ПРОЗА / Дмитрий ЛАГУТИН. ЧУДО. Рассказы
Дмитрий ЛАГУТИН

Дмитрий ЛАГУТИН. ЧУДО. Рассказы

 

Дмитрий ЛАГУТИН

ЧУДО

Рассказы

 

Апельсин

 

Окно бабушкиной кухни выходит во двор. Сарай, теплица, грядки, старая сутулая яблоня – всё укрыто толстым слоем мерцающего снега. Всё погружено в густую тишину. Всё спит. Редкие звезды рассыпаны по черному небу.

В кухне тепло, мягко светит настольная лампа – свет не добирается до углов, и они теряются в полумраке. На холодильнике бормочет радио, сам холодильник то и дело принимается гудеть и вздыхать.

Над чашкой качаются лепестки пара.

Из-за стены доносится приглушенная музыка – летит издалека, трется, меняет очертания. Бабушка смотрела свою «Культуру», задремала, а у меня нет ключей – уйти сам я не могу; но будить ее не хочется – здорово спать под классическую музыку! – и вот я сижу в теплой кухне, обжигаю ладони о чашку и смотрю в окно.

Век бы так сидел.

Радио перестает бормотать и запевает гнусавым голосом – голос сливается с просачивающейся сквозь стену музыкой, и по кухне плывет туман из звуков, обволакивает меня, убаюкивает.

По двору, поджимая к животу лапы, проваливаясь в снег, крадется соседский кот. Добирается до теплицы, исчезает за ней.

За теплицей – яблоня, за яблоней – забор, за забором – уходящие вдаль сугробы крыш. Кое-где торчат черенки труб, из них вырастают сизые столбы дыма.

Я вижу свое отражение, вижу, как блестят глаза, как блестит на безымянном пальце кольцо. Какие у меня длинные, худые пальцы. Вижу зыбкое отражение кухни – предметы дрожат, растворяются, шкаф растерял все стенки, кроме одной, от холодильника осталась лишь дверца, сверкает кружок часов, он висит не на стене – стены нет – а на широкой яблоневой кроне, вместо отсутствующей луны.

Отворачиваюсь от окна, выглядываю в коридор. Показалось. Лампа бросает в коридор бледный тлеющий прямоугольник света, выхватывает полукруг столешницы, сервант, крючки вешалок. Яркими пятнами висят в воздухе широкие овальные листья, на них свет ложится с готовностью – останавливается, застывает.

Это апельсин.

Я оставляю чашку на столе и выхожу в коридор – моя тень вытягивается, ныряет за порог, раскалывает надвое тлеющий прямоугольник.

Апельсин стоит на толстоногой табуретке, у окна, в огромном горшке. Поднять горшок можно только вдвоем. Апельсин тянется к окну, упирается макушкой в потолок, ветви его покрыты сухой морщинистой корой, но по мере удаления от ствола они истончаются и нежнеют. Листья – широкие, плотные, налитые соком.

Это окно также смотрит во двор – и странно видеть на белом фоне раскидистый силуэт апельсинового дерева. От окна на листья, на кору падает прозрачной пленкой серебряный отсвет. На листьях – ни пылинки, я точно знаю, что бабушка раз в неделю протирает их влажной тряпочкой. Вот и тряпочка – на подоконнике.

Осторожно – точно боюсь разбудить – касаюсь тех листьев, на которых покоится свет лампы. Сухие и теплые. Апельсин пьет очень много воды, но все время кажется, что ему ее не хватает.

Радио перестает петь и снова бормочет, «Культуры» отсюда почти совсем не слышно. Зато с улицы летит собачий лай – в частном секторе собаки частенько устраивают ночные «переклички»: лают по очереди из-за заборов, для порядка.

Существует все же какая-то глубинная связь между человеком и деревом, которое он посадил – я не могу сказать, в чем она выражается, но ощущаю ее всякий раз, когда касаюсь этих листьев.

В детстве я все ждал, что однажды между ними запылает оранжевая кожура. Это было бы, конечно, совсем чудом – но и в самом наличии апельсинового дерева, в том, как оно появилось, я всегда видел нечто чудесное.

Крошечный зеленый росток показался из земли под широким крылом молочая – в первом горшке, если считать от стены, из тех, что стояли тогда на подоконнике в столовой. Окно столовой выходит на улицу, и малыш рос, глядя на теснящуюся в палисаднике сирень, рыжую коробку гаража и возвышающийся над гаражом клен.

Первой, конечно, росток заметила бабушка – листочки апельсина очень скоро приобретают характерную форму.

Открыли энциклопедию и ахнули:

– Апельсин!

И я вспомнил, что именно в этот горшок я ткнул апельсиновую косточку, которую поленился выкидывать. Я очень живо это вспомнил – быть может, тогда впервые сверкнула таинственная связь человека и дерева – и помню по сей день: мне семь лет, я сижу на диване, в уголке, у самого окна, на экране телевизора сверкает, переливается, звенит что-то новогоднее – звучат песни, музыка, там пьют шампанское и смеются. Рядом с телевизором горит огнями елка – живая – и по столовой плывет вязкий запах хвои. Вся семья – вокруг праздничного стола. Мама чистит апельсин, с глухим треском отрывая от него толстую кожуру, протягивает мне несколько холодных долек. В нос бьет душистый аромат, я чавкаю – так вкуснее. Нащупываю косточку, ловлю ее большим и указательным пальцами, но меньше всего я сейчас хочу вставать и куда-то идти – даже два шага, отделяющие диван от стола, кажутся пропастью. Я протягиваю руку к окну, за штору – стекло дышит холодом – нащупываю цветочный горшок и одним движением погружаю влажную косточку в землю.

Воспоминание обрывается.

Я был чрезвычайно горд – шутка ли! Ходил, надувшись, подмигивал росточку и даже несколько раз поливал его под присмотром бабушки.

Думаю, если бы апельсин умел оценивать окружающую обстановку, он обязательно отметил бы атмосферу веселья и гостеприимства, царившую в нашем доме. Не проходило и двух недель, чтобы к нам не заявлялись гости – бесчисленные дядюшки, тетушки, братья и сестры, кумушки и кумовья. Стол неизменно накрывали в столовой – и музыка, разговоры, а то и песни не смолкали до поздней ночи.

А спустя полтора года родился мой младший брат, и к общей гамме звуков прибавился тонкий детский плач, в положенное время сменившийся агуканьем, балаканьем и прочими премилыми нотами. Гости стали приходить еще чаще – и приводить с собой маленьких детей – дом превратился в шумную музыкальную шкатулку, и я просто не могу вспоминать свое детство без улыбки – все праздники слились в непрекращающийся круговорот огней и музыки.

За окном начинается снегопад. Крупные, грузные хлопья медленно тянутся сверху вниз – так медленно, словно их спускают на ниточках. По забору, спихивая лапой налипший снег, семенит соседский кот – неймется ему, нет бы дома сидеть.

Очень скоро апельсин пересадили в отдельный горшок – и на месте молочая я бы загрустил. Апельсин рос красивый, тоненький, нежно-нежно-зеленый, листочки у него просвечивали на солнце, и можно было разглядеть каждую жилку. Ни о какой коре еще и речи не шло – страшно было докоснуться: вдруг поранишь?

Я мог забраться на гараж, с него – на клен, зарыться в самую гущу пятипалых кленовых звезд, выглянуть и увидеть в окне стройное деревце. Я говорю «мог», потому что не помню наверняка, высматривал ли я с улицы – тем паче, с клена – свой апельсин, но мне хочется думать, что хотя бы раз но высматривал.

Когда ствол апельсина уже был покрыт светлой и тонкой, как ее звала бабушка, «корицей», брат – к тому времени знавший наизусть несколько стихотворений Агнии Барто – зачем-то вздумал карабкаться на подоконник, неловко повернулся – и апельсин полетел на пол вместе с горшком. Горшок раскололся, одна веточка сломалась.

Брат испугался, заплакал, я разозлился на него и побежал за бабушкой. Когда она пришла, брат так и сидел на подоконнике – ревел.

– Ничего, – сказала она. – Все равно пересаживать пора, смотрите, какие корни.

За то время, что апельсин жил в собственном горшке, его корни удивительно разрослись – тугой клубок белых нитей поджал под себя почти всю землю, и поэтому на пол ее просыпалось совсем чуть-чуть

Брат перестал реветь и только шмыгал носом, поглядывая то на меня, то на бабушку – апельсин его в то время почти совсем не интересовал: цветок и цветок. Бабушка погрозила мне пальцем и велела собирать черепки. Брат сполз с подоконника – помогать.

Много лет спустя, когда бабушка уже жила одна – и по счастливой случайности именно в тот вечер гостила у нас – в дом забрался вор. Забрался через это самое окно, опрокинул горшок с бегонией. Апельсин уже ни на одном подоконнике уместиться бы не мог, но при виде жалкой смятой бегонии, мне сразу вспомнился тот случай, с братом. Вор вытряс из комода ящики, выгреб на пол содержимое книжного шкафа – тайник что ли искал? – и ушел дворами, захватив с собой две шкатулки с украшениями, основная ценность которых заключалась в воспоминаниях. На полу кухни лежал разбитым экраном вниз телевизор – злоумышленник в последний момент понял, что с телевизором под мышкой через заборы не попрыгаешь.

Бабушка потрясала кулачками и храбрилась, но видно было, что она напугана – как пугается, казалось бы, понапрасну, человек, за спиной которого промчался с ревом автомобиль. Вора искала вся улица, от крыльца к крыльцу ходил участковый. Через два дня на каждом окне бабушкиного дома красовалось по решетке – она посокрушалась для виду, но вздохнула с облегчением. Отец убеждал ее какое-то время пожить у нас, но она оставлять дом отказалась, требовала себе охотничье ружье – и еще почти месяц отец ночевал в комнате, которую когда-то занимали мы с братом.

Снег усиливается – и больше не кажется, что каждая снежинка привязана к нитке. Теперь кажется, что снежинки – живые, что они танцуют. Где же луна? Почему не видно луны? Я опираюсь о подоконник, заглядываю, насколько хватает глаз, влево, вправо. Луны нет, в небе ни облачка. На стекле остается мутный кружок – от моего дыхания – я смотрю, как он тает, уменьшается, превращается в точку и исчезает. В призрачном серебряном свете листья выглядят неживыми, холодными, вырезанными из картона.

Радио снова поет – на этот раз веселее, тонким женским голосом. Холодильник невпопад вздыхает, радиаторная решетка устало дребезжит.

После инцидента с братом апельсин пересадили в новый горшок – побольше – и перенесли из столовой в зал, на подоконник у пианино – это место почему-то показалось бабушке более безопасным. Теперь апельсин видел не только сирень, гараж и клен, но и пышную иву, примостившуюся у дома напротив, на той стороне улицы. Под водопадом ивовых ветвей строили шалаши девчонки – они боялись лазать на клен. Мы, мальчишки, совершали на шалаши набеги, разоряли, рушили, а девчонки раз за разом отстраивали их заново – рассаживали по углам кукол, обвязывали ветви потрепанной новогодней мишурой. Когда на иву падали солнечные лучи, она начинала блестеть – сквозь листву.

«Нужно посмотреть, – думаю я, – наверняка что-то сохранилось, блестит по сей день».

Радио звонко поет, и мне хочется шагнуть на кухню, сделать громче, но я не иду.

В зале не накрывали праздничных столов, и там, вероятно, было не так весело, как в столовой, но зал – самая светлая комната в доме, с самыми широкими окнами, в солнечные дни кажется, что ты не в комнате, а на веранде. Поэтому на месте апельсина я бы не особенно огорчился переезду.

Но кое-какому переезду огорчиться пришлось. Когда мне было тринадцать, родители купили квартиру в центре города – и мы все в нее перебрались. Все, кроме бабушки – она уже не требовала ружья, но мысли о том, чтобы покинуть дом, по-прежнему не допускала. Ее можно понять – здесь она родилась; между человеком и домом, в котором этот человек живет столько лет, тоже существует, вероятно, какая-то особая связь.

Острее всего изменения переживал, по-видимому, я. Мы регулярно приезжали, и стол в столовой продолжал ломиться, и даже мама вдруг снова полюбила пианино, играть на котором зареклась много лет назад – но какие-то нити внутри меня стали обрываться, иву теперь грабили без моего участия, и однажды я осознал, что не переживаю по этому поводу. Круговорот огней и музыки стал удаляться, хотя гостей меньше не становилось, и гости теперь кочевали от дома к квартире и обратно, – но я уже не чувствовал себя вовлеченным во всеобщее веселье. Наверное, все это совпало с тем временем, когда я переходил рубеж между детством и… что там следует за детством?

Мой брат, к слову, вообще не помнит тех лет, что он провел в бабушкином доме – он был совсем мал, и для него сознательная мальчишеская жизнь началась уже на новом месте, в гулком дворе четырехэтажного дома с прямоугольной баскетбольной площадкой в центре.

Апельсин сперва переехал вместе с нами – но затосковал и стал чахнуть на глазах. Листья поникли, некоторые съежились – хотя и света, и воды, и свежего воздуха хватало с избытком.

Вспоминаю про чай – он совсем остыл. Возвращаюсь к столу, сажусь, в два глотка осушаю кружку. Радио почему-то молчит, и холодильник замер – зато музыка за стеной разошлась не на шутку; в квартирах такие фокусы не приветствуются. Сухо и, кажется, строго щелкают часы, гудит равномерно газовый котел. Я смотрю на оранжевые в свете лампы листья, выглядывающие из коридора.

Разумеется, тому, что апельсин чуть не зачах в новой квартире – его таскали из одной комнаты в другую, пока не решили перевезти обратно – наверняка можно подобрать рациональное ботаническое объяснение, но мне хочется думать, что дерево – а это уже было настоящее дерево – именно затосковало. По дому, по бабушке.

Его привезли и поставили в коридоре – на том самом месте, на котором он стоит сейчас. В зале и в столовой стало прохладнее. Приземистую толстоногую табуретку смастерил на уроке труда брат. Сейчас он учится на втором курсе университета, и если он перестанет бриться, на его щеках заколосятся бакенбарды почище пушкинских.

С началом лета апельсин, сменивший уже седьмой или восьмой горшок из-за стремительного роста, выносят во двор. Час или полтора – пока для нас с братом есть хозяйственные поручения особой важности – дерево стоит между грядок, и может показаться, что оно растет прямо из земли. Мы поливаем клумбы, лазаем на крышу, спускаемся в холодный тесный погреб, пьем чай в кухне, прилежно слушаем бабушкины наставления или просто сидим на лавочке возле сарая, щурясь от солнца – а апельсин тянет во все стороны свои изумрудные ветви и впитывает в себя лето, тепло, птичий щебет, голубое небо, шелест листвы. Я чувствую, как он оживает, как бежит под корой терпкий прозрачный сок. Брат поливает его из шланга, прижимает к струе большой палец, и сквозь веер капель плывет нам навстречу радуга – и ее тоже впитывает апельсин. Все радуется лету – даже сутулая яблоня одобрительно качает склоненными ветвями, кивает по-старушечьи, а в ее зелени щебечут, снуют птицы.

Однажды на апельсин приземлилась, мельтеша крыльями, трясогузка – прошлась туда-сюда с важным видом и упорхнула.

Потом мы затаскиваем дерево в теплицу – вглубь помидорных джунглей Тепличные условия более всего похожи на среду, в которой положено пребывать апельсину. Осенью, когда ветер носит над дворами красные кленовые листья, а в воздухе мерцают загадочно паутинки, мы возвращаем апельсин в дом, в коридор, к окну, ставим на толстоногую табуретку, укрепленную для надежности железными скобами.

И апельсин остается в доме – теперь он слушает, как скрипит под бабушкиными шагами пол, как бормочет на холодильнике радио, как басит лучшими тенорами – отсюда слышно только лучших из лучших – телеканал «Культура». За окном сперва льют дожди, им на смену приходит первый, сухой, снежок, быстро отступает – и опять дожди, дожди. Ветер свистит все надрывнее, все капризнее отмахивается от него яблоня – и, наконец, после долгого гнетущего безвременья приходит зима, застилает все белыми перинами. Как странно, наверное, апельсину наблюдать зиму вблизи!

Каждый, кто входит в дом, видит в глубине коридора могучие ветви – и если видит впервые, неизменно удивляется. Оставляет ботинки у двери – вокруг них на полу образуется лужица – и идет здороваться, гладит листву, качает головой – то ли восхищается, то ли сочувствует теплолюбивому гостю, запертому в русской зиме.

Приходят к бабушке подружки – маленькие, сухонькие – и апельсин подолгу слушает, как воркуют они на кухне – хвалят пироги, обсуждают новый состав симфонического оркестра, вспоминают далекие времена, посмеиваются. Долго прощаются, долго стоят на пороге, поправляют шапки, платки, ругают синоптиков. Наконец, бабушка закрывает дверь, идет по коридору. У зеркала она останавливается и поправляет выбившуюся прядь. Проходя мимо апельсина, неизменно задевает плечом широкий лист, – не из неловкости, а как-то привычно, как будто так и надо, как будто это тоже – часть общения. Потом долго звенит посуда, шипит в раковине вода, радио тихо поет, бабушка ему подпевает. Потом она гасит свет и уходит в комнату – радио никогда не выключается, ему вторят, игнорируя время и пространство, лучшие тенора. Ближе к полуночи «Культура» отправляется на боковую, дом погружается в сон. Апельсин неподвижно стоит у окна, озаряемый лунным светом – свет отражается от сугробов, от налипших на яблоню комьев снега, и за окном совсем светло. По стенам коридора плывет черная витиеватая тень, обрамленная серебряным сиянием – ветви, листья, иголки шипов. Кажется, что это узор, что он нарисован – и останется, даже когда взойдет солнце и по коридору поплывут розовые и лиловые волны света.

Меня начинает клонить в сон. Воет ветер. Краем глаза вижу, как бушует за окном метель. Кухня качается, точно я на корабле. Мысли принимают причудливые формы, плывут через кухню караваном, поднимают в воздух облака золотого песка. Яркие пятна листьев переплетаются и сливаются.

Что, если растения способны видеть сны? Что, если моему апельсину снится… Откуда к нам везут апельсины? Что, если ему снятся раскаленные пески, черные жерла колодцев, журчание драгоценных источников? Всхрапывание верблюдов, крики погонщиков – на языке, которого он никогда не слышал? Горизонт, дрожащий в знойной дымке, грохот редких дождей, пышные разноцветные сады? Я думаю об этом, и мне уже кажется, что я сам стою по щиколотку в песке – и вместо рук у меня ветви, и ветер гладит широкую изумрудную листву, покрывающую их. Мне кажется, что я накрепко привязан к самому сердцу земли тонкими белыми нитями, что небо надо мной похоже теперь на водную гладь – и по нему пробегают прохладные волны. Кажется, что птицы садятся мне на плечи и щебечут что-то, щекочут шею крыльями, а откуда-то издалека льется, переливается женский голос, тянется песня.

Я и впрямь слышу песню – но почти сразу понимаю, что это запело после недолгого перерыва радио на холодильнике. Я выныриваю из объятий сна, вздрагиваю и едва не сталкиваю на пол пустую чашку, которую все это время придерживал рукой.

За тридевять земель скрипит пол. Я слышу, как открывается дверь, в коридоре показывается бабушка. Лицо у нее строгое, она спрашивает, почему я ее не разбудил. Я говорю, что сам задремал. Строгость исчезает с лица, ее сменяет улыбка. Бабушка идет к плите, проверяет, есть ли в чайнике вода.

Я встаю, потягиваюсь – давно пора ехать.

– И даже не поел?

Я вру, что не голоден, целую ее в макушку, ставлю кружку в раковину и иду в коридор – к вешалке.

Апельсин стоит неподвижно – и нельзя понять, провожает ли он меня в молчаливой торжественности или задумчиво смотрит на метель, в которой растворились и сарай, и яблоня, и двор, и крыши с черенками труб – только зернистая белая пелена приникает с той стороны к стеклу.

– Застегивайся лучше, – командует бабушка у порога. – У вас как, не холодно?

– У нас – это у нас или у вас?

Я ведь уже год как переехал – сразу после свадьбы. Мы теперь живем в однушке на другом краю города, у самой реки. Сейчас река похожа на широкую белую дорогу, по ней ходят, как деловые, рыбаки, раскладывают свои табуреточки.

– У вас, – поясняет бабушка с улыбкой.

Я улыбаюсь в ответ.

Как только я открываю дверь, в коридор влетает горсть звонкой белой крупы.

– Все, – суечусь я, поправляя шапку, – не держи открытой.

Выпрыгиваю на крыльцо, захлопываю дверь. Слышу, как щелкают замки. Один, второй.

Метет немыслимо – но от этого почему-то весело, хочется так и стоять, в самом центре метели, задыхаться, жмуриться. На гараже лежит слой снега толщиной чуть ли не в сам гараж, черный силуэт клена проглядывает сквозь пелену и кажется то ли великаном, то ли сторожевой башней. На той стороне улицы едва угадываются покатые плечи ивы.

Я спускаюсь с крыльца, нарочно сую ногу в сугроб, сходя с расчищенной тропинки – утром отец приедет и будет расчищать заново – смеюсь, задираю голову и вижу высоко в небе, за белой кутерьмой, сияющий диск луны.

 

 

Моя Япония

 

Мне было… около девяти. Брату, соответственно, одиннадцать-двенадцать.

На соседней улице, в доме у старой березы, поселилась необычная семья – мужчина, женщина, старуха и мальчик. Все они – кроме старухи – были стройны, смуглы, жилисты, и у всех вместо глаз были узкие щелочки – и не понятно было, как они вообще что-то могут через эти щелочки видеть.

Прошел слух о том, что под старой березой поселились японцы.

Я был в восторге. Из иностранцев во всей округе были одни цыгане – крикливые и неряшливые – и семья белорусов, ничем не отличавшаяся от своих соседей.

Япония… Как только я услышал о японцах, я побежал на соседнюю улицу и издалека увидел мальчика. Он сидел на крыльце и читал. Возрастом он был ровесник моему брату. Я подкрался поближе, он поднял голову и внимательно посмотрел на меня.

Я сделал вид, что прогуливаюсь.

Настоящий японец! Настоящий живой японец сидит на крыльце под старой березой, читает книгу и болтает ногами в тапках!

Мальчика звали Ша Ди. Это мне тем же вечером сообщил брат, а откуда он узнал – понятия не имею.

Я спросил:

– А он правда японец?

Брат почесал макушку.

– Судя по всему, да.

У меня дыхание перехватило.

На улице только и разговору было что про японцев. Меня еще не брали в компанию брата, и приходилось якшаться с малышней, но и малышня, и даже девчонки – все обсуждали одно и то же.

А Лёха, футболист и задира, даже набрался смелости и окликнул Ша Ди, бредущего по тротуару:

– Эй!

Ша Ди обернулся.

– Ты японец?

Мальчик помолчал, глядя на нас своими глазками-щелочками, коротко кивнул. И пошел себе дальше.

Первое время он держался особняком – ни с кем не играл, на нашу улицу не ходил, сидел на своем крыльце или карабкался по березе.

Из нашего двора, если залезть на крышу сарая, было видно ту березу – и много раз я видел на ней, высоко-высоко, ловкую темную фигурку. Я вспоминал таинственное искусство ниндзя – японское – и у меня холодели пальцы.

Как-то раз мы столкнулись с ним – в прямом смысле столкнулись. Я шел, уткнувшись носом в спичечный коробок, в который только что заточил жука-пискуна, и теперь смотрел, как он высовывает лапки в щель, – и толкнул в плечо шедшего мне навстречу Ша Ди. Он остановился. Я тоже – в ужасе. Он внимательно посмотрел на меня, медленно развернулся и удалился, не сказав ни слова.

Жук как-то ухитрился вылезти из коробка, сиганул на тротуар и был таков.

В нашем книжном шкафу я разыскал толстенную энциклопедию «Народы мира» – старую, истертую по углам – и в ней целая глава была посвящена Японии.

Я вытаскивал энциклопедию, садился тут же, в уголке, на полу, прислоняясь спиной к шкафу – и читал. По сто раз перечитывал дивные слова: «самураи», «сёгун», «бусидо», названия островов и деревень – и от каждого слова на меня веяло чем-то страшным и сладким. А что уж говорить про картинки! Фигуры в причудливых одеждах, с перекошенными лицами, с мечами, вскинутыми над головой – и с глазами-щелочками! – тусклые пейзажики, горы и реки, и повсюду – дивные, удивительные, невыразимые! – иероглифы!

Я выбрал самый таинственный иероглиф, и за два дня научился его рисовать. Я вывел его на обоях у самой моей подушки – да так, чтобы увидеть его можно было только прижав матрас рукой – и перед сном подолгу его разглядывал.

Ша Ди, тем временем, стал захаживать на нашу улицу, и уже несколько раз гонял с мальчишками мяч. Брат тоже играл – а меня не брали.

Когда футболист Лёха выбил мяч из-под ног Ша Ди, тот воскликнул что-то по-японски. Лёха, который ничего в этой жизни не боялся, обернулся, – и я увидел, что он лицо у него бледное.

Со временем Ша Ди стал приходить чаще. Играл или сидел вместе со всеми на соседском крыльце. Разговаривал он мало, все больше слушал – и внимательно смотрел через щелочки.

Однажды кто-то спросил его:

– А как там, в Японии?

Он помолчал, посмотрел вдаль, и коротко ответил:

– Красиво.

Сказать лучше было нельзя. Все притихли.

А как-то раз брат пришел домой, нашел меня и сказал торжественно:

– Я был у японцев.

У меня дыхание перехватило.

– Дома?

– Дома.

И пошел себе на кухню.

Я – следом.

– Как так?

– Вот так.

– Ну как?

Брат устало вздохнул, открыл воду и сполоснул стакан.

– Бабуля японская пригласила.

Я вопросительно затряс головой.

– Ну что ты трясешься? Зашли за Ша Ди. А она и пригласила. Заходите, мол, чего на крыльце толпиться.

Я ахнул. Это же японское гостеприимство – целая традиция.

Брат шарил в холодильнике.

– А где сок?

– Я допил.

– Там полпачки было!

– Нет, чуть-чуть совсем.

Брат засопел и налил в стакан воды из чайника. Я ждал, пока он, громко глотая, пьет, а потом, когда он поставил стакан на стол, спросил:

– И как там?

– Где?

– У японцев.

Он пожал плечами.

– Чудно. Мы только в прихожей были – и комнату одним глазком видели. В прихожей – картинки всякие по стенам.

Я распахнул глаза.

– А в комнате – сплошные ковры. И мебели почти никакой.

– А что за картинки?

– Картинки?

– В прихожей.

– Ой, разные.

И брат вышел из кухни в коридор.

– Ну, расскажи!

– Да картинки как картинки. Ты мою кепку не видел?

– Нет. Что за картинки?

– Да что тебе! Это и не картинки даже – бронзовые такие штуки, типа той, что у деда в комнате. На одной – лучник, на другой – стадо какое-то, быки.

Я подпрыгнул.

– А горы? Горы были?

Брат почесал затылок.

– Горы? Кажется, были.

У меня сердце было готово выскочить из груди.

– А иероглифы? Были?

– Да что ты ко мне пристал! Сходи сам посмотри!

Он нахлобучил на голову валявшуюся за тумбочкой кепку, хлопнул дверью и вышел.

Я побежал в комнату к деду. Там, между окном и шкафом, висела на стене бронзовая картина. На ней была изображена грустная девушка в длинном платье. Длинные распущенные волосы падали ей на плечи, а глаза были то ли закрыты, то ли прикрыты – то ли она смотрела вниз, то ли…

Я ахнул. Это была форменная японка.

Когда дед притопал с рыбалки, бережно спрятал удочки под свою кровать и со вздохом опустился в кресло, я пристал к нему с расспросами.

– Дед.

– Чего?

– Это у тебя откуда?

И я показал на бронзовую картину.

Дед почесал бороду.

– Не помню.

– Ну, дед!

– Чего?

– Вспомни!

Он снова почесал бороду.

– Привез кто-то.

– Откуда?

– Да не помню я! Подай книгу.

Я дотянулся до полки. Дед всегда читал одну и ту же книгу – перечитывал по сто раз.

– Вот! – Потряс книгой дед. – Вот книга! А не это ваше.

Он послюнявил пальцы и долго листал, выискивая нужную страницу. Потом прочистил горло и прочел, торжественно растягивая слова:

– Каждый раз, когда объясняешь дорогу, будто снова проходишь по ней, по всем этим привольным местам, по лесным проселкам, усеянным цветами бессмертника, и снова испытываешь легкость на душе!

Я знал, что он сейчас станет читать и через десять-пятнадцать минут уснет в кресле. Поэтому я снова к нему пристал:

– Дед, ну вспомни!

– Что?

Я показал на грустную японку.

Дед внимательно посмотрел на меня.

– Шел бы ты гулять, – сказал он сурово. – Сказал не помню – значит не помню.

И я пошел гулять. Я прошелся до Хуторской, проверил шалаш в зарослях крыжовника – цел – потом вернулся к дому, залез на гараж. С гаража было видно верхушку старой березы. Теплый августовский день медленно оборачивался теплым августовским вечером, все было залито мягким золотым светом. Я спрыгнул с гаража в кучу песка, вышел с нашей улицы и направился на соседнюю.

Старая береза была самым высоким деревом в округе, ее тень широким полотнищем ложилась поперек улицы.

Дом японцев был совсем обыкновенным – и вы никогда не угадали бы, что именно в нем живут японцы – но мне даже он теперь казался особенным, что-то было в изгибе его крыши – какая-то она была острая, острее остальных крыш – и крыльцо было не такое, как у всех, как будто изящнее, тоньше. И палисадник с сиренью казался совсем нездешним. Я не знал, растет ли в Японии сирень, но был уверен, что расти она там, японские палисадники выглядели бы именно так, как этот.

На улице было пустынно и тихо. Я подошел к старой березе, запрокинул голову, разглядывая взмывающий вверх ствол. Потом медленно подкрался к палисаднику, привстал на носки, постарался увидеть что-то в темных японских окнах. Окна были задернуты шторами

Тогда я осторожно приоткрыл калитку и ступил в палисадник. Сделал шаг, другой – и скрипнул нижней ступенькой японского крыльца. Сердце у меня загрохотало. Я взялся рукой за деревянное перильце, поднялся еще на две ступени и оказался на крыльце.

И тут я услышал шаги за дверью. Я пулей слетел по ступеням, вынырнул из палисадника и застыл.

На крыльце стояла японская старуха.

Она была одета в длинный халат – кимоно! – и в руках держала какую-то ступку. У нее были белые, собранные в пучок волосы и желтое лицо, похожее на сморщенное яблоко. Роста она была совсем махонького, вся сгорбленная, согнутая.

Она посмотрела на меня через свои щелочки.

– Здравствуйте, – промямлил я.

– Здравствуй, – скрипнула она, и лицо ее расплылось в улыбке.

Я не знал, что еще сказать. И старуха молчала.

Наконец, она проскрипела:

– Ты, наверное, друг Ша Ди?

Друг! Друг японца! Возможно ли такое?

Я как-то косо мотнул головой – по диагонали.

– Он убежал куда-то, – пояснила старуха.

И добавила:

– Такой непоседа стал.

Я снова дернул головой.

– Может быть, подождешь его? – и она кивнула на дверь. – Чаю выпьешь?

У меня душа ушла в пятки.

– Н-нет, спасибо, – пробормотал я, заикаясь. – Мне это… мне домой надо.

Она пожала плечами и снова улыбнулась.

– Как скажешь, – сказала она. – Я передам Ша Ди, что ты приходил. Как тебя зовут?

– Руслан, – соврал я.

Она кивнула.

Я все стоял на месте. Она молча смотрела на меня и улыбалась.

– До свидания, – сказал я.

– До свидания.

Я, не оборачиваясь, сделал шаг назад и попал в тень от березы.

– До свидания, – повторил я.

Японская старуха помахала мне желтой сморщенной ладошкой.

Я медленно развернулся и пошел по улице, чувствуя на себе внимательный взгляд. Она, как пить дать, меня раскусила – не такие эти японцы простаки, чтобы их дурачить.

Когда я вернулся, дед спал в кресле, раскрытая книга лежала у него на груди. Я на цыпочках прокрался к грустной японке и уставился на нее.

Золотой предзакатный свет расчерчивал комнату пополам и золотыми прямоугольниками падал на картину. Волосы у японки сияли, сияли складки рукавов, тонкие ладони, сложенные на коленях. Лицо у нее было грустное-грустное.

«О чем она грустит?» – думал я.

Я присел на краешек дедовой кровати и стал гадать, о чем же она грустит? Выходило, что она грустит о своем возлюбленном, которому пришлось уехать на войну. В Японии – я читал – войны велись постоянно, провинция воевала с провинцией, клан с кланом.

Может быть, ее возлюбленный – тот самый лучник, которого видел мой брат?

Складывалась целая история.

Японец и японка. Женятся. Играют свадьбу. Но вдруг – война. Она просит его остаться. Но у него – кодекс чести. Он снимает со стены лук, колчан со стрелами. Седлает коня. Она плачет. Он обнимает ее. Он сам вот-вот заплачет, но – кодекс чести. Он запрыгивает на коня, конь летит вихрем. Она долго смотрит вслед, но из-за слез даль плывет, тает. Японский ветер гладит ее волосы, утешая.

История получалась что надо. Я пересел с краешка кровати в центр и прислонился спиной к ковру, закрывающему стену.

Японец воюет. Ночует в поле, на голой земле. Дежурит у костра, пока товарищи спят. Со свистом выпускает стрелу за стрелой. Он уже дважды был ранен – но для него это пустяки. Японка ждет его – печаль не сходит с ее лица, вечерами она выходит из дому и сидит, сложив ладони на коленях. Она смотрит вдаль и ждет – не покажется ли на горизонте всадник.

Над серебряными горами плывут облака, в низинах стелется голубой туман. Вишня роняет белые лепестки, ветер подхватывает их и несет к дому японки. Но до цветов ли ей сейчас? Из-за гор показывается луна – бледная, тревожная, и японке чудится, что луна, только луна, может сейчас ее понять.

Меня разбудил дед.

– Вставай, малый, – кряхтел он, сжимая мое плечо. – Разоспались мы с тобой.

В комнате было совсем темно, голубело сумерками окно, в дверном проеме спотыкался свет из столовой.

Я заканючил, пополз в угол, поджимая ноги к животу – не хотел вставать.

Дед возмутился, но потом махнул рукой, накинул на меня плед и уковылял.

С того дня брат стал частенько бывать у Ша Ди – всей ватагой у него рассиживались. А меня не брали.

Да я и не порывался – вскроется, что я зачем-то врал гостеприимной японской бабуле; а то вдруг окажется, что она видела, как я по их палисаднику лазал.

Поэтому я только приставал к брату с расспросами – что да как?

Брат у меня – человек сложный. Сегодня добряк, рот не закрывается, завтра – сидит букой, и слова из него не вытянешь. Но он видел, что я ему завидую – и поэтому, чаще всего, был рад похвастаться.

– Бабуля у него, – говорил он, – во! Чисто японское гостеприимство.

Он тоже загорелся Японией, все руки исписал иероглифами из моей энциклопедии – вкривь и вкось – разучивал боевые стойки и даже отрыл где-то загадочную книгу, на обложке которой было написано:

«Хагакурэ».

Это было что-то вроде того самого кодекса, из-за которого мой лучник не мог остаться с возлюбленной.

Книга была старая, потрепанная, кое-какие листы были выдраны с корнем. Брат сунул мне ее и сказал:

– Сегодня можешь читать. Завтра – возвращаю.

Дело было вечером. Сам он ее уже проштудировал – оказалось, он взял ее неделю назад.

Я обиделся на него, но от чтения не отказался. Убежал в кухню, устроился за столом.

Книга оказалась такая жуткая, что у меня волосы на голове шевелились. Я никогда еще не встречал в тексте столько насилия. Японские мужчины только и делали, что рубили друг другу головы.

На кухню зашел отец.

– Ты чего тут сидишь?

– Читаю.

– Что читаешь?

Он взял книгу, пробежался глазами по одной странице, по другой – и посмотрел на меня.

– Ты где это взял?

Кодекс чести не позволял выдавать брата, но другого выхода у меня не было.

Брату влетело, и он с великим трудом выклянчил у отца «Хагакурэ» – с тем, чтобы тут же, в ночь, унести книгу хозяину.

Вернувшись, он сказал мне:

– В самураи тебе путь заказан.

Он ничего не смыслил в самурайских делах, но мне стало обидно. Я ушел в комнату деда – тот уже спал, под одеялом, лицом к стене, – устроился в кресле и долго смотрел на грустную японку, по волосам которой плыли серебряные блики.

Но, кажется, брат понимал, что ничего другого я отцу сказать не мог, и уже наутро мы общались как ни в чем не бывало, а к вечеру, после очередного визита к японцам, он подошел ко мне и вынул из кармана сухой белый шарик.

– Держи, – сказал он.

Я посмотрел с опаской.

– Что это?

– Держи, балда! Национальное японское блюдо! Я со стола немного утащил – для тебя.

Он взял мою ладонь и положил в нее шарик. Я наклонился и понюхал – пахло странно.

– Что это такое? – переспросил я.

– Говорю же тебе!

Я покатал шарик в ладони.

– И как это есть?

– Как хочешь!

Я вспомнил, что японцы едят исключительно палочками.

– Взял бы и палочки тогда, – сказал я.

Брат помотал головой.

– Нет у них палочек.

– Как так?

– Вот так.

– А чем они едят?

– Вилками.

Я вздохнул. Это бросало тень на наших японцев. Я бы на их месте даже пил палочками.

Я уперся – не буду есть вилками! – мы долго думали, а потом побежали во двор и сковырнули с сирени несколько веточек. Веточки были неровные, узловатые, не очень крепкие, но ничего более подходящего нам в голову не пришло.

На кухне я достал чайное блюдце и выложил на него шарик.

– Погоди, – сказал брат, – давай тогда уж по всем правилам.

Он юркнул в коридор, приволок коробку из-под обуви, поставил на пол посреди кухни и скомандовал:

– Садись.

Я опешил.

– На коробку?

Брат закатил глаза.

– На пол!

Я медленно опустился на корточки.

– Они что, на полу сидят?

Брат взял блюдце с шариком и поставил на коробку. Сам сел напротив меня.

– Нет, не на полу. У них – такие маленькие табуреточки, крошечные.

Я кивнул.

– А столики, – продолжал он, – тоже – низенькие совсем. Чисто Япония.

Я ликовал.

– Ну, – он показал на шарик, – давай.

– А ты?

– Я пас. Я там у них этого добра объелся. От него пить хочется.

Я вздохнул. Поджал под себя ноги. Выбрал две веточки постройней, кое-как пристроил их между пальцами.

Но схватить шарик никак не удавалось. Я пробовал и так, и сяк, катал его по блюдцу, один раз столкнул на коробку, и он даже начал крошиться.

– Бери руками, – говорил брат нетерпеливо, – хватить мучиться.

А я чуть не плакал – до того мне хотелось все сделать по правилам. В конце концов, я сложил веточки на манер рельс, закатил на них шарик и, придерживая второй рукой, сунул в рот.

Вкус был странный – кисло-соленый, вязкий. Во рту шарик рассыпался на множество сухих мелких катышков и каждый из них приходилось раскусывать по отдельности. Я жевал и не знал, нравится мне то, что я жую, или нет.

Я закрыл глаза и представил себя лучником, сидящим у костра. Шуршит от ветра высокая трава. В подножия скал бьются отчаянно волны, рассыпаются пеной. Встают рядами горные хребты, надевая белые снежные шлемы. У моих ног – верный лук, резной колчан. Потрескивает в ночи костер. В моей руке палочки, по ним бежит вязь иероглифов.

В жизни не ел ничего вкуснее.

Зашел дед.

– Бастуете?

Мы встали с пола.

Дед посмотрел на нас, на коробку, на блюдце, на веточки в моей руке. Крякнул, полез в хлебницу.

Мы пошли во двор.

– Что скажешь? – спрашивал брат.

– Япония, – отвечал я с придыханием.

– Да.

Мы залезли на сарай. Осень была на носу, и вечера были уже не такие теплые – но такие же ясные, и все тот же золотой свет ложился на округу. А воздух даже казался прозрачнее.

Старая береза покачивала макушкой.

– Вот, – говорил брат, – а они такое каждый день едят.

Я кивал.

– И чаю пьют немеренно. Кружка за кружкой.

Я кивал.

– А что его родители? – спрашивал я.

Брат чесал затылок.

– Да они на работе все время, нас бабуля угощает.

Во все стороны разбегались вереницами золотые крыши. Небо было глубокое, стеклянное, по нему скользили перья облаков.

– А еще? Что еще видел? – спрашивал я.

– Еще? Не знаю даже.

– Ну… Ну… Мечи, может, видел?

– Мечи? Нет, мечей не видел.

Я вздыхал.

– Может, у них и нет.

– Есть, – уверенно говорил брат. – Ша Ди рассказывал, что есть.

У меня сердце екало.

– Только ему отец запрещает его показывать.

Я кивал:

– Понимаю.

Конечно. Все верно. Это очень по-японски.

Соседская собака высунула нос из конуры. Понюхала воздух, вылезла. Села посреди двора, почесалась, посмотрела на нас, полезла обратно.

– А про Японию рассказывал?

Брат кивнул.

– Рассказывал. Только очень мало. Какая-то темная там история, давно уехали.

У меня сердце загремело. Я сразу понял, что дело в войне между кланами, но брату говорить не стал.

– Рассказывал, что отец его – самурай в каком-то там поколении. Пятом или седьмом. Что у него там – история какая-то.

Я смотрел вдаль и молчал. Я все понимал.

– Ну, отец у него и правда – суровый мужик. Так вроде улыбчивый, то да се, а то вдруг как зыркнет – мороз по коже. И молчаливый.

«Да, – думал я. – Так все и есть».

По небу рассыпалась черными крючками птичья стая. Слева, из глубины, проступила молчаливо половинка луны.

Казалось, что луну кто-то рассек мечом надвое.

– Смотри, – прошипел брат и ткнул меня локтем.

По старой березе карабкалась темная фигурка.

Мы замерли.

Ша Ди в мгновение ока оказался у самой верхушки. Там он тоже замер.

Увидел нас?

– Он не признается, – сказал брат, – но я уверен, что он умеет что-то эдакое.

Я кивнул. Точно умеет, вне всякого сомнения.

На следующее утро я упросил отца раздобыть мне книги о Японии – и он привез из библиотеки целую кипу. Я засел за чтение – днями не выходил из комнаты. Наступил сентябрь, с ним – школа, но я и в школу умудрялся таскать том за томом.

Ша Ди научил брата нескольким японским фразам – и брат через каждые два русских предложения вставлял одно японское.

Даже дед отложил свою бессменную книгу и засыпал теперь с мемуарами какого-то японца на груди.

Сентябрь выдался прекрасный – огненный, теплый. Клены на нашей улице пылали багрянцем, а старая береза казалась бронзовой. Волосы печальной японки струились золотом, черты ее разгладились, и мне думалось, что она, наверное, получила от лучника письмо – и в письме говорилось, что все хорошо, что война на исходе, что еще немного – и настанет время долгожданной встречи.

А потом вдруг брат перестал бывать у Ша Ди. И не только брат – вообще все. И Ша Ди перестал приходить на нашу улицу и больше не гонял по пыльной дороге мяч. Теперь его можно было увидеть только вечером – сидящим на старой березе – а где он пропадал все остальное время, я не знал.

Это произошло как-то разом, в один день – и брат говорил мне, что Ша Ди поступил ужасно, и что теперь с ним нельзя общаться.

И все – никаких деталей.

Но я сразу все понял. Я вспомнил «Хагакурэ», жестокость самураев, их решимость идти до конца – и все понял. И я не стал допытываться – кодекс чести говорил мне, что надо довольствоваться тем, что имеешь, а придет время – откроется и остальное.

И почти до конца октября я хранил молчание – и ни с кем не обсуждал Ша Ди. Я знал, что тут замешано что-то очень самурайское, и не хотел потерять лицо. Я ходил в школу, продолжал читать про Японию и записался в секцию айкидо, которая должна была открыться в январе.

Вечерами я с крыши сарая смотрел, как Ша Ди сидит на старой березе. Он сидел, не шевелясь, глядя на закат – до тех пор, пока сумерки не окутывали березу и его фигурка не сливалась с ветвями.

Тогда он кошкой соскальзывал вниз, а за ним и я – не так ловко, по-черепашьи – сползал во двор, цепляясь за бельевую веревку.

А потом японцы уехали. Ранним утром у старой березы затарахтела грузовая машина, водитель помог отцу семейства погрузить в кузов скудную мебель, рулоны ковров, картонные коробки – вся семья, включая сгорбленную японскую старуху, влезла в кабину, а Ша Ди прыгнул в кузов и остался сидеть там.

Об этом мне рассказал, придя из школы, брат – он в тот день выходил раньше и все видел.

Тут уж я не вытерпел. Я нарушил свое молчание. Я больше не мог сохранять лицо. Я выслушал брата и дрожащим голосом воскликнул:

– Что же случилось?

Брат долго смотрел на меня – молча. Потом он оглянулся и шепнул:

– Во двор.

И он вышел.

Я вернул на полку путеводитель по острову Хонсю и побежал за ним.

Брат ждал меня под яблоней, с той стороны теплицы, в самом укромном уголке двора.

Стоял серый неприветливый день. Холодный ветер ворошил пожухлую листву, трепал полиэтиленовую кожу теплицы.

Брат снова оглянулся по сторонам и зашептал:

– Это все из-за его отца. Его обнаружили, и оставаться здесь означало бы подвергать опасности всех.

На слове «всех» он сделал ударение.

Я все понял. Я, наверное, сразу догадался – и теперь понял, что сразу догадался. Конечно. Жизнь такого человека не может быть обычной жизнью – это вечные странствия с мечом наперевес. Опасности, риск, предательство.

Я все понял.

Я посмотрел на брата так, что он понял – я все понял. Не надо ничего говорить, добрый брат, я все понял.

Я положил руку ему на плечо. Он кивнул.

Как хорошо иметь брата!

И я восстановил свое молчание. Я облекся в молчание, как в доспехи. Молчание было моими доспехами, а зоркость была моим мечом. В ту неделю я несколько раз видел странных, подозрительных людей, расхаживающих по нашим улицам.

Я все понимал. Я не спускал с них глаз, следил за каждым их движением, всегда был начеку – и все понимал.

На побережье моего сознания возвышался темным утесом вопрос – что же сделал Ша Ди тогда? Переезд – я понимал. Что это был за «ужасный поступок», после которого никто не решался подойти к нему? Этого я не понимал. Но я хранил молчание – и волны моего сознания истерли в песок тревожащий меня утес.

Моя память поглотила его, как морская пучина поглощает обломки разбитого судна.

С января я пошел в секцию айкидо – и нас учили, как безболезненно падать. Я прочел все книги о Японии, которые достал отец, и чувствовал себя так, как чувствует себя мост, соединяющий два берега.

Лишь один раз любопытство взяло верх – и я совершил безрассудный поступок.

Дом Ша Ди почти сразу заняла какая-то молодая пара – они постоянно куда-то уезжали и не возвращались по два-три дня. И однажды, в конце января, я не справился с собой и, увидев, что машины перед домом нет и что свет в окнах не горит, я перелез через забор. И оказался во дворе Ша Ди.

Тут все было занесено снегом. На низеньком грушевом дереве висела изящная кормушка для птиц – я сразу понял, что она осталась от японцев. Я стал красться по двору, проваливаясь по колено.

Вот веранда. На ней японцы пили чай.

Вот накрытая гигантским сугробом клумба. Здесь росли какие-то удивительные цветы.

Ветер подхватывал их лепестки и нес на веранду.

Впервые я видел старую березу с такого ракурса – она возвышалась над домом, над двором, над миром – как маяк.

И вдруг меня пронзила мысль – что если лучник остался? Ведь осталась же кормушка!

И я двинулся к широкому темному окну.

В этот момент что-то скрипнуло, и на веранде оказалась девушка в длинном вязаном свитере.

Она была очень красива. Черные волосы падали на плечи, лицо было задумчиво. Длинными белыми пальцами она перебирала какую-то книжицу.

Увидев меня, она остолбенела. Глаза ее распахнулись.

– Ты что здесь делаешь?

Я метнулся к забору и в один миг перемахнул через него.

Я побежал в другую сторону – не к дому – чтобы запутать след. И кажется, мне это удалось. После я не раз встречал ее на улице – она даже не смотрела на меня. Вероятно, она не запомнила мое лицо.

Тогда же, пропетляв по району зигзагами, я ввалился домой и долго сидел в комнате деда – смотрел на грустную японку.

Дед читал свою книгу – и все порывался читать вслух – мне – но со второй страницы начинал сбиваться, путать слова и клевать носом.

Айкидо я бросил – несколько раз меня безболезненно, но обидно уронили на соревнованиях, и я ушел.

И Япония забылась. Без новых книг мое увлечение стало бледнеть, истончаться – и, наконец, через какой-нибудь год рассеялось, как облачко тумана. Я перестал хранить молчание, держать лицо – и стал обычным болтливым мальчишкой.

«Японский» период моей жизни теперь казался сном – витиеватым, непонятным, фантастическим сном.

И тогда из пучины моей памяти восстал мрачный утес: меня снова стал мучить вопрос, который прежде был замурован в самурайскую тайну.

Что же все-таки сделал Ша Ди?

Доспехи были сброшены – и я осадил брата. Он долго отнекивался, отшучивался, делал страшное лицо, озирался, но потом сдался и все рассказал.

Он посмотрел мне в глаза и все рассказал.

Оказалось, что Ша Ди не был японцем.

И отец На Ди не был японцем.

И мать Ша Ди, и бабушка – японками не были.

Это была обыкновенная казахская семья, из тех, что во множестве переезжали с места на место по всей территории нашей страны. И переезды их, конечно, не были связаны ни с кланами, ни с мечами, ни с предательством. Никаких сегунов, вассалов и провинций. Милая казахская семья, которая переехала к нам, а потом переехала от нас.

Вскрылось это как-то нелепо – отец Ша Ди пришел домой раньше обычного и вдруг – против обыкновения – сел за стол с друзьями сына. И против обыкновения разговорился – и заговорил вдруг про какой-то Казахстан, какую-то степь, какие-то стада.

И оказалось, что имя Ша Ди – вовсе не Ша Ди, а Шади, и означает оно «весельчак», или «шутник», или что-то вроде того.

Так развеялась легенда. Разом упорхнула, точно птица, захлопав крыльями.

А я даже не расстроился.

Я даже рассмеялся.

И до сих пор, вспоминая все это, смеюсь.

Напомню, я стал обычным мальчишкой, а мальчишки очень любят хорошенько посмеяться.

А спустя еще какое-то время я обнаружил на месте растаявшей тайны новую, осязаемую, доселе незамеченную. Она мерцала и переливалась в лучах осеннего солнца. Тайна заключалась в том, что брат почему-то так долго скрывал от меня суть «ужасного поступка» и даже оберегал от нее, поддерживая во мне веру во все эти японские штуки.

Я не спрашивал его о причинах такого поведения. Я все понял. Как только я взял в руки эту – настоящую – тайну, как только прокатил ее по ладони, я понял.

Я понял, что он всего-навсего не хотел меня разочаровывать. Вот так. Так просто и так сложно.

В одной из книг о японских стихах было сказано: «так просто и так сложно»; мне понравилась эта формула, и я ее запомнил.

Как хорошо иметь брата!

 

 

Чудо

 

Вздрагивали в такт движению бокалы, колыхалось в них вино. За окном тянулись поля, небо на востоке розовело.

Темноволосая девушка лет двадцати восьми, до этого с отсутствующим видом изучавшая пейзаж, встряхнула головой, расправила плечи и обратилась к своему vis-a-vis:

– Что бы там ни было, ради такого вида стоило встать ни свет ни заря.

Vis-a-vis, мужчина средних лет, в безупречном темно-синем костюме, с мягкими чертами лица, улыбнулся несколько смущенно и протянул девушке бокал.

– Надеюсь, мне удастся произвести впечатление.

Тихо соприкоснулось стекло.

– Уверена, у тебя это получится. Я, признаться, даже не пыталась – и не пытаюсь – угадать, что ты придумал на этот раз. Умение делать сюрпризы – это особый дар, и я до ужаса боюсь испортить впечатление.

Мужчина, не переставая улыбаться, опустил глаза.

– В особенности если ради сюрприза ты привез меня во Францию.

– Когда ты была тут в последний раз?

– Хм. Года три назад, наверное. Но ощущение, будто сто три – не меньше. Да и Париж, знаешь ли, изменился, – этого я совсем не ждала.

– А здесь? Хотя бы проездом?

– Нет-нет, впервые. Очень своеобразное место. Вообще, это один из самых не-французских городов, в которых мне доводилось бывать. Что-то даже не-европейское – едва уловимое.

По небу медленно разливалось золото. Горячие лучи упали на лицо мужчины, он зажмурился, но не отвернулся.

– В таком свете у тебя очень доброе лицо, – улыбнулась девушка. – Не просто доброе, как всегда у тебя, а очень доброе. Жаль, мне не даются портреты.

– Разве? Я видел "Аглаю" у Жана. Она прекрасна.

– Не льсти мне, Андрей, это худшее, на что может рассчитывать художник, – она взяла бокал длинными тонкими пальцами и посмотрела на мужчину сквозь сияющее стекло. – Тебе ли не знать.

Он пожал плечами и повернулся к окну, подперев подбородок ладонью.

– Ты слишком скромна, Галя. В этом есть свое очарование, да. Но "Аглая" действительно прекрасна. Хотя, в каком-то смысле я понимаю, о чем ты. Кажется, Косицкий упоминал в статье, что ты и портреты пишешь, как пейзажи.

– Интересно, что он имел в виду.

Мужчина засмеялся.

– Полагаю, это одно из тех определений, которые не требуют расшифровки.

– Любите вы, люди искусства, запутать простую русскую девушку, – усмехнулась она.

В купе постучали.

– Войдите.

На пороге показался юноша-кондуктор, объявил – по-французски – что поезд скоро прибывает к нужной станции и удалился.

Окно полыхало, горизонт вился изумрудными волнами.

– Не удивлюсь, если ты ждал погоды, чтобы выехать, – проговорила она. – Я права?

– Разве я могу отвечать? – он улыбнулся. – А впечатление?

– Ты прав, извини.

– Как номер? Обслуживание?

– Очень мило. Три дня сна, окно на поле, достойная кухня. Тихо, уютно. И дождь – барабанит по козырьку. Красота.

Раздался рев и рассвет сменился кромешной тьмой – въехали в тоннель. Девушка вздрогнула, вино заметалось по стенкам бокала. Мужчина протянул руку, но она рассмеялась.

– Это же и вправду страшно, – с серьезным видом пояснила она, когда снова засияло солнце.

Мужчина пожал плечами. Прижавшись к холму, проплыла и скрылась строгого вида ратуша. Замелькали стога сена, расставленные на манер шахматных фигур.

– Как твой труд? – нарушила молчание девушка.

Мужчина скривился.

– Могло быть и лучше. Но, впрочем, могло быть и хуже.

– Это очень масштабная работа, Андрей. Надо быть ко всему готовым.

– Да, конечно.

По коридору за дверями простучали чьи-то тяжелые шаги. На дальних холмах запестрели домики, сады, то тут, то там выныривали, раскидывая руки в стороны, мельницы – провожали путников удивленными взглядами. Стадо овец рассыпалось пригоршней риса, строений стало больше. Скоро показались первые, робкие улочки, домики стали жаться друг к другу, сады пропали.

– Почти приехали.

– Ничего не буду говорить, – засмеялась девушка, – версий миллион, но я буду молчать до последнего.

Она встряхнула головой, словно пыталась усмирить разбушевавшиеся мысли.

Поезд замедлил ход, теперь их окружал совсем крохотный – точно игрушечный – городок. Здания  стояли плотно – все, как на подбор, аккуратные, низенькие, ясные – не выше трех этажей. Тихие улочки тонули в зелени. Поднимая пыль, скрылась за углом телега.

Поезд шел все медленнее, медленнее – и наконец, проплыв городок насквозь, охнул и остановился на самой окраине, на полустанке, представлявшем из себя прямоугольник асфальта с двумя резными лавочками.

– Стоп-машина, – мужчина поднялся и протянул спутнице руку.

Она склонила голову набок, встала. Вошел кондуктор с багажом.

– Принимаю, – мужчина подхватил вещи и вышел.

Девушка всплеснула руками, надела песочного цвета шляпку с лентами, до этого покоившуюся на полке, и шагнула следом. Узкий коридор, устланный ковром, шеренга закрытых дверей, опрятный тамбур – и они оказались на залитом солнцем полустанке. Над головами звенело, переливаясь тысячей красок, небо, изредка по нему пробегала рябь бледных невесомых облаков.

– Как хорошо, – и девушка, закрыв глаза, вдохнула холодный, пьянящий воздух.

Веяло цветами, влажной от росы травой, пряной дорожной пылью. Всхрапывая, отполз в сторону и исчез за холмом поезд – мир окутала густая, плотная тишина, сплетенная из множества звуков. Шумела листва, разливалось птичье пение, стукнули где-то ставни, залаяла собака.

– Прошу за мной, – мужчина галантно склонился и выставил в сторону локоть.

Девушка посмотрела рассеянно, кивнула.

– Даже голова закружилась, – сказала она с усмешкой.

Мужчина посмотрел встревоженно:

– Все в порядке?

– Разумеется, – она повела плечом. – Воздух, все воздух. Идем?

– Можем посидеть немного.

– Нет-нет, ни в коем случае.

И они, под руку, сошли с полустанка на тропинку, убегающую к улицам. В траве пели кузнечики, воздух становился теплее.

На полпути к ближайшим домам тропинка вонзилась в каменистую дорогу. У обочины стояла покосившаяся телега, бурая лошаденка сонно топталась в траве, вздрагивая гривой. Рядом, заложив руки за спину, шагал вперед-назад седой старик в помятом сюртуке и курил трубку.

– Наш транспорт, – сообщил мужчина спутнице.

Девушка перевела взгляд с лошади на старика и усмехнулась. Старик снял шляпу, склонил голову, проскрипел витиеватое французское приветствие. Потом вытолкал откуда-то небольшой деревянный ящик и услужливо придвинул его к телеге.

– Будьте любезны, – сказал мужчина.

Девушка, едва сдерживая улыбку, театрально приняла его руку, встала на ящик и, обернув подол платья вокруг ног, села на плед, заботливо укрывающий край телеги.

– Будем ехать и болтать ногами, – засмеялась она.

– Непременно.

Он уселся рядом и пристроил саквояж, с которым до сих пор не расставался, себе за спину – там уже лежали какие-то вещи. Старик, кряхтя, обошел экипаж, – поравнявшись с девушкой, он вновь приподнял шляпу и поклонился, – влез на свое место, взял вожжи и, негромко прикрикнув, пустил лошадь шагом. Телега заскрипела и тронулась.

Ползли, подскакивая на каждой кочке, смеясь и хватая друг друга за руки. Из-под колес поднимались клубы пыли, старик, не переставая, дымил трубкой, а в воздухе висел горький травяной пар. Проехали совсем немного, и дорога раздвоилась – телега, свернув в сторону, двинулась вправо, огибая городок.

– Это недалеко. Но я подумал, что будет уместно... перемещаться так.

– Вне всякого сомнения.

День обещал быть жарким. По левую руку старика толпились робко домики, по правую – сливались в пестрый вихрь поля и рощи. Небо было беззаботно чистым, солнце неторопливо взбиралось по своей лестнице.

– Не думала перебраться к нам насовсем? – спросил, взмахнув руками на очередном ухабе, мужчина.

– К вам?

– Ну, сюда. В Париж, в Берлин. В Европу.

Девушка придержала рукой шляпку.

– Думала, разумеется.

– И?

Она поджала губы, помолчала.

– Пока не знаю.

Потом повела плечами, словно сбрасывая с себя что-то давящее, тягостное, насколько позволяла обстановка, выпрямила спину и повернулась к собеседнику.

– Я ведь русский художник, Андрей, – засмеялась она, глядя ему в глаза, – я – снежная буря! У-у-у!

И, сорвав шляпку, она замахала ею перед его лицом, но в следующее мгновение запнулась и перевела взгляд на холмы.

– Или колокольня. Где поставили – там и стоит.

Он молчал.

– А вообще, – она запрокинула голову и закрыла глаза, – к чему все эти рассуждения? Говорим, говорим, определяем...

Она зажмурилась и ее лицо засветилось.

– О чем можно говорить под таким солнцем, Андрей Феликсович? Что мы – она сделала упор на "мы" – можем сказать?

Он, было, раскрыл рот, но она его остановила.

– Нет. Я серьезно. Давай молчать. Я такого солнца уже много лет не видела. Или – не смотрела. Так.

Мужчина развел руками, потом задрал подбородок и сдвинул шляпу на затылок.

И всю оставшуюся дорогу они молчали. Молчали до тех пор, пока телега со стоном и содроганием не остановилась. Старик что-то отрапортовал.

Мужчина тут же соскочил на землю.

– Так, – проговорил он смущенно, – сейчас я попрошу тебя... Прозвучит глупо, но я попрошу позволить завязать тебе глаза.

Она наигранно сдвинула брови, тут же рассмеялась.

– Позволь сперва хотя бы приземлиться.

Мужчина засуетился, обратился к старику – и на дороге вновь возник пыльный деревянный ящик. Девушка спустилась, пригладила волосы, поправила шляпку.

– Валяй, – воскликнула она, смеясь, – но помни: в случае чего общественность тебя не простит.

– Господь с тобою, Галя.

Он достал из кармана шелковый сиреневый платок и с извиняющейся улыбкой протянул. Она свернула ткань вдвое, приложила к лицу и завязала на затылке.

– Держись за мою руку.

– Будь столь любезен.

Старик стащил с телеги багаж, и все трое двинулись. Сперва шли по ровному, но скоро дорога ухнула вниз и потекла по пригорку. Спустились, прошли еще немного. Наконец, мужчина остановился.

– Есть, – сообщил он. – Подожди еще немного, пожалуйста.

Он высвободил руку, принял от старика поклажу и стал что-то обустраивать.

– Краски? – засмеялась девушка, – я слышу стук красок в коробке?

– Терпение, Галя, терпение.

Он прекратил возиться и подошел к ней.

– Так... Сделай шаг вправо... Еще один... Немного отступи... Еще немного... Еще... Погоди секунду... Да, вот. Готова?

Она молчала.

– Можешь снять.

Она помедлила, потом стянула повязку и с вызовом подалась вперед.

Напротив нее стоял мольберт с чистым холстом. На складном стульчике рассыпались краски, белела палитра. Рядком поблескивали кисти. Она прищурилась, перевела взгляд с холста на пейзаж за ним – и ахнула. Брови взлетели вверх, она закрыла рот ладонью. Потом подняла обе руки и спрятала в них лицо.

– Это невозможно.

Мужчина молчал, улыбка застыла на его губах, но во взгляде читалась едва уловимая тревога.

– Это невозможно, – повторила она и замотала головой. Потом медленно опустила руки и замерла.

Они стояли на возвышении. За мольбертом расстилалось жгуче-зеленое поле, срывавшееся куда-то вниз и открывающее далекий, тонущий в голубой дымке вид. Внизу, до самого горизонта, насколько хватало взгляда, тянулся бархат лесов. Поле с правой стороны упиралось в рощу, с левой уходило вдаль и растворялось. Прямо перед ними, в некотором отдалении, стоял домик с мансардой. Цвет его скользил между зеленью и лазурью, краска кое-где трескалась и топорщилась бахромой. Крылечко, увитое плющом, неуверенно спускалось к дорожке. За невысоким забором темнела сирень. Слева к крыше прижималась пышной кроной яблоня.

Девушка стояла, не шевелясь. Глаза ее блестели.

– Как это возможно, Андрей? Это же невозможно.

– И однако же, – кротко промолвил он.

Она судорожно обернулась.

– Ты его построил. Ты его выстроил с нуля. Так?

Он покачал головой.

– Ты врешь, Андрей. Или у меня галлюцинации. Мсье! Вы тоже это видите? – крикнула она по-русски, но старика рядом не было.

Яблоня качалась и словно гладила домик, ветви ее тянулись к круглому окошку мансарды.

– Конечно, – заговорил мужчина, – пришлось несколько изменить крыльцо, переложить черепицу. Но в остальном все именно так, как и было когда я... наткнулся на него.

Она сняла шляпку, прижала к груди.

– Но... Как? И холм, и лес... Яблоня... Поле. Это же невероятно. Все один в один как на фотографии. Да и в жизни…

Она тряхнула волосами и заозиралась.

– Ты привез меня в Россию? Мы в России?

Мужчина улыбнулся, склонил голову набок, не ответил.

– Тогда я не понимаю... Впрочем, что Россия... Его же снесли давно, – она вдруг замолчала и по лицу ее пробежала тень. – Андрей! Его же снесли давно!

– И однако же – мужчина развел руки в стороны.

Потом он тихо рассмеялся.

– Я знал, что тебя это впечатлит.

– Впечатлит? – выдохнула она. – У меня голова кружится, дай мне сесть. Хотя нет... Не нужно.

Она сделала шаг вперед, остановилась. Повесила шляпку на угол мольберта. Сложила руки на груди, потом подняла их, нервно коснулась губ кончиками пальцев, да так и осталась стоять, не сводя с домика встревоженного взгляда.

Несколько минут прошли в молчании. Где-то за холмом заржала лошадь. Из-за рощи, на западе показались лохмотья облаков.

– Погодите, миленькие, – прошептала она чуть слышно, не убирая рук от лица – дайте наглядеться.

– Ты не будешь писать? – тихо спросил мужчина.

Она помедлила с ответом, всматриваясь в домик.

– Нет... Наверное, не буду. Не смогу.

Мужчина пожал плечами, сделал несколько шагов назад и уселся на землю. Потом оглянулся, сорвал какую-то травинку; зажав ее зубами, откинулся на спину и остановил взгляд на синем куполе неба.

Повисла тишина.

Белое сияющее яблоко сорвалось с ветки, со стуком прокатилось по крыше домика, ударилось о скат крыльца и исчезло в траве.

– Боже мой. Точь-в-точь. Точь-в-точь. Разве так бывает?

Трава пошла рябью, налетевший ветер принялся трепать выглядывающую из-за ограды сирень. Птичья стая пересекла небо и исчезла за лесом. Девушка стояла, не шевелясь.

– Кто здесь... живет? – спросила она.

Мужчина надвинул шляпу на лоб.

– Премилые старики.

– Они... дома?

– Не могу знать. Они предупреждены о нашем визите, и я, конечно, попросил на некоторое время, так сказать...

– Боже, как неловко.

– Отчего же? Я им все объяснил и, поверь, они заинтересовались не меньше моего. Почтенный глава семейства лично помогал перестраивать крыльцо.

– В голове не укладывается, – медленно протянула она.

Снова повисло молчание. Ветер дотянулся до мольберта, и ленты на шляпке затрепетали.

– Хочешь познакомиться? – Подал голос мужчина.

– С кем?

– С хозяевами.

Молчание.

– Нет, нет. Не хочу.

Облака медленно тянулись над темно-зеленым морем лесов – и ровную гладь пейзажа накрывали широкие тени. С западного края небо уже не голубело.

– Нам очень повезло, – сообщил, привстав на одном локте и поправляя шляпу, мужчина. – Кажется, будет дождь.

– Да, – кивнула она. – Будет.

Она стояла в той же позе, и только взгляд претерпел изменения – теперь в нем была тоска.

– Это ведь чудо, Андрей, – сказала она, наконец. – Настоящее чудо. О таком пишут в книгах. О таком в старости рассказывают внукам.

– Согласен с каждым словом.

– И мы так просто... То есть... Вот, мы видим это – здесь, сейчас... И...

Она не закончила.

– Думаю, я понимаю тебя, – сказал он.

Солнце озаряло облачную пелену. За рощей от облаков тянулись вниз широкие темные полосы – там уже лил дождь. Яблоня как-то по-особенному качнулась, отпрянула – и мансардное окошко засияло огнем, отражая солнечные лучи. Она вздрогнула и плотно сжала губы.

Ветер усилился. Ленты, травинка в зубах мужчины, непослушная прядь, выбившаяся на высокий лоб девушки, подол платья – задрожали, забились. Шляпка качнулась и, соскочив с мольберта, покатилась по траве. Мужчина бросился в ее сторону, но девушка его остановила.

– Не надо. Пусть, – сказала она, не отрывая взгляда от домика.

Шляпка замедлилась, словно прислушиваясь к хозяйке, тут же подпрыгнула и увлекаемая ветром, кувыркаясь и цепляясь за траву, устремилась куда-то в сторону рощи.

Уже половина неба была затянута. Облака мрачнели, утяжелялись, уступали место грузным, медлительным тучам. От рощи доносился шум, кроны раскачивались и теснили друг друга.

Послышались нетвердые сухие шаги, из-за холма показался старик-извозчик, обращаясь к мужчине, что-то прокричал. Мужчина кивнул, что-то крикнул в ответ, старик исчез.

– Я могу попросить его подождать.

– Нет-нет, не нужно. Пора, – проговорила девушка.

На домик упала тень. Мансардное окно погасло, сирень потускнела. Девушка опустила руки, зажала в кулаках складки платья и, с видимым усилием, отвернулась. Лицо ее было бледно, она часто дышала.

– Галя. Все в порядке?

Она заставила себя улыбнуться.

– Да, да. В полном.

Несколько холодных капель долетели до них и упали в траву.

– Идем?

– Да. Секунду, – мужчина спешно подошел к мольберту, собрал его, уложил, ссыпал туда же краски и кисти.

– Готово.

Девушка, глядя себе под ноги, двинулась вверх по тропинке. На вершине холма остановились. Сюда еще падали лучи, но повсюду уже блестели в этих лучах жемчужины капель.

– Должен тебя предупредить: я не позаботился о зонте.

– Это ничего.

Она не двигалась – стояла спиной к домику. Мужчина хотел что-то сказать, но не решился, отошел в сторону и стал ждать. Видно было, что ее терзает какая-то мысль. Наконец, она вскинула подбородок и рывком обернулась.

Домик смотрел печально. Яблоня – то ли от ветра, то ли от добравшегося до нее дождя – выглядела понурой, поблекшая листва распластались по крыше, и казалось, что дерево утешает дорогого друга. Роща гудела и вздыхала, даль тонула в серо-зеленой мгле, нить горизонта едва угадывалась. Солнце одним своим краем уже вонзилось в тучу, но не прожгло ее, а, будто бы смирилось и умерило пыл. Еще несколько минут – и оно скрылось из виду, в последний момент качнувшись и рассыпав вокруг себя сноп огня.

Окошко, едва заметное за сиренью, озарилось ровным теплым светом – в доме зажгли лампу.

Девушка, до этого нервно теребящая поясок платья, кивнула и развернулась.

– Идем, Андрей.

И она решительным шагом двинулась к застывшей неподалеку телеге.

Когда тронулись, дождь усилился. Сверкающие нити мяли траву, стучали мелко по бурой лошадиной спине, били по шляпе старика, не обращавшего на непогоду ровным счетом никакого внимания. Мужчина стянул с себя пиджак и укрыл им девушку – с головой. Она сидела, опустив плечи, растрепавшиеся волосы прилипли к щекам, она смотрела на убегающую из-под телеги дорогу и молчала.

– Галя.

Она вздрогнула.

– Ты расстроилась. Извини.

Она, не глядя на него, улыбнулась.

– Тебе не за что извиняться, милый Андрей. Я просто не знаю, как себя вести и что говорить.

Она взялась за края пиджака и укуталась в него, насколько это было возможно. Из-под скрипящих колес вылетали брызги грязи, дорога постепенно превращалась в серую кашу.

– Тогда, в детстве, – заговорила она, сохраняя на лице тихую улыбку, – когда ночью яблоки падали на крышу, вот как сейчас мы видели, я представляла, что это не яблоки, а звезды.

Мужчина рассмеялся.

– Конечно, я знала, что это яблоки. Но зажмуривалась – и твердила себе: это звезда, это звезда. Звезда упала на нашу крышу и скатилась по ней к крыльцу. Если выглянуть в окошко, увидишь ее в сирени – мерцающую, горячую.

– Ты выглядывала?

– Один раз. Видимо, яблоко куда-то закатилось, я ничего не увидела – и впредь решила не рушить сказку. Это стоило немалых усилий, но они окупались.

Помолчали немного.

– Ох, краски могут намокнуть, – встрепенулся мужчина и принялся прятать саквояж куда-то вглубь телеги.

– Пускай себе мокнут, – безразлично протянула она.

Всхрапнула, споткнувшись, лошадь, телегу тряхнуло.

– И ведь даже ракурс подобрал, расстояние отмерил. Ай да Андрей! – воскликнула она. – Вот что значит взгляд художника! Ведь не копию же ты делал!

Мужчина скромно опустил глаза, покачал головой.

– Ну, это ведь не просто фотография, – сказал он, подумав. – Еще до того, как увидеть ее, я знал, как много она для тебя значит.

– Откуда?

– Рассказывали. Висит, мол, в студии карточка – в рамке. Домик, яблоня, роща. Из этого, дескать, домика наша звездочка и взошла.

Он вдруг спохватился и замолчал, виновато посмотрел на нее. Она усмехнулась и покачала головой.

– И эта, дескать, фотография, нашей Гале очень дорога.

Она вздохнула.

– Дорога.

Вдали показались огоньки – приближался городок.

– Эта фотография, Андрей, – все, что осталось у меня от того домика. И от детства, – она помолчала. – И от мамы.

Огоньки становились ярче, можно было различить очертания крыш. Дождь притих, моросил как бы нехотя, через силу. Над холмами солнце пробилось сквозь тучи и расчертило серое марево сияющей спицей луча.

Когда добрались до поворота, от которого к полустанку убегала знакомая тропа, и старик, остановив телегу, принялся хлопотать о багаже и пассажирах, откуда-то издалека донесся гудок поезда.

 

 

Комментарии

Комментарий #19327 20.07.2019 в 13:10

Японский рассказ - очарователен! Детство в его натуральную светлую величину.