ПРОЗА / Владимир РАЙБЕРГ. ВЕЧЕР НА НЕВСКОМ. Новелла
Владимир РАЙБЕРГ

Владимир РАЙБЕРГ. ВЕЧЕР НА НЕВСКОМ. Новелла

 

Владимир РАЙБЕРГ

ВЕЧЕР НА НЕВСКОМ

Новелла

 

О, как же я хочу,

Нечуемый никем,

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем!

Осип Мандельштам

 

Вечерний Петербург

Возле высоко расположенной витрины кафе, выходящей на Невский проспект, резвились трое молодых людей. Самый высокий из них тянул ввысь мобильник, пытаясь сфотографировать одну из двух девушек, сидящих за столиком внутри помещения. Двое других из этой троицы неистово исполняли туземно-европейскую пляску, прикладывая руки к сердцу или вздымая их ввысь. Одна из девушек, сидящая слева, хохотала, стуча кулачками о стол, а сидящая справа, низко склонилась над столом, пряча лицо за длинными густыми волосами, струящимися тёмным потоком. Я шёл по правой стороне по направлению к Неве. Признаться, раскованность ребят меня развеселила. Они шутили, но не были шутами. Невский – их дом родной. Они просто зацепились за эту парочку незнакомок за стеклом витрин. Развлекали сами себя на глазах у девчонок и прохожих. Невский светился огнями, мокрый асфальт приумножал золотой бисер рекламных огней и косые ливни света, струящиеся из витрин кафе и магазинов. Это был час молодых. Шло великое завоевание территории смехом, улыбками, бесшабашными объятьями, цветами, но не в фирменных магазинах, а прямо с уличных лотков.

У меня в руках алая роза в полиэтиленовом раструбе, но она не причастна к этому празднику, она – путеводитель в прошлое, которое выветрилось из стен нашей бывшей квартиры в угловом доме на скрещении Невского проспекта и Садовой улицы. Я хочу войти в неё и взглянуть из окна, меня одолевает странное желание. Я ведь, наверняка частенько смотрел, приподнявшись на цыпочках, на Невский проспект, пока не грянула блокада. Что я скажу живущим в этой квартире, если они мне откроют? Я обдумываю варианты объяснений.

"Добрый вечер! Простите меня за странное позднее вторжение. Мы жили здесь во время блокады. Но я не пришёл с какими-то претензиями на жилплощадь...".

Нет, это просто фигня, а не объяснение, уж очень оно тяжеловесно. А как иначе представиться? А вдруг они откроют дверь и закроют тут же. Думаю, что алая роза всё-таки вызовет расположение к позднему посетителю и разговор сам собой завяжется. На афериста я не похож. И продолжу начатое объяснение: "Мы жили в этой квартире до войны и во время блокады... Мне хочется просто взглянуть из окна...". Как объяснить им, если мне самому непонятно, для чего это. Но в этой непонятливости есть тайна возвращения в былое, словно по неугасающему лучу.

Я вернулся в мой город, знакомый до слёз

До прожилок, до детских припухших желёз.

 

Не я один чувствовал в себе подобное желание. Вот и выбрал эпиграфом слова Мандельштама, приняв себя за его единомышленника. Это было одно из последних желаний великого поэта, ещё пребывавшего на воле. Мысленно мы разматывает сотни дорог в своём воображении.

Летал пепел и чёрные, ломкие бабочки сжигаемых пачек нот. А мама пела и играла "с листа" и Чио-Чио-Сан с восторгом и нетерпением наполняла Невский проспект своим необыкновенным голосом. Всё сожжено, что может гореть, всё нажитое превратилось в пепел и золу... Ха-ха! Я никогда не замечал ничего из этого нажитого, до последнего часа моих экономных родителей, – только самое необходимое. Только пенсия, ни более. И мама, когда ей было уже за шестьдесят, кончила курсы кассиров и работала в булочной на Покровке, в самом начале Чистых прудов. Всё сожжено и только колодец, стены которого покрыты слоем инея, прятали на плоском дне три замерзающих тела. Блокадные карточки на блокадный хлеб, которые нет сил донести до магазина. И у брата нету сил отправляться на край города рыть окопы.

Подхожу к знакомому дому, так и не решив, что мне сказать. Надеюсь, что меня выручит экспромт. Но оказалось, что мне не надо вообще ничего говорить: с тротуара я увидел, что в этой квартире разместилась какая-то фирма. Она ещё не обустроилась. Окна не вымыты. С улицы видны на потолке ряды горящих стандартных люминесцентных светильников. Видимо, бывших жильцов переселили с Невского проспекта или выкупили квартиры. Невский в самый раз для бизнеса.

После войны я с братом приехал в Ленинград на встречу с его однополчанами. В вагоне поезда, идущего из Москвы, они встретились, а по приезде в Ленинград, разошлись, условившись о сборе в назначенное время, чтобы поехать на станцию Сиверскую, на места былых боёв. Там ожидал   однополчан бывший командир по фамилии Самусенко, спасший жизнь брату. В рукопашной схватке Маре пришлось схватиться с рослым, могучим фрицем. Самусенко, находившийся поблизости, мгновенно развернулся на шум и автоматной очередью скосил немца. Мы погостили у командира пару часов, а я впервые попробовал легендарную жареную корюшку, которую все нахваливали. Где бы я ни был, и если вижу эту изящную рыбку, в памяти возникает встреча, словно весенняя путина нахлынувших впечатлений.

Мара поводил меня по городу. Но сначала он покружил по местам своего детства. Перед началом войны ему было шестнадцать лет. Какой он был тогда?

А сейчас он немногословен, и не только в этой поездке, а всегда. Поехал я в Ленинград с братом по просьбе его жены. "Наркомовские боевые сто грамм", упомянутые в песне военных времён, сыграли свою известную роль в тяге к алкоголю. Кто знает, может в тех условиях эта доза горючего была необходима. Ведь и скандинавы взбадривали своих воинов отварами из мухомора. У нас своё, родимое, готовое к употреблению, не какой-то там отвар. Намного позже я прочитал откровение фронтового поэта Семёна Гудзенко, фронтового, "окопника", не штабиста:

Бой был короткий. А потом

Глушили водку ледяную,

И выковыривал ножом

Из-под ногтей я кровь чужую.

 

Если братику не удавалось удержаться от первой рюмки, то дело шло вразнос: он терял меру и контроль. В этой поездке я выполнял роль ангела-хранителя. Удалось!

Но мы с ним ещё в городе и нам достался солнечный день; перешли через дорогу и направились в переулок, врезающийся в проспект.

– Вот здесь, в подвале, была булочная, в которую посылала меня мама. Булочки были горячие, с румяной хрустящей корочкой. По дороге домой я одну булочку съедал.

 Кто ж не знает, как соблазнительны эти горячие, хрустящие булочки, взрывающиеся от припёка. Но в подвале никакой  довоенной булочной не сохранилось. Похоже, что он был давно необитаем.

 – Мама отпускала нас гулять. Я брал бутылочку воды и мы с тобой по полдня колесили на трамвае.

В моей памяти вспыхивало озарение солнечного дня и силуэты деревьев. Это было не раз. Мара вспоминал, а я что-то вычислял или, вернее, предполагал, а потом вспоминал то, что предполагал. Предположение становилось реальностью. Одно дело, когда ты голоден, но согрет, другое – когда сыт, но замёрз. Совсем иное, когда худшее совместилось и создаётся пограничное состояние, вопрошающее:

 – А стоит ли сопротивляться?

Они, мама и брат, были людьми мира, ибо общие понятия: холод и голод прошли через них, проморозили насквозь, проморили голодом и поставили, а, вернее, уложили перед лицом смерти. И я возле них, а, может быть, между ними. Через десятилетия они оставили этот мир, кто в Москве, кто в городе Шахты, но все в единой братской могиле по имени Земля. Я шёл по такому Невскому, каким я его пересотворил. Те, неугомонные трое возле кафе, тоже были сделаны моим восприятием. И все, пребывающие на проспекте, были соавторами истории.

Я иду по Невскому. Впереди меня медленно передвигается, шаркая ногами, маленькая сутулая женщина с сильно наклонённой головой. Из-под куртки видно длинное до пят платье или юбка – всё тёмное, одноцветное. На голове большущий вязаный берет, прикрывающий уши и затылок. Она не вписывается ни обликом, ни походкой в оживлённый вечерний проспект. Такое впечатление, что она вообще из другого времени, другой эпохи. Какие заботы вытолкнули её на улицу? Она являет собой, пусть даже в единственном числе, многообразие жизненного Питерского уклада. Единственная деталь, несущая в ней отпечаток современности, – это светлые кроссовки, мелькавшие из-под подола. Хочу перегнать её, заглянуть в лицо, которое мне представляется мистическим отпечатком. Это был образ памяти, вызывающий недоумение у прохожих; она скользила тенью по мокрому асфальту, перешагивала лужи, останавливалась на перекрёстке перед красным глазом светофора – всё как у людей, но чуточку иначе, без суетливости: да пусть этот зелёный загорится хоть через сто лет. Перегнать незнакомку, которая на меня и головы не поднимет? Зачем? – я ведь из того же времени, что и она. Просто меня ноги живее носят. Она ещё не легенда, она только память, которая вышла за куском хлеба. Она ещё не вселилась в сознание, ибо у мира много соблазнов, лежащих на поверхности бытия. Внезапно всплывшее слово то вдруг воплощается в меня, то в ответ слову я собой воплощаюсь в него – раз на раз не приходится. Пытаюсь сжать время, исчисляемое десятилетиями, в несколько минут, в пару шагов. Мне всё было дорого и значимо, пусть даже по-разному.

Стоит поставить точку, тут же возникает желание переделать, дополнить исправить написанное. Однажды я пришёл к маме после того, как неделю её не посещал. За эти семь дней мои усы и борода, которые я решил отпустить, дали приличные всходы. На мой звонок открыла мама и сразу же, в истерике отшатнувшись от меня, как от страшного наваждения, скрылась в глубине квартиры. Я и отец были в недоумении. Но ведь я был ещё и виновником этого происшествия. Отец успокаивал маму, мол, наш сын уже взрослый, ну пусть походит с бородой. Но для мамы, по моим догадкам, секрет её вспышки был не в моей бороде, это было что-то давнее, затаённое, неведомое даже для отца. Может быть, это было напоминание о несбывшейся встрече. Может быть, в моём облике воскресли черты близкого, любимого человека. Я слышал, как мама проникновенно пела арию Чио-Чио-Сан. У меня почему-то связывается эта ария с реакцией мамы на мой изменившийся облик. Наверняка она в той Ленинградской квартире, распахнув окно, пела эту арию, как свою собственную, и в мирном Ленинграде, там за окном, вот-вот должен был показаться тот самый человек с моим обликом, не Пинкертон, конечно, не вымышленный. Это я так думаю.

У меня по-прежнему в руках алая роза в блестящей, прозрачной упаковке. Первоначальный смысл в ней утратился полностью, разве что она красивая сама по себе. Это и так понятно, все остальное – просто цветы, а она – Роза. Хожу с ней, словно обманутый кавалер, разочарованный идальго с билетом на обратный путь на стальном Росинанте. Делаю оптимистическое лицо, словно там, куда я иду, меня ожидает кто-то близкий, так нужный в этом городе. Иду в обратную сторону с тем же вымышленным лицом, к которому мысленно, как мне кажется, притягиваю весь Ленинград, переименованный в Петербург.  На противоположной стороне Невского проспекта вытянулся Гостиный двор, в котором, наверняка, мне покупали игрушки. Два художника уличного вернисажа упаковывают непроданные шедевры. Мужественные авторы, а может быть перекупщики. Не имеет значения – они тоже часть праздника для прохожих, но хорошо бы им удачно продать парочку картин. Вернисаж в полумраке. Прохожу мимо кафе, возле которого плясала молодая бесшабашная троица. До отхода поезда целых три часа. На метро до Московского вокзала одна остановка. Можно будет и пешком добраться. Чувствую небольшой голод. Вхожу в кафе. Конечно, девушки давно удалились, и, возможно, в компании с тремя парнями.  А почему бы нет? Заказал себе бутерброд, начинённый беконом и овощами и чай. У окна, на месте ушедшей пары, сидела другая: он и она. В этой части зала были только мы. Молодая команда за прилавками готовила кафе к закрытию, но нас не торопила. Я тоже не торопился, откусывал по маленькому кусочку, вроде как отмерял время. Но вдруг меня осенило подарить букет этой паре. При молодом человеке дарить девушке неловко, даже нелепо. Извинился и объяснил, зачем и почему у меня роза. Они восприняли спокойно мои слова, и не возражали против подарка. Получилось что-то вроде святочного рассказа. Но на самом деле, от своего стола до их я прошёл через глубокие сугробы и мороз, сквозь окна, предусмотрительно проклеенные крест на крест газетными полосами. Проделал путь в несколько десятков лет. Может быть эта пара решила: вот чудик бесприютный. Слава Богу, что ничего не просит. Можно было бы предположить, что перед ними попрошайка, но цветы, роза... Не похитил же их с кладбища.

 

Не сложить в плоские страницы гербария Петербургскую осень. Она сейчас в изобилии, её сияние чистым золотом, кадмием, охрой украшает Петербург и пропитывает голоса, воздух и пробегающие низом ветра с Невы.

Я не хочу, чтобы меня поглотил Невский проспект. И нас таких двое: эта незнакомая память-женщина и я. Она летит над миром, сверкая кроссовками и одновременно отражаясь в мокром асфальте. Я в восходящем потоке маминого голоса, мы где-то там, в созвездии летящей над Витебском влюблённой пары Марка Шагала.

Я не помню того куска хлеба, которым я насытился, если это насыщение психологически возможно. Это, несомненно, помнит мой мозг. И, возможно, использует во вспышках наяву и в видениях во снах, независимо от меня. Это была пища, принесённая отцом. Таким заботливым, таким спустившимся с небес, словно Мессия, но впоследствии таким непонятным.  Благодаря ей я позже слышал голос мамы, поющей Чи0-Чио-Сан. Если бы я был музыкантом, в этой оркестровке, в этом месте я бы сделал пробел, молчание. Неподвижность как действие. Выключенный звук превращает действие в кадры немого кино, запечатлевшего великое событие.

Я сочинил самому себе Реквием. Реквием – себе!

Покрыт ни бронзою, ни медью,

Полуослепший и больной,

Я есть, я буду тем последним,

Соприкоснувшимся с войной.

Мой прах в казённом катафалке

Лихой салют не озарит,

Кому-то будет тайно жалко,

Но это лишь на краткий миг.

Мир эту дату не отметит,

Мышь прокрадётся в тишине,

Мне суждено на этом свете

Поставить точку в Той войне.

Штрихом, рифмованной строкою

Себя творивший в тишине,

Закончу путь. Я упокоен

Щепоткой пепла в Той Войне.

 

Пожелать любви и удачи, значит с незнакомцами попрощаться. Пафос случайного человека мало чего стоит. Любовь и без меня струилась через касания их тянущихся друг к другу рук сквозь золотую листву, речную рябь Невы, меж колоннад Растрелли; она опоясывала золотой шпиль Адмиралтейства с мерцающим фрегатом и плавно опускалась возле ростральных колонн. И я для тех, возле окна, был не совсем общим местом, а эпизодом кинохроники в странном цветном исполнении, как раскрашенное Сергеем Эйзенштейном красным цветом знамя в фильме "Броненосец Потёмкин". Некая локальная достоверность.

До отхода ночного поезда полчаса и одна остановка на метро.

 

 

Москва

Воспоминания – это океан вокруг невидимого полюса, – где они начинаются, там и заканчиваются. Мой океанский лайнер раскачивают давно утихшие бури. Кленовые листья стали почти прозрачными и огненными, словно в кронах поселилось щедрое солнце, пересыпающее с листа на лист пригоршни золотистых ос. И вдруг меня осеняет, что в моих эпизодах не то чтобы чего-то не хватает, а наоборот – переизбыток сюжетов. Очень много для меня одного, и мне не выстоять перед самим собой, замершим в молчанье, от которого медленно отъезжает не только поезд, но и станция, город, судьба, смысл существования. И то, что именует поэт «Над вымыслом слезами обольюсь», сливается с реальностью. Голос мамы во мне, но она в ином мир, где нет текста, а есть Поэзия, где нет простоватости, а есть Музыка, исполняемая Великими. Где слово ранит, а боль затаилась. И мне даже в реанимации душа открывает возможность объединять усилия с хирургами. Помните мачту в картине Айвазовского «Девятый вал»? Пришло спасение при ярком солнце. Как мне совместить тебя, мама, с тем фото и тобой живой, как совместить отца, великолепного жгучего брюнета, и в реальности поднимавшего руку на тебя. Вопрос вопросов. Я не осмыслил глубину переживаний, хотя в одной из своих песен написал:                                                       

Мы на вершине глубины, 

Мы на изнанке синих гор.  

               

Пишущий извлекает из себя ни слова, а нотный эквивалент. Это незримое титло особого рода: его геометрия не в числовом значении, а в душевном. Это не партия флейты пикколо, исполняемая на тромбоне. Я зову вас в свидетели, чтобы вы оправдали, осудили, полюбили, уничтожили, лжесвидетельствовали, оттащили с края гибели.

Бывает и так: ты уверен, что у тебя вечером не будет проблем с пищей. Приходишь домой, открываешь холодильник, а у тебя в наличии только одна маслина на белоснежной фарфоровой розетке. Но, о чудо, – ты насыщаешься. Да ещё нашлась надломленная пластинка мацы. Под её хруст ты можешь углубиться в столетия.

Или так: ты чуешь, что черпаешь из души поэзию, как из чистого родника, а открываешь кран, и из него хлещет перехлорированная струя. Ты озабочен поиском выразительных мелочей, а их нет, этих мелочей. Мы уверены, что мы позитив. А на самом деле не мы, а мебель донашивает нас и себя заодно.  Мы – свидетели мебели, а мебель свидетель нашей жизни. Воспоминание начинает на тебя влиять, оно открывает твои глаза в пространство, в котором ты не присутствовал, а лишь находился неподалёку, пробегая в детстве, забывая в юности, пренебрегая в зрелости. Может быть, как в некоторых рассказах Хемингуэя, находясь вне времени и пространства. Только абсолютизация преследования и неотвратимости.

Вот не знаю, тянет ли подобный случай на притчу. Идёшь в скверную, по всем меркам, непогоду, засунув руки в карманы, позвякиваешь накопившейся мелочишкой, рублишек этак на сорок. Перед тобой вырастает не опустившийся до полного дна, в меру элегантный для этой категории электората, бомж, нищий бородач, который с красивой дикцией обращается к вам:

– Подайте на чаёк, милейший.

Милейший – это ход конём с его стороны. Самое чёрствое сердце дрогнет.

Но проходишь мимо, словно не замечая ни личности, ни обращения. Руки в карманах взвешивают горсти монет: там сдача, сям сдача – капитал на всякий случай. Прошёл мимо нищего и вдруг тебе голос: а почему бы ни подать. Возвращаешься совершить благодеяние. Мимо не пройдешь, у нищего взгляд цепкий, он не попросит второй раз. Ты уже предрасположен к пожертвованию, а твоего объекта нет, поменял точку. И странное ощущение, что ты ущербный жмот. И всё это из-за скрывшегося берущего, по вине которого добродетель повисла в воздухе. Что-то тебя мучает, хотя масштаб упущения невелик, и, главное, своё ведь хотел отдать! Жизнь благословила тебя не только на попытку брать, но и на попытку отдавать. Оказывается, что такими попытками надо уметь воспользоваться в равной степени. Там и там ты один и един. Бывает, вечером идёшь и позади тебя остаются два фонаря, свет которых отбрасывает от тебя сразу две тени, идущие впереди тебя под разным углом, но исходящие от тебя одного.

Хочется покрыть текст вуалью колдовства. Стоит поставить точку, как только что завершённая мысль властно теребит своей бестелесностью: гончар, вдохни душу в мой костяк. Сложно разыгрывать финал, когда тяготеешь к реальности. А что такое реальность? Выдумка воображения, бредущая по коленчатому валу улиц, переулков и тупиков.

Мой мир уникален. А иначе мне незачем соваться к людям, если не уверен, что и они уникальны! Кто работает под простачка – кокетничает, где бы он об этом ни заявлял, в Госдуме или на Масличной горе. Я должен ангелом пролететь над текстом. Обжечься, возродиться, нырнуть в глубину, задержать дыхание, превратиться в свидетеля, чтобы взглянуть со стороны.

Память, в её тайниках первый миг, яркий отчаянный. Это соприкосновение с восторгом, ожогом, сладостью. Это первый раз. Второй раз, через года, – переоценка с высоты жизненного опыта, если он накопился. Третий раз: сделать немыслимое, совместить оба восприятия, словно кальки.

Есть тайны, которые меня удивляют, но следуя им, я совершаю поступок.

Александр Аронов позвонил мне поздно вечером, спросил о делах, пожелал удачи и положил трубку. Это было за несколько дней до его смерти. Виделся с Сашей я всего один раз в литературной тусовке, где все на равных читали стихи. До этого я не знал, что он автор знаменитой песни на его слова:

Остановиться, оглянуться

Внезапно, вдруг, на вираже,

На том случайном этаже,

Где вам доводится проснуться. 

 

Читал он, читали все, что-то читал и я. Возможно, это был "Тевье – Молочник", "Семь сорок" и "Яблоки". В конце встречи Саша раздавал только что вышедший сборник стихов, справляясь с именем тех, кого он одаривал. Мне было интересно познакомиться со стихами знакового поэта, но, более всего, удивительного человека, и вникнуть в такую простую фразу:

Остановиться, оглянуться…

 

 

Комментарии