руна,

перенасыщенных в кладь, мне защищать, страна!

Лыко тебе в строку.

Если пригвождена.

 

* * *

Нищенка ты моя, нищенка,

можно ли быть нищей?

Рыжий крысёнок, мышенька

ты изо всех мышей.

Накось сухарик маковый,

корочку да леденец.

Как же я долго плакала,

ты мне – мой суд Гааговый.

Ты – безъязыкий певец…

Я ли в тебя распадаюсь

космосом? Жгучим жгутом?

Иль аномальным Солярисом.

Зоной провальною. Ртом

разве скажу? Жизнью? Смертью?

Небом – к твоим ногам.

Но возопишь мне ты – жертвуй!

Всё, что имеешь. Мольбертом,

краской скровавь! Или плетью

жил. Ты не веришь слезам.

Ты всей Москвою не веришь.

Рвёшь из меня ты Москву.

Все лоскуточки материй,

вырваны с корнем дочерьи

куклы, игрушки. По шву

платьишки, шапки. Всё – мало!

Нищенке – бедной, усталой.

В руки пихаю халву,

сахар, изюм, пахлаву,

яблоки, мёд да орехи

в складки карманов, прорехи.

С вырванным небом живу!

Китеж. Курилы. Камчатку.

Вкусно ли? Солоно? Сладко?

Детство моё, где колени

сбиты. Мальчишку с оленьим

взглядом, рождённом в хлеву.

Авеля – братика. Друга.

Слепну в её жадный взор.

Нищенка, словно сельджука

саблю за горстку урюка

в грудь мне вонзает в упор.

Под ноги ей я шарманку,

дудку, базуку, мридангу,

жар нестерпимый со щёк,

мало ей! Надо ещё…

 

* * *

Коли не пишется – выцеловываешь слова,

вынимаешь их, как из крыл объятья.

Если бы за себя отвечать, в жернова

своё горло смолов,

но я каждою пядью

отвечаю за общее. Знаю, предъявят с меня

вот за эту старушку беззубую, кошку, собаку,

за всю землю, которую предки оборонять

завещали, за эту тропинку к оврагу.

За любой закуток. И за эту дремучую ржавь.

И кому, как ни мне не простят, коль в забытых могилах,

в их святых, плоскогорных, в курганных, где братья лежат,

где терзаются плачи

всех женщин, кричавших – мой милый!

Поцелуи Иуды в сравнении с этим – чухня!

Тридцать сребреников: у кого нет в кувшинах, в шкафах ли?

Вся земля, распахнувшись, целуя, лепила меня

из божественной глины, из этой разверзнутой шахты.

До сих пор помню пальцы я Бога – огни горячи.

Труд веков в них! Подёнщина. Зёрна. Во мне колыбели

мироздания. Младенцы в утробе моей, что в ночи

зачинались, я помню язык их свирелий!

Я в ответе за всех. И за этот пастуший рожок.

Он вытягивал тело мне. Он восходил в человека.

Иногда я огонь, иногда я – простор, я – исток.

Сколько раз леденила в себе эту память я снега!

И врастала в слова. И меня убивали они.

Закрывала чужие невзгоды своим сердцем женским.

Не могла оттолкнуть, если молвили мне: «Обними!».

Хоть сто раз была битой, отторгнутой, выгнанной. Деться

не могу никуда. Да и некуда. Всюду – Москва!

Во Сибирях. В Европах и Вене. Её заслоняю,

оборону держу. Поцелуи Иуды – слюнявы.

Сам Иуда целует себя в обшлага рукава.

Ещё есть три события – это осина осин.

Ещё есть вариант – Камень. Каин. Ещё вариант – это Томас.

Сколько было всего, что смололось и перемололось.

И когда мне предъявят за женщин, детей, за мужчин,

за братков, что на кладбище, вырванных в памяти звёзд,

за топлёное масло написанных книг, щёлк парчовый.

Я ж не бомба – взорваться, не поезд, летящий в откос,

и не ложно-учёный!

Я отвечу за камни поруганных вещих могил,

за униженных, бедных, за правду святую распятых.

И взойду на костёр точно так же, как Бруно всходил

на углу Кампо ди Фьори,

словно за всё виновата.

Перебита, но всё же цела. И отъята. И вся

исцелована грешным Иудой, Дантесом. И Каином бита.

если рваные звёзды, погибшие звёзды скользят,

воскрешая меня всею сбитой своею орбитой…

 

* * *

Евродолларовой! Слышал ли ты про такую?

Я – город, сброшенный в море, я знаю,

из страны, которую все атакуют,

прямо возле Китая.

Из страны, у которой вырубают леса,

из страны, у которой Байкал золотой рвут на части,

где фламинго розовые, ты слышал ли их голоса,

исполненные невообразимого счастья?

То ли пение. То ли крик. То ли возглас восторженный.

Если будет время, я пойду учиться так петь!

Пустельга, сокол, гаршнеп невозможные!

Курсы райские! Сладкая сеть

выходящего на поле брани,

сражающегося за библейскую правоту.

Если нет денег в кармане, это значит, что ранен,

если беден, как пенсионер, то убит в немоту.

Иногда я распадаюсь на слух, зрение глыбой.

Распадаюсь на все семь Самсоновых кос,

на Кия. Щека. Хорива. Лыбедь.

Мой воин – не Риккардо Милос,

танцующий в одних трусах и лёгкой бандане,

берущий деньги, как стриптизёр.

 

Я – город, сброшенный в море. Мои горожане:

они ветераны,

учителя, врачи.

Мой собор

по весне выпрямляет купол.

За него – воин выходит под солнце, под дождь и под снег.

Не за горстку монет, не за чашку бараньего супа.

Дон Кихот мой Ламанческий, он из альф и омег.

 

У меня отобрали всё. Собрали книги. Связали в тугие связки страницы.

Мои слова объявили чужими. Вызвали на дуэль, дали Дантесьюшку,

подкупили её за деньги. Те самые, из инквизиций

Джордано Бруновских. Разве утешишься?

Все мои улицы. Все флаги красные,

все гимны мои, даже памятники

те самые гранитные, Красноуральские,

мои всевеликие грамотки

выдолбили. Сделали ранками.

Я каждую ранку хожу трогаю. Глажу пальцами.

Ощупываю. Дую, как на ссадину. Достаю бинты, марлю, йод.

Мы схожи издали с неандертальцами,

ватниками, ископаемыми. Мы теперь работаем на спиртозавод.

Работаем поглотителями синтетической пищи.

Работаем сидельцами у экранов, занимающихся чепухой.

У нас в голове такие ветрищи

совместно с кредитами, ипотеками и прочею требухой.

А у меня ко всему – октябрятское детство.

У меня ко всему: человек человеку – друг, товарищ, поэт.

…Но воюющему на поле брани сегодня нож в сердце,

ему отключили монитор, газ, свет.

 

Лишь в руке у меня остался оберег, кристалл,

да ещё в Книге Судей о нём небольшая глава.

Лишь на куполе моём ночью не снята звезда.

И гора возвышается. Та самая. Возле рва.

 

ОТВЕРЗШИЕ ВОРОТА КИТЕЖ-ГРАДА

1.

Лучше бы предъявили мне моего Дантеса,

лучше бы личного мне Лесюческого дали.

Чтоб донос его врос бы в коряжины леса

и чтоб пули летели в скрижали.

Чтоб достойной была этих козней я, розней,

если же оговоры –  по полной программе.

Дайте личного Кассия! Брута! Чтоб розы

сопричастия тело кололи шипами.

И чтоб яда – в вино! Но я в мизере, в грамме

не приблизилась даже! И я недостойна

всевозможных предательств! Куда мне? Куда мне?

Где ты мой обольщённый, убойный, разбойный?

Нынче в Керженец еду. Там в бликах кровавых

мне брусничины под ноги падают в ранах,

там трава в горьких слёзках царит безутешных.

Где ты, кто на моих книгах злобно помешан?

Чтобы зёрна отравленных почв мне созрели

в сердце взрывом гранат с поля битв, с поля боя.

Где, чтоб смертно? Погибельно? Где, чтобы больно?

Где Мартынов мой личный, мой недруг дуэльный?

Валаам где мой? Высверк кандальный? И стража?

Где же Курвич, Свинухов? Я не дотянулась,

Чтоб мне жёлтая пресса текла в репортажах,

чтобы город мой гнулся под ним тенью улиц!

Чтоб разбили всё всмятку! И душу. И тело.

И тогда из-под ног мою родину рвали

ту, что сквозь проросла, что в меня вледенела

ту, что я выцарапывала на металле.

Нынче всё-то вокруг меня мелко и пошло.

Вот художник тщедушный и женщина в белом.

Не дано. Не дантесно им. В крошево крошек

я своей не достигла дуэли.

 

2.

Рука человека, берущего холст,

которой бы гладить шершавые кромки.

Рука эта будет вбивать в руки гвоздь,

и будет нам слышен хруст косточек тонких.

Есть руки, которые мне целовать,

есть руки, которым проклятия слать мне.

Есть руки, которые в поле трава.

Есть руки – объятья.

Есть руки – распятья.

В Безрукости вечной Венера права!

Безрука земля.

Небеса.

Дерева!

Зачем тебе руки, побивший меня?

Толкнувший? С тех пор я хожу – ледяная!

Зачем тебе руки? Не знаю, не знаю.

Хочу, чтоб не видел Бог этого дня!

Чтоб Он на минуту хотя бы ослеп.

Чтоб Он на секунду хотя б отвернулся.

Охранник, что выбежал в холл, взял бы свет

на миг потушил. И совсем был не в курсе!

И чтоб – Карфаген! И – Везувий! В тот миг,

чтоб люди бежали, развеявшись – в пепел!

Как плачет младенец! Оплавлен старик!

Безногая женщина – выжженной степью.

Вой. Грохот. Безумие! Бедная мать

осела в костёр – в ней ребёнок сгорает.

Так вырви ты руку!

Оплечье!

Гора – я

та самая! Камни, где будут стекать

с вершины, из кратера в тёмную падь!

Врагами квитаться. Истошно сгорать.

И время закончилось нынче твоё.

Я, мёртвая, всё же твоей жду руки!

Во мне всепрощение сладко живёт,

во мне – подставление левой щеки!

И непротивление. Ты помоги

не мне. А себе. Прогорит жухлый холст.

В продажности ты затерялся с женой.

О, как отмолить мне твой грех? Как мне ось

всего мироздания сделать стальной?

Отныне я – лобное место. Я – вся!

Твоих по-надбровий. И глаз. И строки.

…Обуглено, горестно бьётся культя

руки.

 

МОНОЛОГ ВЕНЕРЫ

Обугленным холстом развратный мир, прости!

О, выгоревший весь! Ты – треугольный уголь!

Ты – пеплом! До оси, до рёбер, до кости.

Ты с севера.

С востока. Юга.

Ты обречён. Всегда. И я борюсь с тобой.

Хотя окружена. Хотя не меркнут звуки.

О, как они болят мои Венерьи руки,

отъятые! Но рвусь в неравный правый бой!

Эпоху разгребать. Всей чистотой ищу.

И пальцы – коих нет! – перебирают струны!

Мой неподвластен мир разору, дележу!

На сердце у меня он выцарапал руны

в кипящем серебре! А в свитках у меня

предсердья – лишь любовь, целованная небом.

Иду вдоль школы я: двор, дети, толкотня,

им всем сдавать ЕГЭ, им – зрелищ, света, хлеба.

Мне каждое дитя – прощение! Прости

уставший, прошлый мир. И мир, прости, грядущий!

Вот мусор во дворе, от папирос бычки,

бачки, от кока-кол бутылки. И значки

на  горизонте звёзд. И под ногами лужи.

И всё равно обнять. Хоть телом, думой всей.

Я знаю, лучший мир, он есть! Он рядом. Дышит.

К нему любовь сильней моя всех нелюбивших,

я ровно столько же иду, как Моисей…

 

* * *

Мы идём по дорогам, тропинкам, стезям

там усталые кони, дожди и снега.

О, не дай мне кого-то судить за глаза.

Или чью-то дорогу.

Иль чьи-то века.

Если кто-то дорогу осудит мою

или эту вот белую козью тропу,

где расхристана я или же вопию,

там, где под ноги брошена, сходна – тряпью.

Я ему, осуждающему, подарю

все ботинки мои, что вмещали стопу,

обсуждения все, что тянули к столпу!

Вам, судившим дорогу, – мои сапоги!

Вам, судившим пути мои, – все каблуки!

И натруженных ног – все мозоли! Беги!

Моих стоптанных, рваных метаний круги!

Если сможешь солгать, как я, тоже солги!

Если сможешь у вора украсть, укради!

Все следы прогорели, как еретики!

Языки эти птичьи – мои языки!

Да хоть слёзы с лица ты слизни у строки!

Ты рыдала на кладбище, как я?

Рыдай!

Старики там, бандиты лежат и братки!

Ты таскала ли доски, чтоб ныли кишки,

когда строила дом я сама в три ряда?

На! Ботинки мои! Туфли – на! Тапки ли!

Эту площадь, как будто большая уха!

Ты едала её? Вот тогда отвали!

Вам, судящим пути мои, – все корабли,

все «Титаники», всех Атлантид вороха.

Да, пускай я – плоха! Да хоть трижды плоха!

Вам, меня осуждающим, все потроха

перебравшим, пощупавшим, смерившим вдоль

аритмий моих дерзких, их рваную боль,

я кричала: «Глаголь!»,

я вопила: «Глаголь!»,

изучающим путь по кровавым следам.

Я не злюсь. Я не злюсь – припадаю к шелкам.

Мои тряпки крестьянские, платья, шмотьё,

осуждающим видеть:

всё счастье моё!

 

* * *

…И тычками со всех площадей,

с их квадратов, высот и щедрот.

Нет прекраснее этих людей,

не понявших меня! Да хоть

в ноги брошусь, как сто Магдалин,

распластаюсь  у этих стоп

мироносицей, грешной, святой.

И власы распущу – до седин.

Не приемлют! Соборской, Тверской.

Не приемлют! Кремлёвской стеной.

И Воздвиженской и Серпуховской!

Вопросительным и запятой!

Нет прекраснее этих людей!

Для меня. До меня. У меня.

Эти люди – друзей важней.

И врагов эти люди больней.

И горящей избы и коня.

В Гефсиманском саду нынче день.

В Гефсиманском саду я мишень

для добра! Для отчаянья. Для

отречений, всех трёх! Для Петра.

О, как эти мне люди нужны

для зимы, тишины, для весны.

В Красной книге им место моей.

Я Безуховым Пьером, моля

перед ними в словарный запас:

«Если я бы была, не я.

Если б лучшим. Иль лучшей для вас…».

Не приемлют! Не ждут. Не вольны.

Люди мне ничего не должны.

Не должны они. Я должна!

Магдалиной, лишённой сна,

на коленях, на цыпочках ниц

распластаться во имя страниц,

выколдовываемых мной!

Да во имя святых водиц,

да во имя златых крупиц.

Биться, плакать, доказывать, зреть.

Я-то знаю, в чём бредь, а в чём крепь.

Не должны они – я должна.

Выходить на костёр! Под меч!

Вены резать! Сигать из окна,

лисьим тельцем скукоженным лечь

на траву, уронить семена.

Нищей старицей руки тянуть,

сотни рук мне тянуть! Больше ста!

– Ах, подайте мне ради Христа!

И – живую распахивать грудь…

 

* * *

Было бы чужое, не болело бы так.

Было бы чужое, не горел бы кулак.

Я тебя вынашивала, словно сына,

здесь под сердцем близко, радостно, невыносимо

боясь потерять

тебя, выскальзывающую, тонкую, крошечную.

Я тобой бредила, что короной царя,

тутовым деревом, что шелкопряд.

Бредят так редкою ношею.

Накопленьями бредят так в теле сберкасс,

выигрышем, как лотошница.

Пылинки сдувала. Горлом выхлёстывала слова,

видишь, вон тот хоровод, что на Троицу?

Белояндрик былинный не стал бы так рвать

за тебя, вточь как я, и не стал бы так ссориться

против стайки усталых, подросших, седых,

зарифмованных женщин под небом, под пеплом.

Разве им объясню разницу звуковых

и беззвучных согласных? Оглохла б, ослепла

за тебя! Помнишь, Баха токкату минор,

неуживчивый город, трубач, капельмейстер.

За тебя я не только бы ринулась в спор,

за тебя бы не только погрязла в протесте.

За тебя я прозябну в далёком Асбесте.

Хоть не ведьма, пойду за тебя на костёр!

 

* * *

Латынь моя! Ты мёртвый мой язык,

не думать на тебе я не могу, не плакать.

Ты – ящик, где вмещается родник,

скелет в шкафу, покрытый стойким лаком.

Ты – якорь.

Кто кричал на древнем, на тугом

созвездии: «Спасайся, брат!» – nisi te frater.

Язык бессонниц. Жарким пирогом

на скатерти. Ты – мостик мой дощатый.

Ты – указатель. Детский мой вожатый.

Мой октябрятский, я давала клятву.

Латынь моя – язык стихий, огня,

он, как гончар, что вылепил меня

и я заговорила языками

различными, на пламенном, как пламя,

на языке страны моей, как знамя.

Я выцеловывала этот мой язык!

Не ртом. Нутром всем, ранами его

сквозными, через них я в мир глядела,

как на кометы – ягоды брусник,

весь космос для меня теперь артикль

и притяжательное для меня крик тела.

Ты знаешь, мы когда-то все умрём,

кто шелестящею латынью, целой жизнью,

кто многоствольным русским архаизмом,

кто утром от болезни, а кто днём.

А я кричу на языке берёз огнём.

Сгораю. Это словно два в одном.

Я – угль творящий – думаю на нём.

Как Ной на древнем сказочном иврите.

Что ж на моём вы все не говорите?

Не просто говорю – воплю я в дно

всех мирозданий. Сгибших. Мёртвых. Дивных.

Я думаю о вымершей латыни,

как в братину тугое лью вино.

 

 

Комментарии

Комментарий #16986 19.04.2019 в 05:38

Что то всё это напомнило Андрея Вознесенского и панорамы от Ильи Глазунова , с перекликанием от Есенина с поэмами от балладами от 26 и более. Признаюсь , что это прочитанное , для меня , довольно смело от автора и с высот скорее космополитизма