ПРОЗА / Михаил ПОПОВ. БЕЛАЯ ПТИЦА. ЧЁРНАЯ ТЕНЬ. Киноповесть
Михаил К. ПОПОВ

Михаил ПОПОВ. БЕЛАЯ ПТИЦА. ЧЁРНАЯ ТЕНЬ. Киноповесть

   

Михаил ПОПОВ

БЕЛАЯ ПТИЦА. ЧЁРНАЯ ТЕНЬ

Киноповесть

 

Пролог

 

Юг Аравийского полуострова, Аден

В Аденском порту пароход Доброфлота России «Петербург» пришвартовался 22 ноября 1890 года. Полторы недели без берега утомили пассажиров, лишив аппетита и сна. Но Антон Павлович чувствовал себя превосходно. Качка его не донимала. А застой в крови и маяту в суставах он разгонял долгими прогулками по верхней палубе. «Променад – это лучшее средство от хандры и мигрени», – убеждал доктор Чехов своих попутчиков. Но сам такие минуты прежде всего ценил за уединение. В этих прогулках развивалась композиция его будущей книги, крутились и уточнялись сюжеты, а еще посещали воспоминания.

Он с удовольствием вспоминал остров Цейлон, где в «Гранд ориентал отеле» у него был чудесный номер. А какой неземной красоты оказалась та индианка, которая явилась к нему не иначе из тысячи и одной ночи! Как умащала она его благовониями и рассыпала на ложе лепестки роз! Не её ли прабабка вскружила голову Афанасию Никитину, соплеменнику-купцу, который провёл в хождениях за три моря аж целых шесть лет?

Нет, он, доктор Чехов, головы не терял. Там, в Коломбо, несмотря на райскую обстановку, он, как всегда, прилежно садился к письменному столу. И, между прочим, накануне отхода завершил рассказ, который назвал просто и неприхотливо по имени главного персонажа – «Гусев». И подпись соответствующую поставил – «12 ноября. Коломбо», означающую, что произведение окончено.

В пути с Сахалина Чехов сошёлся с двумя попутчиками – мичманом Глинкой, по-юношески стройным и румяным моряком, и иеромонахом Ираклием, широколицым бурятом, облачённым в кургузый, колом стоявшим на нём цивильный костюм. Они вместе обедали; увлекаемые доктором, совершали вечерний моцион, буди позволяла погода и здоровье; в портах держались друг друга, удивляя встречных необычным сочетанием: высокий средних лет господин, юный моряк и круглолицый азиат – что меж ними может быть общего?

В Адене Антону Павловичу предстояла прогулка в одиночестве. Так уж сложились обстоятельства. Долгий переход через Аравийское море утомил даже моряка. Лицо его осунулось, котофеистые, по-петровски встопорщенные усы обвисли. А на бурята – сугубо сухопутного человека – просто больно было смотреть, до того он измучился.

Глянув на компаньонов, Антон Павлович виновато развёл руками, надел соломенное канотье и взял в руки трость. Священник поднял на него озабоченный взгляд: дескать, тут же нехристи, поостерёгся бы, Антон Павлович, в одиночку... Но Чехов как всегда отшутился, а ещё похлопал себя по потайному карману, который оттягивал семизарядный револьвер.

Нет, его компаньоны ничуть не сомневались в смелости и решительности доктора Чехова. Проехать на перекладных всю Россию, прожить три месяца на каторжном Сахалине, общаясь с грабителями да душегубами, – такое по плечу только незаурядному человеку. А уж здесь, на обратном пути домой, его смелость доходила, казалось, до безрассудства. Чего стоило купание в Индийском океане, свидетелями которого стали пассажиры «Петербурга»!

Прыгнув в пучину с идущего на всех парах судна, русский доктор не проявил, казалось, никакого волнения, держась на воде и дожидаясь, когда с ним поравняется корма, с которой был брошен линь. Лишь один раз он вскинул голову. Это когда сверху раздался истошный женский вопль. Он, Чехов, и сам заметил стайку рыбок-лоцманов, которые взвихрились, подавая сигнал уже вспоровшей поверхность океана акуле. Самообладание он не потерял, однако крик, сбивший дыханье, на миг отвлёк его, и спасительный линь ему удалось ухватить уже на отлёте...

 

* * *

Возле трапа, у которого стоит дневальный, Антон Павлович приподнимает канотье и косится на капитанский мостик. Капитан Гутан при виде Чехова, как всегда, поспешно отворачивается, на сей раз найдя повод что-то приказать помощнику. Это началось с Восточно-Китайского моря, когда на «Петербург» обрушился свирепый тайфун. Пассажирское судно, загруженное только небольшим запасом угля, воды и провианта, бросало как щепку и валило на волну под углом 45 градусов. Оверкиль казался неизбежным. Капитан, впавший в прострацию, заклинал доктора Чехова, едва ли не единственного оставшегося на ногах пассажира, застрелиться, прежде чем пароход пойдёт ко дну; сначала застрелить его, капитана, а потом застрелиться самому. Слабости капитана Антон Павлович не выдал ни жестом, ни взглядом, но Гутан своё моральное падение простить Чехову не мог.

Глинка нагоняет Антона Павловича уже на берегу. Русские моряки в чужих портах поодинке не ходят. Разве может он, мичман российского флота, нарушить морской устав! Пересилил себя, перемог, но поднялся.

Антон Павлович, тронутый заботой соотечественника, улыбается: ладного сына вырастила баронесса Икскуль, матушка мичмана, а довершил воспитание молодца батюшка Российский флот.

Мичман, слегка опередивший Чехова, направляется к портовым воротам, сразу за которыми начинался аденский базар – оттуда доносятся крики, трубные звуки, треск барабанов... Однако Антон Павлович останавливает его.

– Нет, голубчик, туда мы не пойдём. Тут ведь уже Африкой пахнет, она, насколько я понимаю, через пролив. После грязи Сингапура нашим брюшинам, конечно, и... море по колено. И всё же воздержимся, батенька. Бережёного Бог бережёт! Обидно будет, если в Отечество вернёмся с клистирами, а то – чего хуже – и... в парусине.

Они обмениваются взглядами, вспомнив об одном и том же – похоронах в океане, это было на переходе к Сингапуру. А Чехову к тому же представляется плавник акулы, что возник во время его купанья за кормой. Антон Павлович зябко передёргивает плечами; лопатки, как это бывает в человеческой природе, прошибает запоздалый озноб. Зато если бы не то безрассудное, со стороны, купанье, не возник бы образ акулы в концовке рассказа:

«Она важно и нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину, затем она поворачивается вверх брюхом, нежится в тёплой прозрачной воде и лениво открывает пасть с двумя рядами зубов. Лоцмана в восторге; они остановились и смотрят, что будет дальше. Поигравши телом, акула нехотя подставляет под него пасть, осторожно касается зубами, и парусина разрывается во всю длину тела, от головы до ног...».

Чехов с Глинкой бредут вдоль причала, где располагаются фрахтовые конторы, колониальные лавки и оптовые склады. Над морем и причалом галдят чайки. Туда-сюда снуют чернокожие грузчики. Тут и там пестрят британские Роджеры – символы владычества королевы Виктории. Лишь кое-где в знойном мареве колышутся и другие флаги.

Внимание русских привлекает глинобитный лабаз, увенчанный французским триколором. На распахнутых дверях устроены ружейные пирамиды, в их ячейках, как солдаты на плацу, выстроились ружья и винтовки. Тут толкотни нет, не то что возле складов. У ворот подбоченившись стоит дородный торговец, облачённый на европейский манер – пробковый шлем, рубаха с закатанными рукавами и короткие цвета хаки брюки, да ещё один-единственный покупатель, который живо ходит вдоль пирамид. Антон Павлович решает было, что это абориген – на том просторный аравийский бурнус, некогда белый, а теперь слегка зажелтелый, бритую голову покрывает круглая, похожая на феску, красная шапочка. Однако, подойдя ближе, Чехов заключает, что ошибся. Это европеец. Солнце обуглило белую кожу до черноты эбенового дерева. Но черты лица явно нездешние: голубые глаза, слегка курносый нос, тонкие губы. А голос, трескучий, цикадистый, выдаёт в нём француза. Не случайно же он остановился именно под гальским триколором.

Появление двух европейцев, естественно, привлекает бывалого колониста. Он слегка навеселе и оттого, видимо, словоохотлив. Да и то: чего же не выпить коммерсанту, коли он провернул удачную сделку? Вытащив из пирамиды винчестер, колонист примеряется к затвору – слишком непривычно – ставит винчестер обратно, а меж делом, не церемонясь, рекомендуется управляющим фактории в Хараре. Торгует всем: кофе, кожей... Только что заключил сделку с торговым домом Сезара Тиана: продал партию ходового товара. Какого? Ха-ха! Коммерческая тайна. Но когда господа сядут за шахматы, тот товар может аукнуться. То всхохатывая, то подтанцовывая, словно он у племенного костра, коммерсант извлекает из пирамиды другое ружьё. Торговец, пыхая сигарой, поясняет, что это кавалерийский карабин – новинка бельгийских оружейников.

– О-ля-ля! – вскидывается его соотечественник и начинает оглядывать изделие со всех сторон. В Бельгии он бывал. Там отличные оружейники. Бой бельгийского револьвера он испытал на собственной шкуре. Ха-ха-ха!

– Хараре… – сняв канотье, морщит лоб Антон Павлович и вытирается белым платком. – Где это?

– Там, за проливом, – не задумываясь, отвечает выпускник штурманских классов Глинка. – В Абиссинии.

– В Абиссинии? – восклицает Антон Павлович и даже снимает пенсне: – Так ведь это прародина нашего Пушкина!

Француз-колонист явно прислушивается.

– «Петербург»? – кивает он в сторону их судна. Пушкина он не знает или что-то помнит, но смутно. Зато слышал про Петропавловский равелин и его казематы.

Мичмана эта реплика почему-то задевает.

– Мм-да… – хмурится он. – Солнце русской поэзии и французская пуля...

Антону Павловичу кажется, что француз-колонист понимает русскую речь. Водрузив пенсне, словно это может помочь догадке, он внимательно смотрит ему в лицо: тонкий нос, влажные глаза, вид рассеянный и в то же время возбуждённый.

Меж тем торговец-оружейник вновь принимается нахваливать драгунский карабин, незаменимый для ближнего боя. Убойная сила меньше винтовки, но там, где некогда мешкать – короткий ствол, безусловно, надёжнее.

– Именно для вас, месье Рембо!

Человек в красной шапочке на это хмыкает, уверенно передёргивает затвор и вскидывает карабин прямо над головой. Гремит выстрел. Негромкий, но хлёсткий, он напоминает удар бича. Следом раздаётся заполошный гвалт, сопровождаемый осыпью жидкого помёта, беспорядочное хлопанье крыльев. А довершает сцену чайка. Рухнув к ногам изумлённых русских и флегматичного оружейника, она взбивает облачко пыли. Пуля пробила ей шею и правое крыло. Она пала замертво, умерев ещё в паденьи, но крыло, живущее полётом, всё ещё трепещет и конвульсирует, загребая серую дорожную пыль.

 

* * *

На судно Чехов с Глинкой возвращаются озадаченные. Мичман всю дорогу честит сумасшедшего гальского петуха, а ещё поминает французский паровик, который «Петербург» в начале рейса сдёрнул с мели.

– Зря помогали! – горячится мичман. – Как благодарили! «Viva, Russie!» – кричали. Оркестр «Боже, царя...» играл. И вот на тебе!

Антон Павлович разделяет досаду Глинки, но с таким поворотом обобщения согласиться не может: это же разные случаи, причём здесь другие французы? Однако мичман непримирим. Он горячится, стоит на своём и то ли не слушает доктора, взывающего к объективности, то ли не слышит его, настолько выстрел заложил ему уши.

Перед трапом они останавливаются. Глинка поворачивается к Чехову и поднимает на него взгляд.

– По-моему, он не в себе. – Интонация мичмана немного меняется, но это не оправдание взбалмошного француза-негоцианта, а скорее дополнение к порицанию, если не обвинению.

– Да, – кивает доктор, берясь за леер сходней, – он болен. Болен душевно и физически. – И для подтверждения, будто на консилиуме, добавляет: – Он чуть старше меня, лет тридцать пять-тридцать шесть. Сужу по зубам, волосам, коже... Но организм его сдаётся, истощён...

– А глаз-то меткий, – словно переча и себе, и доктору, отзывается мичман. – Впрочем, там ведь стая была...

– Навыки, – чуть невпопад соглашается Антон Павлович.

Поднявшись на борт, компаньоны-попутчики первым делом навещают иеромонаха. Они застают его за походным алтарём. Отец Ираклий слабо поводит рукой, приглашая присесть. Мичман, человек молодой и горячий, тут же принимается рассказывать, что с ними произошло. Батюшка слушает молча. Круглое жёлтое лицо его непроницаемо. Только кажется, что слегка шевелятся тонкие усики. Антон Павлович переводит взгляд с одного на другого. Мичмана он не поправляет и не дополняет. Гораздо интереснее увидеть тебе известное другими глазами. А священника предпочитает слушать, по-прежнему дивясь и его обличью, и редкой кротости, и самой встрече с ним.

Закончив свой сбивчивый рассказ, мичман глядит выжидающе: что скажете, святой отец? Батюшка качает головой, как восточный фарфоровый божок, но с ответом не спешит. Узкие глаза его, кажется, совсем затворились в глазных раковинках, словно моллюски, ушедшие в себя. Молчание затягивается. Мичман уже начинает ёрзать. Наконец, перекрестившись, отец Ираклий размыкает глазные щёлки и одними губами произносит несколько слов.

Юный мичман ожидает от старца если не анафемы для французского конкистадора, то хотя бы гневного, сурового обличения, коего требует его горячее сердце. А дожидается совсем иного, отчего разочарованно поджимает губы. Зато лицо Антона Павловича от слов батюшки светлеет и, встретившись с ним взглядом, он по-сыновьи застенчиво улыбается.

 

Африканская саванна, 16 марта 1891 года

Четыре амхарских воина, ровно четыре королевских капитана, если не сказать чёрных ангела смерти, несут через саванну носилки, на которых застыл в забытьи белый человек. Выгоревшее от зноя небо, жёсткий песок, стлань слоновой травы, редкие баобабы, чёрные до синевы торсы носильщиков, выбеленная парусина носилок и лицо европейца, которое прикрывает марлевый полог.

 

Африканская саванна, 18 марта 1891 года

От Харара до побережья Аденского залива двести сухопутных миль. Сменяясь каждый час и не замедляя шага, шестнадцать носильщиков могли бы достичь места назначения за неделю. Задача для ученика начальной школы. Если бы не сирокко. Зарождающийся в аравийских песках, обжигающий ветер достигает Средиземноморья и целиком накрывает Судан и Абиссинию, словно брошенный на колониальную карту муаровый веер куртизанки. Поначалу лёгкий, как липкий язык варана, здесь, в Абиссинии, сирокко оборачивается жаркой крокодильей пастью. Ну да, зной – ещё полбеды, можно укрыться под паланкином. Беда в другом: ветер вздымает песок и от него нет никакого спасения. Он слепит, оглушает, забивает глотку и тебе нечем становится дышать...

Лишь на закате... Только на закате палач сирокко бросает свой обжигающий бич, переставая хлестать им направо и налево. Вокруг устанавливается зыбкая тишина, нарушаемая визгом гиен и клёкотом грифов.

В такие короткие паузы немного оживает тот, кого несут к побережью. Боль, терзающая колено, распухшее, кажется, как баобаб, – немного стихает. Он выплывает из обморочного омута, приоткрывает мутные глаза и стоном и хлопками ладоней требует открыть полог. Шеей ворочать тяжело, он косится налево, щурясь от заходящего солнца. Вдали зыбятся парусники. Неужели? Сердце, на миг поверившее в чудо, разочарованно опадает, отдаваясь болью в висках: то не парусники, это жирафы, плывущие в мареве саванны. Он закрывает глаза, переводит дух, потом поворачивается в противоположную сторону. Парусина под ним прогибается, скрипит, словно жерди носилок – реи. Он так жаждет моря – конца этого бесконечного пути, что кругом слышит и видит морские приметы. Даже... в собственной тени. Тень от его носилок напоминает... – что она напоминает? – русскую галеру – вот что. Он никак не может вспомнить её название.

Галера, русская галера? В памяти всплывает русский пароход. Это было в Адене минувшей осенью. Взгляд высокого господина в пенсне, пристальный и внимательный, как у естествоиспытателя или доктора. Пароход назывался «Петербург». А как называется русская галера? Память, обессиленная болью, молчит, он никак не может вспомнить... Зато рифмой аукается слово «гетера». «Гетера, – шепчет он одними губами – гетера». А мысли, словно вёсла русской галеры, уносят его прочь – туда, где он впервые услышал русскую речь и увидел те уста, из которых она лилась.

 

Лондон. 2 июня 1873 года

Летний дождь короткий, но бурный, как дачный роман, отпузырив, улетает прочь, оставив там и сям лужи. Юный шалопай идёт, не выбирая дороги. Какая разница больше или меньше набрякли твои – дыра на дыре – башмаки, коли лето. И потому не столь уныла песенка, которую он насвистывает, мысленно повторяя слова, что сочинил ещё в самом начале своих скитаний, назвав и стихи, и свой путь «Моя цыганщина»:

Я брёл, засунув руки в дырявые карманы,

И бредил про любое дрянное пальтецо,

Я брёл под небом, Муза, глядел тебе в лицо

И – о-ля-ля! – влюблялся в блестящие туманы.

Последняя штанина, истлевшая до дыр.

Последний мальчик с пальчик стихи рифмует скверно.

Казалась мне Большая Медведица таверной.

Со мною в ясном небе шептался звёздный клир.

Я слушал звёздный шёпот на придорожном камне.

Сентябрьский тихий вечер мерцал издалека мне

И каждою росинкой в меня отвагу лил.

Весь этот мир волшебный рифмуя понемногу,

Из башмака худого вытягивал я ногу

И между тем мозгами лениво шевелил.

 

Ноги заносят бродягу в Сохо. В дешёвых тавернах он пьёт дрянной виски, пробует ром, от которого воротит скулы, но совсем не тянется к абсенту, как бывало дома, во Франции. «Зелёному (как глаза Верлена) дьяволу» он показывает язык, но... не допускает до языка. Поль надоел. Долговязый урод с почти голым черепом и маленькими глазками хорька. Это он, обещая славу, потянул на скитания. Целый год они бродяжат по Европе: Нормандия, Бельгия, Англия... И что? Где она, обещанная слава? Нищета, редкие подачки и ещё более редкие заработки – то же, что и дома, во Франции.

Голос в пространстве:

«Некий Принц был рассержен на то, что ему предназначено только стремиться к совершенству вульгарных щедрот...

Однажды вечером он гордо гарцевал на коне. Вдруг некий Демон явился невыразимо, даже постыдно прекрасный. От его лица и осанки исходило обещанье любви, разнообразной и сложной, и обещанье неизречённого, даже невыносимого счастья. Принц и Демон, возможно, исчезли в первопричинном здоровье. Как могли они оба от этого не умереть? Вот они и умерли...».

Зато теперь он воскрес. Он, Артюр Рембо, один. И ему привольно, даром, что на Грит-Колледж-Стрит его ждёт Поль, ради странствий с ним бросивший молодую жену.

Бесшумно крутятся каучуковые шины кэбов, глухо стучат обутые в резиновые калоши копыта лошадей. Юный бродяга катит на заднике омнибуса. Катит, куда везёт экипаж; спрыгивает в неведомом месте и шагает, куда глаза глядят. Походка его переменчива и нестойка: то качается, как бывалый мариман, то идёт по струночке, как прилежный ученик, то вихляясь и задирая встречных, как уличный повеса, то строго и надменно, как дэнди. А чего?! Он слегка пьян, потому куражлив, охоч до игры и ещё не отравлен похмельной злостью.

 

Лондон. Гайд-парк. 2 июня 1873 года

Ноги в стоптанных башмаках заносят шалопая в Гайд-парк.

На ближней площадке верховодят социалисты – он догадывается о том сразу, даром что это типичные чопорные англичане. Он насмотрелся на социалистов в Париже. Те ещё говоруны! Разгорячили народ, объявили Коммуну, да все порывы потопили в говорильне, пока буржуазия не одумалась и не потопила Коммуну в крови. Нет, Коммуной он сыт, социалистам не верит. А народа жалко, хотя, ежели посмотреть, народ – стадо. Услышит дудочку пастуха, который пропиликает простенькую погудку, и гурьбой, всем гуртом поворачивает туда, куда поманит пастух, даже если там овраг или болотина.

В центре другой площадки, которую венчает дощатый подиум, толпится богема. Это видно по вольной одежде: новомодным tournure дам, сюртукам молодых хлыщей, необъятным беретам и пышным шарфам художников. Всем своим видом они заявляют о своей особенности. Ну-ка, что там вещают эти болтуны и задиры? Несколько слов, из коих два-три понятны, полкуплета – и всё становится на свои места. Поэтов среди них нет – виршеплёты, очёски поэзии. Зато тут булькает вино, играет эль. И есть внимание. А что ещё надо для вольного, необременённого долгами, заботами и хворями поэта? Он уверенно, в чём поднаторел ещё в революционном Париже, взлетает на возвышение и с ходу начинает читать «Пьяный корабль».

Между тем как несло меня вниз по теченью,

Краснокожие кинулись к бичевщикам,

Всех раздев догола, забавлялись мишенью,

Пригвоздили их намертво к пёстрым столбам.

Я остался один без матросской ватаги.

В трюме хлопок промок и затлело зерно.

Казнь окончилась. К настежь распахнутой влаге

Понесло меня дальше, – куда, всё равно.

Море грозно рычало, качало и мчало,

Как ребенка, всю зиму трепал меня шторм.

И сменялись полуострова без причала,

Утверждал свою волю солёный простор.

 

Звонкий голос, освежённый глотком солодового эля, рвётся наружу, словно сам сэр Эль из пенной бочки, норовя её разорвать, а та бочка норовит вылететь из трюма того самого корабля, опьянённого волей и мальштремом.

Так я плыл наугад, погружённый во время,

Упивался его многозвёздной игрой,

В этой однообразной и грозной поэме,

Где ныряет утопленник, праздный герой;

Лиловели на зыби горячечной пятна,

И казалось, что в медленном ритме стихий

Только жалоба горькой любви и понятна –

Крепче спирта, пространней, чем ваши стихи.

 

Тут же – для кого невнятна французская речь – находится переводчик. Рыжий хлыщ, поучившийся немного в Сорбонне, а вскоре всего – в Лилле, начинает толмачить его гимн. Толковать явно не дословно, не в кильватер его кораблю, а соответственно нравам Гайд-парка, богемной шайки, сходными с нравами парижской Пляс-Пигаль: ёрничая и скабрезничая, словами – одно, жестами-мимикой – другое. Впрочем, и поэт даёт повод. Раскачиваясь, как матрос на зыбкой палубе, Артюр и сам кажется тем кораблём, ибо скроен по его подобию. Вот шпангоуты – он вскользь хлопает себя по рёбрам, словно воздымаясь из пучины и подымаясь на гребень волны. Вот бушприт – весьма тонкий, изящный, не типичный для гальских петухов нос. Есть и корма. Но тут он не позволяет никакой фривольности – за него делает шкодливый переводчик, который хлопает себя по сухому заду. И якорь, готовый сорваться с цепи, как голодный пёс, толмач тоже обозначает жестом, чем вызывают ухмылку бывалых дам и лёгкую оторопь ещё не зрелых девиц.

В кабаке Артюр мог позволить себе и не такое. Но Поэзия – не публичная девка, с нею нельзя обращаться вульгарно. О том ведомо даже его шейному платку – вон как он вырывается из-за ворота, из-под гнёта пуговиц, и протестующе взлетает на вечернем ветерке, словно гюйс на клотике или косой парусок на бушприте, норовя унести хозяина в запредельные дали.

Я узнал, как в отливах таинственной меди

Меркнет день и расплавленный запад лилов,

Как подобно развязкам античных трагедий

Потрясает раскат океанских валов.

Снилось мне в снегопадах, лишающих зренья,

Будто море меня целовало в глаза.

Фосфорической пены цвело озаренье,

Животворная, вечная та бирюза.

И когда месяцами, тупея от гнева,

Океан атакует коралловый риф,

Я не верил, что встанет Пречистая Дева,

Звёздной лаской рычанье его усмирив.

Я узнал, как гниёт непомерная туша,

Содрогается в неводе Левиафан,

Как волна за волною вгрызается в сушу.

Как таращит слепые белки океан;

Как блестят ледники в перламутровом полдне,

Как в заливах, в лиманной грязи, на мели,

Змеи вяло свисают с ветвей преисподней

И грызут их клопы в перегное земли.

 

Лондон. Гайд-парк. 2 июня 1873 года

В отдалении от богемной поляны останавливается паланкин. Носильщики-индусы, облачённые в белые одежды и тюрбаны, ставят его на землю и почтительно замирают. Меж тем сетчатая кисея, таящая фигуру умолчания, чуть колеблется. Это не ускользает от взора Поэта. Он распалён, кажется, он не здесь, он весь в опасной стихии океана. Но его короткий взгляд, острый, как луч солнца, отражённый компасом того корабля, насквозь пронизывает пространство, проникая сквозь мелкую ячею полога, и непреклонно входит в зрачки госпожи, таящейся в паланкине.

Убегавший в огне электрических скатов

За морскими коньками по кипени вод,

С вечным звоном в ушах от громовых раскатов,

Когда рушился ультрамариновый свод,

Сто раз кручёный-верченный насмерть в мальштреме.

Захлебнувшийся в свадебных плясках морей,

Я, прядильщик туманов, бредущий сквозь время,

О Европе тоскую, о древней моей.

 

Гибкий стройный юноша с копной каштановых волос одеждой похож на моряка. Но это явно не моряк. Монокуляр незнакомки отмечает тонкий нос, чувственные губы, холодноватые, устремлённые не то в себя, не то в бесконечность глаза – ни дать ни взять принц крови. Тем более что из уст его текут поистине королевские стихи. Кто-кто, а она понимает толк в поэзии, даром что французский – не родной язык. Она очарована. Очарована и стихом, и его голосом – высоким и чистым, как стакан с родниковой водой, а эта трещинка, эта щербинка в стакане не мешает, а лишь добавляет голосу шарма и обаяния. Одно раздражает: почему тот рыжий фигляр так всё перевирает и несёт явную чушь, намеренно опошляя прекрасные образы?! Что он плетёт, этот недоучка?! The last one was rather bad! (Последняя реплика – просто мерзость! – англ.)

Таящаяся незнакомка извлекает из сумочки золотой карандашик и пишет две записки. Одну, порицающую very cornys (скабрезности – англ.) – толмачу. А другую – юному поэту, приглашая его в ближний модный магазин, где есть кофейня.

 

Лондон. 2 июня 1873 года

Кто она, эта особа, пригласившая его на table talk? Эмансипэтка, суфражистка, «синий чулок», коими наводнён Лондон? Не похоже. Облачённая в узкое золотистого цвета платье, которое делает её стройнее и выше, она держится независимо, но не вызывающе. Искательница приключений? Кокотка? Пресыщенная барынька, ищущая новой связи? Тоже, пожалуй, нет. Ни в речи, ни в энергичных жестах, которые дополняют её безукоризненный французский, нет никакого кокетства. Кто-кто, а он, побродяживший по Парижу, опускавшийся в его чрево и взлетавший по прихоти крылатого Пегаса на самые верха, научился безошибочно угадывать и тех, и других. Но тут... Тут он в замешательстве. Сам обманывавший сплошь и рядом – одних ангельским личиком и сопутствующими манерами, других полупьяной порочной ухмылкой – сейчас он никак не может определить: кто перед ним, тем паче что лицо незнакомки по-прежнему завуалировано. То ли прочитав в его глазах вопрос, то ли решив, что пора, если не открыться, то хотя бы открыть для знакомства лицо, она, не прерывая речи, изящно приподнимает вуалетку и закладывает её на верх своей похожей на перламутровую раковину шляпки. Впрочем, скорее всего, она делает это непроизвольно, по-прежнему находясь во власти его поэтических образов, целиком отдавшись дикой морской стихии, где бушует яростный ветер, способный сорвать не только вуаль, а кажется саму кожу, обратив её в посмертную маску. Белое, молочного цвета лицо, слегка окрашенное румянцем и лёгкой рябью не то веснушек, не то загара сквозь дырочки вуалетки, обрамлено гладкими чёрными волосами. Под соболиными бровями блистают большие карие глаза. Широко раскрытые, проницательные, они чуть косят, что усиливает притягательность и особую загадочность взгляда. А продолговатый, с изящной горбинкой нос, довершая портрет, придаёт облику что-то южное, италийское.

Странное дело. Откинутая вуалетка открывает лицо, но не открывает загадки, тем паче что другая вуалетка – ажурная тень листвы, падающая через растворённое окно, – кажется, ещё больше укрывает его. Ему, верно, ещё долго пришлось бы гадать, кто перед ним – модистка, романтическая гувернантка, а то и воплощённая дева Свобода, спорхнувшая с полотна Делакруа и из поверженного Парижа эмигрировавшая в Англию, – если бы ни одно выражение: cuir russe.

Поначалу он подумал, что речь идёт о его штанах, которые навязал ему Поль, когда они пересекли Па-де-Кале и оказались в Дувре, дескать, штаны из чёртовой кожи не будут привлекать внимания копов: матрос – он и есть матрос, что с бродяги, скитальца морей возьмёшь? Так он и подумал, когда она обронила это выражение: cuir russe, то есть русская кожа. Модный магазин – тут есть всё, в том числе и меха, и кожаные изделия... Правда, старик, сосед в Шарлевиле, так говорил о русской шубе. Когда Пьеру было столько же, он служил фуражиром в коннице Мюрата. В русскую кампанию после бегства из Москвы Пьер попал в плен и очутился далеко на Севере, в городе Архангела Михаила. Его товарищей по несчастью там заставили копать большой канал. Многие из них померли, не выдержав тамошнего сурового климата. А Пьер выжил. Выжил благодаря тому, что служил, как и армии – при лошадях, там было вдоволь овса. А ещё потому, что хозяин конюшни подарил ему за прилежную работу овчинную шубу. Cuir russe берегла его от стужи все три русских зимы. А иначе обратный bon-voyage, путь во Францию, ему был бы заказан.

Коротко обсказав историю старика, Артюр повторяет то самое выражение – cuir russe – и глядит на собеседницу, ожидая подтверждения. Но оказывается, что она имела в виду совсем не это.

 

Лондон, 5 июня 1873 года

Вторая встреча происходит в плавучей таверне на левом берегу Темзы. От него не ускользает, что она, как и в прошлый раз, выбирает уголки потаённые, укромные – даже здесь, вдали от центра. С чего бы? «Таис по-русски аукается с утайкой», – представляясь, пояснила она и, словно подтверждая это, даже не сняла тогда перчаток. «Оля-ля! – отозвался он. – Загадка да вдобавок в русском стиле – в сумме тайна за семью печатями». Математический вывод её позабавил. Она подняла вуалетку, давая понять, что одна печать снята. Однако так и не открылась тогда его острому, как ему всегда представлялось, проницательному взгляду.

Нынешняя открытость Таис – тоже, похоже, видимость. Вроде бы никакой утайки нет, а чудится, что вся она окутана если не лондонским туманом, то невидимой кисеёй. Особенно неуловим взгляд. Чуть раскосые глаза, словно два юркие колибри, которые не даются в силки птицелова. Больше того, птицелов незаметно сам попадает в силки, околдованный голосом и речью. Но она, памятуя о математическом выводе, всё расплетает и расплетает те ловчие узелки, ещё более их запутывая. Вот и выбору места находится объяснение. Словно упреждая его вопрос, она поясняет, что облюбовала этот уголок за тишину, дабы никто и ничто не мешало наслаждаться поэзией – стихами, исходящими из уст настоящего поэта. «А этот гвалт? – усмехается Артюр, кивая за борт, где бесятся чайки: – Это же почище Гайд-парка». «А они не будут мешать, – простодушно отзывается она. – Наоборот, они создадут атмосферу, нужный тон для романтической поэзии». Ей хочется услышать морские мотивы, и она нараспев называет имена галдящих птиц: по-русски чайка, по-английски галл. Увы, в этих звуках для него не аукается мальштрем. Напротив, они увлекают ею в сухопутную сторону, особенно последнее. Его предки галлы, он гордится родством и одновременно ненавидит его, ибо в нём заключено его проклятие.

И вот закрыла Мать предначертанья том

И, гордо удалясь, не думала о том,

Что в голубых глазах и подо лбом с буграми

Ребёнок, сын её, скрыл отвращенья пламя.

 

Перебирая, словно чётки, давнее стихотворение, Артюр иные строфы опускает, переходит на скороговорку, однако нити своей судьбы не теряет, дабы собеседница наощупь почувствовала суровую пряжу.

Хорошо папаше! Из затхлого, как чулан, галльского дома, не вынеся общества тестя-самодура, он сбежал. Сначала – на войну, благо подвернулась таковая, а потом, наплодив с перерывами четырёх дристунов, и вообще вон, предпочтя семье казарму, ибо в ней было куда как вольготнее.

Да и то! С какой стати ему, капитану французской армии, было подчиняться неотёсанному деревенскому мужлану, который по своему развитию не годился даже в денщики! А особенно после Крымской войны.

Артюр умолкает, переведя взгляд на чаек, которые дерутся за рыбий хвост, брошенный из таверны: смешно, под ними полно рыбы живой, а они грызутся за мертвечину.

«С той войны папаша вернулся с дыркой в заднице, не успев увернуться от русского ядра, – он выразительно смотрит на неё. – А дырку в мундире, куда ему привинтили звезду, он проколол и заштуковал сам». Так во всяком случае объяснял ему сосед – старик Пьер, когда он, Артюр, повзрослел: дескать, не на то место прилепили орден. Старик даже летом кутался в свою cuir russe, считая донельзя обтерханную шубейку своей спасительницей и самой главной военной наградой.

Папаша сбежал, не вынеся гнёта тестя, скопившего свою мошну на нещадной эксплуатации работников предместья. А матери с четырьмя огольцами, что держались за её юбку, некуда было деться. Она терпела, трепеща перед отцом-узурпатором, да и их, своих чад, пригибала к земле, дабы ничем не прогневить семейного тирана. Что и говорить, досыта они нахлебались из дедовой чаши. Горькое хлёбово попрёков, унижений и обид до сих пор стоит в горле. Как тут было не возникнуть протесту?!

Глаза поэта устремляются в неведомую даль, где осталось его одинокое детство.

В семь лет он сочинял романы – о пустыне,

Саваннах и лесах, где, как в небесной сини,

Свободы блещет свет...

 

А ещё стал убегать из дому, ночуя в предгорьях Арденн и укрываясь одной милостью Божьей.

А ещё, вопреки остережениям матери, тянулся к сверстникам – детишкам несчастных бедняков, из которых тянул жилы его дед. Вечно голодные, чумазые, мучившиеся поносом от плохой пищи, они вызывали в нём участие и жалость. Меж них была маленькая девочка – его первая любовь. Она умерла, когда ей было пять лет. Стояла ранняя весна – начало цветенья, а она умерла. Со слезами на глазах он прибежал домой, не в силах пережить горе. Редкий случай – мать прижала его к себе, инстинктивно радуясь сердечности сынка, но, заслышав тяжёлую поступь отца, тут же одёрнула его, цыкнула и зажала рот.

О эти детские горести и обиды! Несправедливость в доме, несправедливость в окружающем мире. Мать-родина и родная мать походили друг на друга и постепенно слились в образ мачехи. Он был пасынком и в доме, и в стране. И в мыслях постоянно уносился прочь..

И было бегство, и паденье, и разгром.

А между тем гудел чуть слышно за окном

Квартал. И в тишине предчувствие пылало

И холод простыни вдруг в парус превращало.

 

Как он ликовал, когда подземный гул донёс, что в столице вспыхнул мятеж – и миру явилась Парижская Коммуна. Он сорвался туда, в гущу событий, совсем юный, шестнадцатилетний. Там он вступил в гвардию, получил винтовку, жил в Вавилонских казармах. Там он сочинил «Военную песню парижан» и сам распевал те незамысловатые слова под звуки армейского рожка:

Весна раскрылась так легко,

Так ослепительна природа,

Поскольку Тьер, Пикар и Кº

Украли Собственность Народа.

 

«Liberte! Egalite! Fraternite!» – бурлил Париж. Упиваясь ликованием, он ещё больше опивался вином. Грёзы о свободе, равенстве, братстве необходимо было подкреплять делами. А дел было мало – только слова. Вернувшись в Шарлевиль, он стал читать Прудона, Луи Блана, Сен-Симона, чтобы понять, что делать дальше. И вдруг всё рухнуло. Коммуна пола.

И было бегство, и паденье, и разгром.

 

Буржуазные войска заполонили Париж, растоптав мечты о свободе, равенстве, братстве, вытеснили коммунаров в предместья, а потом стали методично их уничтожать. Конец наступил 26 мая 1871 года. У него горлом хлынула кровь, когда пришло известие, словно это и он стоял у стены кладбища Пер Лашез, где расстреливали последних бойцов Коммуны.

В тот вечер вместе с кровью и выплеснулось из него это горькое стихотворение.

 

Лондон. 18 июня 1873 года

Квартал Кенден-Тоун, Грит-Колледж-Стрит, дом 26. Это совсем рядом с меблирашками, где они с Полем снимают комнату, номер их дома 8.

Почему Таис выбирает для встречи именно это место? Потому ли, что здесь кафе, где в five-o-clock подают душистый цейлонский чай вместо традиционного индийского? Или потому, что тут есть два чёрных хода? Или потому, что так ближе ему? Наверное, и потому, и потому... А ещё потому, что тут имеется неприметная, но опрятная гостиница.

Это открытие лишает Артюра языка. У него нет слов. Встреча, четвёртая или пятая по счёту, оборачивается любовным свиданием. А свидание превращается в поток страсти, где и не требуются слова. Разве что междометия. А потому эта сцена заполняется накатами волн да криками чайки, дабы не впадать в натурализм или не повторять расхожие и донельзя скучные постельные сцены убогого синематографа.

Любовное ристалище – удел двоих, тут соглядатаи ни к чему. А вот последующее бывает не просто любопытно, но и важно. Это как литораль после шторма. Вот на песке искусная камея. Это женская головка с полузакрытыми очами, которые всё еще дрожат от затухающей страсти или наоборот – зажигающейся. Откуда она взялась? Может, принесло её с пиратского гелеона, что затонул на рифах? Или она оборвалась с шейки русалки, на неё похожей? Ниже к урезу – две сияющие розовой белизной медузы. Вот здесь прелестный завиток морской улитки, ушедшей в себя. А тут в ворохе водорослей притаилась дивная перламутровая раковина, на которой мерцает жемчужина...

В алькове, затихшем после череды штормовых накатов, царит умиротворение. Благодарные поцелуи чередуются с глотками малаги, а вино – с поэтическим бредом.

В вагоне розовом уедем мы зимою.

Уютно будет нам:

Там всюду гнёзда поцелуев, полных зноя,

Таятся по углам.

Закроешь ты глаза, чтобы во мгле вечерней

Не видеть за окном

Теней кривляющихся, адской этой черни,

Подкравшейся тайком.

Тут словно паучок тебе царапнет щёку,

Вдоль шеи побежит мой поцелуй и к сроку

Не возвратится вспять.

И, голову склонив, «Ищи», – ты скажешь строго.

И паучка, что путешествует так много,

Мы примемся искать.

 

Сюрреализм в Европе ещё не изобретён, не родились ещё его отцы-основатели и адепты, но здесь в укромном уголке Лондона, напоминающем заблудившийся вагон, всё строится согласно его законом, сливаясь воедино – и океан, и запечный паучок, и чайка, срывающая крылом пену, и поцелуй, что порхает, уже словно двуединая бабочка, ускользая от нацеленного на неё сачка натуралиста, похожего на неуклюжего Жака Паганеля.

Артюр счастлив. Давно он не испытывал такого покоя и безмятежности. Возможно, с далёкого детства, с той самой поры, как первый раз влюбился и они с маленькой подружкой, прижавшись друг к другу щеками, следили за порханием бабочек-однодневок... И потому ласки его нежны и трепетны, чему он сам удивляется. Он не неволит её расспросами, уже привыкнув к недоговорённости. К чему торопить события, если есть этот миг, счастливее которого у него не было!

Он прост и искренен. И постепенно, доверившись ему, открывается и она. Оказывает ей уже за тридцать, чему он поверить не в силах. Позади у неё страны и города, утрата близких и родных. И этим, странно или закономерно, она повторяет судьбу своей прапрабабки.

И тут возникает давняя история. Молодая особа, рождённая где-то на Востоке – в Персии, в Турции или на Кавказе, – попадает в Европу. Она не то чтобы красива, приметно хороша, зато обаятельна и обольстительна. У неё живой ум, цепкая память, она всё схватывает на лету, что-то прочитав, что-то услышав, о чём-то догадавшись. Оказавшись в свете, эта особа вскоре достигает самых верхов и производит благожелательное впечатление при дворах многих государей. Франция, Италия, Британия... На одном из таких приёмов мелькает реплика, что она – дочь русской императрицы, почившей в Бозе два года назад. Обмолвка слегка опахивает юное сердце, но не более. Она не верит услышанному и воспринимает его как один из сюжетов «Тысячи и одной ночи», памятных с детства. Однако история повторяется, исходя уже из других уст. Раз за разом она дополняется именами и подробностями, вводя молодую особу в смущение и искушение. Как тут не закружиться впечатлительной юной головке?!

Была ли та молодая особа тайным плодом любви или всего лишь жертвой интриг и заговоров, которые Европа всегда плела против России, – теперь уже не важно. Тут главное то, что своей новой ролью «Её Величество» увлекалась, поверила в её правдивость, была готова поехать в Россию, если угодно Богу, взойти на уготованное судьбой место.

И она попадает в Россию. И обретает место ей уготованное. Однако не то, которое ей сулили европейские доброхоты. Вместо трона её ждёт Петропавловский равелин.

Артюр не перебивает её, увлечённый рассказом, а того больше живостью лица, которое являет историю в лицах, однако нетерпенья всё же не скрывает: а причём здесь ты?

– Но до того была Италия, – отвечает Таис. – Там «Её Величество» ещё была свободна. Наверное, она чувствовала, что её заманивают в клетку, потому предприняла всё, чтобы спасти главное своё достояние – маленькую дочь.

Вот оно что!

– Она передаёт малютку надёжной кормилице, оплачивая все расходы по её содержанию, а затем посылает два письма в Лондон и Париж, доверив их попечению посольства. Это – её распоряжение о дальнейшей судьбе дочери, по сути, завещание.

– ...confiees aux soins de l’ ambassade (доверив их попечению посольства – фр.), – повторяет Артюр.

Таис протягивает руку к ридикюлю и извлекает из него парижский журнал: здесь репродукции картин русских художников. Среди прочих – работа Константина Флавицкого, датированная 1864 годом, – «Княжна Тараканова»: молодая особа в стенах каземата, который затопляет наводнение; грудь её, как у Таис, обнажена.

– Это она? – уточняет Артюр.

– Не совсем. Портрет, вернее описание её оставили аббат Rokkatani и польский резидент-министр при Ватикане d’Antici.

– И?..

Вопрос ей понятен. Однако отвечать она не спешит, то ли не решаясь, то ли придавая особое значение минуте. И наконец пристально глядя ему в глаза, молча обводит рукой свой овал.

Первоначальное впечатление от человеческого облика обычно ускользает, сменяясь иным, уже устойчивым, постоянным. Но для него в этот миг происходит нечто обратное: он словно видит её впервые, вновь, как в первый раз отмечая её южную смуглость и явно италийские, средиземноморские черты лица.

Его озарение не ускользает от неё. Он верит ей, а стало быть, достоин того, чтобы открыться полностью.

– Не исключено, что отцом малютки был один из них – Rokkatani или d’Antici. Однако сердце мне подсказывает, что это всё же был русский – граф Алексей Орлов, «Орлов со шрамом», как его называли в Европе. Он похитил её доверчивое сердце, а потом погубил.

– Le balafre (со шрамом – фр.)... – повторяет Артюр и складывает пальцы в щепоть словно уловив истину. – Вот это всё и есть cuir russe?

Он касает губами плеча Таис. Она улыбается, не то подтверждая, не то отрицая его догадку, и, вновь уже загораясь, закрывает глаза и притягивает его туда, где под cuir russe гулко и порывисто бьётся сердце.

 

Лондон. 3 июля 1873 года

До чего сладостно начало любви! Всё полно ожидания, предчувствия, недомолвок и обещаний. Прерывистое дыхание, голосовые спазмы, запах волос, кожи, потаённый запах пробуждающейся страсти... Каждый миг – открытие, постижение тайны. А за этой тайной – новая недосказанность. И так без конца. Кажется, умрёшь – не заметишь, весь охваченный любовным томлением, горячечной лихорадкой, прибоем сердец...

И вдруг!

Когда она о том сказала? Тогда, когда он стал уговаривать её поехать с ним во Францию.

До Шарлевиля рукой подать – Арденны видны невооружённым глазом... Ну, в бинокль... Ну, всего около полусуток пути... Через Ла-Манш – и там... Ну, сутки... Поехали... Там ждёт уединённая ферма Рош... Там заросли бузины, мальв, дикого винограда... Там чистые пруды, ясное – не чета Лондону – небо...

Он уговаривает её упорно и настойчиво, раз за разом умножая посулы и усиливая натиск. И чем дольше это длится, тем напористее его увещевания. Возражения же лишь распаляют его – её доводы ему представляются никчемными, пустяковыми, он отмахивается от них. И наконец доходит до того, что в неосознанном порыве, в исступлении он делает ей больно, стиснув запястья её протестующе-умоляющих рук. Вот тут она и вскрикивает.

До него не сразу доходит смысл. Зато он видит её глаза. Карие, светлеющие в любовном огне до золотистого каления, они внезапно затемневают, словно тигель подёргивается мглистым пеплом. Вот эта чернота и приводит его в себя. Потому что он уже натыкался однажды на неё.

Меж любовными играми, в которых Таис необыкновенно искусна и изобретательна, она учит Артюра русскому языку.

– Самый образцовый класс, – хохочет она и тут же напускает на себя строгий вид, словно школьная метресса. А он первый, впрочем и единственный ученик («Подлиза тот ещё», – усмехается она, уворачиваясь от его поползновений), он послушно повторяет за нею урок, нещадно коверкая русскую речь.

– Cheri – торокайя, люпимайя.

Русская галера, оказывается – ладья.

– Ля дье, – повторяет он, замечая, что в русских парусах и вёслах слышится прощание.

– А французское «бистро» – это русское «быстро» – продолжает урок Таис. – Так требовали у трактирщиков казаки, когда взяли Париж.

В реплике её чувствуется сарказм, но его национальную гордость это не задевает – язвительность он пропускает мимо ушей, весь увлечённый постижением.

Какой загадочный это язык! Оказывается, если его фамилию перевернуть, то по-русски будет обмер.

– Обмер чего? – переспрашивает он, естественно, по-французски.

– А хоть чего, – отвечает она.

И он, скаля зубы, перечисляет:

– Обмер фермы Рош, куда мы с тобой поедем, – при этом косит глазом: – Поедем ведь?! Обмер казармы в Кале, – и кому-то кулаком: – В армию не хочу!

– А если обмер Земли? – подзадоривает она.

– Тогда поднять якоря! – командует он.

– А если обмер неба? – добавляет она. – Обмер Божьего Мира? – Глаза её лучатся.

Он разводит руками.

– Обмер – охват, – рассуждает она.

– Объятия, – подхватывает он, сопровождая урок действиями.

– Обме-е-ер, – ускользает она и вдруг осекается: – А если ударение наперёд?

В глазах её смятение. Они темнеют. Такой мрак он наблюдал в колодце, куда они заглядывали в детстве с подружкой.

И вот опять. Они стали черны и бездонны, её глаза, когда в ответ на его настойчивые уговоры и причинённую боль она вскрикнула и мучительно выдавила, что не свободна.

 

Лондон. Грит-Колледж-Стрит, 8. 3 июля 1873 года

В тот вечер Артюр возвращается в их с Полем меблирашку в полном смятении. Ждёт ли он утешения? Нет? Он виноват перед Полем, он чурался его, он нанёс ему много обид и оскорблений. Но хотя бы сочувствия!.. В конце концов, это ведь Поль, это ведь Поль Верлен увлёк его в Лондон, это он клялся в вечной дружбе. И если ради него, своего друга, Поль кинул во Франции молодую жену и маленького сына, пустился странствовать по белому свету, неужели же у него не найдётся хотя бы капельки сострадания?

На столе лежит неоконченное письмо – то ли намеренно оставленное для прочтения, то ли Поль, не ждавший его в этот час, и впрямь отложил перо, выскочив на минуту в табачную лавку. Обращаясь к матери, Поль жалуется на безденежье, на свою горькую судьбу, сетует, что друг-поэт игнорирует его, что он встретил здесь женщину – «редкую, если не единственную лондонку». Фраза на этом обрывается. Артюра подмывает дописать: с русской душой. Но тут раздаются шаги.

Верлен, увы, не облегчает его страданий, напротив – только усугубляет их. Оказывается, он знает, что Таис – содержанка. Больше того, движимый любопытством (читай – ревностью), он проследил, где она живёт. А потом от прислуги – то ли консьержа, то ли привратника – выведал, что она – наложница богатого набоба.

– Можешь удостовериться, – усмехается Поль и кидает Артюру на кровать листок с адресом. А потом, словно норовя доконать его, начинает нараспев декламировать своё давнее стихотворение «Блистательная дама» – то самое, которое в минуты душевного слияния, дабы подтвердить сердечность мужской дружбы, они распевали во всех злачных местах.

Могли бы обратить святых в чертей с рогами

И старца дряхлого на путь греха завлечь

Её певучая, с чужим акцентом речь,

Дразнящий алый рот с зубами-жемчугами,

Её надменный взгляд, алмазными лучами

Пронзающий насквозь, безжалостный, как меч,

И гибкость талии, и шелковистость плеч,

И поступь гордая... Всё дивно в этой даме!

С кем ни сравни её, не выйдет её урон:

Хоть с Клеопатрою-пантерой, хоть с Нинон,

Прелестной кошечкой и достославной шлюхой.

И третье не дано: о милости моли

Богиню рыжую, влачась за ней в пыли,

Иль награди её хорошей оплеухой.

 

Лондон. 5 июля 1873 года

Сутки Артюр лежит пластом, не поднимая головы. Из беспамятства его вытягивает женский голос, но откуда он – снаружи, с улицы или изнутри, с глубин забытья, – понять невозможно.

Тайком от Поля Артюр поднимает бумажку с адресом, расправляет её и кидается на невнятный женский зов.

Чего он ждёт, чего ищет? Разве он не догадывался, что такая необыкновенная – так сейчас представляется – женщина не может быть свободной, тем паче после её признания о судьбе прапра?.. Разве там не было намёка на её собственную судьбу? Или если не намёка, то предчувствия?

Однако то, что его ожидает, он и вообразить себе не мог. Среди «русских уроков» мелькали пословицы. Иные он понимал, иные приводили его в замешательство или недоумение. Среди последних была и эта: «Пришла беда – отворяй ворота». Теперь её смысл он осознал сполна.

Особняк, указанный в адресе, – за высокой кованой оградой. К нему не подступить – это ясно. Но тут – везение: Артюру удаётся подкараулить камеристку, которая сопровождала Таис при первой их встрече. В глазах барышни испуг и растерянность. Она отшатывается при виде его. Но желание поделиться своими переживаниями пересиливает, ведь они – товарищи по несчастью, и она бегло поясняет, что имеет в виду.

Нувориш, хозяин госпожи, разорился. Простецы говорили: проигрался в карты, но более осведомлённые поясняли, что он чересчур доверился своему управляющему – португальскому еврею – и тот незаметно прибрал к рукам и алмазные копи, и ценные бумаги, и всю недвижимость, включая и этот особняк, так что богатей в одночасье стал нищим. Последний алмаз – свою наложницу, он, чтобы она не досталась гнусному разорителю, уступил за бесценок какому-то русскому заводчику, и тот, ошалевший от свалившегося на него счастья, тотчас же, буквально вчера, вечерним пароходом увёз её в Россию.

– Вчера вечерним пароходом, – машинально повторяет Артюр. Это тогда, когда он в полубеспамятстве валялся на топчане в ожидании неведомо чего. Какой же он болван! Какой глупец! И это вместо того, чтобы попытаться выкрасть её!

Лицо Артюра перекашивает судорога.

 

Лондон. 5 июня 1873 года

Ослеплённой горем, весь в слезах Артюр возвращается в своё унылое убежище. Поля нет. Пустота в доме – последняя капля в чаше отчаянья. Он один, совершенно один. Никому нет до него дела, до его горя. Никому он не нужен, везде гоним, всеми отвергнут.

Стоя у раскрытого окна, Артюр смотрит на булыжную мостовую, где в луже беспечно купаются воробьи. Не то зависть к чужому – на воробьиный клювик – счастью, не то оторопь, что кто-то радуется жизни, когда он в отчаянии. Вот туда, в эту лужу, головой о булыжники! Двух этажей хватит, чтобы прервать эту невыразимую тоску!

И вот в тот самый момент, когда Артюр уже встаёт на подоконник, чтобы, сорвавшись с Олимпа, разбить зеркало лужи своим олимпийским лбом, в этот момент появляется Поль. Он возвращается из рыбной лавки, неся банку оливкового масла и несколько селёдок в обёртке. Вид этих селёдок, хвосты коих выглядывают из подмышки, словно остатки крыла падшего ангела, вызывают поначалу оторопь, а потом смех. Артюр хохочет, тыча пальцем вниз, где в луже отражается... взлетающий на одном квёлом крыле Поль. Ничего не понимающий Поль поднимается на этаж. Артюр безудержу хохочет, тыча пальцем в селёдку и в Поля, словно сравнивая их. Так видится Полю. Он свирепеет, совершенно не понимая, что у друга истерика.

– Salaud! (Негодяй! – фр.) – кричит он, бросая свёрток с селёдками в лицо несносному Артюру, и выскакивает вон.

 

Бельгия. Брюссель. 8 июля 1873 года

События разворачиваются стремительно и неуклонно. Взбешённый Поль, бросив всё, садится на пароход и отплывает в Бельгию. Он решает прекратить всяческие отношения с Артюром и вновь сойтись с женой, в чём рассчитывает на мать. Но вот же поэтическая натура! По мере удаления от Лондона, а стало быть, и от Артюра, злость Поля сменяется обостряющимся угрызением совести: друг в одиночестве, он в расстроенных чувствах, а в карманах у него ни пенса. Грешно оставлять человека в беде, отказывать ему в милосердии. Часть денег, которые привозят ему мать, Поль пересылает в Лондон Артюру и зовёт друга к себе.

8 июля поэты встречаются в третьеразрядной гостинице близ Хальских – для Артюра естественно Гальских – ворот. Поль ждёт и остерегается этой встречи: дружба трещит по швам, планы покорения Европы рушатся. Что будет дальше?

Робкая надежда вскоре сменяется разочарованием: Артюр вне себя, как видится Полю, он весь поглощён своей несчастной любовью и ему нет дела до друга. Одна мысль гложет его – поехать в Россию, чтобы разыскать её. А пока – во Францию, в Париж а скорее всего – домой, в Арденны, в Шарлевиль, на ферму Рош, чтобы унять душевную рану.

– Это предательство! – заключает Поль. – Это поругание мужской дружбы! – Свой приговор он декламирует, как стихи.

А Артюру в его словах слышится другое: это похоже на ропот казаков Стеньки Разина – такую песню пела в самый последний вечер Таис, словно припоминая места детства своей прапрабабки. Песня аукнулась следом за ещё одним названием русской галеры.

Меж двумя разгорячёнными мужчинами – пожилая женщина. Это мать Поля. Переживая за своего талантливого, но непутёвого сына, она пытается то увещевать, то строжить его. Потом кидается к Артюру, взывая к его разуму и сердцу. Она пытается примирить их, но тщетно. Ни тот, ни другой не слышат друг друга, словно оба оглохли.

Поль, кипя яростью, заливает пыл сердца вином, отчего ещё больше накаляется. Доходит до того, что он покупает браунинг и грозится застрелить Артюра, если тот не откажется от своих намерений. Артюр на это вяло отмахивается. Он не то чтобы хладнокровен или равнодушен к собственной судьбе – он весь поглощён своим горем, утраченной любовью.

И наконец наступает развязка. Поль, уязвлённый в лучших чувствах, напивается и приводит свою угрозу в исполнение. Это происходит, когда Артюр собирает свои нехитрые пожитки. Гремит выстрел. Пуля попадает Артюру в кисть левой руки, куда Таис, благодарная за стихи, целовала его.

Запах пороха, кровь, крики, стенания, слёзы – всё, как в банальном бульварном романе. Обезумевший от горя Поль суёт револьвер в правую руку Артюра и требует выстрелить ему в висок...

 

Меж временем и пространством

Нахлобучив по брови колпак, закутавшись в замызганный бухарский халат, Артюр лежит в зарослях травяной дурнины и пытается жарким духом крапивы, трубкой опийного зелья угасить икоту, маяту поджилок и сердечную дрожь.

– Не-е-е-е-ет!

Словно ошпаренный, он выламывается из зарослей крапивы и очертя голову несётся неведомо куда. Ноги приносят в библиотеку, где висит карта. Он ведь не зря учил русский, сидя в крапиве, – именно так, по убеждению старика Пьера, наполеоновского фуражира, и надо учить русский язык, иначе проку не будет, или как ещё говорят в России – не в коня корм.

Ему надо в Россию, в Петербург, к ней. Увидеть... Похитить... Выкупить... Выкупить? Какой ценой? Ценой вирш? Грош им цена – для буржуа любой масти это труха. Ценой жизни? А тогда зачем и для кого её выкупать? Посулить сокровища? А какие? Те, что в египетских гробницах? Они уже обобраны. Те, что в пиратских пещерах? Мир велик – где их сыскать? А если копи царя Соломона? Они в Африке. Это – теплее... Ему ведома тайная карта – так он скажет заводчику. Возьмёт кредит и кинется на поиски. Это Абиссиния. Или Судан. Либо озеро Чад. Там. Он непременно отыщет те копи, а потом приедет в Северную Пальмиру во главе каравана слонов или верблюдов, гружённых сокровищами, кинет всё к ногам нувориша и возвратит себе свою драгоценную женщину.

А пока – туда, на восток, на край Европейской карты, в угол Балтики, вот в ту лузу, что называется Финским заливом. Расстояние не так велико. Конечно, оно несравнимо с полем бильярда. Но ведь луза видна и, кажется, шар загнать – раз плюнуть.

Увы, в эту лузу шар не идёт, хоть ты тресни, хоть тресни кием.

…Добрался до Вены, кажется, рукой подать – вот он, Петербург, меньше суток поездом. Ан нет! На вокзале обворовывают, не оставив и гроша. А полиция вместо того, чтобы ловить жуликов, выставляет виноватым его, а потом в двадцать четыре часа выставляет за пределы Австрии.

…Завербовался в голландскую армию – прошёл слух, что волонтёров отправят через Кавказ. Увы, загнали всех в трюм, и чайный клипер прямиком без берега полетел в Индонезию. С трудом удаётся унести ноги, перебравшись в порту Батавии на попутный английский парусник.

…Наконец, нанялся переводчиком в цирк, который из Гамбурга направляется на гастроли в Петербург. И опять – мимо. Шторм уносит судно к берегам Швеции и среди ночи едва не разбивает о скалы.

 

* * *

Две мачты, подпирающие свод купола. Это цирк. Шапито то гудит, как пчелиный улей, то замирает, когда гимнаст совершает под куполом смертельный сальто-мортале. Потом на арену выбегают клоуны – они отвлекают публику, пока будут затирать кровь. Потом выйдут вольтижировщики. И опять – ковёрные. Потом выгонят на арену лошадей. И снова – клоунов. А в завершении действа явится престидижитатор. Сняв с головы цилиндр, он вытащит из него бесконечную ленту, которой обовьёт всё пространство цирка и соединит клоунов, жонглёров, дрессировщиков, их животных и зверей. И всё будет сверкать и кружиться: люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси... И среди этой кутерьмы – он, толмач-переводчик с неизвестно какого на известно какой. Вот здесь и сейчас, он явственно это осознаёт, осуществляется его мечта.

Он встаёт на ходули, которые возносят его под купол, а потом чудесным образом – и выше. Он шагает, пересекая воды и земли. Ещё один шаг, ещё – и он у цели. Но... тут ходули подгибаются, и он падает в опилки.

Две вертикали – это мачта корабля и шпиль Петропавловского равелина. Меж ними, как меж временем и пространством – канат. И он, канатоходец, устремляется к своей цели, минуя пограничные и таможенные барьеры. Ещё миг и – он в центре Петрова града. Эхо доносит: ада. Тело опять срывается в бездну. Но крови не видно. Всё-таки хорошо придумано в цирке: сыпанул опилок – и нет ничего!

Он снова в воздухе. На сей раз его поднимает связка воздушных шаров. Нет – не связка, это один продолговатый шар, похожий на... пулю бельгийского карабина. Но до чего же он огромен. Не иначе воздушный пузырь гигантской акулы. Только не ясно: снаружи это или изнутри. Если по теням, то снаружи, а если по бликам, то изнутри. Эдакая выпуклая вогнутость или вогнутая выпуклость, в которой теряется истина. Но тут возникает собственное отражение, некое альтер-эго, полное неразрешимых противоречий.

Духоподъёмная полость неожиданно оборачивается гранитной глыбой. Дышать становится нечем. Как свалить этот камень с груди?! Рот перекашивает крик. Падучая звезда, как стилет, пронизывает горло, отворяя доступ горячему воздуху. Лёгкие обжигает. Но эта боль вырывает, наконец, из беспамятства.

Сознание накатывает, как морской прилив. Русская галера влекёт его к заветному берегу, где в мираже зыбятся долгожданные очертания. Нет, это не галера. Это носилки, которые амхарские воины несут через песчаный океан...

 

19 апреля 1891 года. Неаполь

Антон Павлович просыпается больной и разбитый. Ноги гудят, ступни горят, все мышцы ноют. «О-хохонюшки-хо-хо!» – по-деревенски вздыхает он... Но стоит вспомнить, где он вчера побывал и что лицезрел, как недуги живо отступают, словно их и не было. Ещё бы! Ведь накануне он стоял у кратера Везувия!

Чудный вид открывается с высоты самого могучего европейского вулкана. Неаполитанский залив испещрён точками и тире кораблей и шхун. Там внизу уже смеркается, море накрывает тень ворона, а здесь, на верхотуре, всё ещё ясно и светло, несмотря на точащийся подземный чад.

Чехов вскакивает с постели, справляет неотложные дела, звонит, требуя завтрак, и, не дожидаясь, садится к бюро, чтобы написать родным о вчерашних приключениях.

Всё началось с ресторана. Осмотрев руины античной Помпеи, раскопанные, и те, что под пеплом, они с Сувориным вернулись в жилые, вновь отстроенные кварталы и заглянули в тратторию. Хороший обед, отличное красное вино возбудили вдохновение. Как всякого русского в таком разе, его потянуло на подвиги. А какие подвиги могут быть возле огнедышащего дракона, коим под воздействием винных паров представляется Везувий? Покорить его.

«Увольте, батенька, увольте! – замахал руками Алексей Сергеевич на его, Чехова, предложение. – Подагра, знаете ли». А когда уже расставались, напомнил, что он далеко не юноша, а почти вдвое старше своего спутника. На что он, Чехов, грустно улыбнулся: «Полно вам, Алексей Сергеевич! Вы и меня ещё переживёте».

До подошвы вулкана он ехал верхом. Хорошо дышалось, было не жарко. Казалось, ещё полчаса – и вот она, вершина Везувия. Ан, не тут-то было! Когда, уже спешившись, устремился по серпантину вверх, то ощутил, что совсем не готов к такому подъёму. Тут надо было иметь здоровье и горные навыки, а недавний Сахалинский вояж ни того, ни другого не прибавил. Повернуть бы назад – кто осудит?! Но стыдно же было отступать. Тридцать один год – возраст для подвигов. А он запыхался, одолевая какую-то кочку, пусть даже она называется вулканом. Приструнил себя, встряхнув мысленно за шкирку, и ну – вперёд!

Три с половиной часа длился этот подъём. Упрел, умаялся, в груди пекло, костюм в пепле и саже. Но на последнем дыханьи всё же одолел. И почуял себя не иначе как Фениксом, что восстаёт из пепла. Такой дивный вид в награду за мученья открылся с верхотуры.

Бегло описав вчерашнее восхождение, Антон Павлович оборачивается к окну. Неаполитанский залив открывается с новой точки. Лес мачт, расцвеченных разноцветными флагами. Он встаёт, подходит к окну, снимает пенсне и извлекает из футляра цейсовский бинокль.

Ближний к отелю пароход называется «Marseil». Надпись выведена на леере капитанского мостика. На баке – носовой палубе несколько пар играют в серсо. Матрос в бескозырке с помпоном чистит медную рынду, другой драит палубу. Внимание привлекает воздушное женское платье, но надолго окуляры тут не задерживаются – лицом дама не вышла. На юте разбит шатёр не иначе какого-то африканского негуса. Полог откинут. Снуёт туда-сюда, выполняя какие-то указания, чернокожий слуга. Нет, то не негус. Это европеец, к тому же больной. Беглый осмотр не обманывает доктора Чехова: больной не ходячий, у него что-то с ногами. Он переводит окуляры на лицо. Лицо страдающего человека. Что-то знакомое в профиле. Где же он мог видеть этого человека? Неужели в Адене? Было это в ноябре-декабре, полгода или меньше назад. Тот, здоровый, стрелок. А этот? Нет, не тот. Похож, но не он...

И отложив бинокль, Чехов опять садится к бюро, чтобы завершить письмо:

«Кратер Везувия имеет несколько сажен в диаметре. Я стоял на краю его и смотрел вниз, как в чашку. Почва кругом, покрытая налётом серы, сильно дымит. Из кратера валит белый вонючий дым, летят брызги и раскалённые камни, а под дымом лежит и храпит сатана... Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад...».

 

19 апреля 1891 года. Неаполь

Пароход частной компании «Marseil», накануне бросивший якорь на рейде Неаполя, утром навещает таможенная служба. Офицер, старший наряда, отправляется к капитану – ему предстоит ознакомиться с судовыми документами, а карабинеры, сверкая плоскими чёрными каскетками, начинают обход пассажиров. Вопрос традиционный: «Нет ли какого недозволенного груза?». Они задают это по-итальянски, по-французски, по-английски и просят показать багаж.

До абиссинского коммерсанта очередь доходит не скоро. Он лежит не в каюте, а на корме, где ему оборудовано нечто среднее между африканским бунгало и больничной палатой. Наконец усатый капрал заглядывает за войлочный полог. На казённый вопрос коммерсант слабо мотает головой, всем своим видом показывая лояльность и беззащитность, а чтобы карабинер убедился в его искренности, глазами показывает груму-абиссинцу на саквояж... Здесь весь его багаж. Состояние своё он оставил в Хараре, куда непременно вернётся, когда подлечит ногу. Больше у него ничего нет. Однако если капралу угодно, он прикажет слуге перевернуть себя, дабы служивый обследовал его ложе. Капрал, мельком осмотревший саквояж, мотает головой: не надо. И при этом морщит свой породистый нос, явно показывая причину поспешности.

Вечером грум приносит вести. Глаза его вытаращены и сверкают белками. Карабинеры обнаружили контрабанду: партию слоновой кости. Никто из пассажиров не признался. Контрабанду, описав, арестовали. Назначено дознавательство. Вероятно, судно задержат до выяснения.

Какой жестокий удар! Рембо скрипит зубами и закрывает глаза. Et zut alors (чёрт бы побрал – фр.) того бенедиктинца из-за которого пароход привернул в Италию! У него, видите ли, срочная аудиенция в Ватикане. А ещё круче Артюр поминает грузового помощника капитана. Он чуял, что малый – пройдоха, потому заплатил ему за тайный груз и молчание сполна. А на поверку тот оказался отъявленным прохвостом, мошенником и мерзавцем. Ясно сознавая, что больной не в силах его наказать, он нажился не только на взятке за контрабанду, но и на выдаче её. Merde! (дерьмо – фр.). А то, что не выдал попутно его, так это и ни к чему: ведь в противном случае он может оказаться в сообщниках.

От бессилия и боли Рембо стонет. На партию слоновой кости он возлагал все свои надежды. Это – плата за лечение, это подарки сестре Изабелле, единственной родной душе, это наконец – обратная дорога... И вот всё рушится.

...Ибо я, за рывком рывок,

Ухожу, как травимый волк

От погони, и за собой,

Увлекая ретивый гон,

Шкурой слышу со всех сторон

Хищный лай и голодный вой.

Злость, и Ненависть, и Корысть –

Эти суки хотят загрызть,

Эти псицы спешат напасть,

День за днём, круглый год, весь век –

Чёрств мой хлеб и тосклив ночлег.

И нет сил, чтоб стряхнуть напасть.

Вот, бросаясь наперерез

Сквозь родной – сквозь враждебный – лес.

Смерть – на волка и волкодав! –

Настигает в один прыжок,

И дерёт, и сшибает с ног,

И бросает, не доконав.

И тащусь я едва живой,

И тащу к ручью за собой

След кровавый... Пришёл мой час.

Волки, дайте же умереть,

Всё равно – не сейчас, так впредь –

Доконает Волчица нас!

 

Ему уже редко вспоминаются стихи – и свои, и чужие. Но стихотворение Поля Верлена, которое он обнаружил года три назад в каком-то растрёпанном журнале, чудом оказавшемся в Хараре, является всякий раз, когда судьба обрушивает очередной удар.

Снова накат боли. Колено разгорается адовым огнём. Нет никакого спасу. Естественная защита от боли – потеря сознания. Но у него и такого нет. Теряя сознанье, он продолжает чувствовать, потому что взамен реальности из глубин памяти тотчас является образы былого, которые мучают не меньше.

Чаще всего является Эрнест Делаэ, товарищ по Шарлевильскому колледжу, но не из детства или отрочества, а из молодости. Вот он протягивает стопку потрёпанных листов, явно зачитанных: «Стихи Верлена», – и добавляет, что два года тюрьмы Monse – выразительный взгляд на запястье его левой руки – оказались крайне благотворными: Поль написал лучшие свои произведения, чистые, трепетные, по-настоящему открывшие его нежную душу. «А ты? – Вот так всегда: упрёк! а следом ещё один: – Ты что-нибудь пишешь?». Это бесконечное «ты что-нибудь…», «ты что-нибудь…» напоминает крик чайки, что кружится над утопленником. «Нет! – кричит он в ответ. – Мне двадцать пять! Баста! Я больше не думаю об этом!».

«Не думаю!..».

Тогда почему являются без конца, словно фантомные боли, эти сгустки слов, которые выхлестнулись из нутра летом 1873 года?! Он скрывался на задворках семейной фермы Рош, в бузине, в лопухах, в крапиве, подогревал себя аперитивом да hashish и блевал этими словами. Половина строк исчезла из памяти, они не внятны, затемнены, как татуировки на плечах его чернокожей наложницы, но иные, когда он в беспамятстве, знай только считывай – горят, как ещё неостывшее клеймо на плече невольника.

«Я призывал палачей, чтобы, погибая, кусать приклады их ружей. Все бедствия я призывал, чтоб задохнуться в песках и в крови. Несчастье стало моим божеством. Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступленья. Шутки шутил с безумьем.

И весна принесла мне чудовищный смех идиота...

...Мне совершенно ясно, что я всегда был низшею расой. Я не понимаю, что значит восстание. Моя раса всегда поднималась лишь для того, чтобы грабить: словно волки вокруг не ими убитого зверя...

...В памяти у меня – дороги на швабских равнинах, византийский ландшафт, укрепленья Солима... Прокажённый, я сижу в крапиве, средь осколков горшков, около изъеденной солнцем стены. Позднее, рейтаром, я разбивал биваки в сумраке немецких ночей...

...Вижу себя без конца в минувших веках. Но всегда одинок, всегда без семьи. На каком языке я тогда говорил? Никогда не вижу себя на собраньях Христа, ни в собраньях сеньоров, представителей Христа на земле...

...Мой день завершён; я покидаю Европу. Морской воздух опалит мои лёгкие; гибельный климат покроет меня загаром. Плавать, топтать траву, охотиться и курить (это прежде всего), пить напитки, крепкие, словно кипящий металл, как это делали вокруг костров дорогие предки.

Я вернусь с железными мускулами, с тёмною кожей и яростными глазами: глядя на эту маску, меня сочтут за представителя сильной расы. У меня будет золото: я стану праздным и грубым. Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран...».

Выныривая из одного ада, Артюр Рембо попадает в другой. Ни там, ни тут утешенья нет. Но он ещё сопротивляется, не ведая, что уже обречён.

Месяц спустя в больнице Марселя ему ампутируют правую ногу. Жизнь замедлится. А через полгода остановится совсем. Это произойдёт в возрасте 37 лет. За траурной колесницей будут идти только мать и сестра.

 

Эпилог

 

Мелихово. 22 февраля 1896 года

Антон Павлович просыпается от собственного буханья – так матушка, Евгения Яковлевна, кручинясь, называет его кашель. Поднявшись с постели, он нашаривает спички и зажигает лампу. Запах керосина вызывает новый приступ, правда, недолгий. Полотенце, накинутое на подушку, запятнано. Чехов складывает его вчетверо и заворачивает в обрывок «Биржевки». Наволочка, по счастью, чиста, её снимать не надо. Зажав подмышкой полотенце и подняв лампу, Чехов уходит за полог...

...Лицо, омытое студёной водой, расправляется, однако вялость телесная не проходит. Хочется снова лечь, попробовать забыться, тем паче что на дворе потёмки, в доме все спят. Но Антон Павлович поворачивает к столу. Рука попутно касается печки. Изразцы почти остыли, не худо бы подтопить, но топить – значит, греметь, полошить ближних, а они и так маются от его бесконечного кашля.

На столе – лист ватмана, абрис лёгких в натуральную величину. Это передал ему доктор Оболонский, который с некоторых пор пользует его. Верхушка левого окрашена красным карандашом. Когда щупаешь в том месте, ничего не чувствуется, но кашель, похоже, там отдаётся.

Чехов отодвигает лист на край стола. Тут, словно кто выражает осуждение столь непочтительным обращением с медицинским свидетельством, начинает моргать лампа. Антон Павлович поднимает стекло, очищает щипчиками нагар, пламя выравнивается. По окружью рассекателя, пронизанного пятнадцатью крохотными отверстиями, читается марка лампы: «Polar stern Brener». Антон Павлович вставляет в гнездо стекло и приворачивает круглый фитиль. Под лугами «Полярной звезды» комната заметно оживляется, горькие мысли рассеиваются, на душу сходит какое-никакое умиротворение.

В центре стола на зелёном сукне лежит переписанный набело экземпляр новой пьесы. Она была завершена в ноябре, но он всё доделывал её, правил, не давая перебелять ещё несколько месяцев. И вот, кажется, всё...

Чехов глядит на титульный лист, касается его подушечками пальцев, словно слепой незнакомого предмета, но не переворачивает. Радости нет. Сдан ещё один экзамен – только и всего.

Радость была вначале. Не радость – озарение. Он отдался работе с молодым прежним упоением. Писал торопливо, с пятое на десятое, ещё не зная до конца, куда его занесёт. Что-то из первоначала осталось нетронутым, что-то претерпело изменения, многократно переделывалось, а что-то и вовсе ушло в отвал.

Вначале увиделась река. И домик за рекой. И девушка по имени Нина, у которой соответствующая фамилия – Заречная. Но потом произошла перемена. Река бегуча, непослушна и для возникшего сюжета чересчур неустойчива. Другое дело озеро. Его можно окинуть взглядом. Оно, как большое зеркало, неподвижно и величаво. В нём отражается небо. Больше того, порой озеро и небо становятся равновелики и, если лежать на берегу и смотреть в воду, можно потерять представление, что есть что, где небо, а где озеро. Особенно когда по-над ним летит чайка... А фамилия девушки в пьесе осталась неизменной.

Чехов открывает папку с черновиками. Вот первые наброски:

«О колдовское озеро».

«Ваше охлаждение страшно... Будто это озеро вдруг... утекло в землю».

«Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера живёт молодая девушка, любит озеро, как чайка...».

Эти фразы поначалу были безымянны. Далеко не сразу они «обрели» своих персонажей. Но тогда, вначале, этого и не требовалось. Сначала важно было ухватить тон, мелодику произведения. Потом уж...

Впрочем, нет – это продолжалось до конца. Даже когда были прописаны роли, когда персонажи получили слова, одну пару действующих лиц, самых главных, он ещё долго держал в связке, как сиамских близнецов, не торопясь их разделять, и монологи их помечал одинаково: «Тр». «Тр» и «Тр». Так мужик-возница одерживает лошадку. А он кого одерживал? Да себя. Молодой Треплев и зрелый Тригорин – две ипостаси, два возраста одного человека, до известной степени алтер-эго автора, как нынче пишут в литературных колонках. И тут важно было сохранить как незримое единство, так и зримое равновесие, дабы ни один из них не вырвался вперёд. Для этого он постоянно давал их по отношении друг к другу в зеркальном отражении. Сам же при этом, как шахматист-одиночка, играл то за одну, то за другую стороны. Наконец, когда партия была разыграна, он заменил себя ещё одним персонажем, введя в действие доктора Дорна – как же без доктора у доктора Чехова! Бог троицу любит. Опять же тройка в запряжке надёжнее. А в трюмо, к вопросу о зеркалах, предмет выглядит объёмнее, открываясь со всех сторон. Именно Дорну, умудрённому жизненным опытом человеку, он решил вложить в уста свои заветные мысли: оценить человеческие слабости, дать характеристику молодой поросли, похвалить и предостеречь входящих в жизнь от житейских и творческих заблуждений.

«Вы взяли сюжет из области отвлечённых идей. Так и следовало... Только то прекрасно, что серьёзно... Но изображайте только важное и вечное... И вот ещё что... Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдёте по этой живописной дороге без определённой цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас».

Это первоначальный набросок.

А уж когда пришёл черёд сцены Тригорина и Нины, тут он и Тригорина «подбил» на монолог, вложив в его уста всё, что накопилось за годы писательского труда, этой сладкой каторги во имя семьи, её благополучия, долга, призвания и ещё Бог знает чего.

«День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен... Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвёртую...».

Выстонал он свою муку монологом Тригорина, размахнув его на несколько страниц, причём сразу и почти без последующих переделок. А одной из последних фраз Нины себя в общем-то и утешил, она тоже написалась сразу:

«Главное не слава, не блеск, не то, о чём мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно...».

Нина в пьесе осталась Заречной. А «Тр» обрели концовки. Нет, он не обращался к своей записной книжке – своду разных фамилий, услышанных или придуманных. Они пришли сами собой – и Треплев, и Тригорин. Но когда и как, никак не мог вспомнить. Только обнаружил однажды, что в фамилии первого аукается плевра – тонкая оболочка лёгких, а в основе фамилии другого не только гора, но и тройное горе...

И ещё один персонаж возник почти сразу, хотя впоследствии оказался почти на периферии действия, уступив место другим – Сорин. Камертоном образа стала, как ни странно, песня Шумана:

Во Францию два гренадёра

Из русского плена брели...

 

Она так в своё время прилипла к языку, что, казалось, если не всучить кому-то из действующих лиц, так и не отлипнет никогда. Вот Сорин и запел своим «противным», как он сам всхохатывает, голосом. Однако задача у него стояла, разумеется, посложнее, чем просто избавить автора от навязшей в зубах песни. Где реплика, которая появилась в самом начале? Вот она:

«Хочу дать Косте сюжет... Повесть должна называться так: «Человек, который хотел». «L’homme qui a voule». В молодости когда-то хотел я сделаться литератором – и не сделался; хотел красиво говорить – и говорил отвратительно..; хотел жениться – и не женился...».

Это Сорин говорит Дорну, делясь своим тихим горем. А Дорн, умница-доктор, великодушный человек, по сути осаживает его, пусть и деликатно:

«Выражать недовольство жизнью в шестьдесят два года, согласитесь, – это не великодушно».

Вот ради таких находок, неожиданных реплик-открытий и стоило садиться к столу, одолевая мигрень, скрипеть пером, муча поясницу и лёгкие.

Пробежав взглядом уже зажелтевшие листы, Чехов снимает пенсне. Левый глаз сдаёт, нагружая правый. Голова побаливает. А тут и сердце, не иначе подстёгнутое тригоринским монологом, зачастило. Всё одно к одному. От этих докучных открытий в груди начинает спирать. Закашлявшись, Чехов закрывает рот платком. Опять то же самое. Пятно на батисте напоминает пятно на ватмане, только там карандаш...

Антон Павлович переводит взгляд на ватман. Проекция лёгких что-то напоминает. Но что?

Комнату озаряют первые лучи. Чехов подходит к окну. Солнце поднимается, а тучи не пускают его, и оно ворочается и тужится, как богатырь, раздирающий чугунные путы.

Внезапно бьют напольные часы. Чехов оборачивается. Часы показывают восьмой час. То ли запаздывают, то ли спешат. Скорее всего, запаздывают, коли отбивают не в такт. Видать, не завёл – вот и сбились.

Тонкие стрелки и циферблат вдруг напоминают давнее: круглое лицо, украшенное усиками. Бурят-иеромонах. Как бишь его звали? Ираклий. Именно так: отец Ираклий. Было это в Адене, пять лет назад. Как он тогда сказал, отец Ираклий? Мичман, молодой человек, горячился, с гневом рассказывал, как француз-колонист позволил себе наглость, выстрелив прямо у них над ухом. А батюшка перекрестился и пригорюнился: «Не смирный однако». Потом пошевелил тонкими губами, словно пробуя на вкус нужное слово, и поправил себя: «Смирения нету. Вот что». И заключил ещё тише: – «Бедный он, бедный». Юный мичман, помнится, от недоумения поджал губы. Он не ждал анафемы, но сочувствия искать был вправе, а тут такое... Зато он, доктор Чехов, на тихие слова батюшки тогда кивнул и по-сыновьи застенчиво улыбнулся.

Солнце, ворочаясь, наконец, раздвигает тучи, на миг замирает, словно пахарь или косарь перед упрягом, и уже привольно выкатывается не просторную небесную ниву.

Антон Павлович возвращается к столу. Подвигает ватман, берёт толстый чёрный грифель и одним росчерком пририсовывает к абрису лёгких птичью головку. А чтобы не было никаких сомнений, что это чайка, притом живая, хоть и раненая, раскрывает ей клюв. Точкой в этой одноактной пьесе с двумя крыльями-лёгкими становится круглый глаз, чем-то неуловимо напоминающий пенсне автора. Всё!

Полюбовавшись содеянным, Антон Павлович скручивает ватманский лист в рулон, закрепляя концы черновыми обрывками, и закладывает свёрток на шкаф, что при его росте не трудно. Потом, кивнув солнцу и разгорающемуся предвесеннему дню, садится к столу. Черновики – на край, это прошлое. А к себе подвигает свежую папку. На ней обозначено типографской краской одно слово – «Дело №». А ниже, уже от руки, чернилами выведено название его новой работы «Моя жизнь».

 

* * *

Через год в марте у Чехова хлынет горлом кровь. Останется семь лет жизни. Только семь лет. Целых семь лет. И вечность.

Архангельск

=================================

В работе использованы:

А.П. Чехов. Собрание сочинений в двенадцати томах. – М. – Издательство «Правда», 1985;

М.П. Чехов. «Вокруг Чехова» (Встречи и впечатления) – М. – Издательство «Московский рабочий», 1959;

Эрнест Лунинский. «Княжна Тараканова» – М. – Книжное товарищество «Образованiе», 1909:

Письмо польского резидент-министра при Ватикане d’Antici к канонику Hygiotti от 15 февраля 1775 г. и письмо аббата Rokkatani к тому же канонику от 4 января 1775 г.;

Рапорт князя А.М. Голицына Екатерине II от 13 июля 1775 г.;

Корпус стихотворений Артюра Рембо (1854-1891);

Жизнеописание Жана-Артюра Рембо Ж.М. Карре;

Корпус стихотворений Поля Верлена (1844-1896).

 

 

 

 

Комментарии

Комментарий #19372 27.07.2019 в 15:01

Насчёт кино не знаю, но вне всякого сомнения - это удивительная по замыслу и исполнению повесть. И я соглашусь с рецензентом, что прочёл её ещё в рукописи: "Антон Павлович Чехов и Жан-Артюр Рембо поставлены в центр повествования. Непересекающиеся прямые двух судеб. Или всё-таки пересекающиеся в открытой автором собственной геометрии творчества? Действие чуть ли не по всему миру. Известные, казалось бы, биографические сведения двух героев преломляются в магическом кристалле; доходит до того, что Михаил Попов ощутимо для читающего вживается в такие разные персонажи, и они уже говорят, мыслят, поступают заодно с автором". Полагаю, писатель смог выйти на совсем иной уровень своего творчества, и там, как на неизведанном плато, возможны новые обретения.
В заслугу "ДЛ", что замечено талантливое произведения отечественной литературы. Виктор Петров

Комментарий #19370 26.07.2019 в 23:20

Михаил Константинович, блестяще!!!
Все фрагменты соединяются в единое целое и дают очень ёмкий образ человека, чья личность и чьи произведения продолжают волновать весь читающий мир.

Григорий Блехман.

Комментарий #19355 24.07.2019 в 21:14

Читается с нарастающим интересом. Неожиданный поворот - соединить несоединимое, вроде бы.
А Чехов - хорош!