Валерий ЛАТЫНИН. НЕСТАРЕЮЩАЯ БОЛЬ. Рассказы
Валерий ЛАТЫНИН
НЕСТАРЕЮЩАЯ БОЛЬ
Рассказы
МИЛОСЕРДИЕ
Полкан тревожно выл ночью. Тётка Марфа несколько раз вставала с постели и, открыв форточку в маленьком подслеповатом окне, зло цыкала на пса. Гремя цепью, собака лезла в будку, но через некоторое время вновь раздавался жалобный, холодящий душу вой.
Старуха вздрагивала. Высвободив из-под одеяла сухое, сморщенное лицо, спешно крестилась на образа Божьей матери и святых угодников: «Господи, милостивый, пресвятая Богородица, отведи лихо-беду!..».
Где-то далеко, под стенами крепости, слышались автоматные очереди. «Чтой-то делается? Сколько душ безвинных загубили, ироды? И как Бог таких извергов терпит?».
Заснуть ей больше не удалось. Тётка Марфа засветила лампу. Надела поверх исподней рубахи стёганую телогрейку, на ноги – тапки, отороченные лисьим мехом, и, отодвинув засов на трухлявой двери, вышла во двор.
Светало. На окраине городка хрипло орал петух, лаяли дворняги. К их голосам примешивался какой-то посторонний звук. Женщина прислушалась. Теперь она различала шарканье десятков ног, плач и причитания.
– Неужто хоронят кого в такую-то пору? – старуха выглянула за плетень и испуганно отшатнулась.
По дороге немцы и полицаи гнали колонну евреев. В большинстве – это были женщины с малолетними детьми, старики и старухи. Заклинания слышались сразу на нескольких языках: идиш, белорусском и русском. Дети плакали.
– Господи! – на глаза тётки Марфы навернулись слёзы. Размазывая их по щекам и сморкаясь, она засеменила подальше от изгороди. – Опять в крепость на расстрел ведут. Сколько кровушки пролито, за что кара такая? Детей хоть бы пожалели, охо-хо…
Самой последней в колонне шла молодая женщина, державшая на руках спящую девочку лет двух-трех в плюшевом пальтишке, перевязанном пуховым платком.
В отличие от других, молодуха не плакала, не причитала, а время от времени мельком оглядывала своих конвоиров.
Справа и слева от колонны шли по два полицая. В стороне, по обочине дороги, вышагивал здоровенный рыжий немец-сержант с небрежно болтающимся у пояса «шмайсером».
Иногда немец поглядывал на полицаев и «лаял» короткую команду, те начинали торопить конвоируемых и ругаться. Но серьёзного внимания толпе не придавали.
Даже сходились вместе, курили, грызли яблоки, тронутые первой изморозью, переговаривались.
Проходя мимо высокого плетня тётки Марфы, за которым виднелись наполовину опустевшие кроны густо посаженных деревьев, молодуха остановилась, якобы поправляя сбившийся чулок, и, воспользовавшись тем, что на неё никто не смотрит, быстро втолкнула девочку за дощатую калитку.
Она вскоре вновь шла в строю, но обернувшийся сержант заметил что-то неладное, подбежал к ней и, ткнув стволом автомата в живот, закричал:
– Во медхен, юдин?
– И правда, нет девчонки, – изумился шедший слева полицай.
– Стой! – скомандовал он колонне. – Ты куда своего недоноска дела?
Женщина молча смотрела на конвоиров, глаза её расширились от страха, не за себя, а за ребёнка боялась она сейчас, жизнь которого ценила гораздо больше своей.
– Голубчик, – протянула она руки к полицаю. – Пожалейте ребёночка, в чём повинна маленькая девочка?
Полицай отстранился от женщины:
– Ещё чего? Нашла голубчика. Отвечай, дура, где девчонка?..
– Во? – сержант резко взметнул кулак в коричневой перчатке, ударил женщину по зубам. Изо рта хлынула кровь.
Женщина отшатнулась, выплюнула раскрошившиеся зубы и, вытянув умоляюще руки, истошно закричала:
– Пожалейте… е-ё.
Сержант оттолкнул её от себя и нажал на спусковой крючок.
Толпа замерла. Женщина вздрогнула и осела в дорожную пыль.
– Зухен, бистро, – фашист толкнул стоящего рядом полицая, указывая на высокий плетень. – Искать.
Полицай открыл калитку. Во дворе было тихо, неподалеку, в саду, не вылезая из будки, оскалился огромный волкодав. Направив ствол карабина на собаку, полицай боком подошёл к хате. Требовательно застучал прикладом в дверь, от которой отвалился большой кусок давно прогнившей доски.
– Сейчас, сейчас, сынок, – в окне показалась голова тётки Марфы. – Леший тебя, ирода, принёс, – пробурчала старуха себе под нос, отворяя двери.
– Куда спрятала девчонку, старая карга?
– Господи, спаси! Какую девчонку, соколик? Одна я, нет никого.
Отстранив старуху, полицай зашёл в сенцы, заглянул в чулан, под кровать, за печку. Порылся в сундуке, прихватил оттуда расшитую мужскую сорочку.
– Неужто ты ничего не видела? – спросил он помягчевшим голосом.
– Истинный бог, ничегошеньки, – Марфа перекрестилась на икону.
– Ну, смотри, тётка, не приведи господь, найдём еврейку, тебя вместе с ней повесим.
– Свят, свят, свят… Не брала греха на душу.
– Нигде нет… – развел руками полицай, подходя к немцу. – Найн…
– Тойфель… – чертыхнулся тот и подал команду: – Форвартс!
Тётка Марфа долго смотрела из-за плетня, как поднимается пыль за колонной обречённых на гибель людей. Нескоро услышала она жалобное поскуливание Полкана. А когда услышала, обернулась и обомлела. Собака стояла и повиливала хвостом возле своей будки, в которой, свернувшись калачиком, спала маленькая черноволосая девочка.
АПА
Свою семнадцатую весну я встречал в Казахстане. Заснеженный и коварный в зимнюю пору Курдайский перевал под жаркими лучами солнца быстро скинул ледяной панцирь, обильно затравел и зажег по южным склонам алые фонари тюльпанов. Такие большие и красивые мне прежде не доводилось видеть. Да и сами горы тоже. Синевато-зеленые предгорья, расшитые разноцветьем трав, голубые леса тянь-шаньской ели, альпийские луга, белые шапки нетающих ледников... Взор то и дело устремлялся на ближайшие к поселку отроги Киргизского хребта и неустанно блуждал там, как зачарованный турист или скалолаз. Я часами мог сидеть на каком-нибудь валуне и неотрывно смотреть на дивную гряду гор, дорисовывая в своем воображении красоты этого, неведомого мне, царства природы.
Мой школьный приятель Миша Токарев, с которым мы уже успели пару раз поохотиться на кекликов – горных куропаток, добровольно вызвался быть моим гидом-краеведом и инструктором по горной подготовке. Он провел меня по окрестностям уранового карьера, рассказал таинственную историю о заброшенных золотодобывающих шахтах, показал ближайшие к поселку пещеры и горные озерца. Для меня – урожденного степняка, прожившего шестнадцать лет в донской станице, горы казались сказочно таинственными и оттого несказанно притягательными.
– Нравится? – спросил как-то Михаил, перехватив мой восхищенный взгляд.
– Угу, – кивнул я, – очень.
– Это еще только «присказка», а «сказка» за Кой-Ташом. Там настоящая красотища: арчевые леса, голубые ели, горячие источники... Хочешь увидеть?
– Спрашиваешь...
Мы договорились очередную годовщину Победы отметить походом в горы с ночевкой. Сборы были недолги... Купили несколько банок консервов. Взяли с собой по солдатскому одеялу и по танковой куртке. Надели трикотажные спортивные костюмы, обули кеды. Прикрыли головы от солнца солдатскими панамами... Вот и все снаряжение.
Утром восьмого мая отправились на попутке в столицу соседней республики город Фрунзе, оттуда пригородным автобусом – в село Кой-Таш.
И вот он – исток мечты – подножие Киргизского хребта. До вершины – рукой достать, подняться на первый холм и...
Шли мы с небольшими привалами по едва заметной полевой дороге часов пять, а заветная вершина все не приближалась. За первым холмом оказался второй, потом третий, четвертый... Ноги в резиновой обувке взмокли, неприятно скользили внутри кед. Солнце нещадно прожаривало головы сквозь «сковородки» панам. Негде было укрыться от него даже во время отдыха. Местность в основном безлесая, с редкими кустами боярышника и колючими купами татарника или чертополоха, между которыми еще зеленели, удерживаясь за весеннюю землю когтистыми корнями шары перекати-поля.
Под одним из кустов боярышника, на краю небольшого оврага, мы перекусили и немного прикорнули на своих вещмешках, разомлевшие от жары и пищи. Казалось, что проспали недолго, но солнышко успело подкатиться к белым вершинам гор, и, потеряв свой былой накал, не обдавало жаром, а будто красило предгорья золотистым настоем лучей. Воздух посвежел и наполнился медовыми ароматами цветущего разнотравья.
– Надо торопиться, – сказал Михаил, – не успеем добраться до леса, останемся без дров. Замерзнем ночью. Да и вообще без костра не безопасно ночевать.
Мы резво возобновили подъем. Но быстро сбили дыхание и невольно замедлили движение. Горы не любят попрыгунчиков. Здесь нужнее неторопливая основательность, расчетливость действий. У меня же вообще не было никакого альпинистского опыта, да и товарищ, как оказалось, больше слышал от других, чем испытал сам. Мы понуро тащились вверх по склону горы, уже почти не обращая внимания на окружающую природу, задавшись единственной целью – подняться к зарослям арчи до наступления темноты.
В разлившихся сумерках не сразу увидели одинокую юрту и загон для скота. Просто нас неожиданно остановил женский крик: «Эй... эй, болалар, кель манда! Кель... кель...»*
Навстречу торопилась женщина в белой национальной одежде.
Я ни одного слова не знал по-киргизски, поэтому вопрошающе посмотрел на напарника: «Чего она хочет?».
– Говорит, чтобы мы шли к ней, – пояснил Михаил, – наверное, что-то случилось и нужна помощь.
Немного запыхавшись от быстрой ходьбы, женщина подошла к нам и начала горячо что-то объяснять. Она не говорила по-русски. Во всяком случае, я не услышал ни одного знакомого слова, чтобы хоть догадаться о причине ее взволнованности.
Михаил напряженно всматривался в темные раскосые глаза незнакомки, вслушивался в ее речь, но по его растерянному взгляду было понятно, что и он ничего не может уразуметь в сбивчивом скороговорном речитативе.
Киргизка первой поняла бесполезность слов и перешла на язык жестов. Она указала на юрту и махнула пригласительно рукой – «пошли туда». Заметив наше нерешительное топтание, добавила: «кель... кель...» и, ухватив меня за руку, потянула к своему кочевому жилищу. Я покорно подчинился ее настойчивости. Михаил молча шагал рядом, растягивая губы в недоуменной гримасе.
Женщине было лет около сорока. Невысокая. Гибкая в стане. С лицом и кистями рук шоколадного цвета. Ее загар еще больше подчеркивали белые одежды из домотканого холста – длиннополое платье, расширенное внизу, и короткая жилетка. На ногах были мягкие черные сапожки, как мне показалось, без каблуков. Ее необычный наряд, чисто выстиранный, но не выглаженный (видимо, на ферме не было утюга), был удивительно по ней и выглядел нарядно и даже празднично, украшенный бусами из серебряных монеток в несколько рядов. На руках красовались серебряные браслеты, а в ушах – тяжелые серьги из того же металла.
– Керегез, – пригласила женщина, распахивая полог юрты и отступая в сторону. – Ошагыз, – добавила она и завесила вход за нашими спинами.
Под куполом довольно просторной юрты висел фонарь «летучая мышь», бросая неяркий свет на главный предмет полевого жилища – круглый деревянный стол на низких ножках. На этом столе, почти во всю его величину стояло блюдо с лепешками, на которых лежала разварная баранина. И от нее шел такой пряный дух, что я невольно стал сглатывать слюну, удивленно поглядывая на своего спутника: «Чтобы это могло значить?».
– Бешбармак! – с особой, предвкушающей, интонацией проговорил Михаил. – Вот это повезло нам!
Он наклонился к столику, трепетно ловя раскрыльями чутких ноздрей ароматы диковинного для меня блюда.
– С чего это она решила угостить нас такой горой мяса? – недоумевал я. – Наверное, праздник какой-нибудь в семье?
– У азиатов гость в доме – уже праздник, понял?
– Странно как-то. Ни с того, ни с сего приглашают тебя в дом, за праздничный стол...
– Приглашают, значит нужно принять приглашение и не обижать хозяев отказом, – мудро рассудил Михаил, ставя свой рюкзак в сторону. – Попируем на славу.
Он снял у входа кеды и, вернувшись к столу, присел, скрестив ноги. Я попытался проделать то же самое, но не очень успешно. Азиатская поза никак не давалась мне, и я, в конце концов, встал возле стола на колени, как провинившийся школьник.
Мы завороженно смотрели на поднос с разварной бараниной, не смея взять ни кусочка со стола. Так дрессированные собаки смотрят на еду, ожидая волеизъявления хозяина и его команды. На столе не было ни тарелок, ни вилок. По нашему предположению сервировка еще не была закончена, и следовало, соблюдая приличие, ожидать.
И действительно, через несколько минут вошла хозяйка с новым подносом, уставленным пиалами. Подала каждому по три пиалы. Еще три поставила напротив нас.
«Себе», – мысленно отметил я.
В одной из пиал был горячий бульон с зеленью. В другой – холодная белая жидкость с кисловатым запахом. В третьей – теплая вода.
– Ошагыз, – еще раз проговорила женщина, поклонившись нам, и вышла из юрты.
Вилок она не принесла и на этот раз.
– Приказано кушать, – беря в руки пиалу с бульоном, весело подмигнул Михаил.
– Давай хозяйку подождем, – предложил я. – Она, наверное, за вилками пошла?
– Чудик! – небрежно проронил товарищ. – Азиатские женщины никогда не сядут с мужчинами за один стол. Третьим, скорее всего, будет ее муж или сын. Вилками здесь не пользуются. Едят руками. Попробуй вот так… – Михаил взял кусок мяса вместе с лепешкой и завернул края лепешки вверх, получилось нечто вроде пирожка. Надкусил половину. И, зажмурившись от удовольствия, стал жевать.
Мне ничего не оставалось, как повторить процедуру. И тесто, и мясо были мягкими, пряными. Жевались без усилий. Как говорится, пролетали сходу, не задерживаясь во рту. Только на пальцах застывали пятнышки жира.
Съев несколько кусочков мяса в тесте, перед тем, как взять пиалу с бульоном, я посетовал:
– Жаль салфеток нет или полотенца какого-нибудь.
– Это вам, синьор, не ресторан, – расплылся в улыбке Михаил. – В полевых условиях сервис ограничен, придется носовым платком обходиться. – И он первым стал вытирать засаленные пальцы.
– А это для чего? – покосился я на пиалы с жидкостью молочного цвета и водой.
– Наверное, тоже запивки. – Михаил последовательно попробовал содержимое первой и второй пиал. Неопределенно пожал плечами: – Первая, вроде, кумыс – кобылье молоко. Я сам не пил раньше, но, судя по рассказам отца, похоже на кумыс. Кисловато-терпкий вкус. Жажду хорошо утоляет. И даже, говорят, алкогольные градусы имеет, вроде пива. А вторая… как будто, вода. Ни соленая, ни сладкая. Просто теплая вода...
Я тоже отпил несколько глотков:
– Да, вроде простая вода...
В это время возле юрты послышалось цоканье копыт по каменистому грунту и фырканье коня.
– Вот и муж приехал, – предположил Михаил.
– Не обидится, что мы тут без него хозяйничаем за столом? – шепотом спросил я.
– Не обидится. Она его предупредит, – так же тихо ответил товарищ.
Но никаких разговоров мы не услышали. Вместо этого распахнулся полог юрты и в нее вошел седобородый аксакал. В халате, перевязанном матерчатым поясом, в остроконечной войлочной шляпе «домиком», в таких же мягких, как и у женщины, сапогах.
– Салам малейкюм, – произнес он, внимательно глядя на нас.
– Здра... – начал было я.
Но Михаил подтолкнул меня в бок, принуждая подняться, и, встав сам, слегка поклонился вошедшему и произнес:
– Малейкюм салам.
Аксакал едва заметно улыбнулся.
Он неспешно повесил у входа свой головной убор. Так же неторопливо подошел к столу, присел на скрещенных ногах. И неожиданно для нас макнул руки в пиалу с водой. Достал из-за пояса большой белый плат и тщательно вытер ладони. Потом провел ими несколько раз по бороде, как бы оглаживая, поправляя и без того ровный клочок седых волос.
– В коры идешь? – спросил нас обоих, обращаясь при этом в единственном числе.
– В горы, в горы… – закивали мы. – Решили на праздник красоты ваши посмотреть.
– Красота – день, нощь – ощень холодно, – сказал аксакал. – Апа боялся – замерзнешь нощь. Звал юрта и меня звал.
Мы слушали старика, не возобновляя трапезы.
Аксакал пригласительно обвел стол рукой:
– Кушай, кушай, – и сам поднял пиалу с кумысом. – День Победы самый лющщий празник. Апа отец воевал. Мен воевал, – стукнул себя кулаком в грудь и пригубил пиалу.
– У меня тоже отец под Кенигсбергом войну окончил, – отозвался я, поднимая, как заздравную чашу, пиалу с кумысом.
– Третий Пеларусский, – многозначительно констатировал старик. – Щерняховский комантовал... короший кенерал.
Миша молчаливо посматривал на нас, отхлебывая кисловатое кобылье молоко. Ему, наверное, тоже было что сказать о родичах-фронтовиках, но он уважительно слушал и не перебивал старого человека.
Я же испытывал прилив умиления, что здесь, в горах Киргизии, за несколько тысяч километров от моей родной Донщины, старый аксакал доброжелательно отзывался о командующем Третьим Белорусским фронтом генерале армии Иване Даниловиче Черняховском, как будто об отце моем, воевавшем у него, доброе слово сказал.
Сразу пропали языковые барьеры, ощущение чужой экзотики. Появилось чувство какого-то внутреннего родства, духовной близости, объединенности общей войной и общей победой.
– А вы где воевали? – поинтересовался я у фронтовика.
– Миус-фронт воевал. Третий Украинский фронт воевал. Мал-мала шив остался, осколок мина сиркнул бок, – старик похлопал левой рукой повыше пояса.
А меня, как током, ожгла его фраза о Миус-фронте. Там на степной речке Миусе между Ростовской областью и Украиной мой батька проходил боевое «крещение».
– Надо же быть такому совпадению! – не выдержал я избытка прихлынувших чувств. – Мой отец начал воевать на реке Миусе. И его тоже задело осколком мины, только по лбу черкануло... Может быть, вы знали его? Латынин Анатолий Алексеевич?
– Латинин? – задумался старик. – Нет, не помню. Кем пиль?
– Связистом. Пехотным связистом.
– Я расветка пиль. Ясиков таскал. Мноко-мноко трусей терял. Латинин не помню... Лисо мок фитеть. Фамилию не помню.
– И все-таки, редкое совпадение – в одном месте воевать начали, – уже спокойно добавил я.
– Земля не ощень польшой. Кокта мирно шивешь места мноко, кокта война – мало.
На несколько минут в юрте воцарилась глубокая тишина. Мы молча ели бешбармак, каждый по-своему осмысливая сказанное аксакалом.
Я представил этого старика безусым юнцом в маскхалате, уползающим в поиск за «языком», а в блиндаже передней линии фронта – склонившегося над полевым телефоном отца. Впереди траншей – небольшую речку, поросшую кугой и камышом, Миус... Как же это я не порасспросил отца подробно о его фронтовой юности? Не знаю никаких деталей, подробностей, чтобы обсудить с интересным собеседником.
Аксакал первым нарушил молчание:
– Муш апа парашек высоко в коры пасет. Апа не мошет нощевать оставить. Мен сторож у всрывников. Есть вакон, есть место спать. Нато ити.
Он снова опустил пальцы в пиалу с водой, ополоснул их и вытер платом. А потом, чуть нагнувшись над столом с закрытыми глазами, опять огладил свою бороду сведенными на ней ладонями.
Я догадался, что это было не простое оглаживание, а молчаливая молитва.
Апу мы так и не увидели больше. Не смогли даже поблагодарить за праздничный ужин. Поэтому, выходя из юрты, не сговариваясь с Михаилом, в голос пожелали: «Мир этому дому».
...На следующий день, распрощавшись с нашим аксакалом, мы поднялись к ледникам. По дороге видели голубые ели, ковры цветов, удивительной прозрачности речки с юркими тенями форелей. Загорали на снегу, купались в гейзерах. Это было горное чудо – сказка за Кой-Ташом.
Но ярче всех природных красот в моей памяти зацепился образ простой киргизской женщины, как я теперь понимаю, пожалевшей нас – несмышленых дурачков, отправившихся в горы без должной подготовки и снаряжения. Вот только осталось загадкой – для кого она готовила такой обильный ужин?.. А может быть, это только для нас с Мишей осталось загадкой то, что для нее было привычным движением души – на великий праздник и ужин должен быть праздничным... а гостей Аллах пошлет!
НЕСТАРЕЮЩАЯ БОЛЬ
День шёл на убыль. На одной из стен палаты ещё плясали солнечные блики, но на кровати и тумбочки уже легли длинные предвечерние тени. И солнце, и тени одинаково раздражали. И я, по примеру своего соседа по палате, положил на лицо раздёрганный и зачитанный номер журнала «Смена».
Так, с журналом на горячем лице лежал, молча перемалывая в голове хаотичные, бессвязные мысли, которые, как я думаю, родятся в мозгу или очень счастливого, или очень больного человека. Весь день у меня держалась высокая температура, и весь день мне в голову лезла какая-то мура – отрывки чьих-то рассказов, бессвязные воспоминания и даже сюжеты. Я несколько раз хватался за карандаш, лежавший на тумбочке, и тут же на журнале, только что укрывавшем лицо, принимался строчить беглыми каракулями: «Вся боль на переносице сошлась, где сходятся и брови и морщины...».
Далее этого дело не пошло и я только в нижнем углу журнального листа записал слова для рифмы: «в суровый час... и мужчины».
Потом по контурному портрету бородатого мужчины стал писать возможные заголовки будущих зарисовок или рассказов: «Палата номер тринадцать», на этот номер своего временного жилища я не мог не обратить внимания даже с температурой в сорок градусов. Я, разумеется, при входе в палату не стал плевать через левое плечо или хвататься за пуговицу пальто, но суеверная цифра застряла в моем воспалённом мозгу и выплеснулась наружу.
Далее следовали заголовки не «мудрее» первого: «Айболит из Богучан», «Веста – сестра милосердия». Вскоре весь журнал пестрел карандашными записями вдоль и поперёк, каждый клочок был забит до отказа словами, как следственный изолятор арестантами.
Я отложил журнал в сторону и тут только заметил, что в палате нет ни солнца, ни теней, а полноправно царят весёлые мартовские сумерки. Товарищ мой спал, неудобно держа правую руку над головой, не дотягиваясь расслабленными пальцами до журнала, который при каждом выдохе сползал с его лица на грудь. В этом зрелом мужчине было столько детского, что невольно хотелось встать и поправить сбившееся в ногах одеяло. К тому же время от времени мужчина тихо, почти беззвучно стонал или плакал, как плачут беззвучно во сне маленькие дети, когда после дневных впечатлений им привидится что-нибудь страшное. Матери в таком случае будят детей или переворачивают их на другой бок.
Мне же оставалось ждать пробуждения своего необычного соседа, чтобы полюбопытствовать, что такое ему привиделось, и кого он оплакивал во сне.
Проснулся я от прикосновения чьей-то руки к моему плечу. Надо мной склонился сосед:
– Слышишь, брат, перевернись на другой бок, а то мне сдаётся, что тебе кошмары снятся.
Я не сразу понял, в чём дело:
– Какие кошмары?
– Стонал ты или плакал во сне.
– Вот те раз, – я хитро улыбнулся, глядя на своего соседа, – а вы ведь тоже плакали во сне.
Сосед сел на свою кровать и, поморщившись, выпил горькое содержимое мензурок, поставленных медсестрой на тумбочку.
– Пей свои «сто» грамм, пошутил он, – скоро ужин принесут, будем чаёвничать. Нам водички больше пить надо, с медком, смородиной – температуру выгонять.
При электрическом свете лицо его выглядело постаревшим. Суровее нависали кустистые брови, бросавшие тень на глаза, контрастнее выделялись упрямые складки в уголках рта. Но когда сосед улыбался, то глаза его светились детским озорством и чистотой.
За чаем мы познакомились ближе. Подкладывая мне в стакан гречишного мёда, сосед отрекомендовался:
– Меня зовут Вячеслав Чуйков.
Я хотел было спросить: «А по батюшке?», да вовремя сообразил, что это не совсем уместно... Если человек назвал только своё имя, значит, он желает, чтобы его называли только по имени.
Я назвал себя.
Перехватив мой любопытствующий взгляд, Вячеслав спросил:
– Пытаешься угадать, кто я такой?
Я поглядел на его начищенные до глянца форменные туфли и ответил:
– Не гадаю, а знаю, если хотите, насквозь вижу: – Вы лётчик...
Сосед первое мгновение удивился, потом тоже перевёл взгляд на туфли и задорно рассмеялся:
– Ну и разведчик! Молодец... Держи руку и больше не «выкай». Мы же не на службе.
Общий язык мы нашли быстро, без долгого прощупывания друг друга. Стоило нам заговорить, и через несколько минут мы были уже на короткой ноге – доверительными собеседниками, приятелями. Этот первый вечер нашего знакомства долго бередил мою память и, в конце концов, стал сюжетом этого невыдуманного рассказа.
После отбоя мне долго не спалось. Дежурная сестра погасила свет в палате. Но я ворочался с боку на бок, считал до ста, повторял мысленно одно и то же слово: «Спать, спать, спать...», но сон не шёл. Сосед мой не ворочался, но тоже не спал. Это я определил по тихим вздохам, что время от времени доносились с его кровати.
– Не спится, Вячеслав?
– Пытаюсь заснуть, – как-то вяло ответил Чуйков, – мысли, понимаешь ли, мешают.
– Какие?
– Да разные.
Сосед не хотел меня тревожить, надеялся, что я смогу уснуть.
– Мне тоже не спится. Всякая чепуха в голову лезет. Как в детстве коров пас. Гусиный ерик с мутной и тёплой водой, дубрава, луг, кузнечики стрекочут… Вода в зелёной ряске и коровы лениво лежат на берегу…
– Детские впечатления до креста.
Слова эти он произнес с затаённой болью, на глубоком, как стон, выдохе, не делая ударения ни на одном из слов и в то же время тяжело роняя всю вторую часть предложения: «...до креста». А выходило по интонации так, что не до креста, а как тяжкий крест.
– Наша семья до войны в Сталинграде жила… – не поднимая головы с подушки, начал Вячеслав свой рассказ. Без лишних слов начал, как будто прокручивая в памяти давно известную ленту. – Хорошо жили. Отец служил во внутренних войсках, мать нашим воспитанием занималась – три мальчишки в семье, попробуй, сладь... Но жили дружно. Родители друг дружку любили. Отец и на службе преуспевал, и мать за ним никаких забот не знала – всё в дом доставал, всё сделать мог. Каждый день в доме – праздник, смех, песни. А потом – война...
Рассказывать про Сталинград во время войны не буду, это сегодня всякий школьник знает. Только с войной кончился праздник в нашей семье. Отец мог бы не воевать, все-таки внутренние войска для других целей предназначены. Но он добровольно рапорт подал и вскоре уехал на фронт. Погиб в первый же месяц. Мне в ту пору пять лет было, старшему брату Ивану – девять, Мише – семь. А у матери никакой профессии. Замуж из-за школьной парты выскочила.
После «похоронки» на отца – мать будто умом тронулась. Стала вещи свои на самогонку менять. Плачет и пьёт, пьёт и плачет. А напьётся, плясать начинает. Платок белый на плечи поверх фуфайки накинет, туфли на каблуках наденет и идёт по комнате с притопом: «И пить будем, и плясать будем, а смерть придёт – помирать будем...».
Мы всем скопом за неё цепляемся: «Мамка, не надо». А она как завоет на всю округу: «Да куда ж мне с вами теперь деваться, как жить с таким наследством?».
Соседи её успокаивали, как могли, устроили работать на Сталинградский танковый завод. Нас подкармливали – когда пшена, когда картошки занесут...
Иван с Мишей ходили по дрова, воду носили, поддерживали огонь в печи. Иван кашеварил, нас кормил и маму поджидал. Она приходила поздно, безразлично ела пустую кашу или картошку в мундире и, скинув фуфайку и валенки, не раздеваясь, валилась в постель.
Так было до эвакуации из Сталинграда. Перевезли нас в Казахстан, в небольшой городишко Калмыков на реке Урал. Выделили крохотную комнатку в переполненном людьми бараке. Мать пристроилась в какой-то артели патронные ящики сколачивать. Артель – не завод, дисциплина не та, паёк не тот, люди разные собраны, не было между ними крепкой смычки, как у заводских. И мать опять пошатнулась, опять запила. Без того паёк скудный приносила, а после запоев совсем голодно стало.
Ты вот речку вспомнил, луг, коров, лениво в тени лежащих. А я даже не запомнил, была ли в том городе трава, гнездились ли там птицы, и показывалось ли солнце? Мне до сих пор кажется, что небо там было всегда свинцово-серым, земля мёрзлой, а дни тянулись бесконечно, потому что всегда хотелось есть.
Острее всего помню кислый запах чёрного хлеба на отрубях. Я ежедневно ждал фургон у хлебного ларька. Нет, хлеба не просил, просил извозчика, чтобы он разрешил мне разгружать фургон, чтоб хотя бы нюхать, вдоволь нюхать кисловато-ситный запах чёрных ноздреватых кирпичей…
Голос моего соседа звучал приглушённо и я чувствовал, что каждое слово даётся ему с большим трудом. У меня тоже заволновалось и заныло сердце от нахлынувших чувств. Я остро, до щекотки в носу, почувствовал кислый запах хлеба. Да простит меня читатель за то, что, когда Вячеслав говорил о чёрных ноздреватых кирпичах, я видел бруски «Бородинского» хлеба в фирменной упаковке, чувствовал ржаную кислицу запаха и вкуса именно этого хлеба, потому что другого, к великому счастью, нашему поколению отведать не довелось.
– Я пролазил под телегой и между ногами людей, обступивших фургон, стараясь попасть к деревяшке протеза одноногого хлебовоза, – продолжил Вячеслав. – Чумазый и обтрёпанный, выныривал из-под телеги и, вскинув посиневшее от голода и стужи лицо, просил: «Дяденька, давай помогу хлеб носить».
Первый раз он с горькой усмешкой отстранил меня от возка: «У самого таких помощников семеро по лавкам скачут». В последующие дни несколько раз взывал к людям: «Граждане, чей пацан? Заберите пацана».
Но забирать меня было некому. Из нашей голодной, промёрзшей, пропахшей сивухой и парашей коморки убежал вначале Иван, оставив записку на столе: «Мамка, не ищи меня, пусть мою пайку Славик и Миша едят, обо мне не беспокойся». А месяц спустя и Миша утёк, вовсе без записки.
– Да что ж ты мне душу выматываешь, – не выдержал как-то хлебовоз, – неужто без тебя у меня горя мало? Иди к матери, пусть она тебя кормит. Мать-то есть?
– Есть, – ответил я и тут же расплакался.
Рядом соседка по бараку оказалась, прижала меня к подолу своей юбки, отломила кусок хлеба от завёрнутого в тряпицу пайка:
– В запое иха мать, в запое, а дети голодают...
Позже эта женщина не раз подкармливала меня, да и одноногий хлебовоз тоже – то краюхой хлеба угощал, то куском сахара. Я только через много лет понял, какая это по тем временам великая щедрость была.
Сейчас, читая газеты, журналы, часто обращаю внимание на растущее с каждым годом число самоубийств. Люди отчаялись выбиться из беспросветной нужды, они не видят смысла в жизни, не имеют опоры и поддержки в обществе. Обществу нет до них никакого дела, а им до общества, как в песне из кинофильма «Последний дюйм»: «Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня?..».
А в далёком захолустном городишке Калмыкове усталые, полуголодные, незнакомые люди согревали меня у своего очага, кормили, отрывая кусок от своего скудного пайка, старались вернуть к нормальной жизни мою мать, мою отчаявшуюся, безвольную мать, потерявшую над собой всякий контроль. Она даже побега старших сыновей не обнаружила. А когда много позже прочла Иванову записку, то даже не заплакала над ней. Наверное, она была уверена, что наша страна, наше общество не даст сыновьям пропасть.
После освобождения Сталинграда мы вернулись домой. Квартира наша уцелела, но вместо трёх довоенных комнат нам отвели одну, а в двух других поселили семью многодетного бригадира строителей – дяди Коли. Дядя Коля помог моей матери устроиться работать на стройку, а потом через него она познакомилась с Кузьмичём.
Постепенно её душа стала оттаивать, и в семье наступило относительное благополучие. Её рабочего пайка нам на двоих хватало. К тому же частенько стал наведываться Кузьмич. Он, как мастер – золотые руки, судя по рассказам дяди Коли, зарабатывал прилично. И у нас стали появляться банки с рыбными и мясными консервами, сало, лук. Мне мало что из этого набора перепадало, но всё-таки было легче.
Я пошёл в школу. Впервые увидел птиц, облака, деревья. Впервые узнал, что можно дружить, ссориться, мириться с одногодками. Впервые понял, что могут быть другие интересы, кроме одной, преследовавшей меня раньше заботы – найти пропитание.
Моя тридцатилетняя мать пыталась найти себе новую опору в жизни. Она, как повилика, не могла жить самостоятельно. Встретив Кузьмича на своём жизненном пути, она уже не отлипала от него, днём и ночью увивалась за ним повсюду, абсолютно забыв о моём существовании. Мне, как и в Калмыкове, нередко случалось провести весь день без макового зёрнышка во рту и засыпать на подушке, мокрой от слёз.
Кузьмич обращался со мной вполне пристойно, но я ненавидел его уже только за то, что он уводил мать с собой в неизвестные мне места, неизвестно, на какое время и зачем? Мне казалось, что все беды от него. И поэтому однажды, в порыве детской безудержной ревности и обиды, я заявил матери: «Или – я, или – Кузьмич!».
Чуйков налил в стакан воды из графина, стоявшего на тумбочке, размешал в стакане ложку мёда и выпил.
– Хочешь воды с мёдом?
Я отрицательно мотнул головой.
Вячеслав взбил подушку и, опершись на неё спиной, полусидя, прилёг на постели, скрестив большие смуглые руки на груди.
– Мать жестоко избила меня, обругала последними словами и без пальто и шапки вытолкнула на лестничную площадку.
Отчаянью моему не было предела. Я осознал всем детским чутьём и всей горящей от побоев кожей, что со мной никто не собирается считаться, что я никому не нужен.
Все дети, особенно в раннем детстве, эгоисты. Для них самая большая трагедия – невнимание со стороны родителей.
Вначале я закатил дикую истерику – колотил ногами в захлопнувшуюся за моей спиной дверь, истошно кричал до хрипоты, слёзы обжигали мое лицо. Я взывал к сердцу матери. В тот момент она была для меня ещё матерью, женщиной, родившей и воспитавшей меня. Я даже чувствовал себя виноватым перед ней за столь категоричное заявление. Плакал и просил: «Мамочка, прости меня, я больше никогда не буду так говорить. Мамочка, прости меня... мамочка, пусти меня домой, мне холодно».
Но никто не отвечал из-за двери, ни тогда, когда я кричал, ни тогда, когда, молча, сидел на сквозняке, обхватив руками свои озябшие худые коленки.
«Мама не любит меня», – редкий ребёнок способен произнести такие слова – они, как кощунство над великой силой материнской любви. Но я сказал себе такие слова, сказал их не вслух, подумал так, и стал медленно спускаться вниз по лестнице.
В подвале согнал кошку со старой изодранной фуфайки и, натянув на себя лохмотья, достойные огородного пугала, побрёл в сторону железной дороги.
Ещё возле дверей нашей квартиры у меня созрело решение ехать в Смоленск, к брату отца – дяде Семёну. У меня не было ни денег, ни... адреса дяди, ни понятия, каким образом, и в какую сторону надо ехать, чтобы попасть в Смоленск.
Я шёл по бесконечному коридору из грузовых вагонов. Пролазил под составами и вновь попадал в такой же точно коридор.
Когда пролазил под очередным вагоном, поезд тронулся. Боясь попасть под колеса, я схватился за какую-то трубу и, в страхе ничего не соображая, поволочился за вагоном. К счастью рядом находился какой-то длинный замасленный ящик. С трудом мне удалось забраться в него. Ящик насквозь продувало колючим мартовским ветром, но я ехал, я лежал, натянув на голову ветхое решето фуфайки, и у меня под ухом колеса громко отстукивали неизвестную, пугающую и зовущую, дорожную мелодию.
Окоченевшего, едва живого, меня обнаружили обходчики на станции Сальск. Три месяца лечили в городской больнице от воспаления лёгких и дистрофии, а потом отвезли в местный детдом.
Потом было техническое училище, работа на заводе, армия, авиационное училище, летал больше десяти лет и вот уж который год обеспечиваю полеты...
«А как же братья, мать, ты так и не видел их больше?» – хотелось спросить, но я почему-то не решился, надеясь, что Вячеслав сам продолжит рассказ.
Мой сосед надел пижаму, обул свои форменные туфли и подошёл к окну, за которым бледной каёмкой занимался рассвет.
– Светает уже, а мы с тобой глаз не сомкнули. Надо же, до чего я человека заговорил... Опять март за окном, как тогда, в пору моего изгнания.
Он открыл форточку:
– Весной пахнет. Весной стараюсь в зеркало не смотреть, в детские игры с ребятнёй играю, и мне кажется, что в эти месяцы я молодею.
Я вспомнил задорный блеск его по-детски чистых глаз и представил, как Вячеслав гоняет с мальчишками футбольный мяч, сражается за шахматной доской. Он заново переживает своё детство, он взрослый ребёнок. А многим ли из нас дан этот великий дар – до солидных лет оставаться молодым?!
– Мать я видел ещё раз, – будто спохватившись, произнёс Вячеслав. – После войны в наш детдом один искатель приключений попал. Потёрся некоторое время, да и признался, что у него в Сталинграде родители живут в полном здравии и достатке. Когда воспитательница собралась везти его домой, я тоже сообщил, что и у меня мать в Сталинграде. Страстно захотелось навестить её. Воспитательница не очень поверила, но всё же взяла меня с собой.
С большим трудом отыскал знакомую улицу и дом. Зашли в квартиру. Мать на кухне пирожки стряпала, Кузьмич часы чинил.
– Здравствуйте! – говорим в один голос с воспитательницей.
Кузьмич от удивления даже привстал с табуретки, а мать, как стояла у примуса, так и осталась стоять, только голову в нашу сторону повернула:
– Здравствуйте!
Воспитательница покраснела от неловкости и затянувшейся паузы:
– Вот сына вашего из детдома привезла. Вначале говорил, что нет у него никого из родных, а потом сознался, что мать в Сталинграде живёт ...
– Нет у меня никакого сына, и не было никогда.
Меня от этих слов зашатало и, чтобы не упасть, я схватился за дверной косяк:
– Мама, это же я – Славка!
Кузьмич тихо выматерился и говорит:
– Ты что же такое удумала, Полина? Ты почему от дитя родного отказываешься, или очи у тебя застило?..
Тут она перетрухнула.
– Не признала, – говорит, – вытянулся он, в лице изменился, теперь по глазам вижу – точно Славка. Объявился-таки?
Посидели мы за семейным столом, чайку попили, поговорили кое о чём, да и стали с Анной Александровной в обратную дорогу собираться. Воспитательница поняла, что лишний я в этой семье, потому и не настаивала, чтобы оставался, когда мать ровным голосом обронила:
– Обратно что ли поедешь? А то оставался бы.
– Друзья у меня там, я без них не могу… да и привык уже в детдоме.
С тех пор я больше мать не видел. Обмениваемся изредка поздравительными открытками к праздникам. Несколько раз она в гости приехать приглашала. Да всё как-то недосуг.
Братьев я лет через десять разыскал. Иван тогда на буксирный катер прибился. Капитан его усыновил. Теперь Иван живет в Астрахани, ходит капитаном пассажирского теплохода по Волге.
Михаил в Саратовском университете преподает.
Все, как говорится, в люди вышли, своё гнездо свили. Живём хорошо, встречаемся друг с другом, переписываемся, в общем, всё, как и должно быть у родных братьев.
Несколько лет назад умер Кузьмич. На похороны меня никто не приглашал, собственно, я узнал об этом событии из единственного за все годы письма матери. Смысл его был примерно таков: «Дорогой сыночек Славочка! После смерти Ивана Кузьмича я осталась почти без средств к существованию. Моя мизерная пенсия не позволяет мне жить по-человечески. И это на старости лет и имея троих сыновей. Я надеюсь, что ты сжалишься над старой и больной матерью и, если не заберёшь меня к себе, то хоть часть своей зарплаты будешь высылать ежемесячно. Думаю, что тебя это особо не затруднит, как и братьев твоих Ивана и Михаила. Не затевать же мне суд против вас, чтобы отсудить полагающиеся по закону алименты». Вот и вся история, брат.
Уже совсем рассвело. Чуйков сидел на кровати, откинувшись на подушку, прикрыв одеялом спущенные на коврик ноги. Лицо его побледнело в утреннем молочном свете и казалось, что на нём застыла печать нестареющей боли.
Уважаемый Валерий Анатольевич!
Хочется откликнуться по-детски, без оценок. Рассказ "Милосердие" сразу же побежала пересказывать мужу, он тоже был тронут, и мы вместе обсуждали тему "кодекса чести" у животных, потому что как раз сегодня наблюдали сцену, являющую этот самый кодекс. Наш молодой кот Снежик (угольно-чёрный), встретив на своей тропе старого бездомного Рыжего (которого я подкармливаю), встал в воинственную стойку и завыл, готовясь к
битве, но старик упал перед ним, признавая свою слабость. Просто лёг и закрыл глаза. Молодой кот ответил тем же - смиренно лёг и отвернулся. А старый встал и пошёл назад, не пересекая тропы молодого. Драка была ему не по силам. Но ведь и молодой повёл себя благородно? Я даже подумала, что это от животных у людей поговорка "лежачего не бьют". А здесь на сайте как-то встретила мнение, что сегодня у нас такие нравы, что "не только бьют лежачего, но и добивают"...
Так что рассказ о милосердии собаки - в самое сердце...
Так же пронзительны и "Апа" и "Нестареющая боль". В последнем случае у меня личные мотивы для сопереживания герою...
Эти моменты акцентирую лишь для пояснения того, почему реагирую эмоционально и только теперь, через месяц после появления публикации.
Основное пояснение сегодня озвучила под собственной публикацией, откликаясь на Ваш комментарий под моей статьёй о поэме Тимура Зульфикарова. Но здесь всё же процитирую, буквально скопирую часть своего же отклика, чтобы не потерять главное:
... я совершенно безоглядно радуюсь, что благодаря Вашему комментарию к своей статье узнала сегодня, прочитала с трепетом и Ваши рассказы! То есть не за Вас радуюсь, - за себя... Что не пропустила, не упустила эту возможность катарсиса, эту "прибавочную стоимость" к уже накопленному опыту жизни! Ну, не побоялся же преподобный Серафим категории "стяжания"... Вот и я не боюсь о стоимости опыта говорить...
Потому что это бесценно. Это бесценный дар художественного слова - обогащение опыта жизни человека, за несколько минут "проживающего", со-переживающего с автором и героем.
Потому - и поэмы Тимура Зульфикарова и рассказы Валерия Латынина для меня счастливая возможность испытать "эстетическое потрясение", равнозначное постижению истины, то есть дотронуться до каких-то глубинных основ, дающих смысл всему...
Уже несколько дней читаю книгу Валентина Курбатова "Михаил Пришвин", и вот сегодня прочитала у него как раз о том, о чём пытаюсь тут сказать: "...выход из трагедии частного освобождает такое же огромное чувство жизнерадостности, как таяние льда от скрытой теплоты весенней порой".
В моём понимании - ЛИТЕРАТУРА и есть ВЫХОД ИЗ ТРАГЕДИИ ЧАСТНОГО.
Вот как раз в третьем рассказе, "Нестареющая боль", этот морально-эстетический выход и наблюдается.
С признательностью,
Марина Маслова
Умно и сердечно! Голос России! /А.Леонидов, Уфа/
С удовольствием присоединяюсь к предыдущему комментарию.
Действительно, Мастер, умеющий рассказать зримо, слышимо и ощутимо.
Поэтому и входит в душу.
Новых тебе строк, дорогой Валерий Анатольевич.
И спасибо за всё, о чём уже написал.
Григорий Блехман
Крепкая проза! Рука Мастера.