ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ. АПОЛОГЕТ. Роман-фантасмагория
Александр ЛЕОНИДОВ

Александр ЛЕОНИДОВ. АПОЛОГЕТ. Роман-фантасмагория

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

АПОЛОГЕТ

Роман-фантасмагория

 

… знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое,

и то, что ты не можешь сносить развратных,

и испытал тех, которые называют себя апостолами,

а они не таковы, и нашел, что они лжецы

Апокалипсис св. Ап. Иоанна Богослова, 2:2.

 

ЧАСТЬ I. ОХОТА НА РЕПТИЛИЮ

 

1.

Молодой, но уже усатый и известный кинорежиссёр, сын известного на весь СССР поэта, Михаил Сергеевич Нахалков как-то раз во глуби 70-х решил снимать фильм на революционную тематику. Фильм был задуман непростой, как и всё у Нахалкова: с подвывертом. Мол, и у тех своя правда, и у этих, а жалко всех… Такое кино расчётливый Нахалков думал продать (не за деньги, конечно, в более возвышенном смысле) и дряхлеющей КПСС, и фрондирующей кухонной интеллигенции, и международному Каннскому фестивалю. Мол, всем сестрам по серьгам, не будь я Нахалковым-младшим!

В основу незамысловатого сюжета появившиеся как раз в те годы у мэтров «литературные негры» положили историю провинциального городка: там белые перед отступлением перебили собственных раненых в госпитале. А потом подобная булавке в куске мяса для голодной собаки, умно-опиумная деникинская пропаганда свалила всё это на «красных извергов». Некоторые несознательные персонажи, символизировавшие, по «глубоко-психологическому» замыслу Нахалкова, «мятущуюся интеллигенцию» – сперва возмутились «красному террору», шарахнулись в сторону врагов революции. Но потом, осознав и переосмыслив, – всё же вернулись блудными сынами в объятия большевистских тёртых кожанок…

Кое-кто из партбоссов, курировавших киноискусство в стране заходящих Советов, – человек, гладко выбритый, но с колючей щетиной взгляда, – посоветовал Нахалкову побеседовать с единственным выжившим в тех событиях, стареньким профессором Второго медицинского института, доктором и по профессии, и по научной степени, Левоном Артушевичем Глыбяном. И это при том, что был сей Мафусаил в момент описуемой-неописуемой бойни ребёнком пяти лет…

Нахалков, конечно, понимал, что толком профессор ничего рассказать не сможет. И что сам план советоваться с таким «свидетелем» – глупость. Это как если бы у Нахалкова стали бы выяснять обстоятельства его собственных ро́дов, уповая на крепость новорожденной памяти…

Но, уважая начальство, Михаил Сергеевич решил всё же съездить к старику. Не пешком же! Машина киностудии с казённым бензином, да и не считали бензин за траты в советское-то времечко… В общем, созвонился, напросился и поехал.

А то вдруг спросят, играя голосом «сверху вниз»: «Был?». И придётся либо врать, либо неисполнительность являть. А так на руководящее «Был?» последует ясноглазое верноподданническое «Был!»…

 

* * *

Сам старикан-профессор Нахалкову очень понравился. Ведь, как ни крути, режиссёр был не только титулованным отпрыском знатной фамилии, но и талантливым человеком. А у таких – нюх на себе подобных, на основательных людей с внутренней «изюминкой». Глыбян сразу же подкупил режиссёра и ясностью ума, и хорошей памятью, и глубоким проникновением в тему, невольным участником которой в младенчестве оказался.

Теперь, в тихих и уютных 70-х, он проживал в великолепной квартире – «сталинке»: Нахалков, проходя через широкий холл, бегло насчитал три комнаты. Но могло быть и больше. И окна высоки, арочного типа, а одно – так и вовсе выступало архитектурным эркером-башенкой на улицу…

Радовали глаз Михаилу и лепнина, и широкие потолочные карнизы, и паркет под красными, правда, изрядно потёртыми коврами. Приветливо раскрывались перед ним высокие белые межкомнатные двери с резными наличниками. И они стильно, как и положено классике аристократического жанра, – контрастировали с массивной, слоновье-неуклюжей мебелью под темный орех и дуб.

На кухне, где, дразня издали вкусными ароматами, гостя ждало угощение, Нахалков глазом антиквара-любителя отметил и оценил и старинный буфет с резными «коронами», с застеклёнными изящными дверцами, и, кажется, трофейные, немецкие или польские высокие напольные часы.

Пол-кухоньки занимал гостеприимно-большой круглый обеденный стол, вокруг которого топорщились высокими ажурными, готическими спинками старые, обитые уже потёртой кожей, венские стулья на резных «лапах».

На белой скатерти Нахалкова располагающе поджидал красивый фарфор, хрустальные графин, кувшин с морсом и салатницы, а между ними – потемневшее от времени, тяжёлое даже на взгляд столовое серебро. Шторы у Глыбянов забирали в пучки на подхватах, и повсюду улыбались гостю наивные советские фарфоровые статуэтки, слоники и узбечки, черно-белые фотографии.

Словом, Нахалков попал в свою среду, где родился и вырос, в свою тарелку – когда доктор Левон накладывал крабовую закуску в тарелку перед ним…

Однако чем дальше, тем больше в этой беседе за столом, по-кавказски пышным, Нахалков впадал в то состояние, которое диссиденты 70-х напыщенно и вычурно, непонятно называли «когнитивным диссонансом»…

 

* * *

– Понимаете, я как бы расколот… – сознался старый корифей медицины. – С одной стороны, я коммунист и целиком на вашей стороне. Но я же вижу, что вы снимаете плоскую агитку: хорошие красные и изверги-белые… Может быть, так и нужно, чтобы люди пошли за партией! Сложная изломанная правда жизни может оказаться им непонятной… А я хотел бы, чтобы люди пошли за красным знаменем!

Он поднял рюмку особой, «фирменной» настоечки, топазовой на просвет, крепкой и душистой, сказал несколько банальных слов тоста про встречу. А потом вернулся на прежнюю тему:

– Но вот что меня мучает, Михаил Сергеевич… Если за нашим красным знаменем пойдут люди безмозглые, ни черта не понявшие в жизни, – в грядущем они могут уронить и себя и дело с обрыва, как стадо свиней… Чёрно-белая агитка хороша тем, что понятна. Но плоха тем, что обманчива.

И профессор со значением постучал по столешнице свёрнутыми в трубочку страницами киносценария.

– Какова же ваша версия событий? – обиженно поинтересовался режиссёр Нахалков, пуская кольца сигаретного дыма из-под пышных усов.

Его обижало подозрение старого доктора в том, что он, Нахалков, потомственный советский интеллигент, обласканный властью и славой, снимает всего лишь примитивную пропаганду. Сам-то Нахалков был уверен про себя, что хочет снять глубокую и неоднозначную картину для Каннского фестиваля, именно потому и взялся вскрывать тёмную братскую могилу этой жуткой истории, единственный свидетель которой – угощавший его армянской долмой профессор мединститута Глыбян…

Старый советский армянин, гордость детдома, был чертовски обаятелен: и со своим особым тембром голоса, и с кавказскими, не выцветшими даже от старости, выпукло-выразительными глазами. И ещё с этим своим круглым столом, изобилием закусок, и с этим хрустальной шишкой венчанным графинчиком настойки «от супруги», в обычные дни, по его словам, принимаемой им по столовой ложке, «как лекарство»… Ибо семейный бальзам!

Он был уютен своими коврами, и напольными часами, музыкально отбивавшими время то тихо-бронзовым токованием, то громко-курантным механизмом…

Всё так – но какое отношение имеет это скромное обаяние пенсионера к большому кино? Зачем Мике Нахалкову критика от дилетанта? Сюда, в гости к этому вздорному эскулапу мэтр советского экрана приехал не советоваться по поводу сюжета, а просто показать уже готовый киносценарий…

И какова благодарность? Занудный старик, который разбирается в кино, как хрюшка в апельсинах, пытается доказать, что всё случилось не так. Откуда ему знать, как там сталось, если ему было тогда пять лет?

– Люди должны понимать, как устроена жизнь! – качал Глыбян своей опрятно-стриженой, лунно-белой головой. – Когда человек делает свой выбор на основании агиток – он меняет его с каждой новой агиткой… А человека, который понял жизнь – уже никто и ничто не изменит! Но я не знаю, как современной заласканной молодёжи подать ту правду, которая лично меня сделала коммунистом…

– Что вы имеете в виду? – изломил бровь капризный Нахалков. Между прочим (с обидой!) – он тоже очень интересовался правдой жизни – в перерывах между получением престижных премий.

– Понимаете… – старик сжал переносицу, пытаясь отогнать давние жуткие картины. – Если мы говорим о чудовищных нравах капиталистического инферно и буржуазной, так называемой, «демократии», то мы должны понимать очень трудно дающийся благополучным недорослям момент… Не только те, кто защищали чудовищный старый мир, были его порождением. И те, кто с ним сражался, сражался не щадя ни своей, ни чужой жизни, – тоже все были его порождением…

 

* * *

Зависло тяжёлое молчание. Только с бронзовой безжалостностью, в жёлтой тональности, механически-равнодушно хоронили секунду за секундой напольные куранты…

– Ведь это, если задуматься, так просто и очевидно: они ВСЕ родились, выросли и воспитались ТАМ! – всплеснул артритными своими шишковатыми «граблями» Левон, чуть не опрокинув свою рюмку. – Откуда взялись бы сразу миллионы прекраснодушных и доброглазых деятелей?!

– Вы хотите сказать, что красные сами… – Нахалков похолодел. И впервые пугливо подумал – нет ли прослушки от вездесущего КГБ.

– Я думаю, как это сказать, и боюсь, что вы меня сразу же неправильно поймёте, – мягко отстранился от однозначного ответа Глыбян. – И как поймут меня, старика, все, кто выросли вот здесь, – он постучал кривым пальцем между аппетитных закусок, – и кто не знает того времени… Я хочу сказать, что у всех жертв, и жертв белых, и жертв красных, один убийца: капитализм. Он, конечно, действовал разными руками, притворялся то офицером-дворянином, то рабочим в кожаной тужурке… Но и любой красный комиссар, у которого во лбу горела звезда – тоже был оттуда. Он был выращен и воспитан капиталистической фабрикой, понимаете?

– Совсем не понимаю! – рассердился Нахалков. – Хороший человек должен быть хорошим человеком, иначе это плохой человек…

 

* * *

Сёма Бурков из «красного» «автономного» отряда Матвея Безымянных, порешившего тот «беляцкий» госпиталь заодно с врачами, – был очень плохим человеком. И в революцию его привели не мечты дворянчиков о небе в алмазах, а звериная и тёмная жажда личной мести. Сёма не мог простить Старому Миру чпокающих и чавкающих звуков, с какими в угловом амбаре большого хозяйства купцов Козырниковых, мастеров на все руки, отдавалась молодому хозяину его старшая одиннадцатилетняя сеструха…

Будучи человеком злым и бесчестным, Сёма Бурков всем врал, что сеструху Феря (Ферапонт) Козырников изнасиловал. И ему все верили, за исключением проницательного, волчьеглазого командира Матвея. Матвей один спросил с гниловатой косой ухмылкой циника:

– Пряником, небось, принасилил-то?!

Как в воду глядел! И пряник был, и калач с посыпушкой, и «конфекты» из собственной кондитерской купцов второй гильдии Козырниковых, в народе прозванных за весёлый нрав и удачливость Козырями. Вообще-то Дуня за хлебом пришла – но давилась сладким глазированным пряником, аккуратно собирая шоколадные крошки с подола.

– А этого чего привела?! – задорно подмигнув, поинтересовался про Сёмку молодой, обаятельный и краснорожий, с редкой бородёнкой молодости, Феря.

– Оставить не с кем… – по-взрослому пояснила Дуняша.

– Ты это, малой… – попросил Феря, мягко приобняв за плечи девятилетнего Семёна. – На-ко вот тебе сахарна петушка, иди, с кобельками нашими поиграй! У нас кобели задорные, заграничные, палку приносить любят…

Но с неистребимым детским любопытством малолетний Сёма стал подслушивать за хозяином и сеструхой. Что ему собаки? Он собак не видал, что ли? Ему интереснее люди! И в свои малые годочки никак не мог он понять, что это за хлюпанье и чпоканье, что за стоны и всхлипы раздаются из амбара, что за странную игру затеяли «взрослые»: семнадцатилетний Феря и одиннадцатилетняя сестра?

Потом, когда понял, – стал всем врать, что Феря насильник. А у того и в мыслях не было! Он – когда расстреливали – орал:

– Врёт щенок, не было такого! Какая радость в упирающейся девке?! Да их таких, как Дунька, полна улица слободки! Любая прибежит, только свистни! На «не жрамши» взял! Три дни они не жрали, а на четвёртый она сама уж на всё согласилась…

Однако же пристрастный на свидетелей ревтрибунал поверил не купцу, а пролетарскому клеветнику. Сёма в первый раз тогда взял грех на душу, оклеветал «благодетеля» – через которого одного в голодный год только и не помер. Злой вырос Сёма человек. И жестокий.

Но хитрый, гадёныш! Свои клеветы при царском суде держал при себе, больно-то не болтал. Хотя ведь, ежели подумать, – и при царе-батюшке не было такого закона, чтобы девок пряником покупать да несовершеннолетних растлевать! Если бы Сёма дал делу ход – то Козырникову и при старом «прижиме» не поздоровилось бы. Откупился бы, наверное, но не дёшево…

Ни Дуня, ни Сёма хода делу о выдуманном ими изнасиловании не давали. И, опять же, врали, что по темноте и неграмотности, мол, «правов» не знали… Вы им не верьте! Всё они знали! Просто хитрой, ушлой, мужицкой своей жилкой понимали (и баб включая, и их в первую очередь!) – что «ни к чему всё это».

И дело даже не в том, что суд требовал издержек, денежных, – а Дуня, как и многие её сверстницы, продавалась не за деньги даже, за съестной припас. Главным образом – в таких делах вонючих даже чистая победа не греет.

Ну, допустим бы даже какой-нибудь не в меру честный прокурор, из «новых людей» Чернышевского, покарал бы Козырникова за растление малолетней. Дело, несомненно, получило бы широкую огласку, вышло бы в тираж… А что бы потом делала Дуня Буркова? Кто после такой «свиньи», подложенной «благодетелю» взял бы её на работу из остающихся на свободе купцов или фабрикантов? Чем бы жила она дальше – даже если бы добилась маловероятного торжества формальной справедливости?

Общество, в котором вырос Сёма Бурков, – не давало ответа. В этом обществе было многотомное законодательство, и царь о законности вроде бы радел. Да вот только никакие права не действовали без денег.

Они не только без денег не включались, но и не нужны были никому. Даже если бы Дуня Буркова в царском суде наврала, как в ревтрибунале, что Козырников её изнасиловал – хотя она сама к нему пошла, и даже если бы Дуне поверили – что вышло бы в итоге? Козырникова бы это погубило, а Дуню – не спасло. Место в жизни, принадлежавшее Козырникову, с удовольствием, даже, может быть, с благодарностью – схарчили бы другие хищники. И сказали бы:

– Спасибо тебе, Дуняша, что ты Козыря под монастырь подвела, и нам дорогу расчистила… Токмо теперь, Дуня, держись-ка ты подальше от нас! Не нужны нам работницы на фабрике, которые к прокурору дорожку протоптали… За то, что Козыря извела, – поклон тебе, но сами мы тебе, упыриха, уж не дадимся…

Совершенно неграмотный сирота Сёма Бурков в законы не верил не потому, что их изучил. Он их и просто прочитать не смог бы. Лживость и лицемерие буржуазного закона Сёма постигал не за партой, и не в прениях душных залов. Он понимал их из самой жизни, из всего окружавшего ада…

 

* * *

Другой кровавый подручный Матвея Безымянных, в кожанке на голое тело, мрачный и туповатый Аким Крупнов – тоже был человеком плохим. Ох, далеко не небеса в алмазах светлого будущего видел он в мечтах! Над ним посмеивались, имея в виду его внешний вид:

– По тебе, Акимка, можно теорию Дарвина доказывать…

А он не обижался, ибо по темноте не понимал, что это теория происхождения человека от обезьяны. Мол, в Крупнове проглядывает переходный тип: уже не орангутанг, но ещё и не совсем человек…

Физическая сила была у Акима страшная, подковы ломал. А умственной силы, почитай, вовсе не было: коротенькие, мутные и рваные мыслишки, злые, как осы: жало многоразовое, а мёда не приносят…

Трудно сказать, как отнёсся бы Аким к идеям добра, если бы узнал о них или увидел. Скорее всего, в силу изуверского склада своего, отверг бы и насмеялся. Но мы никогда этого в точности не узнаем, потому что нигде в своей недолгой жизни (погиб он в 1919 году, причём от рук своих же сослуживцев) Аким Крупнов с добром не сталкивался. Они разминулись как две параллельные прямые: добро само по себе, Аким – сам по себе.

После двух страшных неурожаев, когда закончилась в родной деревеньке Акима даже и лебеда, – родители продали 8-летнего нахлебника молодцу-«извозчику». Как звали этих людей-«родителёв», и где родная деревня – Аким не помнил. Крупновым его прозвал добродушный извозчик, за широкую кость и прожорливость.

Извозчик привёз Акима вместе с другими такими же детьми из дальних сёл в столицу империи. Он давно уже торговал тут дровами, дичью, сеном и голодными детишками. 8 лет – самое время идти работать на стекольный завод, полагали инвесторы-иностранцы: уже несложную работу делать может, а платить – в три раза меньше чем взрослому разрешается…

Несколько мальчиков по дороге в столицу померло, но Аким был силён, в шутку именуем извозчиком Самсоном-богатырём и Крупновым. Дядька его особо подкармливал, рассчитывая сбыть такого крепыша подороже…

Так что Аким прекрасно понимал, что стоит за не всем понятной народной детской игрой «Котя, котя, продай дитя»… Не о кошках там речь, как дворяне-фольклористы думали…

Крупнов грустил об «извозчике», временно ставшем ему как батя, когда оказался у иностранцев на «стекольщине». Били здесь так же, как дома или на санях извоза, а вот лишнего куска никогда не подкладывали. Он бы, наверное, умер, несмотря на широкую кость. Но ему снова повезло. Радея о подданных своих, царь аккурат в год его трудоустройства ввёл закон: детей на ночных сменах использовать не более 6 часов!

Даже эти (их называли указными) 6 часов ребёнку ночью отработать было трудно – его корили за леность и дармоедство. Когда засыпал над гранильней – макали в специально установленную для таких случаях бадью с ледяной водой. «Умывали». Макнут – и вроде как опять свеж, будто выспался…

Так вот, царь специальным указом, себе на голову, и сохранил умиравшему мальчику Акиму жизнь. А мог бы будущего большевика удушить в колыбели, но… Вышло так, что выжил и вырос Акимка. Раздвинулся в плечах, а в мыслях оставался чистым зверем. Таким и в отряд к Матвею-мяснику попал…

 

* * *

Но мы говорим о мертвецах. Пронеслись годы, сменился вид планеты из космоса. На дворе – смеющиеся, солнечные 70-е, в арочном высоченном окне кухни видна стена соседнего монументального дома, на ней – огромный холст с портретом Леонида Ильича Брежнева, усыпанного наградами, как ветряной оспой…

А профессор Глыбян, вороша прах и кости начала ХХ века-убийцы, не в меру настойчиво потчует Мику Нахалкова своими разносолами, доверительно нашёптывая:

– Другому я бы ничего эдакого не сказал! Но вам, Михаил Сергеевич… Я смотрел все ваши картины, и понял ваш калибр! Вы, действительно, как художник велики!

«Возможно, старик не такой уж дилетант в киноискусстве, – мысленно дунул в ус Нахалков, осмысляя сказанное. – Может, и стоит к нему прислушаться…».

Смущала только локация «как художник»… А как человек? Почему Глыбян отделяет художника от человека? Сие доктор Левон незамедлительно и разъяснил:

– Не обижайтесь, но на экране режиссёр и актёр виднее, чем если даже наблюдать его в спальне! У вас удивительный дар, Михаил Сергеевич, уникальное чувство киноплёнки… Но… Не сердитесь на старика… От фильма к фильму в вас всё больше барства, всё больше от латифундиста… Однажды это может погубить вас как художника. И мне будет очень печально, если великий человек мелко наподличает… Наподличает просто потому, что очень хочется жить не в стандартной квартире, а в поместье… Такой певец непременно «даст петуха» в любой своей сольной арии! Всё начинается с невинной и беззлобной мечты – мечты о том, чтобы жить лучше других. Человек, который мечтает жить лучше других, – часто не понимает, что тем самым уже захотел их обмануть. Жить лучше соседа и обманывать соседа – на самом деле это же одно и то же… Одно вытекает из другого, это ключ и замок…

А раз так, то «человек комфорта», вначале-то желавший только комфорта, а не то, чтобы ободрать кого-то, в итоге… В итоге неизбежно начинает лгать, изворачиваться, хитрить и заметать следы. Он начинает нести всякий бред и ахинею, а потом и верить в свои бред и ахинею… В погоне за уровнем выше среднего человек становится не только источником обмана, но и жертвой самообмана.

Он лжец – и притягивает себе подобных. Ему с корыстными целями начинают врать и слуги, и его женщины… И лечащие врачи, и зависимые критики… И даже его дети, оказавшись в статусе «завидных наследников»…

А на экране, Михаил Сергеевич, всё как на ладони. Это не подсобка универмага, это видят миллионы. И часто бывает так, что большой художник превращается в мелкого хищника. Верю, что это не про вас! Хотя… – Левон со смехом погрозил корявым, артритным стариковским пальцем, – никто лучше вас в этом мире не сыграл купца-кутилу или аристократа! В этих ролях вы перевоплощаетесь выше всех мерок Станиславского!

Нахалков отставил нож и вилку, сидел прямо, как кол проглотивший, и слегка покраснел. Он не знал, как себя вести: обидеться или наоборот гордиться комплиментом? Старик закрутил мысль так, что и не поймёшь, похвалил или обгадил…

 

* * *

Глыбян сам пришёл на выручку собеседнику в ступоре, вернувшись от темы морального облика советской кинематографии к менее опасной теме далёкого прошлого:

– Будучи сам сиротой из приюта, – несколько казённо, пряча чувства под речитативом, завёл шарманку воспоминаний доктор, – я, конечно, не мог пройти мимо того, что костяк отряда госпитальных мясников составляли сироты царизма. Узнав это как простой факт, я стал интересоваться их бытом, их детством, условиями их жизни… Так вот, Михаил Сергеевич, эти люди выросли очень и очень жестокими. При том, что они выросли очень и очень «красными». Наша пропаганда любит потрепаться, что – мол, несмотря на невыносимые условия, рабочие сформировались всё равно с добрым, светлым нравом… И с мыслями всем помочь, кому ни попадя… Но в жизни всё не так. В жизни это были волки капитализма, точно такие же волки, как их хозяева. Они родились без Солнца и жили без Солнца. И такими они выросли – чтобы в итоге убить моего отца-военврача…

– Что вы говорите?! – истерически взвизгнул Нахалков, который не мог, не хотел этого слушать. Ведь вся картина мира у режиссёра, баловня судьбы, сына титулованного сочинителя сталинских гимнопений, – рушилась… – Вы же не хотите сказать, что это наши… – словечко «наши» вырвалось у Мики как икота, жалко и беспомощно. – Что это наши в госпитале…

И читалось в округлившихся напуганных глазах папиного капризули, родившегося и выросшего на «дачах повышенной комфортности»: если они это сделали, то какие же они тогда «наши»?

– Эти дети батраков, дети рабочих слободок… – продолжал старый коммунист-сталинец разрушать светлый мир Нахалкова, – не просто не могли быть добрыми или не хотели быть добрыми… Правда жизни-то в том, что им не с чего было быть добрыми!

Он помолчал, давая мысли дойти до собеседника. Мысль была нестандартной, неформатной, особенно в простодушные брежневские годы….

– Они сформировались там, деформированные чудовищным сверхдавлением и смёрзшиеся от сверхнизких температур своих подземелий…

 

* * *

– Среди красных полно было благородных романтиков, – продолжал Глыбян, глядя на режиссёра в упор. – Фильмы о них снимать легко и приятно… Но только очень уж похожи эти фильмы на глянцевые рекламные буклеты, в которых фирма расхваливает сама себя…

– А как же иначе? – пискнул Мика, и задумался о цензуре, о партийных кураторах его съёмочной площадки. Глыбян про такие «мелочи» не думал. Он всё же был дилетантом в киномире.

– По-настоящему великим был бы тот фильм, которого у нас, боюсь, снять не позволят. Надо бы взять не лучшего из красных, а худшего… И через его судьбу доказать моральную необходимость коммунизма… Так, чтобы это была подлинная правда жизни, а не самохвальство победившей партии. Это будет страшная и неоднозначная история – но зато она будет воспитывать не дурачков, а подлинных бойцов за цивилизацию… Тех, которые понимали бы: для того, чтобы «стоять в истине», нужно что-то, на чём стоять будешь! А если ты гонимое Ничто – тогда ты по ту сторону добра и зла…

Хорошо ваше место под солнцем или плохо – из того, что оно у вас есть, уже следует, что вы его отвоевали. Или кто-то для вас. Папа, например…

Нахалков обиделся, даже отвернулся. Он очень не любил, когда ему намекали на титулованного отца, как источник всех его жизненных успехов. Намекают, как вот этот лживый, безумный кудесник-старик:

Талант-то ты талант, да только таких, как ты талантов в Мухосранске бочками маринуют, и дешевле селёдки продают… Кабы батюшка твой у Сталина карандашиков не клянчил – ты бы кинокамеры-то и не понюхал…

Конечно, так грубо Глыбян не сказал. Он сказал тоньше, абстрактнее, вежливее – и оттого обиднее…

И – тоже обидно! – даже не заметил, что гость обиделся. Крутил свою скрипучую шарманку дальше:

– Вы когда-нибудь задумывались, почему самое милосердное из всех учений начинается не с проповедей Христа, а с кровавых ужасов Ветхого Завета? Где детей бросают то под пилы, то под молоты, то головы младенцам о камни раскалывают… Почему бы не отбросить всю эту жуткую предысторию и не начать сразу с тоненькой брошюры Евангелия?

– Многие пытались… – хмыкнул Нахалков, уже в 70-е не чуждый идеям православия. В своей рецензии на прогремевший по всей планете фильм режиссёра Бондарь-Гека «Волна и пир» – Мика особое место уделил сценам христианских молебнов. Находил там «вечные образы русского характера», и всё такое. И, конечно, не находил там места ветхозаветной медвежути… – Многие пытались, от евангелистов до Льва Толстого…

– Крови чурались, – поддержал-поддакнул Глыбян. – Но получалось из их воспитательных усилий всегда только одно: слабоумные дурачки. Их растили для счастья – а на самом деле, как корм первому же волку… И сегодня наша партия повторяет эту ошибку евангелистов и Толстого, хочет нового завета без ветхого… И очень опасаюсь я, что кончится это худо весьма… Прекраснодушные дурачки, узнав однажды, каким было начало их общества, проклянут и себя, и общество…

 

* * *

Ещё один боец Матвея Безымянных – Парамон Снегов, был не только очень жесток, но и не вполне психически здоров. Он пришёл к большевикам босятской дранью: на одной ноге опорка лубяная, на другой драный шерстяной носок. И вообще весь одет как юродивый времён Иоанна Грозного. Но пришёл из секты трезвенников!

К водке относился как к живому, злому и почти всемогущему богу. Пить начал в 6 лет, а завязал уже в зрелом возрасте. Он с этой водкой во сне разговаривал, товарищей пугая. Вроде как она в него влиться хочет, наподобие того, как он в большевистское движение… А Парамон Снегов её не пускает, всякие ей заговоры и наговоры ставит, жесты ритуальные, из секты: не буду пить, не буду пить…

На фабриках он не батрачил: в малых годах попал в шуты в четвертый квартал бывшей 3-й Адмиралтейской, а при государе Николае II Спасской, улицы «Питербурха», где простирался рядком строй доходных домов боголюбивых и гуманных князей Вяземских. Князья эти выстроили тринадцать многоэтажек, сдавая их под самого неприхотливого квартиросъёмщика. И полвека в народе звалось это змеиное гнездо с издёвкой – «Вяземская лавра». Туда и попал сирота Парамон Снегов, на «малину» аккурат против Тряпичного флигеля, в дом, что тянется вдоль всего Полторацкого переулка…

Здесь люди тёртые-бывалые приняли, как родного, стали малыша к забавам приспосабливать. До семи в православии возраст младенчества, но Парамоша первую рюмку «зелена вина» принял за год до отрочества. Напоят его смехачи Вяземской лавры, и ну учить матерным словам, кривляниям да паясничать! И хохочут…

А он и правда, смешной был, особенно когда пьян. Коренастый, лобастенький, быстро всю скверну трущоб схватывал. Говорить толком не умел – зато на потеху гостей матерился уже трёхэтажно. Примет рюмаху – и становится как бы бесноватый: скачет, ломается, орёт матерны дурным, недетским голосом, неприличные жесты показывает. А гости, мастеровые всякие да ветошники, ржут, потешаются, подкармливают с руки…

– А ну, Парамоша, покажи, как собачки любятся!

Маленький Снегов поставит рачком товарку по несчастью, фабричный выброс, Маруську Макаркину, и давай изображать. Да так энергично, что гости «Вяземской лавры» со смеху под стол валятся… Имитируя действия собачек по весне, маленький Парамоша не понимал смысла. Он думал, что собачки просто сдуру толкаются, и не мог взять в толк, при чём тут слово «любятся»? Если кто кому кусок мясного пирога бы дал, это любовь, а если они толкаются без смысла, какая же это любовь?

А вокруг гогот, как на гусином пляже в перелёт. Надрывались пьяные мужчины и женщины этой клоаки, шутки ради подпоившие Парамошу и Марусю, отравляющие их так, систематически, чуть ли не ежедневно. А что, зря что ли кормят их тут? Пусть сучьи щенки отрабатывают хлеб насущный!

Гуманная русская интеллигенция в начале ХХ века порой устраивала в таких местах «докторские облавы». В одну из таких облав и попал малолетний Парамоша Снегов, на беду государя-императора. Так бы сгинул враг царя в Вяземской Лавре, а врачи, пособники революции, откачали его в больнице, пить не сразу, но отучили. И чем в итоге за всё добро образованных людей отплатил этот изверг? Разве вырос он в кадета или эсера? Вырос зверёныш в большевика, сектанта, больше всего на свете, до галлюцинаций, боявшийся водки, а убивать «чистую публику» – нисколько не боявшийся…

 

2.

– Надеюсь, он родится мёртвым! – сказала молодому доктору-ординатору Левону Глыбяну роженица Маргарита Матвеевна. Ни в какие акушеры Глыбян не собирался, здесь был только на краткосрочной стажировке-практике, почти «отработке», на которую гоняют всех студентов мединститута. И надо же такому случиться, что…

…Она была похожа на своего отца, а лицо её отца, чекиста гражданской войны, доктор Левон частенько видел в ночном общежитии второго медицинского института. Видел, когда ему снились кошмары…

…Говорят, взрослые ничего не помнят о своем пятилетнем возрасте. Или – в лучшем случае – помнят что-то смутное, расплывчатое…

Это не совсем правда. Есть обстоятельства, при которых даже пятилетний ребёнок может до конца дней своих сохранить отчетливые и членораздельные воспоминания. Доктор Левон подтвердил бы это под присягой.

Ему, сыну доктора из Эривани (военврача времен «германской империалистической») шёл шестой годок. И у армян своя правда. Особая. И счёт особый. Пока красные обустраивали «счастье всего человечества», цепляясь за вечно выскользавшую из рук, как мокрая верёвка, власть трудового народа, – турки под шумок вошли в Армению и вырезали почти всех армян. Этим людям уже не было дела до классовой борьбы и угнетения трудящихся: они просто исчезли, истреблённые страшной и неистовой местью извергов в фесках…

И потому военврач из Эривани ненавидел красных вполне искренне, и вполне осознанно. Ему – было за что. Оттого он отнюдь не восхищался во дни отступления Деникина от Москвы, когда отряд чекистов верхом, под командой «батьки Матвея» ворвался в его госпиталь.

Левон запомнил запах спирта с камфорой – едкий и приторный, из разбитых и раскатанных по полу бутылочек, хрустящих под солдатскими сапогами. В госпитале были разные люди – были и «классово-близкие» – но батька Матвей убивал всех – без разбору – чтоб живыми не достались ненароком – ненавистному врагу…

Отец со старшей «сестрой милосердия» тащили Левончика, маленького, напуганного, кое-как одетого, к крошечному окошечку, проделанному в подсобке госпиталя – к тому окошечку, в которое не пролез бы никто из взрослых, к тому, в которое мог втиснуться только пятилетний малыш.

– Он не добежит! Он ещё маленький! – визжал отец на грани ультразвука. – Он ни разу из дому не выходил без провожатого…

– Ангел-хранитель укажет ему дорогу… – возражала бледная, как смерть, медсестра.

– Беги, сынок! – умолял отец – и по его смуглому лицу, по крупному горбатому носу катились капли пота – кое-где вперемешку со слезами. – Беги по спуску – вниз, всё время вниз! Беги и кричи – красные убивают раненых! Запомнил? Красные убивают раненых!

Левончика вытолкали в окошко. Он кубарем полетел под откос, вскочил на ноги и побежал, насколько духу хватало. Он бежал вниз, под уклон булыжной улицы, уже не помнит в каком городе, бежал и орал слова, смысла которых тогда не понимал:

– Скорее! Туда! Там красные убивают раненых!

Белая конница уже входила из предместья. Ангел-хранитель вел малыша к ней – к русским погонам, к тем погонам, к которым подталкивал и многовековой армянский инстинкт: там, где русские погоны, там спасение, там жизнь! – стучался в сердце голос крови, голос предков… Эти погоны, но уже в окопах Курской дуги, и примирят его окончательно с советской властью, но до того много воды и крови утечёт…

Импозантный поручик Бунин, однофамилец, а может и родня известного писателя, подхватил Левончика с земли, усадил на луку седла горячего, игривого донского коня:

– Откуда ты, малыш? Где красные? Кого убивают?

– Скорее! Туда! Там красные убивают раненых! – словно попугай, повторял Левон до рубцов в мозгах заученные, окровавленные слова. И плакал, и чувствовал себя предателем. Ведь ему было всего пять лет, и он не мог показать дорогу. Его вёл сюда ангел-хранитель – а как выбраться обратно – он не знал…

– В госпитале, наверно, господа! – выкрикнул один из конников, взмыленная лошадь которого раз за разом порывалась встать на дыбы. – Я здешний, у меня поместье отсюда в трёх верстах! Поскачем, покажу!

– Эскадр-о-о-н! – заорал импозантный поручик, выхватывая тяжелую шашку из ножен. – За мной, лавой уступом вправо, ма-а-а-рш!!!

Левон летел на вороном коне, летел быстрее ветра, и маленькие уши его закладывало, а из-под копыт белого эскадрона, шедшего мостовой и убитыми газонами, летели шматки грязи, искрили о булыжник подковы, и ничего прекраснее, чем этот полет, не знал, не ведал маленький Левон!

Они влетели на госпитальный двор – влетели в мыле и справедливом негодовании, когда с обеих сторон тщательно припрятанные пулеметы батьки Матвея ударили в бока эскадрона шпорами кинжального огня…

Это была ловушка. Матвей нарочно выпустил мальчишку из госпиталя, специально дал ему уйти. Он, Матвей, бывалый бандит, дезертир царской армии с 1915 года, знал, чем взять «их благородий»… Знал, рассчитал, что поторопятся, не вышлют разведки, передового охранения… Заранее разметил конфигурацию огневых точек – так разметил, чтобы из мешка не ушел никто…

– Так-то, ваши превосходительства! – гоготал Матвей, расхаживая посреди трупов. – Где уж вам с нами? Куда уж вам до нас? Кто жёстче – тот и сильнее… Вы соплежуи, вы неврастеники, вы барышни кисейные – и с кем воевать задумали? С теми, кто из стали выкован?

Он нашел мальчика пяти лет, мальчика, полупридавленного павшей вороной кобылой, и подошел к Левончику циркульно-кривоногой походкой кавалериста. Он был в окровавленных галифе и кожаной тужурке. Взял мальчика за шкварник, защемив натруженной широкой и грубой ладонью спину, поднял, как кутёнка на уровень страшных, пылающих домнами глаз демона:

– Ну что, щенок! Пожалели тебя их благородия?! Кинулись спасать? Первая тебе благодарность от советской власти… Хорошо свою роль сыграл…

И отбросил мальчика в сторону – на белые, бескровием простынеющие трупы эскадрона…

…Нет, зря говорят, что нельзя в точности запомнить увиденное в пять лет. Кое-что можно. Доктор Левон был готов поклясться, что помнил почти всё…

Он вырос в детдоме и вместо Глыбяна его иногда называли «Голубев» – за тихий нрав и покладистый характер…

И когда в детдоме ритуально, детским хором, благодарили Сталина – Левон особенно старался. Левон подрос, и знал, что всех этих ненавистных, оставивших в его младенческой памяти ожог комкоров-кавалеристов Сталин одного за другим забирает «к стенке»…

Сталинские суды вызывали тогда в Глыбяне ноющий и зудящий восторг, внутреннее содрогание сопоставимого с оргазмом блаженства. Они, суды эти, топорные, в чём-то смехотворные – представлялись юноше справедливым возмездием этим упырям, расплатой за их поведение в Гражданской Войне. О которой отец передал Левону по наследству свой, особый, армянский взгляд: «Кого спасали, а нас поголовно дали туркам вырезать!».

Тогда молодой Левон видел в персоналиях сталинских расстрелов только ополоумевших от крови псов войны, которые одичали от человечины, и не могут себя найти в мирной жизни. Для того, чтобы всё понять до конца – нужны были годы. Старость нужна была…

Но даже в молодости он был справедлив, и понимал, что сирота может поступить в престижнейший столичный медицинский вуз без протекции только в Стране Советов. Как ни крути, даже если считать это подлым, – но он пожинал проценты со вклада крови, сделанного в его детстве. До революции сироты тоже делали кровавые вклады, но только процентов с них никто и никогда не удосуживался уплатить…

Да, Левон хорошо учился. Но это чертовски мало, чтобы стать врачом. Его отцу в царской Эривани потребовалось купеческое происхождение. А Левону – ничего, кроме усердия…

Нужно было быть слепым, чтобы не увидеть: за считанные годы сталинская страна поднималась и хорошела на глазах. Левон ненавидел, но он не был ослеплён ненавистью. Сохраняя в сердце счёт к убийцам отца, он оставался в целом благожелательным юношей, и за добро платил добром. Он сохранил самые лучшие чувства к коллективу детдома, в котором вырос, и откуда шагнул в мединститут. Там о нём действительно заботились. А не позаботились бы, как положено, – мало не показалось бы педагогам: время было строгое, не забалуешь…

А потом он попал в очень светлую, увлечённую, почти ангельскую среду молодых и пожилых медиков, увлёкся гиппократовым священным делом. Здесь и полюбил СССР – во многом потому, что был уверен: батька Матвей, конечно же, гниет в одном из сталинских рвов для падали, засыпанный карболкой… Сталин освободил молодого ординатора от кровной мести, дал жить спасая, а не убивая: сам за него проделал всю очистительную работу.

Но иногда прошлое возвращается. Через годы – вдруг оказалось, что кровавый изверг из прошлого если не живее всех живых, то живее многих…

 

* * *

– Поручик Бунин, – рассказывал в 70-х, за богатым столом, Глыбян совсем приунывшему кинорежиссёру Нахалкову, – однофамилец, да, думаю и единомышленник нашего великого писателя…

И видно было, что старик годами основательно изучал вопрос, казалось бы, давно забытого и погребённого в мрачных долинах смертной тени преступления времён Гражданской…

– Я никак не мог объединить их вместе – купца Козырникова, пьяного, расхристанного, насилующего 11-летнюю работницу на глазах её младшего брата, да ещё подмигивающего ему, – и поручика-дворянина! Они не только разные люди, они даже и к сословиям разным принадлежат, понимаете?

– Почему за скота и выродка Козыря должен отвечать патриот и романтик, сторонник «Единой Россiи» поручик Бунин? – согласился с вопиющей несправедливостью Нахалков, отхлёбывая особый, армянский кофе «сер» из маленькой изящной чашечки. И закусывая бисквитом…

– Вы ещё слишком молоды, Михаил Сергеевич! – посетовал на годы знаменитости старый врач. – Это вообще трудно понять, даже видевшим жизнь старикам… Но особенно трудно, если пуда соли не съел в старом мире, понимаете? Во всей этой истории у меня был личный мотив, и я покопался в архивах, поговорил с живыми – тогда ещё – свидетелями… Чего я хотел, чего искал? Вы, наверное, догадываетесь…

– Безусловно! – кивнул усами Нахалков. Человеком он был проницательным.

– Я искал пятен в биографии поручика, грязных пятен… Мне – да и всем, наверное – было бы проще узнать, что он крепостник, каратель, что он порол мужиков на конюшне и зверствовал, как Салтычиха… Но в том-то и ужас бытия, что ничего такого о нём я не узнал!

– Чистым оказался поручик из чистого общества? – криво ухмыльнулся Нахалков, и стал похож на кота.

– Поручик Бунин, однофамилец, а может даже и родственник «того самого Бунина» – вырос в солнечном дворянском детстве, похожем на воспоминания дворянских мальчиков Аксакова, Толстого, Гарина-Михайловского… Увы, Михаил Сергеевич, но это был носитель личной незапятнанной чести и личного благородства, именно таким он и оказался у белых…

– Это ломает мои представления о добре и зле… – грустно сознался кинорежиссёр, похожий на сибирского Кота Котофеевича с васнецовских иллюстраций народных сказок.

– Это не ломает наши представления о добре и зле, – возразил корифей медицины. – Но насколько же, Боже, усложняет их!

– С одной стороны кровавые монстры, с другой – такой вот мальчик-колокольчик… – начал было Михаил Нахалков, но Глыбян перебил:

– Который сам-то лично, конечно же, не понимает, что защищает не только фабрику купцов Козырниковых, но и в более широком смысле – всю фабрику бесконечных зверств и издевательств над беззащитными жертвами шантажа работодателей! Михаил Сергеевич, вы молоды, талантливы, я бесконечно уважаю ваши экранизации нашей классики…

«К чему это он снова?» – даже испугался Нахалков в мыслях.

– …Только вам одному под силу кинематографически отразить всю эту драму, которую пытались, но не смогли передать ни Вишневский, ни Шолохов, ни Станюкович… Разве что Михаил Булгаков сумел, но у нас его не издают, да и насколько сумел он – вопрос тоже не из однозначных…

– Мне кажется, Шолохов очень реалистично передаёт ужас Гражданской… – заступился за классика Михаил Сергеевич. Шолохов был другом его отца, и обидно было, что какого-то, давно покойного Булгакова выживший из ума старик ставит впереди ещё живого и полнокровного певца тихого Дона.

Почему-то, в контексте разговора, вспомнился Антон Павлович Чехов, в рассказе 1888 года описавший тринадцатилетнюю сиротку, поступившую к мастеровым в прислугу, забитую, затравленную там, доведённую до сумасшествия тем, что ей много ночей не давали спать. И в итоге задушившую мешавшего ей спать крикливого хозяйского младенца… Вы скажете, что Антон Павлович Чехов – лжец? Или вы скажете, что девочка совершила хороший поступок, удушив младенца?! Девочка, конечно, сошла с ума и совершила страшное зверство, но с ума она сошла не сама по себе, а потому что довели «хозяева»… А хозяева её – не дворяне и не банкиры, они мастеровые люди, они – пресловутый пролетариат! И вот всё это вместе – когда или сам сдохни, или найди, кого вместо себя подставить смерти – называется капитализмом…

Нахалков открыл было рот, чтобы критически, с высоты ХХ века обсудить Чехова, заодно продемонстрировав широту взглядов и эрудиции, что всегда стремился оттенить в самопрезентациях. Но Глыбян не хотел говорить о Чехове. Он не хотел говорить ни о Шолохове, ни о Булгакове. Ни о ком постороннем… Он торопился, стоя одной ногой уже в гробу, путано и многословно, но искренне, передать те мысли, которые считал наиважнейшими, не отвлекаясь по бокам:

– По-сегодняшнему, так жалко всякого: и юнкера семнадцати лет, через которого перешагнули на дворцовой лестнице, и юную княжну, изнасилованную матроснёй… Но есть тот, кого маленькому человечку следовало бы пожалеть ранее юнкера и княжны: а именно, самого себя. Когда его лишат всех средств к существованию, и выбросят на мороз подыхать – он станет взывать: «Господи, господи! Я-то всех пожалел, что же меня-то никто не жалеет?!». Но Бог не ответит ему: Богу неинтересны дураки в собеседниках…

 

* * *

Остыл кофе, заветрился на блюдце нежный, с розовинкой, адыгейский сыр ломтиками. Но не остывал доктор Левон, нашедший себе достойного слушателя:

– Есть много жертв у коммунизма, к которым нет никаких личных претензий. Эти лично-невинные жертвы – одноразовый ответ нового строя бесконечности безликих и безымянных жертв прошлого уклада. У подавляющего большинства жертв капитализма – тоже нет ни собственной вины, ни личной ответственности. Они – муравьи, раздавленные колесом. Они потому и забыты так легко, потому что безлики, зачастую от них не сохранилось ни одного письма, ни одной фотографии. Так, могилки без креста…

Говорил старый врач, а сам вспоминал…

 

* * *

…Как много лет назад заторможено смотрел в ночное окно, и его бил озноб в теплом отделении для рожениц. Ординатор Глыбян узнал, что батька Матвей, недрогнувшей рукой когда-то вырезавший весь госпиталь, чтобы заманить в силки белый эскадрон, батька Матвей, прикладом «мосинки» превративший череп его отца в томатную яишню, жив и здоров.

И дочь его Маргарита рожает первенца у Левона Глыбяна, на руках…

– Надеюсь, он родится мёртвым…

Странная фраза для матери. Странная и чудовищная, если задуматься.

– Вы не должны так говорить! – мягко, упрашивающе и фальшиво произнес доктор Глыбян. На самом-то деле, откуда ему знать, КАК она, из рода проклятых, должна говорить?

– У него нет шансов быть нормальным ребёнком, – жёстко, заужая такие же страшные, огнем пышущие, как у отца глаза, рубила воздух Маргарита.

– Почему? – недоумевал Глыбян.

– Вы доктор, и вы обязаны хранить врачебную тайну… Вам, вероятно, я могу рассказать… – полуспрашивала-полуутверждала роженица, не привыкшая терпеть возражений… – Это не от моего мужа ребёнок…

– Ну, дорогая моя, для нашего времени это весьма распространенное явление… Дело в том, что не от мужа рожают около…

– Вы не дослушали, доктор! Это ребёнок не от моего мужа. Это ребёнок от моего отца…

– О, Боже… – не смог сдержаться Левон. Достал кружевной платочек, утер разом заблестевший влажными бисеринами лоб.

– Я знаю, что от инцестов рождаются иногда и здоровые дети, – говорила Маргарита Матвеевна. – Но мой отец был вдрезину пьяный, когда изнасиловал меня… У него тогда арестовали всех его корешей в органах, и он ждал собственного ареста со дня на день… Сильно пил… Был уже практически умалишенным – до белой горячки… У нас есть загородная дача – он там жил, и я приезжала ему помочь по хозяйству… Там он меня пригнул к столу и как зверь, изнасиловал сзади… У него железные руки… И железная хватка…

У Глыбяна, который потирал переносицу от смущения и растерянности, в голове заметались нелепые мысли: про аборт, про запрещение абортов, не так давно вступившее в силу, и про то, что Вождю нужны воины… Есть нелегальные аборты – но не в этих кругах, не там, где делают карьеру и боятся за карьеру… Не там, где служат в органах и включены в номенклатуру…

– Но если бы ублюдок родился мертвым… – сказала мать страшное в её устах слово, подобное первородному проклятию. – Это устроило бы всех…

 

* * *

Именно тогда у доктора Левона и появился зудящий соблазн: удушить адского отпрыска эфирной ваткой. Они лежали втроем в одном дощаном лотке, крытом белой краской: три младенца с клеенками бирок на ножках.

«Жив.мальчик. Елена Суханова».

«Жив.мальчик. Маргарита Совенко».

«Жив.мальчик. Наири Глыбян».

Да, да, красавица, носившая фамилию ординатора-практиканта, его законная супруга, родила живого мальчика, для которого они заранее подобрали красивое имя Алан…

Какие совпадения! Какие немыслимые совпадения! Или – судьба?!

Доктор Глыбян не знал. Но он не мог удушить эфиром младенца при собственном сыне. Сын ещё не открывал глаз и всё время спал, но если бы рядом убивали – Алан наверняка бы почувствовал. Ведь запомнил же его отец дословно все разговоры, услышанные в пять лет… А такого, говорят врачи, не бывает…

И ещё кое-что. Убив младенца от плоти отцовского палача, доктор Глыбян проиграл бы некий спор, некое пари, которое с пяти лет вел алой нитью через всю жизнь. По этому парадоксальному пари получалось, что если Глыбян отомстит Матвею или его потомкам – Матвей выиграет, победит. Ведь он сказал тогда – лицом к лицу, глаза в глаза:

– Кто жестче, тот и сильнее!

«А это не так. Не так! В этом и суть спора», – думал тогда молодой доктор Глыбян, с которым очень и очень серьёзно поспорил бы теперь старик-профессор, многое переосмысливший.

«У человека нет права решать вопросы жизни и смерти, – думал тогда молодой интеллигент. – И никакая наследственность не может породить злодея. Подтолкнуть к злодейству, спровоцировать, соблазнить на зло – да! Но возможность – ещё не есть неизбежность. Отец Бетховена был запойным пьяницей, а сын… Да! В некоторых делах нужно довериться Богу и его праву спасти даже уже осужденных…».

В чём он прав? В чём нет?

Кое-что он повторит и сейчас. Но не всё. Его тогдашние мысли и чувства – зародыш будущей интеллигентской советской болтовни, чистоплюйства небитых мальчиков, пилатовщины, рукоумойства… Они зарождались уже тогда, ещё при Сталине! А разрослись бешеными сорняками уже потом, в более спокойные годы…

Эта гладкая с виду этика болтунов и пустышек, которая им казалась бесконечной и бесконечно же верной. А на самом деле, кубометры этой кухонной болтовни одержимых пацифизмом недорослей – аннулируются одним ударом кастета по лицу…

Ибо есть дело. А есть прилипшие к делу, едущие на нём паразиты. Сталин воплощает собой дело, а его кухонные болтливые судьи – паразитов. Сталин добывал им пищу, а они брезговали его способами добычи, сосали в адаптированном виде, через свои присоски паразитарного организма. Умничали, изображая Бога из себя. А были на деле вовсе не земным ретранслятором Бога, а треплом, апологетами лени и недеяния – отца безошибочности…

Есть личные счёты к роду Матвея Безымянных и ко всей его банде. Серьёзные счёты, вендетта. Трудно быть беспристрастным, когда перед тобой кровная месть за отца… И легче, конечно, нырнуть в ханжеское всепрощение псевдохристианства, будучи паразитом-получателем, вообразить себя милостиво прощающим грехи судией… Так и проще, и безопаснее, и… красивее, чёрт возьми!

 Ибо сказано не только «невозможно не прийти соблазнам», но и другое, обратное: «горе тому, через кого они приходят». Вместе это понять трудно – так же трудно, как совместить двух Иисусов: Навина и Христа. А у них, таких разных, не только имя одно, но они ещё и в книге одной.

 

* * *

Это и пытался растолковать Глыбян талантливому, но избалованному жизнью и благожелательностью всего окружающего кинорежиссёру Мише. При этом по возможности выкручивался, стараясь соблюдать хоть какие-то рамки того, что позже назовут «политкорректностью»:

– От одной лжи вы сползёте в другую ложь. Представив революционеров «ангелами света» – вы встанете перед вопросом – почему же Сталин истребил так много «ангелов света»?

– Потому что он был безумен, и зверски жаждал власти, – сказал Михаил Сергеевич фразу, пользующуюся одинаковым почётом и у руководства КПСС его лет, и у прозападных диссидентов-«невозвращенцев», вроде его, сбежавшего в Америку, опозорившего семью братца Мандриана…

– Это не ответ истории! – рассердился старик Глыбян. – Это версия подонка Хрущева. Который, будучи идиотом, так и не смог понять – зачем все эти сталинские процессы? Зачем истреблять героев?

Он помолчал – и перешёл к главному:

– Само по себе устройство жизни описывается не именами, а законами! Вот о чём фильм-шедевр нужен! Не осознав исходной грязи капитализма, вы не поймёте и очищения. И в итоге столкнёте человечество в ад, где оно барахталось тысячами лет, а из-за вас ещё тысячи лет будет барахтаться. Потому что вы не поняли ни революции, ни Сталина!

– Ну, извините, Сталин – не Бог… – протестовал Нахалков.

– Далеко не Бог! – с готовностью закивал Глыбян. –Таких ошибок понаделал, на всю галактику… Один Хрущев чего стоит! Но не задумывались ли вы, что великие ошибки – обратная сторона человеческого величия? И что у мелкого человека даже и ошибки мелкие. А у никакого – никакие. Никакого человека при жизни никто не судит, а после смерти никто не помнит.

– А Сталин, по-вашему…

– Да не про Сталина, Михал Сергеич, наш разговор! Он – вообще про революцию. Боюсь я, Михал Сергеич, очень боюсь я плоской честности так называемых «хороших людей»… Нет на свете хуже той лжи, что возьмёт дистиллированно-чистую правду, но вне общего контекста…

– Интересное выражение: «плоская честность»… – задумчиво выделил любивший красное словцо Мика Нахалков.

– Она же узколобая, она же теплохладная… «Правда без любви мучительство одно»… Отделяя чистых от нечистых, вы сами не заметите, как отсекли себя от тех заляпанных кровью фигур истории, которые дали вам возможность жить, дышать, попросту быть на земле. Так чистенький, хорошо устроенный горожанин отрекается от деревенских родителей и родни! Он не хочет иметь ничего общего с этой грязью, не понимая, чьими руками из неё вынут и поднят…

 

3.

В годы Великой Отечественной войны военврача Левона Глыбяна поставили, не иначе как завистники этого «вечного отличника», на очень неблагородное и неблагодарное дело: лечить немецких военнопленных. Копии жалоб Левона составляют целую пачку: Глыбян их хранил, чтобы как-то оправдаться перед самим собой. Куда он только ни писал, объясняя, что не может он, советский патриот и сталинец, в годы Отечественной войны лечить врагов! Всякий раз ему отвечали: «и это тоже кто-то должен делать».

Тогда было строго. Приказ есть приказ.

И по долгу службы, и просто для души – Левон общался с пациентами: когда на их ломаном русском, когда на собственном ломаном немецком. Общаясь – стал понимать ещё кое-что о правде жизни. Народ жрут не только сверху, буржуи-кровопийцы-угнетатели. Очень часто (армянину ли не понимать?!) – народ пожирается сбоку. Просто приходят соседи и вырезают всех, без разбора. Был народ – и нет народа. В прошлую войну такое пытались сделать с армянами. В эту – с русскими. Масштаб – впечатляющий…

И однажды очередной пациент рассказал Глыбяну про жуткий страх тыловиков, «генерала Матвея» – пожилого уже, но оттого ещё более опасного организатора партизанского движения в Белоруссии. Попав в плен на правах важного «языка», этот офицер вермахта своими погонами спас себе жизнь: велели доставить из партизанского края самолётом в Ставку. А вот с теми, кто помельче, – так не церемонились.

– Они при мне, наверное, специально, расстреливать стали в лесу полицаев из украинской «Hilfspolizei». Молодой партизан, ему на вид лет пятнадцать, промазал, ранил украинца тяжело, но не смертельно. «General Matthew» велел добить. Тот собирался выстрелить второй раз, но «General Matthew» бранил его, «словами, которые я не знаю». Дал Ohrfeige… то есть подзатыльник, по-вашему. У партизан, говорит, каждый патрон на счету, добываем с боя, а ты на эту собаку целую пулю потратишь! Что, ножа нет?!

И этот пятнадцатилетний Kind-Partisan стал бить лежавшего на земле в крови полицая большим пехотным стилетом…

– У нас этот инструмент называется «пробоем» – расширил врага в понятиях доктор Глыбян с улыбкой.

– А тот был большой, толстый полицай, румяный… Он кричал, плакал и сделать… сделать… in die Hose legen… как это по-русски?

– Обосрался – снова выступил Левон в роли лингвиста.

– Да, он как бы есть обосрался, и мочился… – от волнения у немца из речи выпадали русские слова и усиливался акцент. – Он очень хотеть жить, этот украинский полицай… Он сжёг деревня со всеми жителями не потому, что был жесток… Он и тогда хотеть жить… Иначе его бы расстреляли, как непослушного военнопленного… Kind-Partisan поэтому было трудно… Его потом Brechreiz… Сорвало…

– Вырвало. – подправил Глыбян. – Ну, и какова ваша оценка всей этой сцены?

Немец был интеллигентен, сух и деловит. Он не рассусоливал, подобно вечно заговаривающейся русской интеллигенции. Выводы отличались тевтонской чёткостью и строевой выправкой:

– Первое… мы зря воевать с русскими… Второе… «General Matthew» есть очень хороший учитель для Kind-Partisan. Хотя он говорить, что жалеть пуля, я понял его: он не пуля жалеть. Он учить Kind-Partisan настоящей мужской жизни…

С одной стороны – думал Левон – Матвей Безымянных вполне узнаваем. Он не делает ничего нового – всё то же самое, что и в Гражданскую… Но теперь он вызывает у меня не омерзение, а… уважение! Да, как ни странно, уважение! Он, конечно, зверь, давно ошалевший от крови и человечины, и не расстрелян в 1937, несомненно, лишь по ошибке, по какому-то недосмотру… Всё, что я о нём знаю, – говорит о звере, хищнике, чудовище…

Пауза в мыслях, значимая смысловая пауза. И далее – уже иным тоном думал Глыбян:

«Ну, а я в таком случае кто?! Я лечу врагов страны, которых он не добил… Если все были бы такими же беззубыми и кроткими, как я, – то разве мы не полегли бы уже все, и отцы и дети, – под прусским мечом?».

Глыбяну хотелось верить, что герой партизанских лесов и знакомый с детства зверь – разные люди, просто однофамильцы. Но по рассказам пленного, честного, как и все немцы, которые всегда и дружат, и убивают честно, без англосаксонского словоблудия, – рисовался вполне опознаваемый образ.

– Он перебивал нашим ноги, и бросал в лесу возле трассы… – рассказывал тевтон. – Обездвиженный человек думал, что остался один и начинал кричать, звать на помощь… Естественно, на родном немецком чистейшем языке… Проезжавшие мимо мотоциклисты или велосипедисты слышали эти крики, и шли в лес помочь… А здесь их ждала хорошо подготовленная засада General Matthew… Он очень многих наших уничтожил таким способом – на живца… А потом наши миномётчики расстреляли в лесу случайно заблудившийся взвод сапёров-мостовиков, который просто звал на помощь… Никакого General Matthew поблизости не было, но слух о его западне заставил вместо помощи стрелять по зовущим на помощь… General Matthew умело посеял в наших сердцах страх и недоверие друг к другу. Каждый крик соплеменника стал нам казаться засадой General Matthew…

Во всём облике немца был чугунный кубизм прусского казармненного духа. Никаких трещин рефлексии, свойственной русским нытикам: «надо напасть на всех, кого мы можем убить, и не нападать только на тех, кто может убить нас»…

Прошло ещё сколько-то времени, и Левон Глыбян обнаружил в газете заметку «В лучших чекистских традициях». Теперь о Матвее Безымянных советская пресса писала уже открыто, без режима секретности, потому что генерал ранен и самолётом переправлен в тыловой госпиталь.

«Попади он ко мне… – думал Глыбян, комкая газетный лист – Я бы его зарезал скальпелем…».

Но какая-то другая сторона доктора Левона уже протестовала против такого решения.

«Ну давай, горный орёл! – насмешливо звенели в голове голоса однокашников по детскому дому, чьи судьбы серьёзно расширили представления Глыбяна о сложности настоящей, не выдуманной, жизни… – Только на это и способен! Скальпелем зарезать под наркозом, обездвиженного! А ты почитай, что сделал твой кровник, и при каких обстоятельствах он был ранен…».

И Глыбян расправил скомканную газету…

…Французские рабочие вкупе с французскими инженерами очень не любили фашистов. Но боялись. И делали для Гитлера 520-милллиметровые железнодорожные мортиры фирмы Шнейдера во Франции. Плакали – но делали. Парабеллум в затылок, куда ж деваться?

 В Германии орудие получило наименование 52 cm H(E), а между собой немцы прозвали его «толстушкой Дорой». В ходе блокады Ленинграда одно такое орудие располагалось между Колпином и Красным Бором и било на 15 километров… И не было ничего страшнее для блокадников, чем «толстушка Дора». Бомбардировщики сбивались зенитчиками, но как сбить гигантский пушечный снаряд? В котором, к тому же, нет рискующего жизнью лётчика, и который стоит в 1000 раз дешевле боевого самолёта?

В помощь первенцу осады немцы составили во Франции, среди плачущих рабочих и инженеров целый состав родных сестрёнок «толстушки Доры». Двенадцать гигантских орудий, каждый снаряд из которых уничтожает без остатка трёхподъездную пятиэтажку… Отсюда через всю Европу, всюду встречаемые слезами, но не сопротивлением, на специальных железнодорожных платформах, «толстушки Доры» поехали в гости к сестре и «Ленинграду Петровичу», попить крови из ломоносовских фарфоровых сервизов, закусить пирогом с человечиной… Двенадцать не имеющих аналогов убийц-гигантов, которые разнесли бы в щепки весь блокадный Ленинград!

В лесах Белоруссии кумушек из Парижа встретил генерал Матвей. И сбросил их всей дюжиной с моста в глубоководном месте. Парочкой тротиловых зарядов – утопил так, что поднять нет уже никакой возможности: их вес превышал все ресурсы современной им подъёмной техники…

Двумя шурфами в двух опорах Матвей Безымянных спас многомиллионный город, колыбель русской революции. Конечно, состав с «толстушками» хорошо охраняли, был жестокий бой, в этом бою Безымянных тяжело ранили. Потом погрузили в самолёт и из партизанского края в глубокий тыл, на лечение, где его ждёт со скальпелем кровник Левон Глыбян…

Конечно, в жизни таких совпадений не бывает, и генерал Матвей не попал к доктору Левону. Да и не мог – они вообще проходили по разным ведомствам. Но, мысля теоретически, – если бы попал?

 

* * *

Да, если, чисто теоретически, предположить, как в романах пишут – что действительно, судьба свела бы старого убийцу с его старой (физически ещё не старой, но биографически старой) жертвой? Как поступил бы Глыбян со скальпелем над распростёртым и беспомощным телом Матвея? Кровная месть – дело чести, и слабаков она покрывает несмываемым позором… Но не станет ли покушение на старого врага – покушением на целый Ленинград? Не появилась ли парадоксальным образом у Левона и Матвея некая революционная общность рока, снимающая все персональные судьбы, все индивидуальные повороты и личные счёты?

Уже в 1943 году Глыбян, сказать по совести, – этого не знал. Как не смог понять и позже. Человеку хочется видеть в герое героя, и только героя. Как тому военкору, который расписывал «лучшие чекистские традиции» человека, сбросившего двенадцать «толстушек» с моста… Гнусные подробности судьбы Матвея Безымянных, и сына, и жертвы революционного угара, – не только не пропустила бы военная цензура, но и военкор сам о них не захотел бы писать. Мы стремимся видеть в недостатках героя или клевету, или нечто незначительное, простительное, мелкое. Например, сетуем – «герой-то он герой, но курит, как паровоз, что поделать, он же тоже человек, и у него свои слабости»…

То, что знал о Матвее Глыбян, – нельзя назвать «слабостями». И уж тем более – «простительными слабостями».

Но – по совести, по окончательному расчёту правды жизни – разве смог бы Глыбян с его доброй улыбкой, овечьими кроткими глазами навыкате, с его тонкими пальцами терапевта – убедить тевтонского рыцаря, что нападение на Россию было ошибкой? Разве под силу таким, как Глыбян расшвырять, словно в пьяной драке, мощную охрану прошедшего всю Европу военного эшелона? И утопить двенадцать орудий, чьи снаряды звались «убийцами кварталов»?

Да, Глыбян хороший врач, и знает, умеет кое-что, чего не умеет Матвей Безымянных. Но ведь нужно признать и обратное: генерал Матвей знает и умеет многое, что совершенно недоступно Глыбяну!

Мы хотим мощной струёй моющих средств пропаганды отмыть героев от всего, что в них не геройского, мы хотим представить их чистенькими, во всём такими же, какими они показали себя в подвиге. Но жизнь – не отдел агитпропа, красного или белого. И в жизни очень часто достоинство человека выступает продолжением его же порока.

А у беспорочных частенько нет, заодно уж, и никаких достоинств: они, никого не убив и даже не обидев, со слезами делают «толстушки Доры» во Франции, чтобы Гитлер смог взять Ленинград, а потом с теми же слезами встают на край рва, уготованного для «расово-неполноценных»… И до последнего гордятся, что умыли руки от всех мирских беззаконий, и никого не убили… Как будто в банальной лени и трусости недеяния есть какое-то собственное достоинство…

У Левона Глыбяна был огромный личный счёт как ко всей большевистской революции, так и лично к Матвею Безымянных. Но он вырос в детдоме, среди пролетарских сирот, и там имел мудрость ознакомиться с другими счетами других семей.

Он знал многое. Знал и то, что советский юноша растёт в осознании сверхзначимости собственной личности, и поневоле переносит эту сверхзначимость на других людей. Мол, как же так? Человек же, целая Вселенная, а его взяли, да и шлёпнули, как комара!

Советский юноша не понимает, что сверхзначимость человеческой жизни – сверхновая аберрация, инверсия сознания. И что тысячелетиями значим был титул, статус, но вовсе не биологический человек, на которого всегда и всем было наплевать. На его всхлипах писатели сентиментального жанра иногда делали себе гонорары – но не более того. Человек без титула и денег – не виден от земли. Его и давили, и калечили не глядя.

И смотреть у большевиков нужно не на старое, как мир, смертоубийство, в котором всё равно ничего нового историк не разглядит, а на нечто новое, небывалое, нечто чуждое зоологическому доминированию прежних эпох. Звери всегда грызлись за власть в стае, и всегда грызли друг друга. И в первый раз это попытались остановить! В этом невидаль! А вовсе не в том, что кто-то кого-то опять и снова убил!

Всего этого Глыбян не стал рассказывать молодому Нахалкову, и не хотел, и не мог в семидесятые-то годы, да и Миша Нахалков большей части этих стариковских суждений не сумел бы понять.

Поэтому он опустил многие подробности, живо вставшие в памяти. Лишь посетовал: могу забыть, что ел на завтрак, но события полувековой давности фотографически точно помню! А после этого стандартного старческого брюзжания – одной фразой передал свой завет молодому поколению:

– Нет никаких отдельно взятых ужасов большевизма – есть общий ужас природы и ужас отдельно взятой человеческой природы! А вот за кровавой вакханалией революции надобно разглядеть цель остановить вечную кровавую вакханалию человечьей судьбы! Для этого нужен особый взгляд, такие глаза, которые солёными слезами пуд соли выплакали, иначе в упор не разглядишь правду жизни…

У нас нянчатся с маленьким человеком, спрашивают – кем бы он хотел стать, когда вырастет, где хотел бы работать, чем заниматься. Но ведь в старом мире или даже на современном Западе, хоть современный Запад и учёл многие уроки нашей революции, – никто не даёт человеку выбора. Выбор занятий – привилегия высшей аристократии. Остальные берут, что дадут, и благодарят, что хоть что-то дали. Потому что могли, и запросто, не дать вообще ничего: «вы – лишний!».

 

* * *

Как ни странно, это кинорежиссёр Нахалков прекрасно понимал. И охотно поддакнул изумлённому старому доктору, всю жизнь разгадывавшему сложный красно-белый ребус бытия.

Первая роль будущего киномэтра была в фильме 1964 года, фильме ни о чём под названием «Иду в награду по Ленинграду». Там ещё популярная песня впервые прозвучала:

Я по Питеру, еду в свитере,

Долететь могу до Юпитера…

 

Чтобы сын знаменитых отца и брата получил там свою первую роль, выгнали со съёмок какого-то паренька. Ранее отобранного маститым и матёрым режиссёром Зурабом Удаления. Тем самым, над которым смеялись за фамилию. Говорили, что у него есть в Грузии двоюродный брат Зураб Приближения. Человеком Удаления был неплохим, но, как и все творческие люди поднявшиеся высоко, – хитрым.

– Художник должен быть голодным – или хитрым, – говорил Зураб молодым кинематографистам.

Роль, по правде сказать, Мике Нахалкову не очень нравилась. В глубине души, всегда отзывчивой на фальшь, Михаил Сергеевич Нахалков соглашался с седовласыми партийными кураторами киностудии. А они ворчали: непонятно, мол, о чем фильм?

– О хороших людях! – бодро отвечал Удаления.

– Этого мало, – уговаривали его скромные партийцы, которые могли бы не уговаривать, а кулаком по столу треснуть. Но терялись серыми деревенскими провинциалами перед именитым человеком искусства. – Нужен эпизод, который уточнял бы смысл.

Потом Мика Нахалков узнал, что Зураб Удаления его – сына Самого, перед которым почтительно, на две створки, открывают двери вахтёр Союза писателей и все швейцары столичных ресторанов, – мелочно обобрал!

Оказывается (это всплыло, когда съёмки уже были в разгаре) – все взрослые актёры, даже второго плана, получали по 25 рублей за съёмочный день, а новичку позднепионерской-раннекомсомольской внешности начисляли всего 8!

Мика отказался сниматься. Тогда Удаления продемонстрировал клыки предпринимателя. Он громко попросил смазливенькую ассистентку вызвать дублёра, который участвовал на завидных пробах до Мики.

Нахалков-младший очень разволновался. Он не понимал, как можно совместить новое лицо с уже отснятым материалом…

– А это не твоё дело! – грубовато отшил Удаления. – Ты вот от восьми рублей нос воротишь, а знаешь, что за рубежом тысячи молодых актёров соглашаются на первую роль бесплатно, лишь бы в команду попасть? И большинство из них всё равно никогда не попадут! В Голливуде платят большие взятки, отдают всё, что скопили за жизнь, – чтобы только соблаговолили поснимать! А те, кому платят огромные гонорары, – их единицы. Это только у нас платят тем, кто снимает фильмы, ставит спектакли, публикует книги… А в Америке платить, наоборот, должны они, и много: чтобы пустили сделать, и чтобы хоть кто-нибудь пришёл поинтересоваться готовым продуктом! А знаешь почему, Мика, – мальчик, которому платят 8 рублей в день, и который ни стоит даже рубля? Да потому, что там всем на всех наплевать!

Тогда мир юного Нахалкова сломался впервые. Талантливый юноша думал, что искусство интересно всем, так и было в его стране. Но человек, достойный доверия, поведал ему, что на самом деле искусство и люди искусства не интересны никому… Кроме самих себя, и тех, кто в них деньги вкладывает…

– Эту правду я боюсь говорить современным людям, – сетовал Глыбян, выслушав сокращённую версию общения Мики с Удаления. – Современные юноши слишком избалованы, чтобы понять разницу между «говном с выходом» и говном безысходным.

И задумчиво предвидел, предлагая жестом разнообразные десерты:

– Узрев подлинные картины революции и гражданской войны, они махнут рукой и скажут, что дрянью были все – и монархисты, и коммунисты. Вот этого страшусь! Одновременное отрицание и красных, и белых является самой худшей и самой страшной формой психического состояния человека, потому что в таком неразборчивом и якобы высокоморальном отрицании всех убийц, всех палачей без сортировки – человек отрекается от жизни, от реальности, от всего подлинного в человеке. И превращается в слабоумного кукольника с умом младенца, и живёт не в настоящем мире, а среди им же выдуманных кукол, по им придуманным правилам игры, к которым реальность совершенно равнодушна.

Даже если мы предположим какое-то развитие внутри капитализма – хотя развитие ему не свойственно, – всё это развитие сведётся к новым гектарам фекального разлива.

Всё, что теоретически могло бы жизнь облегчить, а душу сделать более весомой, – на рынке превращается в новое орудие физического или духовного убийства человека. Новые станки, новое оборудование – ведут лишь к тому, что миллионы работников, ставших ненужными, вымирают в страшных муках.

А новые средства информации, которые могли бы служить делу образования, духовного развития людей – в условиях купли-продажи и найма вырождаются в инструменты деградации, оглушения человека, сводят его с ума, духовно калечат…

– В силу моей особой, сложной судьбы, – откровенничал Глыбян, – я смолоду понимал Советскую власть как тюрьму и застенок. Взрослея, я лучше понимал и капитализм тоже. И потребовалось как-то совместить моё представление о большевизме, как тюрьме и застенке, с моим же представление о капитализме, как о погребении человека заживо.

Вот тут-то, сопоставляя, я и понял всё! Видите ли, Михаил Сергеевич, какое дело: чтобы понять жуть застенка, порой достаточно нескольких секунд пребывания в нём. Там очень яркие впечатления! А чтобы понять ужас погребённого заживо, нужно длительное время. Там краски тусклы, да и нет никаких красок… Вообразите, что вы закопаны в гробу, но воздух откуда-то поступает, и вы не задыхаетесь. В первый час, после застенка, вам даже хорошо! Темно, тесно, глухо, но… Проходит час – и вы не видите ничего страшного. Потом проходит день, другой… Вас никто не видит и не слышит. Вы пребываете в небытии – но чувственном небытии, без обморока, вы ощущаете и себя и стенки гроба… И ничего не происходит, снова и снова ничего… На какой-то из дней вы начинаете скрести ногтями крышку гроба, и кричите, что согласны вернуться в застенок, согласны даже быть расстрелянными, лишь бы вас вытащили отсюда!

И вот в какой-то момент некто Ленин открыл вдруг крышку этого гроба. Я не идеализирую Ленина, и не знаю до конца его мотивов… Но факт есть факт: заживо погребённый выскочил на свет, в мир. А теперь представьте, каким он выскочил! Это же не весёлый румяный школьник, который бежит по звонку на переменку! Выскочил из вечной тьмы и неслышимости человек помешанный, обезумленный, и действия его, особенно первые, – будут очень далеки от холодного трезвого и благополучного ума. Мы с вами легко отличим адмирала Колчака от курсистски-гимназистки, а он – далеко не факт, что отличит.

Главная двигательная сила этого безумца – страх попасть обратно в свой гроб, где он пролежал, бессильный до кого-нибудь докричаться, много лет. Эксплуатируя этот страх, его легко толкнуть на любую жестокость, любое зверство. Достаточно лишь шепнуть, что тот или иной хотят его погрести обратно, – и он не станет проверять: порвёт в клочья. Для человека, очень сильно напуганного – не существует презумпции невиновности. Наоборот, у того, кто во власти всеобъемлющего страха, – есть презумпция виновности всех окружающих. Ведь когда он лежал в гробу и кричал – его не слышал никто. Значит, и виноваты все – так ему представляется в угаре и перевозбуждении. Исключение он делает только для Ленина, который услышал и откопал: отсюда зашкаливающий, похожий на одержимость, истерический ленинизм первых лет революции. Никого, кроме Ленина и ленинцев этот безумец слушаться не хочет, он знает только две вещи: что нет ничего хуже, чем погребение заживо, и что откопала его партия Ленина. Так джинн, проведший столетия в кувшине, подчиняется любому освободителю, какой бы мрачный тип не открыл его кувшин!

Нам, современным людям, этот истерический ленинизм не только непонятен, но и неприятен. Мы видим его патологические стороны, мы видим в нём зацикленность и нищету духа, примитивное чёрно-белое мышление. Но мы не вправе судить – потому что мы не отлежали столько лет заживо погребёнными, как эти люди. У них свой внутренний мир, очень мрачный, но адекватный их судьбе и положению.

Они жили в буржуазном обществе, в котором от них ничего не зависит, в котором их презирали ниже уровня земной поверхности. В котором их закапывали в грунт и забывали там закопанными. В котором на них охотились, как на лесную дичь. И не только отстреливая ружьями карателей, но и улавливая в капканы кредита, в силки банкротств, отравляя их сивушными, опиумными ядами и зловонными газами декаданса…

Они привыкли быть мышью, которая прячется от лисы в землю, а от земли в лису. И когда у этих, повторюсь, помешанных от условий жизни людей, появился шанс вырваться – они уже не боялись ничего на свете, кроме потери этого шанса.

Я говорю не только о голоде – хотя и он тоже нешуточная штука. Погребённым заживо можно быть и сытым. Ежедневная миска похлёбки в подземелье не сократит, а лишь продлит твои мучения заживо похороненного. Если ты замурован в темноте четырёх стен, и уже осознал полную безысходность своего положения, то регулярно выдаваемая миска похлёбки не взбодрит твоего духа.

Те, кто лучше других понимал происходящее – говорили: ну ведь нужно же когда-то покончить с тысячелетиями этой тягомотины, оскорбляющей разум в человеке, существе якобы разумном, но живущим по законам безмозглого зверья! Так или иначе, с тем или иным количеством жертв, разрушений – но выйти из этого подземелья, в котором всё равно нечего ждать, потому что столетиями ждали уже, и ничего не дождались!

 

* * *

– Коммунистам хочется изобразить дело так, что пришли они – и раздали хлеб всем голодным. Но это им так хочется! – старик интонационно надавил на слово «им», озвучив его почти презрительно. – Голод, терзавший человечество тысячелетиями, не был заговором кучки злодеев. Он проистекал из самого устройства старой экономики, которая просто не могла, не умела произвести хлеба достаточно для всех! Если бы этот хлеб был в наличности, вы думаете, царь не раздал бы его своим мужичкам-богоносцам?

Его просто не было, понимаете! А чтобы он появился, нужно было построить экономику совершенно нового типа, в саму возможность которой тогда не все верили. Царь, например, не верил. Он наивно думал, что не он мужиков кормит, а мужики его…

Чтобы построить новую экономику – нужны ресурсы, а откуда их взять? У тех, кто и без того живёт впроголодь! Больше-то не у кого… Да, потом хлеб появится для всех и каждого, и голод 30-х годов в США, унесший более 7 миллионов жизней метлой «Великой депрессии» станет последним в истории этой страны… Но в начале ХХ века попросту нет такой экономики, которая кормила бы всех!

Есть люди, которые в неё верят, и есть люди, которые смеются над ними. Но и те, и другие – вышли из мира, лишённого самого понятия о преступлении.

– Ну это… чересчур! – растерялся Нахалков. Не то, чтобы он, по мелочи форсящий, почитывавший самиздат и тамиздат, был большим поклонником буржуазной демократии, но отрицать само понятие преступления в буржуазном праве? Старик заговаривается…

– Нет, – резал Глыбян правду-матку. – При отсутствии распределительной нормы понятия о преступлении не может существовать. Кто кому и сколько должен – люди решают в драке. Собственность с мясом вырывается друг у друга, а потом удерживается зубами и дыбами. У вас что-то украли? А откуда у вас появилось то, что у вас украли? Не было ли оно само таким же образом украдено?!

Он задумался на целую минуту, сложив длинные, уже пересыхающие от возраста пальцы с жёлтыми ногтями перед собой на столе. Жест бы и бессильным, и одновременно энергичным. Нахалков, как мастер крупных планов в кино, – оценил…

– Вот мы с вами мило беседуем – но ведь не в пустоте! И стол, за которым мы сидим, и то, что на столе, и стены квартиры вокруг – они же не сами по себе возникли! Мы можем себе позволить роскошь беседы на отвлечённые и сложные темы – это именно роскошь, которой многие лишены. В наших представлениях о добре есть большой подвох…

– Подвох?! – забеспокоился Нахалков.

– И подвох в них вот какой: правила личной святости придуманы для бесплотных ангелов. Ну, для таких, у которых совсем нет никаких «матерьяльных» потребностей! Принимая их, ты первым делом говоришь: я согласен на самую тесную квартирку, на самый скромный ужин – лишь бы никого не обидеть! А знаешь, что тебе ответят? «Извини, дружок, но и тесная квартирка денег стоит, и простенькая пища не бесплатна! А нам деньги нужны, так что отдавай нам ВСЁ! Вот просто всё, что у тебя есть, до последнего грошика! Потому что копеечка рубль бережёт и в нашем кошельке лишней не будет… А хочешь забрать обратно – сперва приди и убей нас!».

И у тебя заберут всё. Вообще всё. Не побрезгуют ни теснотой твоей квартирки, ни простотой твоих кушаний. И вот дальше вопрос: что ты будешь делать?

Возмутишься? Заорёшь: «Да сколько же можно меня обделять?!».

Тогда добро пожаловать в революцию, сынок.

Или смиришься, во имя чистых рук, во имя ненасилия – скажешь, хоть меня кругом и обобрали, всё равно никого убивать не стану!

Тогда добро пожаловать в могилу.

– Но неужели нельзя жить тихо, просто, в стороне? Не барином, не попрошайкой, ни жертвой, ни палачом? Почему вы кидаетесь в крайности?

– Вы думаете, что вас оставят в покое? – насмешничал Глыбян, думая про себя, что именитый и амбициозный режиссёр живёт совсем не тихо и не просто, и уж тем более не в стороне. – Вас оставят в покое, когда у вас ничего не будет – но тогда вы и сами не сможете быть. А пока у вас что-то есть, всегда будут и те, которые хотят это отобрать… Совсем без ничего человек выжить не может – а отбирают ведь всё подчистую. Даже если не всё сразу – то потом вернутся. Аппетит приходит во время еды! Коли повадился волк в овчарню, так не успокоится, пока последней овцы не утащит…

Он помолчал, перекусил, «чем Бог послал» – а точнее, что дала ему революция:

– У нас учат любить революцию, но это извращение. Всё равно, что уговаривать палача любить свою работу. Всякая революция омерзительна, как омерзительна казнь преступника, она омерзительно выглядит и омерзительно протекает.

Не нужно любить коммунизм – он не баба, чтобы его любить. Нужно только понять его необходимость – как средства от поноса, от гнойных язв, как клещи зубного врача, как нож мясника, как работа расстрельной команды. Все эти вещи не нужно любить и даже разрешается ненавидеть – но они просто незаменимы в быту, и без них – никак не обойтись.

Для того, чтобы возникло общество интеллигентов, болтающих на интересные им темы, – нужно сперва, чтобы никто не бил их в морду кастетом за каждое слово. А в старом мире, до революции, это было «как здрассте сказать».

 

4.

Темная река времени все дальше уносит те годы, в которые, бывало, пригородный дом Виталика Совенко подавлял гостей размерами и холодным величием. А красотой этот дом никогда не блистал… Менялись эпохи, и дача затерялась, затерлась среди новых, шикарных особняков нуворишей, как бы съежилась под взглядами их заносчивых окон.

– Что касается эпох, – шутил про это Алик, – то они делятся на плохие, плохие и плохие. Кому-то лично удалось в плохое время неплохо устроиться – это погоды не делает. Хорошее только здесь, – он постучал по лбу скрюченным пальцем. – Здесь Ноосфера, которая должна сменить Биосферу… И пока этого не случилось – мы в пустыне по дороге к земле обетованной…

Странные слова – которых никто не понимал. Да полно, понимал ли он их сам, или просто цитировал занозой застрявшего в голове профессора Глыбяна?

Это сейчас удобно расположенное Порхово стало «деревней миллионеров», и когда-то господствовавший над избами и угодьями совхоза особняк просел в землю, стушевался.

Но в далеких пятидесятых и шестидесятых годах нувориши ещё не строились, а иные – и не родились. Поэтому юный Алик, третье поколение хозяев дачи, по праву именовал её с претензией – Угрюм-холлом. Так её прозвали друзья, а они знали толк в дизайне и архитектуре…

Дом этот был выстроен в самом начале ХХ века великим знатоком чернокнижия и магии, царским советником «досточтимым Папюсом». Выстроен, как его дача под ситцевой Москвой, многих удивив: ведь Папюс квартировал в формалиновой кунсткамере Петербурга!

Маг объяснял, зачем ему тут дом, но как-то непонятно:

– На Неве веры не осталось… А мне струя нужна… Вера создаёт; безверие только растаскивает…

И вроде бы ясно, что он имеет в виду: оно бесплодно, безверие, во всём, кроме разрушения! И нет такой стороны жизни, которую нельзя было бы разрушить безверием… Но причём тут Москва и дача под Москвой? Тут он и бывал-то лишь четыре-пять раз, наездами, наскоками…

По иронии судьбы царскую семью наши белоэмигранты считают святой, идеалом и образцом Православия, не задумываясь, какую роль в её трагической судьбе сыграло всё это… Все эти столоверчения, спиритические сеансы, консультации с бесами, вызывание демонов, и прочие «мсье Филиппы» с «досточтимыми Папюсами», из которых Распутин был самым безобидным…

Царя с царицей в Париже рисуют с нимбами святых, а их советник Папюс в том же Париже считается классиком и непревзойдённым знатоком чёрной магии! И не кажется ли вам, что за Романовыми пришли именно те самые бесы, которых они же много лет и вызывали с помощью чернокнижника Папюса?!

Но факт остаётся фактом: дом этот построили для своих мрачных таинств Папюс и Филипп – французские маги на русской царской службе. Здесь витал сизой дымкой кокаиновый запах теософии. Дом дышал древними заклинаниями, новейшими исследованиями магнитных полей и терпким привкусом содомии. Сплетались кружевные ароматы французского парфюма и сухого, поджарого и напомаженного сифилитического распада плоти.

Изумлёнными вошли в этот дом сотрудники хозяйственного управления ОГПУ, через некоторое время после Гражданской войны. Осмотрели брошенное гнёздышко чернокнижников Двора его императорского величества.

Плюнули на чёрно-чугунного, каслинского литья, козлорогого Бафомета в нише стены. Оценили как мракобесие и разложение при старом режиме, и потом замуровали. Оформили зданьице. Занесли на баланс. Власть меняется – и собственность меняется! А как же иначе: было ваше, стало наше…

Земля – сирота безответная: кто воткнул клинок, тот и владелец. Сверкают в узких забралах рыцарских шлемов волчьи глаза. Утробно трубят волшебные турьи рога охоты на человеков…

Странно, сколько всего пролетело над страной – но когда в будущий «Угрюм-холл» вошёл новый грозный хозяин, всё в здании оставалось, как при «досточтимом Папюсе», масоне-мартинисте высшего градуса, который вместе с братом по ложе, «месье Филиппом», доктором оккультизма, некогда «посвятил» несчастного последнего императора-мученика в мартинизм… Призраки, призраки!

И вот уже железный и кровавый нарком Енох Иегуда задумчиво перебирает разные безделушки на сукне пузатого письменного стола Папюса в его рабочем кабинете на втором этаже, совмещённом с башенкой. А за спиной Еноха стоит его тогдашний охранник и доверенное лицо, дед Алика Совенко, Матвей Безымянных… Ещё молодой, «интересный», весь в чёрной коже, обвешанный инструментами карателя…

– Запишу на тебя, Матвей! – добродушно сказал палач левитского рода, щеря жёлтые клыки матёрого хищника. – Ты человек незаметный, неизвестный, тебе ничего… А мне такой дом на себя оформлять нельзя… Сам понимаешь! Благородное пролетарское нищенство…

Нет ничего удивительного, что в те далекие годы Иегуда, «зачищавший» врагов и друзей Сталина без разбору, побоялся пятнать себя роскошной по советским временам личной дачей. А на казенной, видимо, не все можно было, чего хотелось…

Всех повидал папюсов мрачный замок. Всех и схоронил: и сестру Эсфирь Иегуду-Знаменскую, обожавшую клубничное варенье, – её расстреляли в 1938. И сестру Фриду Фридлянд-Иегуду, сгинувшую во глубине сибирских руд. И Лилию, младшенькую, шизанутую – тоже закончившую пулей в затылок в застенке, выстроенном братом. И много кого ещё…

Бывала тут много раз и таинственная кузина Еноха, колдунья, баловавшаяся исследованием трупов, чёрная, как ночь, «профессор» Татьяна Евгеньевна Ивановская... Трупы ей о многом рассказали – после смерти не лгут.

Она, по преданию, и сказала при первом визите, отсмеявшись и отчмокавши родню в прихожей:

– Не бери этот дом, Еноша… Он царя сжевал, и тебя сжуёт…

Дом-загадка Папюса теперь пах уже иначе: водкой и ядрёным табаком, пенным запахом пива и особым душком смуглого пигмента кожи. Дом улавливал в ковры семитскую перхоть, спадавшую с кожаных, как лацканы английских смокингов, отворотов комиссарской тужурки. Но «паталогоанатома» Ивановскую дом не убедил в покладистости.

В ответ Енох Иегуда стал ей толковать, что царя и его семью убили совсем не в этом доме, а очень далеко отсюда.

– Ты прекрасно знаешь, о чём я говорю… – отвечала колдунья, экспериментировавшая с трупами.

Тогда левит Енох перестал дурачка играть, и подозвал сестрицу к письменному столу, на котором стояла лампа с мраморной подставкой. Включил – выключил. Включил – выключил.

– Ну и…? – посмотрела на него сестра волоокими семитскими глазами.

– Электричество тоже может убить… – разъяснил Енох. – Надо уметь пользоваться… Или всю жизнь с лучиной жить…

Он был мистиком, этот Енох Иегуда. Когда его расстреливать повели – он вдруг разорался, что Бог есть!

Но дом «досточтимого Папюса», автора самой подробной из всех европейских «Энциклопедий чёрной магии», которому выпало стать антикрёстным отцом самого императора всероссийского, всея малыя и белая, и прочая, прочая, прочая – так вот, дом этот не только убивал. Он ещё и хранил. И сам выбирал – кого убить, а кого сберечь…

Недолго Иегуда, второй после Папюса, хозяин-демон являлся к Матвею под видом гостя, выправив на подчиненного все бумаги. Напротив, надолго пережил его зиц-владелец в стенах, где дух исходного зла витал незримо для всех…

Алик выпытывал у деда, пока тот был жив, чем занимался в доме хозяин-гость: всё-таки историческая личность, и такая малоизвестная! Но Матвей трупно молчал или отшучивался своим удушливым, как иприт, черным юмором чекиста.

Оставалось предполагать одно – занятия Ягоды и его кузины, труповеда, мага-некроманта Ивановской, укрытые даже от хозяев Политбюро, далеки были от молитв и школьных ярмарок солидарности…

Более ничего: тайны папюсовых покоев Матвей Иванович унес в могилу. Правда, перед смертью, метаясь в адских муках, он кричал что-то вроде: «Иуда! Иегуда!» – то есть истинное имя шефа, но кроме этого ничего не удалось разобрать. А может он и по другому поводу орал – кто ж теперь-то скажет?!

Но вот пробил час Иегуды… Могли и с дедом Виталика покончить в тот же день, как с другом «врага народа» – и по странным законам судьбы был бы Алик тогда не спецом в ведомстве Суслова, а шофером Белаза под Анадырем. Иногда он подходил к зеркалу и пытался разглядеть чудные лики несбывшегося.

«Как же так? – думалось ему. – Неужели вместо этого усталого аристократа во французском приталенном костюме могла бы оказаться красная ряха пролетария в тулупе?».

Вполне! – отвечал ему здравый смысл. И спас Виталика, еще нерожденного, даже немыслимого, Угрюм-холл. Задумка приглянулась новому владельцу карательной машины, товарищу Ежову, и семейство Матвея Ивановича не отправилось осваивать Якутию, а осталось в роли хозяев-обслуги принимать гостей секретной дачи.

О Ежове дедушка рассказывал Виталику больше – в год его правления для Угрюм-холла настали золотые времена. У Ежова собирались шумные компании, читались стихи, а сам блекловатый, но по-детски восторженный хозяин восхищался без устали всем миром прекрасного.

Впоследствии распустят много легенд о жестоком садисте, но Ежов – говорил дедушка Виталику – скорее жертва, чем палач. Он, как почтовый ящик, принимал приказы сверху и, иногда не распечатывая, направлял вниз.

Именно при Ежове комнаты оббили голубым шелком, понаставили всюду огромных зеркал ручного еще амальгамирования и ввезли красно-бархатную мягкую мебель, простеганную золотым шнуром. Ежов поставил также дубовые витые книжные шкафы с серебрёными стеклами в дверцах, но наполнить их не успел; ибо ежовщина кончилась, и от калифа на час остались несколько томиков Есенина с убористым экслибрисом в уголке обложки: «Эта книга принадлежит…». Ежов, представляете, любил Есенина: летними вечерами сядет в мушино-суетном, мотыльковом круге света на веранде, и перечитывает, вздыхает…

Книжки выпали из ежовых рукавиц – и упали в руки тому, кому и всё прочее упало: Матвею Ивановичу не пришлось их сжигать. Второй переворот в своем ведомстве он пережил без страха. Что-то менялось, что-то изменилось, и Ежова убирали тихо, не тронув даже жены, оставив даже брата на ответственной работе. Арест шефа сопровождался амнистией, и Матвей Иванович спокойно спал по ночам.

Угрюм-холл заполнил своей колоритной личностью Лаврентий Берия, жизнелюбивый мегрел, возивший сюда женщин. Кстати, никакой не насильник, байки это! Бабы на него сами вешались, так что он отбоя не знал… А пустые книжные полки заполнили собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма.

Лишь со смертью Сталина и после краха Берии, странное, уникальное родовое гнездо Матвея Ивановича стало на самом деле принадлежать ему…

 

 

5.

Жизнь у Виталия Терентьевича Совенко как-то сразу, с рождения не заладилась. Никому он был не нужен и никто его не любил. Не успел ходить выучиться – Великая Война, эвакуация, страхи всякие…

И даже его жизнелюбивое имя сократили, чтобы с длинным «не париться». Был Виталик – стал просто Алик… Когда – никто не помнит, но все подхватили. Первое, что запомнил вышедший из Виталика Алик – жуткую ссору отца с матерью. Мать была законченной, крайней степени истеричкой – а отец пережил в детстве Выборгскую Резню, отлежался от финских мясников под досками настила террасы. И навсегда после этого остался пришибленным.

А тут его, за каким-то чёртом, стали посылать в долгосрочную командировку в Финляндию. Чуть ли не на дипломатическую работу – его, металлурга, лучше не придумаешь, как жене казалось. А Терентий Совенко упёрся ослом – потому что в его ушах снова раздался скрип гуляющих над головой щелястых досок, и булькающие голоса финнов, и закапали прямо на бледное детское личико кровавые тягучие подтёки убитых однокашников…

Финны – спокойны. Улыбчивы. Зажиточны. Ехать к ним в загранкомандировку – престижно. Многие мечтают. А Терентий Совенко избран – и ни в какую! Его уж и стыдили, и соблазняли валютой, и пугали, что партбилет отберут… А он с детства знал, кто такие финны, и как они себя ведут, когда истинное лицо из-под маски выглядывает…

– Не финны жестоки! – пояснил непутёвому, шизанутому зятьку-металлургу мудрый каратель Матвей Иванович. – Они такие же люди, как все… Как мы…

– Как мы?! – визгляво огрызался Терентий. – Они бездушные мясники! Они детей резали… На моих глазах… Спрашивали два раза по-фински, и если ребёнок не мог по-фински ответить – резали… А на меня это всё сверху текло, как патока… Как багровое варенье… А вы говорите, Матвей Иванович, – они как мы!

– У нас тоже дел-то хватало… – ухмылялся старый волк, окидывая мысленно бурную молодость чекиста. – Не финны, Теря, жестоки, а сама биологическая жизнь… Чтобы что-то взять, надо взять у кого-то! Думаешь, так одни большевики делали? Так все делали, во все века! Брали – а те отдавать не хотели… Ну, истребляли, и дело с концом! А как иначе? Это нынче стали некоторые юнцы сопли до пупа разматывать – жалко, жалко… А у нас, пролетариев, жалко одно – которое у пчёлки в жопке!

– У вас-то да! Вас-то не проймёшь ничем!

– Ну, вот помещики всякие, капиталисты, лавошники, опять же… Думаешь, не покроши мы их – они бы нас пеклеванниками[1] попотчевали? Вот и финны твои: видят, империя пропала, земля бесхозная… Руки у Ильича тогда ещё коротки были! А они же фермеры все, финны-то твои, знают, сколько земля стоит! Детям-внукам хотели оставить… Вот и извели всех русских в Выборге… Поторопились, значит, державушку нашу схоронить… За что и поплатились потом, да мало! Ну а теперь уж чего ворошить – езжай в командировку, раз партия приказала! Теперь они тебя резать не станут – побоятся, стало быть! Теперь они вежливо с тобой говорить будут, услужливо – сила-то за тобой какая!

Но Терентия это не убедило. А они и до того с Маргаритой Матвеевной тошно жили, как кошка с собакой. И характерами не сошлись, да и без того говоря – одна истеричка параноидального склада, другой тихий шизик с отклонениями и видениям: не подходящая друг другу публика.

 

* * *

Взрослея, Алик часто возвращался к сбивчивым и путаным воспоминаниям своего «паспортного отца» о финнах. Улыбчивые, покладистые, конструктивные… И, если бы не история детства Терентия Совенко – так бы и думал, что это у них не маска… А на самом деле, улыбчивые-то они, с круглым радушием бледной брынзы лиц – только потому, что тебя боятся. И – пока тебя боятся. Ну как перестанут?

Они говорят – «хотим свободы», «хотим собственности». Но это ведь они только говорят. Подразумевают-то они другое: «мы хотим тебя убить!». В этом убийстве, что и доказывает выборгская резня 1918 года, – заключён и источник их «свободы», и источник их собственности.

Страшные смуты порой открывают упырей в их истинном обличье. А в спокойные времена они ходят под штукатуркой глухой стены затвердевшего корочкой грима. И ты никогда не знаешь, сколько их ходит рядом с тобой, вокруг тебя, за твоей спиной. И это неведение их растворённости, вурдалачьей мимикрии – может быть, ещё страшнее, чем когда они с окровавленным топором, источником их демократической свободы и их частной собственности. Потому что когда они спрятаны в гримах и числятся в братьях – ты знаешь, что они есть, и рядом, но не видишь их в упор.

Отец сумел отбояриться от командировки в Финляндию. Мало кто его понял – но он-то сам себя прекрасно понимал.

Но разве то, чего он так боялся в Финляндии – не ходит рядом, тут, по месту жительства и прописки?

Вызов вековечному злу биологической природы каннибалов? Кое-что началось по этой части в 1917 году. Но – в этом году ничего не кончилось. Кровавые последы многовековой человеческой истории тянулись и тянулись кишками за вспоротым пузом человечества. И рад бы безобразник в рай – да грехи не пускают!

 

* * *

Задолго до изучения антропологии в мединституте умный мальчик Виталий Совенко понял из книг, что родился с внешностью косоглазого дегенерата. Если бы он внутренне соответствовал своей внешности – он бы этого не заметил. Но в силу какой-то непостижимой никому, кроме Бога, игры кровей – в деформированном черепе выродка оказался сократовский мозг…

– Что я такое? – как-то в отчаянии и порыве откровенности спросил он у самого умного из своих институтских преподавателей, Глыбяна. И тот ответил с той же внезапно-ошеломляющей степенью искренности:

– Ты, Виталий, отражение ХХ века с его чудовищными перекосами… Живое воплощение того чёрного кобеля, которого надо отмыть добела. И про которого никто не знает в точности – можно ли его отмыть добела?

После, глядя на советскую власть с её потрясающими достижениями и умопомрачительными извращениями, Алик мысленно спрашивал историю:

– Не сестра ли ты мне? Дочь ХХ века с его чудовищными перекосами, века сверкающих вершин и бездонных пропастей, устроивших в это столетие оргию кровосмешения? Как легко тебя проклясть, сестра, – и тем проклясть всё лучшее в человеке… Как легко тебя благословить – и через то благословить всё в человеке худшее… И как трудно тебя понять, заляпанную собственной и чужой кровью! Тебя, стиснутую с ножом мясника между выборгскими бойнями и гитлерами, зажатую между бандеровскими ублюдками и лесными прибалтийскими людоедами…

В какой-то момент понимание этой власти – стало для Алика и пониманием самого себя. Он, продукт исторического шока и перелома, осознал, что ответив на «тот» вопрос – ответит и на вопрос о том, кто он сам.

Так рождался Апологет – подобно легендарному Гильгамешу, «видевший всё» – и делавший окончательный выбор на твёрдом базальтовом дне жизни. Ниже всего. Ниже уровня всей пены всяческих иллюзий и очковтирательства уклончивой человеческой хитрости.

Его детство было по советским меркам – богатым, но суровым. Никакой материальной нужды, в отличие от послевоенных сверстников он никогда и ни в чём не испытывал. Но, говоря языком Писания, его «жареный бык» был приправлен окружающей ненавистью. А это хуже, чем «блюдо зелени, приправленное любовью»[2].

В школе Алик учился неплохо, потому что вообще обладал поражавшими учителей – при его-то внешности олигофрена – блестящими способностями к познанию. В круглые отличники не вышел, скорее всего, потому, что всегда существовал за партой, раздавленый ужасом своего существования, ужасом непонятным и непостижимым для других советских детей. Тьма истории из подвалов папюсова дома пробиралась в элитную квартиру, её привозили туда с дачи, она упорно, тенями Ипатьевского особняка и Бутовского полигона, шла по следам хозяев. И витала тут черным духом вечных психических сумерек.

Кто бы мог подумать – как далеко пойдут метастазы распада от играющего с тьмой и заклинающего инфернальных духов за спиритическими столами помазанника божия Николая Романова! Ведь после ритуального убийства царской семьи, наивно заигрывавшей с бесами Папюса, – ничего не кончилось! Новые и новые поколения оказывались игрушкой страшного сеанса придворной чёрной магии…

Вот отец-металлург с вечно расфокусированным взглядом, как будто он смотрит сквозь тебя: «уйди, не мешай, не путайся под ногами!». Для отца Алика как будто вовсе не было. Мать – та страшнее. Женщина с мужскими повадками, сущая демоница со стальными глазами, стальным голосом и кошачьими повадками. И прикрывавшие от посторонних глаз инфернальность этого дома – разложенные повсюду многотомные «Металловедение», «Доменное дело», технические справочники и научные монографии… Мол, у нас всё хорошо, мы такие правильные, гости дорогие, такие стандартные, живём, чтобы у страны был металл и всё прочее. А вы что подумали?

Никто про них ничего и не думал. Но с самого рождения Алик знал, что с ним и его семьей что-то не так, что они какие-то завороженные, что ли, будто обитатели замков в волшебных сказках. Сын террора и Великой войны, Алик рос, как бледный картофельный проросток в подвале, внутри и вопреки сумеркам царствующей смерти.

С какой стати явно полоумная, особенно под старость, бабушка Анастасия частенько спрашивала внука фальшиво-ласковым голосом: «Да когда же ты, наконец, сдохнешь?». Зачем? Разочарование в его внешности, словно он сын запойных алкоголиков или бессильная месть, адресованная кому-то другому, но достающаяся внуку?

В семье его постоянно загружали какой-то бессмысленной, издевательской работой – то заставляли чистить ковры после уже проведенной домработницей уборки, то сажали перебирать крупу – зернышко к зернышку. Бабка, найдя пропущенный мальцом черный плевел, больно таскала его за ухо и проклинала на все лады… А если бы кто заметил со стороны – семья лицемерно объяснила бы, что это трудовое воспитание и спартанская суровость коммунистов. При том (Алик начал понимать это достаточно рано) – никто из домочадцев коммунистами никогда не был! Они влились, просочились, избежали «чисток», уподобились, мимикрировали, научились «выстраивать изображение». И достигли в этом виртуозности, недоступной искренне-верующим людям.

Но они – как и все обитатели проклятого папюсова замка – хотели не коммунизма. Они хотели власти. Быть наверху они хотели, вожаками стаи. Им безразлично было – куда идёт стая, если они – вожаки. И началось это с деда-босяка, вожделевшего денег и титула. А после революции – наловчившегося манипулировать страстями других босяков. Глянешь на него через фотообъектив – каждая чёрточка в нём от «героя-любовника» советской власти. Эдакого «кумира её романа»: пролетарское детство, героическая юность, мужественная зрелость, умудрённо-учительствующая старость… Но это – если в фотообъектив смотреть, фотографируя его для гэбистской многотиражки в рубрику «наши ветераны»!

А когда ты с ним рядом живёшь – то в спёртом воздухе замкнутого помещения неизбежно чувствуешь, как под комиссарской кожанкой воняет волчатиной шкура хищного затаившегося зверя. И всё это очень запутано: если лицемер, спасая своё положение и свои привилегии, совершил по-настоящему героический поступок – то он герой или притворщик? Не имитировал, а действительно сделал что-то важное для людей? Но не ради людей, а спасая и обустраивая свою шкуру – как это трактовать? По факту? Или по настроению?

Иногда – даже у этого «памятника революции» вырывается его натура, ведь и он человек! Однажды он при Алике своей жене, сквернословной бабке, взял да и всадил вензельную вилку прямо в мякоть задницы – по самую чеканную рукоятку! Так вот, без особых переходов, прямо за овальным обеденным столом, под звон фарфора и лафитничков, придя отчего-то в гнев… Или просто не выдержав внутреннего давления памяти, страхов, пережитого…

Ты живёшь в этом – а благодаря отцу знаешь, что вокруг этого – улыбчивые садисты-финны, которые мечтают отрезать тебе голову зубчатым фермерским серпом, с крестьянской основательностью снять урожай перераспределения собственности… И вежливые, услужливые бельгийцы, мастера вкусных вафлей… Которые в Конго от радости негритянской беззащитности, в один присест убили больше чернокожих, чем население всей их Бельгии!

«Вот откуда моя тяга к знаниям!» – со смехом думал Алик в зрелые годы, с парадоксальностью «смутрой остроты» вспоминая и даже чувствуя, как за какое-то дело, детали которого уже смыло в унитаз памяти, его поставили в угол на колени, да ещё и с двумя тяжелеными томами «Энциклопедического словаря» на вытянутых руках. Маленький Алик стоял, пока мог, а потом не выдержал и упал... В глазах обморочно потемнело – и осталось навсегда в ощущениях… С тех пор его руки не разгибались до конца в локтях.

В детстве Алик с мальчишеским узколобым эгоизмом считал, что его просто мучают; с годами стал понимать, что его, на самом деле, учили важным вещам, которые нельзя прочесть в учебнике. Например – не жалеть себя и не обольщаться насчёт жизни… Лучше по этой части получить «прививку» в детстве – чем загубить свои взрослые годы снисходительностью к себе и доверчивостью к другим!

Но всё это существует под грифом «секретно», за закрытыми дверями – и никто не поверил бы той душной и спертой атмосфере пыльной от истерик ненависти, которая витает в доме. Да Алик никому бы и не рассказал: и страшно, и стыдно, и финнов с серпами незачем своей сопливой слабостью подманивать на запах крови…

– Не будь таким, как мама! – вопила каждая дергающаяся жилка отцовского лица.

– Только посмей быть похожим на папу! – вторили железные глаза Риты-вампирши.

Мама покупала пистолеты, танки и учила всегда давать сдачи. Мама учила брать от жизни свое и жить полнокровной жизнью. А папа требовал «учиться, учиться и ещё раз учиться». И терроризировал ребенка на почве успеваемости.

Порой мама истязала Алика ремнем, если он не убирал на столе свои бумажки. Алик бежал к папе, и отец гневно вскидывал брови:

– Ты не видишь, я работаю? Чего тебе тут надо?

По выходным – семейные поездки к деду. Дед Матвей – может быть, единственный, кто почему-то нежно любил внука. Но – своей, особой, волчьей любовью: седой Матвей Иванович, уже генерал, встречал Алика ледяным взором из-под кустистых бровей…

Интересно отметить, что с точки зрения механического ростомера дед был человеком среднего роста. Но все, описывавшие его, не сговариваясь, утверждали:

– Высокий!

В ширину Матвей Иванович был такой же, как и в длину, и не от сала, а от мышц. А глаза его так пламенели угольями в час ярости, что на деревне самая свирепая собака уползала от него, поскуливая. Занимаясь любимым делом – охотой, Матвей на спор взглядом отпугивал медведей.

А ещё дед стрелял этих беспомощных перед ним медведей и любил по-деревенски поджарить их мясо на раскаленной докрасна шипучей сковородке. Масла дед не признавал, поэтому получалось у него жёсткое и сухое, как подошва штиблета, жаркое…

Из-за пристрастия деда к обувным подмёткам Алик и носил с 11 лет свое прозвище – «Жжёное Ушко»…

Он, дитё неразумное, разрисовал учебик французского языка – прибавил фигуркам гениталии, да так, что получились они на маленьких картинках не короче, чем по колено.

Мать обнаружила «деревню приапистов», и бросила учебник на плиту – сжечь, а Алику его ещё сдавать надо было в школьную библиотеку и он ныл, тянул ручонки, что-то сопливо выклянчивал у матери. Она под горячую руку и приложила дедовской сковородой; не на шутку её завело в тот раз – на руке шрам навсегда остался.

Аликово правое ухо, по которому мать со всего размаха вломила сковородой, запеклось и свернулось сверху в безобразный пельмень. В школе мигом ухватили, прозвали под коленкор писателя Бианки: у того «заяц рваное ушко», а у школьной братвы – «Алик жжёное ушко»…

Ещё и от деда потом обоим попало – мясо-то дед так в тот день и не поджарил, а он не любил – когда поперек…

Разговаривая с дедом, Алик не беседовал по-родственному, он КОЛОЛСЯ… Кололся, как все подследственные на дедовских допросах, распустив нюни, высказывая все свои детские грехи без утайки. «Дедушка, я вчера…» – и тому подобное. За это Матвей Иванович и любил внука, плохо понимая природу откровенности Алика.

Младшую внучку, Корину, дед не любил – она пошла в мать и научилась держать себя в руках. Взрослая скрытность Матвея натыкалась на ее детскую скрытность. Венчал всё это Угрюм-холл…

И все Безымянных, клан военно-политический, открыто презирали слизняка и мямлю, «Совенковское отродье». А первой была, конечно, сестра Корина.

Голоса из комнаты, набитой привидениями…

– Мама! Коринка мне пальчики дверью придавила-а-а!

Он рыдал. Мама схватила его за руку и резко потянула к косяку.

– Придавила? А за то, что ты ябедничаешь на сестру, я тебе еще придавлю!

Слезы и сопли текли по лицу Алика, мамина рука, как стальной наручник, сомкнулась вокруг его запястья и тянула к страшной двери. Корина хохотала, как сумасшедшая. Совенко думал тогда, что она злорадствует, а она… ну, словом, как и он…

– Мама! Мамочка! Я ведь сказал правду!

– Ты настучал, вот что ты сделал!

Сердце Алика разрывалось, он почти ничего не видел. Если бы мама зажала пальцы на самом деле, то он не почувствовал бы боли. Он обмер. Но перед самым косяком мама отпустила свой стальной захват и назидательно сказала:

– Заткнись, Алик! Не ори!

Он послушно заглотил плач, словно подавился чем-то колючим, и лишь содрогался в такт нервным судорогам.

– Вот так! – сказала мама. – Я думаю, это пойдет тебе на пользу! Я учу тебя жить! Со своими обидами ты должен разбираться сам!

– Да, мама!

Алик помнил намертво зазубренные мамины уроки. Потому что любая власть на Земле – та же мать; если ей говорить «да», то она не будет ломать пальцы. Законов нет, и правил нет – есть прихоть матери подданных, по которой решается, когда надо «говорить правду», а когда нужно «не стучать и не ябедничать»…

После какого-то временного рубежа, словно бы исчерпав себя, семейство стало быстро умирать. Сперва дед. После кончины деда отец протянул семь лет и умер от сердечного приступа. Его нашли в гараже с рассыпанными таблетками валидола. Мать как-то странно погибла в автокатастрофе, и это было ещё одно тёмное дело в закоулках биографии Алика, которое никто и никогда до конца не расскажет…

Однажды Виталий Совенко, «Жжёное Ушко», оглянулся вокруг, и выпрямился во весь рост: оказалось, что вопреки всем призракам прошлого и папюсовым теням – он вырос. И стал взрослым…

 

6.

Не было ещё и в планах книги интеллигентских кумиров Стругацких «Трудно быть богом», когда Алик Совенко понял, что трудно быть уродом. В школе он просто обречён был стать всеми задираемым изгоем: и за внешность, и за мозги. Тот случай, когда фразы «чайник долго остывает» и «чайник долго не остывает» означают одно и то же: в школе тебя бьют, если у тебя лицо дебила, и если у тебя голова не дебила.

В установленные советскими законами сроки он, конечно же, попал в среднюю общеобразовательную школу, где все одноклассники были (или, по крайней мере, считались) среднестатистически-нормальными. За исключением двух: Алика, которого прозвали Устрицей, и некоего Илюши Маслова, потомственного и энергичного хулигана, из тех, кто при любой эпохе, невзирая на преграды, уверенно пробивает себе дорогу к расстрельной стенке.

Два изгоя класса (как школьного, так и социального) не сдружились. У Ильи был свой мир, мир приблатнённых подворотен, и это был даже не выбор – а какой-то фатум, предопределённый всем его укладом и происхождением. Поскольку Илья, начиная с младших классов, носил с собой заточку – с ним не связывались. Алик же заточки не носил: он сам был неудачной заточкой природы, срезавшей ему затылок и подбородок при внутриутробном «вытачивании»…

И, конечно, Алику доставалось «на орехи». Объективно говоря, весьма средненько, но, учитывая возрастную психологию – ему казалось, что запредельно. Как и всякий мальчишка с лёгким пушком на розовой щеке – он искренне полагал, что любое нанесённое ему оскорбление – «беспрецедентно» в мировой истории. Потом, может быть, он и сам посмеётся над собственной бессильной малолетней яростью по поводу обид ничтожных и почти невинных; но не сейчас, не в пятидесятых!

А собственно, в состоящем из одних мальчиков классе иначе и быть не могло. Тем более с таким «шизиком», как Совенко. Было бы странным не то, что до него докапывались, а наоборот, если бы до него не докапывались с классическими в адрес заносчивых очкариков словами:

– Ты чё, больно умный, что ли? Мы для тебя мусор, да?

Совенко разуверял драчунов, но без особого энтузиазма. Однажды Валька Ройский, сын завбазой, даже расквасил Алику нос.

– Ну, давай! Трус! Иди, разберемся! – кричал Валька остервенело. Алик достал свой кружевной платочек, утер кровь и тихо, но твердо сказал:

– Я тебя предупреждал, что не люблю, когда делают больно!

И после уроков Алик, сам поражаясь своей смелости, подошёл к Маслову, лузгавшему «семку» на заднем дворе. Рассказал, что Ройский обнаглел и терпеть больше его нет сил.

– Ну, йопт! – мутно и лениво среагировал Маслов.

И что скорее всего он, Ройский, жид, хоть и скрывается.

– Ну, йопт, базара нет… – кивнул Илья.

И что надо Ройского наказать примерно, чтобы другим неповадно, и т.п., и т.д.

– Йопт, так наказывай… – скучно ответил Маслов. Ему вообще надоел этот беспредметный разговор и приставучая «Устрица», Жжёное Ушко, которая мешает его отдохновению своей бредятиной…

Алик понял, что сейчас Илья встанет, а он, Алик, ляжет. И, предупреждая вставание Ильи с замызганной лавки, в дрожащих детских ручонках развернул болотных оттенков веер клеймёных профилем Ленина денежных купюр…

– Сразу бы так! – схаркнул Маслов семечную шелуху прямо на штиблеты просителя-недорослика. – Давай сюда, у меня с жидами разговор короткий!

На следующий день в школе Илюша отозвал Ройского в уголок. Они там недолго говорили, Мак ушел, а Валька подошел извиняться.

– О чем разговор? – улыбнулся Алик. – Я давно уже все забыл!

С тех пор Совенко старались не задевать. Мак напугал не только Ройского, но и других «классовых» врагов.

Из маленькой проблемы, раздутой мальчишечьим воображением до пузыря вселенской скорби, – у Совенко появилась большая и настоящая проблема. Вместо ничтожного и эпизодического обидчика Вальки Ройского – появился куда более массивный и жестокий, собственными руками созданный: Маслов! Враг врагов понял, у кого в школе деньги водятся, и решил, что «защита» Алика должна стать постоянной. Со столь же постоянным вознаграждением…

Илья к тому году вымахал выше Ройского на целую голову, и представлял собой свойственный ХХ веку тип гиганта-акселерата с пудовыми кулачищами. Он никого не боялся – когда приставал к Совенко…

И вот как-то раз, что совершенно неудивительно, у Ильи кончились деньги. Но он же теперь прекрасно знал, у кого их всегда было достаточно!

На роковой перемене (между уроками и в судьбе) Илья отвел Алика в сторону, как недавно Ройского, и беззаботно спросил:

– Ну чего, жжёноухий? Монеты есть? Делиться надо! Я завтра отдам!

Совенко воровато оглянулся, смерил взглядом противника и понял: придется раскошелиться. С собой у него было три рубля, старыми деньгами значит – тридцать. Они перекочевали в карман широких штанов Маслова. Алик остался без обеда.

На следующий день он подошел к Илье и вежливо попросил вернуть долг. Это было что-то вроде попытки сохранить хорошую мину при плохой игре.

– Чего, чего? – опешил Илья, услыхав такие наглые притязания. – Какой долг? Брось, забыли уже!

– Слушай, Илья! – сморщился Алик. – Ладно, хватит шутить! Давай сюда!

Маслов толкнул кредитора, да так умело, что Совенко перекатился через парту.

– Ну, что ты мне теперь сделаешь? – торжествующе спросил Илья. – Папочку своего напустишь?

Алик встал и молча вышел в коридор. Он пытался придать себе вид сфинкса, хранящего страшную тайну. Но тайны не было. Родители никогда не защищали Алика – ненавидящая выродка мать скорее взялась бы защищать Илью, дойди дело до нарсуда. А дед? Нет, с дедом и говорить-то страшно!

Алик оставил выходку Ильи без ответа. На следующий день одноклассники надеялись услышать: «Илья болен, лежит в больнице». Вместо этого Илья явился на урок, насвистывая. Так разбился миф о всесилии Совенко.

Алик был подавлен. Враги со всех сторон глядели торжествующе. Кто-то кинул в него мокрую тряпку, попавшую ему по лицу. Хохот потряс стены школы. Маслов сделался всеобщим героем, его подначивали, подзадоривали, от этого он становился наглее с каждым днем. То он щелкал перед носом Совенко лезвием финки, отцовской трофейной, с финской войны… То неожиданно пинал под зад – и постоянно требовал одного: денег, денег, денег. И каждый раз, словно издеваясь, обещал вернуть на следующий день.

Это не разовая проблема: это постоянный кошмар. Даже для взрослого сформировавшегося человека это был бы страшный сон, а уж когда тебе шестнадцать лет – это запредельный апокалипсис!

Дошло до того, что Илья заранее делал заказ – принести шесть или десять рублей, и где Алик их достанет – Маслова не волновало. Приходилось тайком выкрадывать или выклянчивать деньги у отца.

В очередные выходные – очередная поездка на дачу в Порхово. И что-то шепнуло Алику в папюсовых покоях чернокнижника – поискать выхода у… дома. Того дома, где в стене, в замурованной нише, в толстой массе советского бетона увяз козлорогий Бафомет…

В поисках выхода из боли, которая у таких существ всегда с собой, Алик бродил со свечой по замысловатым коридорам таинственного папюсова дома, инстинктивно чувствуя, что ответы прячутся в ночных стенах. Или, ещё более вероятно (хотя это первая стадия сумасшествия) – в зеркалах…

Если в сумерки в Угрюм-холле смотреть со свечой в одно из огромных папюсовых венецианских зеркал, покоящихся в массивных мраморных или палисандровых окладах, – то сам потеряешь покой. Смазанное и зыбкое отражение выделяет из тебя другого тебя: все эти печати вырождения, линии деформации черепа оказываются не случайной игрой крови, а контурами твоего пещерного далёкого предка. Точнее – того Зверя, которого дарвинисты считают своим предком. Того Зверя, который то ли произвел нас, то ли сам от нас произошёл. Второе более вероятно, думал Алик, потому что простое из сложного путём естественного отбора получается легко, а сложное из простого – никогда. Никогда камни не соберутся в дом, если процессом не будет руководить разумный прораб. А наоборот, развалиться-то дом может и без всякого прораба, и даже запросто…

– Но даже если я произошёл от тебя, а не ты от меня, – сказал Алику контур Зверя в зеркале, – всё равно я в тебе, а ты во мне! Что такое деградация человека? Падение в бездну – или возвращение нормы? Вторичная обезьяна – болезнь цивилизации? Или, наоборот, вся ваша цивилизация – болезнь обезьяны?

– Я разговариваю сам с собой? – ужаснулся Алик Совенко, думая, что сходит с ума.

Но акцентировавшее звероподобие черт лица зеркало успокоило его:

– Конечно, ты разговариваешь сам с собой, и ты это понимаешь, значит – ты не свихнулся! Здесь никого нет, кроме тебя и твоего отражения. А ещё – Зверя, который живёт в твоём спинном мозге. Если станешь бороться со Зверем, то ослабнешь и расколешься, а если станешь его слушаться, то обретёшь цельность и силу Зверя! Твой зверь, как и зверь всякого, – само естество. Он – природная простота твоих потаённых желаний. Больше всего Зверь в себе любит свободу и смех! Вспомни уроки про первобытных людей, мальчик: они были абсолютно свободны и всё время радовались, смеялись, веселились – что бы ни произошло! Такова исходная природа человека: не знать ограничений и сострадания. Больше всего на свете Зверь ненавидит нормы и правила. Закон для него – ярмо сверху. А сочувствие к другим людям – трясина снизу. Она засасывает грустными мыслями, мешает радоваться и веселиться! Тебе не больно, но ты думаешь о другом, которому больно, – и тебе самому становится больно… Запомни: зверь хочет веселья и свободы! Зверь ненавидит обобщать: ни поведение, ни страдания, ни находки! Зверь ничем не стесняется, всё забирает себе и никого не жалеет. Это и есть первобытность, которую ты, мальчик, носишь в себе, и которая выпирает буграми деформации на твоём черепе…

– Дожил! – горько сморщился Алик. – Я у зеркала разговариваю сам с собой!

– Здесь нет никого, кроме тебя, мальчик, – вкрадчиво утешило папюсово магическое зерцало, – но ты разговариваешь не сам с собой. Разговаривая со Зверем в себе, ты разговариваешь со своей родовой сущностью, а она – гораздо старше и весьма опытнее тебя! Парадокс в том, малыш, что родовая сущность – часть тебя, и больше ничего. Но и ты – часть её. Это сразу, без бутылки, не разберёшь – а ты ещё мал водку жрать! Ну, сам посуди, ты же умница: ты же не исчерпываешься врождёнными инстинктами – значит, они лишь часть тебя! Но и врождённые инстинкты далеко не исчерпываются одним тобой! Они были тысячи лет до тебя, и после тебя никуда не денутся… Значит, ты – только их малая часть!

– Круги Эйлера[3]! – пискнул Алик, то ли возражая, то ли подтверждая беззвучные слова Зверя из собственного отражения.

– Скажу честно, хоть мне и миллион лет, я этого не знаю – осклабился Зверь в зеркале. Алик похолодел, трогая рукой губы: он не улыбался, а отражение скалилось.

– Зверю ненавистны все эти умники, Эйлеры-Шмейлеры, что бы они не доказывали – они всегда уводят человека от естества… Из живого существа они, словно вивисекторы, вырезают и выпиливают мёртвые конструкции! Я бы, по правде говоря, охотно не пользовался и членораздельным языком – меня от него тошнит. Зверю достаточно рычания, урчания и рёва. Но я так долго живу в людях, что у меня с ними… ха-ха, смешное слово! Диффузия! Взаимное проникновение частиц! Когда Зверь проникает в человека, то ведь и человек просачивается в исходную чистоту зверства… Привносит туда обломки своих мёртвых конструкций, вроде членораздельной речи, захламляет мне логово всякой рукотворной дрянью и нелепо-прямыми линиями чертёжников! А это всё мешает, Алик, понимаешь, мешает! Симметрия ваших чертежей делает Зверя несвободным, а мысли о чём-то, кроме себя и своих удовольствий – невесёлым. Зверю это не нравится, Алик, Зверю от этого больно, он от этого рычит… В сильном гневе – ревёт! Вы – прирождённые рабы, пропитанные культом страданий этого вашего Достоевского! Которого мне хочется порвать в клочья – так сильно он мешает свободе и веселью!

– Если ты великий и древний Зверь, – просительно прошептал Алик, – то помоги мне просто обрести покой… Свобода и веселье потом, пока бы просто покоя и воли…

– Хм, мой мальчик, покой и воля? И ты думаешь – это мало? Да ты запросил по великому максимуму! Но я помогу тебе: ты мне нравишься! И внешне – потому что твоя внешность ближе к зверолюдям, чем у большинства твоих современников! И внутренне, с твоим наивным, детским, но искренним цинизмом! Да, чёрт побери, мне это по нраву!

Как ты думаешь про своих одноклассников, которые травят и обижают тебя, «мое окружение, состоящее из зарвавшихся, ошалелых от власти лакеев»… Красиво сказано, малыш, с юношеской пылкой эмоцией! Глупо, но красиво!

А вот давеча, на лестничной клетке? Ты застал свою младшую сестру, целующуюся с каким-то хмырём…

– Это был Ильяс из третьего дома… – зарубинел от смущения Совенко.

– И тогда ты подумал: «всегда был равнодушен к тому, сколько кобелей лижут сестру. К вопросам семейной чести отношусь наплевательски». Ну что ж, так они и совмещаются, цинизм и юношеский максимализм! Моя любимая комбинация, юные сжигатели Хатыни…

– О чём ты? – ужаснулся Алик.

– Да так, о своём… Не бери в голову, она у тебя и так мятая! Я, конечно, знаком и с трезвым цинизмом среднего возраста, но коктейль с добавкой юношеской романтики – это что-то! Ты мысленно обозвал свою сестру «сукой», как она того, безусловно, заслуживает, а потом ещё и додумал в духе обличительных «самиздатов»: «Какая там честь в семействе потомственных палачей?». Было, малыш? Кто-то скажет – глупость и самонакручивание, а я скажу: красиво, гормонально! Не торопись взрослеть, в каждом возрасте своя прелесть…

Что ты покраснел? Оттого, что я читаю твои мысли? Дурачок, я их не читаю: это мои мысли! Ведь я же – часть тебя. Человек вообще не создаёт идей – как не создаёт он камней. Он окрашивает идеи чувством. И выкладывает в ряды – как каменщик каменную кладку. У тебя сейчас такой возраст, что любые твои мысли будут подсахарены юношеской романтикой. А если они чёрные – то чёрной романтикой! Именно поэтому я и являюсь тебе в венецианском зеркале, ночью и при посредстве свечи. Если бы тебе было сорок лет, я бы явился тебе в листке бумаги перед тобой, днём и в механическом стрекоте печатной машинки. Но ты школьник – и тебе пока ещё нужны сиреневые сумерки, свечные фитили, большие витиеватые трюмо и гусиные перья. Ты пока в том возрасте, в котором договор с дьяволом подписывают обязательно кровью, а не чернилами, как потом…

Это всё чушь, Алик, чушь, но вполне понятная и объяснимая гормонами чушь. Я не лермонтовский демон, если ты об этом подумал, Алик, я не из параллельных измерений, я – это ты. И когда ты просишь помощи у Зверя – ты просишь помощи у самого себя.

 

* * *

Излюбленный метод работы всякой нечистой силы – череда «случайных» совпадений. Если бес откроется – то скорее напугает, чем соблазнит! Главная сила бесов – неверие в них. Поэтому – совпадения. Всякое из них, взятое отдельно, совершенно естественно. Чертовщину начинает понимать – да и то только очень умный – человек, если будет рассматривать всю их последовательную цепочку…

Алик со свечой в ночи старым кинжалом порезал себе руку и приложил кровавый отпечаток к венецианскому зеркалу «досточтимного» чернокнижника Папюса, оно же зеркало Еноха Иуды, оно же зеркало Ежова… Отражения всегда разные, но ртутная переливчатая амальгама за стеклом – одна…

– Это твой завтрак! – сказал отражению мальчик, сам не вполне понимая, что говорит (сводчатые готические коридоры нашёптывали слова). – А пообедаешь кровью Ильи Маслова!

Алик был юн, не был жесток, но не был и сентиментален. Он становился холодно-расчётливым, настолько, насколько можно быть в его годы. Он понимал, что затянувшиеся поборы Ильи подорвали основу кредита – доверие, что отец стал давать меньше, считая, что у Алика и так достаточно денег. А между тем – дело не ждет! В школе Илья действует разлагающе: даже те, кто прежде и взгляда поднять не смел на Совенко, уже начали колоть его сзади иголками и рисовать на спине мелом. Когда тебе шестнадцать – такое кажется заслужившим любой расправы.

«Торгаши проклятые! – думал входящий в жизнь помятый генетикой юноша, неоправданно сводя всех однокашников под один знаменатель. – Детишки торговых работников!». Таковыми были не все, но распалённому местью воображению Алика казалось, что все.

– В них живет неистребимый садизм и ненависть ко всему живому… – пышно объяснил Совенко отражению.

Отражение криво ухмыльнулось: мол, пафоса-то сколько! Речь не мужа, но мальчика… Впрочем, с кем поведёшься…

Алик знал, что в Угрюм-холле полно дорогих и никому не нужных вещей. Он знал, где искать. Еще в раннем детстве, за анфиладой комнат он прятал понравившиеся вещи под шкаф. Теперь с лихорадочно бьющимся сердцем он сунул руку в пыльную щель. А вдруг во время уборки клад детства нашли и разграбили? Вдруг…

Вот они, вот! Алик защелкал зубами от восторга. Фарфоровая статуэтка – дешевка, но для общей кучи! Золотые часы… Слишком смахивает на краденое, к тому же они давно не ходят… Но для задуманного – то, что нужно! Царский золотой империал с дырочкой! Талисман младенчества… Еще есть инкрустированный слоновой костью кинжал. Теперь запихать это под одежду…

Дядя Багман, служивший при деде кем-то вроде ординарца, подумал, стоя на крыльце в ватных штанах, что малец выносит за пазухой яблоки или пряники. Отчасти так и было – но пряники Алик нёс не для себя…

 

* * *

Повинуясь каким-то неведомым флюидам, Алик сложил наворованный у деда статусный мусор в выгоревший вещмешок, с которыми в те годы ходило пол-Москвы. В таком виде и подарил Маслову, который заглянул в троянского коня – и похвалил за усердие. Подвоха не чуя, понёс домой…

А подвоха и не было! Не было милицейской засады, не было наёмных громил, не было никаких мстителей – понимавших, что они мстители. Была только цепочка маловероятных, но теоретически вполне возможных совпадений…

Илья нёс заурядный вещмешок с незаурядным грузом, и думал, как жизнь прекрасна. Его тусклая мысль плескалась в голове лениво, как бакля, засыпающая в ведре рыбака.

Илья шел с крупной поживой – думалось бесхитростно и без изысков, что повезло. Потом думалось на уровне «сенсорном» – ощущение скрипа новых купюр, сулимых этой совенковской дрянью в мешке. Думалось пролетарски: что вот теперь он придет домой, поест, напьется. И отстегнет сколько-то рублей матери, чтобы не гундела.

Вопрос – идти ли завтра в школу, как положено, или в пивную к знакомым хмырям, как хочется? Этот вопрос он резиново тянул, не торопясь рубить его каучуковость чётким решением.

С утра он пойдет… Пойдет в травмпункт, о чем пока не догадывается. Маслов напевал песню из популярного кинофильма с Любовью Орловой. Вот это баба! Вот такую хорошо бы…

Далее ленивая и неразработанная, скрипящая на поворотах мысль вернулась к «этому нудаку Совенко». Дары не освобождают от дани. Но дань можно уменьшить и отложить. Не беда, думал Маслов, – деньгами возьму потом! Жизнь прекрасна! Эта долбатая жизнь все же прекрасна! И…

 

* * *

Он проходил мимо новенького, сверкающего спорткомплекса «Сталинский Физкультурник», где в это же самое время, по совершенно случайному совпадению, команда хоккеистов-любителей обнаружила, что их вратаря обокрали. Могло такое случиться? Ну, в принципе, могло. Любой советский участковый рассмеялся бы вам в лицо, если бы вы заговорили о нечистой силе и мистике в данном, конкретном случае.

Да, иногда раздевалки физкультурников (которых тогда было много – практически всё молодое поколение) «чистили» нечистые на руку злоумышленники. После войны – частенько, потом реже, но случалось. И никто не стал бы принюхиваться к запаху серы, тем более в обществе «воинствующих безбожников», – из-за пропажи выгоревшего заурядного вещмешка с каким-то тряпьём вратаря-хоккеиста…

Но Илья Маслов, по невероятному совпадению, – шёл мимо стеклобетонной таблетки «Сталинского Физкультурника» именно в тот самый момент, когда хоккеисты в раздевалке возмущались пропажей вещмешка своего товарища. Могло ли такое быть в мире естества? Наверное, да… ну просто так совпало, что этот школьный шакал, хулиган и антисоциальный элемент, которого директор давно мечтал сбагрить куда угодно, хоть в колонию для малолетних преступников, – шёл там, где он каждый день ходил. И, собственно, в то время, в какое он там всегда ходил.

А команда в поисках пропавшего вещмешка высыпала на улицу, догонять вора – именно в момент его шествия «важно, в спокойствии чинном». И вот ведь ещё одно маловероятное совпадение: мешок в руках Маслова как две капли воды был похож на пропавший мешок со «сменкой» вратаря…

– Да, конечно, это странно, – сказал бы «дядя Стёпа милиционер», если бы вы ему это рассказали. – Но ведь вещмешок в наши дни – вещь распространённая! Это же не какой-то оранжевый саквояж или перламутровый редикюль, которых в Москве раз-два и обчёлся! Это выгоревший брезентовый заплечник… Ну, так совпало…

Надо отметить, что дружная команда сплочённых хоккеем спортсменов вывалилась на улицу не сразу. Вначале, так уж получилось, выбежал один – и не самый рослый. В числе других, можно сказать, даже щуплый. Он и схватил Маслова за «вещественное доказательство», с криками:

– Попался, гад! Отдай! Вот кто у нас по раздевалкам шматьё тырит!

Маслов был туповатым, и в дискуссии вступать не стал. Он понял, что на его «честно украденное» имущество покушается какой-то гопник[4], и, повинуясь скорее инстинкту, врезал врагу, как умел только он, Маслов: краса и гордость хулиганского сословия громил.

Эту сцену падения друга на новомодный асфальт (булыжные мостовые в те годы ещё не везде сдали свои позиции) застала команда хоккеистов, вооружённая клюшками. Ребята видели, как им казалось, украденный у их вратаря вещмешок. И они же видели пострадавшего друга…

Почти без паузы в воздухе просвистела первая хоккейная клюшка. Врезалась в затылок Ильи. Маслов по-звериному завыл от боли. Удар такой силы свалил бы и медведя – однако Илья устоял. В глазах у него потемнело, он почти ничего не видел, но инстинктивно развернулся и ударил. Могучий кулак достиг цели, вошел во что-то мягкое, отлетевшее к стене. В это время снова со спины – Маслова снова грохнули клюшкой. Хрустко вылетела ключица, адская боль опалила плечо. Удары посыпались как горох, со всех сторон. Кто-то попал Илье по лицу, вломив нос вовнутрь. Маслов упал. Его били еще и лежачего, сломали левую руку – и только после этого успокоились.

Не остыв от азарта боя, обкраденный вратарь команды заглянул в «свой» мешок и обнаружил там какие-то непонятные предметы. И ни одной своей «сменки»…

– Атас, пацаны! В свои ворота забили! Сматывай валик!

«Сматывай валик» – пришедшее с фронта выражение, когда ненужную летом шинель скатывали в валик, и носили в скатке, на плече. Когда солдаты меняли дислокацию, то говорили «сматывай валик», и каждому был ясен смысл: «уходим».

Но у Ильи шумело в ушах, из правого вообще шла кровь, и вместо «валик» он услышал «Алик». Ещё одно маловероятное, но объяснимое совпадение!

А после Илья услыхал топот торопливо убегающих ног. Его тело, казалось, обжарили на огне. Пахло слякотью и мочой. Маслов не мог идти – и он пополз, оставляя кровавую борозду. Шапка осталась на мостовой, сквозь волосы просачивалось и застывало на лице что-то липкое, сладкое на вкус…

Маслов знал, что это не грабители. Он это знал, потому что они ничего не взяли из его вещмешка. Несмотря на своё положение – он, сам не зная, зачем, проверил: безделушки Угрюм-Холла лежали на месте. Все до одной. Его не грабили. Его «смотал Алик». Так он услышал – и ничего удивительного в этой смысловой галлюцинации не было.

Избитый, он должен был доползти до жизни. Он полз, и вскоре ему на помощь пришли такие же случайные, как и всё это событие, прохожие…

 

* * *

На следующий день Маслов в школу не пришел. Как там у Пушкина? «И соседи присмирели, воевать уже не смели». Дети торгашей, лишившись своего вдохновителя, обходили «чёрного Совенко» стороной. Правда, они еще надеялись, что Илья просто пьянствует где-то. Надежды развеяла завуч школы, собрав всех на линейку и оповестив, что вечером лучше не гулять. Вот, Илья гулял, а на него напали, ограбили, жестоко избили! В школу позвонила мать Маслова и, рыдая, сказала, что Илья неделю не будет ходить в школу. Через неделю Маслов появился – загипсованный, с вправленным носом – пришел только отдать в учительскую справки. И еще – повидать Алика. Илья подошел к Совенко, униженно улыбаясь, здоровой рукой достал из кармана трешку.

– Вот… Я брал в тот раз… Извини, подзадержал! Сам видишь!

– Да! – согласился Совенко, глядя на гипс. – Причина уважительная! А треху спрячь, мы же друзья, какие между нами счеты!

Маслов благодарно улыбнулся. Алику не нужен был позор врага, он хотел только покоя. Так они и стали с Масловым «друзьями».

 

* * *

Неисповедимы пути судьбы. Так и не перестав быть, по сути, бандитом, Маслов внешне как-то остепенился, и не только в том, что с Совенко он очень мило болтал.

Он принял для себя решение – что лучше быть по другую сторону. После школы пошёл устраиваться в милицию, и вечный недобор низших чинов дал ему возможность туда проникнуть.

Маслов надел погоны. Получилось не совсем то, что он хотел: его жестко контролировали, карьера его не строилась, туповат для оперативной работы. А работа доставалась самая грязная. В досаде Маслов пьянствовал, избивал подследственных, которых ездил брать, мародерствовал в их квартирах.

Зачастую это были его же бывшие компанейские дружки, презиравшие его за «падло», службу «мусорам», вместо честной ходки в зону. Что ещё можно сказать об этом тупом, бездарном, генетически порочном человеке. Кому он нужен? Зачем существовал на планете?

Не затем ли только, чтобы однажды снова встретиться с Аликом Совенко?

 

7.

Ещё один урок практической магии наследному владельцу папюсова дома в Порхово, преподал, как ни странно, школьный учитель рисования. И Алик тогда не понял, что это урок магии. А учитель – тем более не понял. Лишь годами позже Совенко осознал, где там крылось волшебство…

Пустячный случай впервые открыл ему глаза на первый из законов древней и страшной науки волхования: видимость может заменить собой сущность.

На уроках рисования, где царил строгий и мрачный фронтовик, контуженный орденоносец по кличке Циркуль, Совенко обычно доставалось по полной программе. Но вот однажды Циркуль дал ребятам задание нарисовать иллюстрацию к сказке «Садко».

Алик нарисовал картинку, как обычно, и с обычным страхом ждал, когда же Циркуль, бредущий по рядам, дойдет до него. И вдруг локтем, нечаянно, опрокинул бумажный стаканчик с водой, куда макал кисточку. Вода пролилась на рисунок…

В отчаянье Алик приложил к рисунку промокашку, забрал её пористой плотью часть воды, но рисунок безнадежно расплылся. Тут как раз и Циркуль подоспел! Что будет?!

А было вот что: учитель возрадовался, увидев испорченный рисунок, размытую акварель, поднял альбом над головой и стал хвалить Алика и приводить всем в пример его творческое видение темы…

Много лет спустя Виталий Терентьевич любил рассказывать подчиненным этот случай, самокритично выводя мораль:

– С дураками-то по-дурацки надо! Если ты, к примеру, видишь, что я дурак, так сделай не по уму, а как мне приятно!

 

* * *

Второй урок практической магии Алик попытался преподать себе сам, уже осознанно. Но у него не получилось. Зато получилось у его «паспортного отца». Классе эдак в 8-м…

Алик слепил из пластелина фигурку одноклассницы Эльки Точилиной и задумал по сказочному умертвить её ударом спички в схематично очерченную грудь. При этом Алик был весь в слезах и соплях, болезненно переживая унижение.

Элька обещала его поцеловать. Увела в темный закуток, дрожащего, предвкушающего, мальчика без подружки, и попросила закрыть глаза. Алик смежил веки – и доверчиво, как телок потянулся к Сочилиной губами. А она – добившись, чего хотела, – плюнула ему в лицо и захохотала…

– Ты что же это, волшебник? – поинтересовался отец, подойдя сзади и приобняв сына за плечи.

– Да. Это таинственный колдовской ритуал вуду. Я здесь проткну куклу – а она там сдохнет…

– А зачем?

Алик рассказал дурацкий случай в школьном коридоре.

– Ну и глупо! – пожал плечами отец. – Если ты волшебник, то должен знать, что колдовство возвращается волхователю… И ради чего такой риск? Я понял бы, если бы ради остро необходимой вещи… А тут? На твоём месте я был бы этой девочке очень благодарен…

– За что?!

– Она дала тебе хороший урок. Сын, успех в жизни определяется в конечном счете тем, насколько ты способен с улыбкой принимать плевки в лицо…

 

* * *

В мрачную пору абитуриентства Виталика сослали готовиться к экзаменам в Угрюм-холл, где он сходил с ума над изучением митозов и биогенетического закона Геккеля. Ему – как и положено в семейке вурдалаков – никто не помогал поступать, но страшно было даже представить тот поток издевательств и надругательств, которому его подвергли бы, случись ему провалиться на экзамене…

В тишине «замка с привидениями» Виталик и нашел на втором этаже, среди послевоенного трофейного дедовского барахла, эту книжку на французском языке – «Магистериум». Французский он тогда ещё знал «со словарём» и не все мог понять в сложном старинном фолианте, обернутом в оклад человеческой кожи. Но тема взволновала его; будто бы кое-что из книги он уже знал, видел, встречал до чтения.

«…Всякая нечисть, продукт распада…» – перевел Виталик на первой странице, бессильный справиться с полулатинским контекстом звонкой фразы-формулы. Трудно сказать, к чему эта формула была присобачена в оригинале, но Виталик тут же приделал ей собственный контекст:

– А ведь чертовски верно! Нечисть – продукт распада… Все эти бесы, демоны, вампиры, зомби – многообразны лишь настолько, насколько разнообразно может быть разложение какой-нибудь сложной системы! Там, где гниет и рассыпается – там и нечисть…

«В истинной магии есть магизм, но нет мистики… Мистика свойственна божественному, а магия построена не на мечтаниях, а на результате… То, что не работает – не магия» – читал Совенко, пропуская целые абзацы на полупонятном французском.

«Магия – это любое средство достичь цели путем, который короче прямой линии». Путь к цели, который короче расстояния по прямой – и есть магизм – понял Виталик, шурша страницами потрепанного русско-французского словаря.

– «Поэтому магия создает»… что? Ага, вот перевод… – «магия создает видимость мистики для тех, за чей счет будет сокращаться расстояние до цели… Но эта мистика…» Блин, да где же это слово?! Хм! «Эта мистика односторонняя. Она кажется чудом непосвященным, и она всего лишь…» «текнолокиал»… наверное, технология?! – «она всего лишь технология для посвященных…».

Продвигаясь кое-как по заминированному странными словечками и непереводимой терминологией тексту дедовского трофея, Виталик с суеверным ужасом наткнулся на биогенетический закон Геккеля, который изучал в соответствии с программой экзаменационных вопросов.

– О, боже… – охнул Совенко, завидя ненавистную фамилию. Слово «Геккель» он перевел сразу. Смысл слов окружающих топился под взглядом постепенно, как масло на подогреваемой сковороде: – «Сумма, которую Геккель получил магическим путем в течение полугода, была бы им заработана путем накопления его жалования без всяких трат в течение не менее чем 30-ти лет… 30 лет без единого расхода и были прямой линией для Геккеля, если считать сумму целью…»

«Магистериум» сбивчиво рассказал Виталику удивительную историю: оказывается, Геккель создал свой биогенетический закон, который Виталик только что зубрил по экзаменационному билету, очень просто. Он подрисовал эмбрионам наиболее развитых существ жаберные щели и прочие атрибуты низкоразвитых.

Затем шаловливый карандаш Геккеля был разоблачен, его даже выгнали из академии, но биогенетический закон, на котором строится теория эволюции, доселе победоносно шествует по планете и даже попадает в экзаменационные билеты абитуриентам.

– «Геккель произвел чудо силой своего разума»… что такое? «…Контрат социаль…» – а, это общественный договор… – «летгровелек» какой-то… что?! «священноубийца»?! «Общественный договор священноубийц»… да, понятно… «общественный договор священноубийц финансировал продвижение проектов, отрицающих»… кого?! «Элан виталь…»... «Жизненный порыв», что ли? «…порыв, энергия…».

– Бред какой-то! – ругался Виталик, прикрывая усталые глаза ладонью и отодвигая жуткую – но при этом парадоксально скучную книгу. – Получается, этот жулик Геккель рассчитал, что кто-то охотно печатает книги против Бога, подрисовал свои говённые жаберные щели и сдал в печать… Тиражи были гарантированные и большие, а гонорар определялся тогда от тиража…

Ну, обжулил один вор других, причем тут магия-то? Никакой магии, подумаешь, эмбрионы на картинке разукрасил… Правда, книжка поясняла, что, угадав «волонте дженерале» тогдашнего общества Геккель не заработал сумму и не украл её, а произвел «из ничего» силой разума.

«Для них есть Бог, для нас только выгода…» – говорил «Магистериум» юному адепту.

С помощью «Магистериума» Виталик потом и выучил французский язык в совершенстве, прочитав томик в кожаном переплете от корки до корки. Но сперва книга отправилась обратно в трофейные завалы: Виталик бросил трудное дело технического перевода и снова засел за экзаменационную тематику.

На приемном экзамене, который он сдавал кандидату наук, рано облысевшему и блекло-бесцветному Олегу Константиновичу Степанову (своему будущему научному руководителю, а потом – будущем своему заместителю на научно-партийной работе) судьба подвела юного Совенко.

Попался вопрос про мейоз живых клеток, а как раз его-то Виталик толком и не выучил. Возникла вполне естественная паника тонущего абитуриента, но отчаинье подтолкнуло вспомнить о советах «Магистериума».

«Маг может изменить неизбежность и перепрограммировать реальность» – вспомнил Совенко. Первое, что для этого нужно, – полное спокойствие и абсолютное самообладание. Для перепрограммирования реальности маг создает вымышленные, но имеющие вид объективных ударные фабулы. Маг верит в себя и не сомневается в успехе. А чего сомневаться – дело уже все равно проиграно... Может, сыграть крапленой картой?!

Для начала Виталик выписал про мейоз клеток то немногое, что знал. Затем подсел отвечать к Степанову, открыл рот и начал…

…Нет, не про мейоз. Крупицы своих знаний про мейоз он приберег напоследок. Виталик говорил про решения съезда партии, про пункты и параграфы методических указаний КПСС ученым, работающим в области митоза и мейоза. Уверенно и твердо называл источники, на которые ссылался при ответе, источники, которых в реальности никогда не существовало.

Да! – говорил начинающий маг и волшебник в Виталике – да! Степанов на почве теоретической биологии меня с потрохами съест, и даже голода не утолит! Но вот история партии, священная в СССР, – явно не конек этого зашуганного жизнью и начальством ученого клерка. Если я вытащу его из биологии в «священное писание» КПСС, то могу спокойно выдумывать всякие брошюры ЦК, со ссылками вплоть до страницы. Тут он не сможет опереться на свою память, и стало быть – дело только за моей фантазией…

– Однако перейдем ближе к нашей теме! – сладко улыбался Виталик преподавателю. – Огромное значение изучения процессов мейоза в народном хозяйстве отразил товарищ Михаил Андреевич Суслов в отчетно-пленарном докладе перед работниками сельского хозяйства и пищевой промышленности, которое прошло в этом году, 22 января… В частности, Михаил Андреевич отметил позицию ЦК КПСС, которая касается непосредственно изучения процессов мейоза… Согласитесь, товарищ Степанов, редко ЦК КПСС высказывается по столь узкому, специфическому вопросу научной жизни! Что нам это показывает?

– Что? – спросил лысеющий доцент, завороженно глядя на бойко рапортующего абитуриента. Неопрятная волосня, которой Степанов уже тогда прикрывал свою лысину слева направо, начала сползать – но Олег Контстантинович этого не замечал.

– Это показывает нам важность поднятого в экзаменационном билете вопроса! – словно школьнику, снисходительно пояснил Виталик. – Ну, впрочем, вернемся к словам товарища Суслова, сказанным непосредственно о проблемах изучения мейоза клеток…

Перед началом наглого колдовства Виталик весьма сомневался в успехе неприличной проделки. Естественно, «товарищ Михаил Андреевич Суслов» и слово-то такое – «мейоз» – вряд ли помнил, и никакого «отчетно-пленарного доклада перед работниками сельского хозяйства и пищевой промышленности» не читал, и не думало оно собираться 22 января, если вообще когда-нибудь в таком составе собиралось.

Если ЦК КПСС имел какую-то позицию насчет «непосредственно изучения процессов мейоза», «по столь узкому, специфическому вопросу», то Виталик её не знал и в глаза не видел. Сочиняя за Суслова и за Брежнева, за президиум Академии наук и за мифические отраслевые собрания, Виталик всего лишь произносил магическую абракадабру заклинаний. Грозные и величественные ссылки на несуществующие источники действовали на экзаменатора мистически: он пугался партийных пленумов и конференций, пугался своего незнания их решений в его непосредственной области, пугался, что абитуриент раскусит его незнание, поймет, что «препод» политически и партийно неграмотен…

Мистика, как и учил «Магистериум», была односторонней. Она казалась чудом непосвященному Степанову и была всего лишь «текнолокиал» для посвященного в её нутро Совенко.

Так – магически – Виталик поменялся местами с доцентом. Уже Виталик экзаменовал, а Степанов казался нерадивым школяром, не выучившим урока:

– Как человек, непосредственно связанный с биологией, вы конечно, не можете не помнить решения вышупомянутого пленума по проблемам интенсификации изучения проблем мейоза… – со скрытой угрозой спрашивал-утверждал Совенко. И Олег Константинович с готовностью кивал, торопился избавиться от опасного экзаменуемого – экзаменатора.

В итоге Совенко даже перестарался. Степанов уже выгонял его и уже ставил в ведомость «отлично» по предмету, а Виталик ещё не успел даже хоть вкратце коснуться собственно мейоза. Виталик не хотел уходить; он порывисто вставлял свои фактические знания с листочка, но Степанов только отмахивался и почти умолял:

– Довольно, довольно, молодой человек! Отлично! У вас прекрасная память! Дайте и другим ответить!

– Но, Олег Константинович, дело в том, что собственно мейоз представляет из себя…

– Хватит, говорю же вам! Вы свободны, вы сдали экзамен на максимальный балл…

Так Виталик стал студентом 2-го медицинского института. На двух первых курсах он подналег на свой французский и прочитал «Магистериум» более тщательно, с лучшим пониманием языковых нюансов. В книге не было совершенно ничего непостижимого, потустороннего – наоборот, все вопросы решались с научной четкостью.

 

8.

В середине 50-х годов профессор 2-го мединститута Левон Глыбян с изумлением и внутренним трепетом обнаружил среди своих первокурсников Виталия Терентьевича Совенко. Того самого, кого однажды чуть не удушил эфирной ваткой в лотке для младенцев. И того, который теперь являл очевидные бывалому медику признаки биологического вырождения.

«Господи, как он попал в мединститут? – спрашивал себя Глыбян глядя на деформированный череп, искажённые черты лица и скошенные пропорции строения тела. – Не иначе как связи семьи, большой мохнатый «блат»… генеральский внучок… Как же и чему я буду его учить – судя по внешности, он слабоумный!».

Внешность обманчива…

Уже на первом курсе Глыбян признал, что Виталик Совенко – лучший среди своей группы. Ко второму курсу, перейдя уже к преподаванию другого предмета, признавал, что Виталик – лучший из всех студентов, каких он учил…

Но даже после таких ошеломительных признаний – человек, всю жизнь посвятивший здоровью человеческому, не мог без содрогания смотреть на глубокие залысины бугристого черепа, жидкие, какие-то соломенные, словно бы искусственные волосёшки. Виталик казался косоглазым. Но на самом деле никакого косоглазия у него не было, а зрительный эффект создавался особым, редким ассиметричным разрезом глаз…

– Трудно Совёнку будет в жизни… – как-то раз не сдержался Глыбян при декане факультета клинической терапии. – С такой-то внешностью, и с людьми работать…

– Внешность у Совёнка довольно заурядная! – добродушно, басовито загудел декан. – Специалист заметит некоторые наследственные атавизмы, но вы же обратили внимание, что на умственной деятельности они никак не сказываются?

– Да, несомненно! – с готовностью подтвердил профессор Глыбян. – Он лучший студент этого набора…

– Вот видите! Не судите о книге по обложке, о госте по одёжке… – посоветовал декан, склонный к балагурству и красному словцу. – Кстати, вы же, наверное, знаете, что у древних народов в шаманы и маги отбирались именно увечные люди! Врач – почти волшебник, и поверьте: у нашего Совёнка отбоя не будет от посетителей, в этих его атавизмах они докторскую изюминку найдут…

Глыбян хотел поговорить о другом – но не с этим же хохотуном и выпивохой деканом! Поговорить – хотя бы сам с собой, о том, что выродки – прирождённые враги равенства, значит, и советского строя тоже. Одинаковая еда, одинаковая одежда, одинаковые условия быта у полноценного человека подчёркивают его полноценность, а у выродка – его ущербность. В кругу одинаково одетых людей человек уродливый или глупый никуда не сможет скрыть своего уродства или глупости… И даже если этого тактично не замечают окружающие – сам-то выродок это ощущает сверхчутко! И он начинает строить коконы превосходства, чтобы скрыть своё увечье, его единственный шанс – парча и бархат, перья и бриллианты… Но даже такой умный дегенерат, как Виталик Совенко, понимая всё вокруг – не умеет понимать, что за жаждой элитарности, за презрением к «быдлу» скрывается лишь калека, больше смерти боящийся, что равные условия выявят его врождённую неполноценность…

Иногда у студента с преподавателем возникает мистическая связь сверх и помимо всех учебных нагрузок. Такая мистическая связь возникла и у Глыбяна с Совенко. Со стороны Левона в ней смешивались изумление, жалость, отвращение, холодный научный интерес и трепет перед закрытыми от всех воспоминаниями.

«Возможно, я не так обращал бы внимания на его физические недостатки, – думал Глыбян, – если бы меньше знал, так сказать, «обстоятельства его возникновения»…».

И возражал сам себе: «Причём тут это? Врача не обманешь! Есть совершенно конкретные признаки вырождения, никак не связанные с… гм… то, что мне доверили, как тайну исповеди… И что я обязан сохранить навеки в тайне, унести в могилу – если я верен клятве Гиппократа и клятве советского врача… Никого из ныне живущих Господь не создал с ноля, чистыми! Все мы – вытекаем своей кровью из прошлого с его оргиями и Содомом, все мы жертвы яростного блуда вавилонского, жертвы пьяных зачатий и преступного кровосмесительства… Лот почитается в Библии праведным, а его собственные родные дочери, воспользовавшись его помешательством, соблазнили его… А нас не почитает праведными не то что Библия – а даже самый заурядный местком! Что уж про нас говорить! И не нужно делать из меня ханжу-моралиста, уж я-то за десятилетия лечебной практики каких только язв не насмотрелся! Дело вовсе не в моих воспоминаниях о первой встрече с этим человечком… Дело в черепном индексе, альвеоляристике и положении скуловых костей… Лицевая крышка черепа ортогнатически деформирована… При чём тут мои знания! Он и сам о себе это может сказать, исходя из пройденного курса и прочитанной литературы!».

Может сказать… А когда именно это и сказал – Глыбяну стало не по себе, словно бы его студент онанирующим застал. Плохо, тошно и мерзко стало Левону, когда Виталик однажды поделился крошечной историей из самого заурядного быта…

Во дворе гуляла девушка в белом полушубке, таком же, как у сибирских дивизий, спасших Москву. С ней был крупный пудель, забавная псина, которую она пыталась, но не умела дрессировать…

Виталик же довольно глубоко уже залез в зоопсихологию, и понимал чужого пуделя лучше, чем хозяйка, вырастившая собачку из щенка…

– Такое чувство, что ты умеешь с животными разговаривать! – ляпнула по итогам общения девушка Виталику.

– В общем-то да! – улыбнулся тот застенчиво. – Я понимаю языки многих видов… Видишь, я прирождённо уродлив, и люди не хотят со мной общаться…

И девушка в белом полушубке, девушка с пуделем, бегло окинув взглядом незнакомого паренька, на всю жизнь впечаталась в его память тремя словами:

– А я бы не сказала!

Эти три слова красивой девушки были брошены походя, как нечто само собой разумеющееся. Тем и дороги. Все люди, включая и прочитанных авторов, для Совенко делились на две категории: тех, кто объяснял ему, что он выродок, и тех, кто натужно, ещё более утверждая в подозрениях, доказывал, что он не выродок. Чем старательнее Виталика утешали – тем острее он осознавал, что его именно утешают.

И только один раз в жизни девушка в московском дворе, выгуливавшая пуделя (имя пуделя он знал, имени девушки так и не узнал никогда), ляпнула во всей бабьей простоте:

– А я бы не сказала!

Ну, она же дурёха, не врач и не биолог. Откуда ей знать про всякие черепные своды и «болезнь Габсбургов» – выпячивание нижней челюсти? Женщины вообще порой антропологически слепы – такие мужчин воспринимают не на вид, а на слух. Вот и эта: она бы не сказала! Века трудов кафедральных расологов прошли мимо неё, мозг девственно чист, никаких преград, чтобы познакомиться со «знатоком пуделей» она не видела…

И в этом вердикте её легкомысленного бабьего «военкомата» «годен!» было нечто совсем иное, чем в уговорах «всё понимающих» доброхотов «не считать себя неполноценным»…

 

* * *

Она была – и сплыла, Виталик растерялся, не спросил не имени, ни адреса, а потом уже не встретил ни этой девушки, ни её пуделя… Все же прочие и прочее убеждали его в обратном: что он ошибка природы, рождён и живёт по нелепому недоразумению.

Виталик всем домашним напоминал что-то очень неприятное и скверное. Семья его так ненавидела, что, наверное, при капитализме они бы по доброму согласию меж собой убили бы его или сдали в приют.

Но в СССР они боялись парткомов и месткомов, боялись клейма «плохой семьянин» и тавра «морально-бытовое разложение». Оттого молча было принято решение: дать ребёнку всё, что должен получать ребёнок. Так он и рос, одновременно в роскоши больших возможностей и ненависти семейного неприятия, в ледяном холоде, в котором не ощущал себя ничем, кроме живого упрёка…

По совести говоря, у Виталика никогда не было семьи: у него был элитный детский дом…

Незнакомая девчонка со смешным пуделем на заснеженном дворике – слишком мало, чтобы перевесить отвращение предков и премудрость толстенных, «in folio[5]», медицинских учебников…

Кровь преломляется причудливо – не понять и академику! С годами, от курса к курсу, переходя от предмета к предмету, от азов к специфике врачевания, Глыбян обнаружил, что паренёк с букетом наследственных недугов растёт мыслителем…

«Мыслитель обречён любить человечество! – думал об этом смущённо старый доктор. – Мыслителю нужны читатели и слушатели, и чем их больше – тем он счастливее. Мыслитель хочет сохранить жизнь каждому недоумку – видя в нём «возможность ученика».

А выродок, наоборот, обречён самой природой ненавидеть человечество – за врождённую неполноценность… Но что же получится, если мыслитель и выродок совмещены в одном лице? Какое нелепое и алогичное сочетание! Да не в нём ли поискать природы русской революции, и революции вообще?! Выродок-мыслитель пытается осмыслить, почему, за что он таким родился, и в то же время, во благо всему роду людскому, стремится одолеть родимые пятна тёмного происхождения, распутать гордиев узел наследственности, неразрешимый парадокс добра и зла, смешавшихся, как горох с чечевицей, в пятнистую кучу?

Если человек не сделал в жизни ничего – то Бог ему ставит «ноль». Если спас другого человека – то ставит «плюс». Если убил – «минус». А если и то, и другое – тогда как?! Понятно, что удел бездеятельных нолей, которых либералы считают «абсолютным добром», – небытие. «Несчастные, что жили, не познавши ни славы, ни позора смертных дел». Про таких и сказал бессмертный Данте Алигьери:

…От них отворотились Небеса

 и бездна Ада их не принимает

 

Но как быть с минусами и плюсами? Как их складывает Бог? По числу? По обстоятельства? По раскаянию и нераскаянности? Умученные вопят о возмездии, спасённые – о благодарности, хоры сливаются, кто кого перекричит? Или важно другое – кто именно кричит? Не громкость взываний, а качества взывателей дороже престолу Небесному? Или что? Или как на счётах, черепами-костяшками: убил десять, спас пятнадцать, баланс +5, в рай!

Мыслитель обречён любить людей, потому что мысль живёт в людях, и чтобы выжила мысль – нужно, чтобы выживали люди, её хранители. И чем сложнее мысль, тем лучше должны жить её носители, чтобы в бытовых неурядицах не забыть, не потерять Идеи, ради которой мыслитель жертвует всем в своей жизни…

Мыслителю на уровне инстинкта, безусловного рефлекса – потребны ученики. Выродку на таком же глубинном уровне – надобно возмездие, отмщение всем здоровым за то, что родились здоровыми, умным за ум, а красивым – за красоту. В теории, как видите, гладко. А в жизни-то всё это смешивается, сливается в какие-то противоестественные композиции, в немыслимые справы, когда человек одной рукой сжигает мосты, другой – строит мосты в светлое будущее…

 

* * *

Ближе к диплому уже и в институте Виталика никто уже не звал Виталиком: длинно! Следуя за семьёй, в институте его тоже стали звать сокращённо: Алик. Из полноценного имени сделали укороченное, но тоже полноценное: мало ли тех, кто сразу в паспорте записан Аликом? И эта символическая странность сложения имён была такой же нетипичной, как и всё в судьбе человека-загадки Виталия Терентьевича Совенко.

В его фамилии, как у Гоголя, сплетались великорусские и малороссийские начала, в ней звучал и корень советской принадлежности, и корень птицы мудрости – совы… В его имени было два имени, и казалось, что зрачках с красноватым вампирическим оттенком, видны две души в одном теле…

Он выглядел дегенератом, и жил с этим, полностью, может быть, острее, чем стоило бы, понимая свои диагнозы, реальные и внушённые ненавидящими людьми. Но ведь и Сократ, если верить легендам, когда-то жил с этим же, как и Эзоп…

Он держал в голове громадный энциклопедизм медицинских знаний, но ему не хватило простого бытового ума однажды спросить адрес у девушки, ответившей на его раскаяние в уродстве божественной репликой – «А я бы не сказала!».

Часто он непроизвольно застывал перед смутным собственным абрисом в оконном стекле или чётким, детальным, оттого ещё более мучительным отражением в зеркале, и думал острее других: «Почему я такой? Что я такое?!».

Ответ на этот вопрос мог бы дать один только Глыбян – но, парадокс! – и Глыбян не мог дать ответа на этот вопрос. Не так был воспитан. Разве что усугубить дело туманной цитатой из забытого поэта:

Порою Божий суд весьма суров,

Но в той суровости

И правда есть и милость[6]

 

Алик Совенко с раннего детства «залипал» на жутковатую в своей головоногости науку: биологию. Это был не праздный интерес любопытного к красочным картинкам «Детской Энциклопедии», а мучительная попытка понять себя. Он уже в школе изучил все доступные советскому ребёнку книги по дарвинизму, что называется, и оригинал, и комментарии. Вот уж в чём не отказал ему «Божий суд» – так это в остроте и глубине ума…

Потом он учился на врача, и блестяще, но всегда был шире медицины. В годы его учёбы генетические заболевания стыдливо называли наследственными, а кибернетические исследования – детерминистическими. И генетика и кибернетика были под запретом, и неспроста.

Советский человек являл из себя яркий тип атеиста, до смерти напуганного логикой и выводами атеизма. Советский человек пресёк все логические цепочки: социал-дарвинизм, неизбежно вытекающий из Дарвина, и провозглашённый ещё самим этим «основоположником», генетику, не позволявшую петь «кто был ничем, тот станет всем». Извините, кто был ничем – тот никем и не станет, генетика не даст! А кибернетика пугала тем, что сводит всё сознание к алгоритмам, не оставляя места свободе воли…

Атеист, до смерти напуганный атеизмом – не то, чтобы не умел или не мог думать: он не хотел думать. Чтобы не расстраиваться. И потому юный Алик Совенко надеялся излечить себя не от генетических, а от наследственных болезней и писал диплом не о кибернетике управляемых биосистем, а о «детерминизме инстинктивного реагирования».

Его паспортный отец, инженер-металлург Терентий Совенко, не любивший мальчика, как и все, – переживал, что Алик так много читает про теории эволюции и отбора. Мол, начитается и ляпнет в школе что-нибудь фашистское! В глубине души даже ограниченные двутавром в голове инженеры-металлурги в СССР понимали: теория эволюции и отбора ничему, кроме фашизма, научить не в состоянии, однако пугливо гнали от себя эту непрошеную очевидность.

Но Виталий Терентьевич сделал из дарвинизма вовсе не бунтарские выводы. Главный его вывод был приспособлением организма к окружающей среде. Что думал мальчик – никто не знал, но вёл он себя подчёркнуто-образцово: и как пионер, и как комсомолец. Он очень рано приобрёл пугающую всех искренних людей, включая и искренних коммунистов, пронырливую обкатанность речи и доходившую до бездумности твердокаменность позиции.

На всё в учёбе и в жизни он реагировал не как живой человек, а как реагировала бы механическая кукла, созданная идеологами КПСС в качестве образца желаемого поведения. Как чаще всего и бывает – за полным отсутствием сомнений в комсомоле и партии стояло глубокое, и даже презрительное неверие и в комсомол, и в партию.

Все «колебания генеральной линии» Алик принимал, как охотник принимает повадки своей дичи, в готовом и необсуждаемом виде. Ведь задача охотника – не переучивать дичь, не спорить с ней, а подстрелить, изучив её слабости.

– Борьба за существование, говорите? Ну, так мы ещё поборемся…

А обманчивая внешность дегенерата – скорее подспорье, чем помеха, инструмент мимикрии…

 

9.

Алик рассматривал гравюру «Кондотьеры» с фрески Луки Синьорели XV века. Ту, что в старой книге с дореволюционной орфографией, одной из множества загадочных артефактов Угрюм-холла, неизвестно кем и когда привнесённых.

Люди уходили – книги оставались. Алик их прочитывал и откладывал, а мысли оставались. Мысли о прочитанном…

Вот, к примеру, Савонарола был католиком и славил Христа. Именно из христианства Савонарола сделал выводы о необходимости коммунизма, который тут же, не сходя с места, и попытался выстроить этот Знайка в «Цветочном Городе»[7]. Папа Александр Борджиа тоже считался католиком и славил Христа каждый день. И вот вопрос: почему Александр Борджиа сжёг Савонаролу на костре?

– Коммунизм – красивая идея, но только как идея, – без слов говорила Алику дореволюционная книга в кожаном тиснёном переплёте. – Превращаясь во власть, он становится источником благ и превосходства, понимаешь?

Он ещё, по малолетству, не очень понимал. Он даже не знал – его ли мысли это звучат в голове или какие-то чужие. Если чужие – то как они попали к нему в голову? А если свои, то почему он их не понимает?

– И многим уже не важно, о чём учение бакланит, а важно только, что оно даёт, если его оседлать… Кто из правителей не с бесами заодно? Лишь тот, кто у власти из чувства долга. Всякий, кто рвётся к власти для себя, жаждет её, упивается ею, упивается своим превосходством и унижением других – уже бесовый. Кто ищет серы, идёт по запаху серы и попадает в итоге к торговцам серой, обходя торгующих душистым мылом…

Книга говорила молча – но членораздельно:

– Думаешь ли ты, Алик, что они служат покойному царю?

– Да кто «они»-то? – раздражённо спрашивал Алик у старых стен метровой мёртвой кладки.

– Они – заговор, который не заговор, – объясняла мысль. – Тот, в который ты вошёл, не входя. И который оформлен отсутствием всякого оформления… Они действуют каждый день, каждую минуту – несмотря на то, что их нет. Думаешь, они служат покойному Колчаку? Или мертворожденной Америке?

– Их подкупили?

– Да чем могли бы их подкупить эти мертвецы? Пойми: они служат себе! Они хотят денег, личной власти, почестей! Они хотят баб, много, оптом, гаремом! Они хотят, чтобы никто не смел их контролировать и не смел лезть в их дела. Но чтобы они лезли ко всем. В такой заговор не надо вербовать; зверолюди состоят в нём с самого рождения, они завербованы не ЦРУ, не Моссадом, не Абвером, а собственными инстинктами!

– Ты говоришь о власти? – спросил Алик, хотя говорил он сам с собой.

– Тебе ли не знать? Твои родители сошлись с другой босотой в схватке за власть – всегда кровавой и никогда не окончательной. Там все рвутся к власти, как к средоточию всех и всяческих дефицитов, и бесы помогают им овладеть властью…

От переплёта старой книги пахло свиной кожей. Свиной ли?!

– А потом, когда дорвались – уже не служители идеи начинают разоблачать и изгонять их из своих рядов. Наоборот: они сами, сверху, как Александре Борджиа, разоблачают и изгоняют из рядов «примазавшихся» к партии носителей чистой идеи! Ты пока просто запомни. Поймёшь потом…

 

* * *

Комсорг курса Саша Калитников был худой, ушастый, с пухлыми губами младенца, но уже при галстуке и поблескивающий комсомольским значком, словно змеиным глазом. Он усадил члена своей комс-ячейки Алика наискосок перед собой, на кухне. Достал столичной водки, налил серебряную стопку.

– Выпьем, Алик, за знакомство? Давай, нам пять лет учиться вместе!

Внутренне Алик был сердит на Калитникова: тот с первого дня выступил активным оратором и перехватил у Совенко место комсорга. Саша выперся читать свою агитационную поэму на подмостки студенческого любительского театра. Завопил задорно и заполошно:

– Поэма «Рабочий рот»!

– Боже, какая брутальная пикантность… – умилился Совенко во втором ряду актового зала.

Но остальные слушатели поняли Калитникова по-другому – «Род» в смысле семья, династия. Что там было на самом деле – раздосадованный Алик даже выяснять не стал – так был некстати успех чужака…

С евтушенковскими завываниями и ложно-значительными паузами – которые войдут в стране в общую моду попозже – Саша Калитников на полном серьёзе начал вещать от имени сознательных рабочих фабрики «Красный протез». По сюжету поэмы рабочие вступили в бескомпромиссный идейный конфликт с бюрократами, пытавшимися сорвать задание партии и правительства путем изгнания рабочих в летние отпуска.

На что старый рабочий-большевик высказался так:

Всё бы деньги тратить вам казённые,

Нет бы, чтобы кровью искупить!

Вместо отпускных давай подъёмные,

Всякий мнит рабочих опустить!

 

Алик полагал, что за такие стихи стоит давать по шее – причем как с советской, так и с антисоветской стороны. Но однокурсники посчитали иначе, и Калитников выбился в «кумиры молодёжи».

Теперь у Алика не было ни слёз, ни соплей. Он понял, что Калитникова лучше иметь другом, чем противником, утерся и стал входить в доверие.

Даже домой в гости пришёл – правда, водку пить не хотелось, но вовсе не от фанаберии, а по прозаическим причинам слабого здоровья.

– Я не пью. От этого тело с головой не дружит, – попытался отболтаться Алик.

– Брось, Виталий, ты же русский человек. А вообще-то я и сам не пью, – и Саша сглотнул стопку в один глоток. – Дело не в этом. Ты мне как на духу скажи: как ты в институт поступил?! Мне можно. Я же слышал, какую ты ересь нес – а у тебя пятерка в листе.

– Каждый говорит по-своему. Главное – знать. Я знаю подноготную биологии. Хочу еще лучше знать.

– Опять врешь?! – насупился Саша. – Ну, как знаешь... Я к нему с дружбой, как к человеку... Ты чё думаешь, я тебя отчислить хочу, дурила? Мне тайна твоя нужна! Не как ты поступил, хрен бы с этим! Я хочу понять, как ты «преподу» тело от головы отделил?!

– Я не отделяю. Я не водка.

– Вот! – заорал Саша, лохматя прилизанную прическу. – Я так и знал! Ты тоже догадался, Алик! Ну, говори, догадался?!

Звонок в дверь заставил Сашу отвлечься от волнующей его темы. Он оставил Алика одного и побежал в прихожую.

– А, это ты! Заходи! – услышал Совенко.

– Ты не один? Я помешала? – спросил нежный туманящий голос, словно дорогими духами дохнуло.

– Нет, не помешала. Я с личным составом ячейки работаю. Сегодня у меня Совенко наш.

В дверном проеме показалась Римма Осанова, кареглазая профессорская дочка, гибкая тростинка, волнующе переливистая как ртуть. Алик встал с открытым ртом.

– Привет, Виталик! – небрежно улыбнулась она. И снова к Саше: – Ты хоть догадался гостя-то покормить?

– Я... ой, Алик, извини, я не…

– Пень ты бесчувственный! – взмахнула она пушистыми, будто первый снег, ресницами.

И как-то по-хозяйски подошла к холодильнику, стала что-то выкладывать на сковороду.

– Риммуля! Он знает! – восторженно объявил Саша, и Ленин на значке блеснул в луче, как подмигнул. – Он знает, Риммуля!

– О чем, горе мое?

– Что водка разводит тело и рассудок!

– А кто ж этого не знает? Для тебя только и открытие…

– Да ну тебя! – отмахнулся комсорг Калитников. – Алик, я сделал открытие. Наверное, великое открытие. Я расскажу тебе все по честному, только и ты мне потом с комсомольской прямотой ответь, ладно?

– Ладно, – нехотя кивнул Совенко, отнюдь не настроенный откровенничать с этим дураком.

– Смотри, Алик: наша чувствительность неоднородна. То есть тело ощущает и передает в сознание, но по-разному. Вот если тебя кольнут иголкой на лекции Степанова, ты почувствуешь сильную боль, так ведь? А если на лекции Слащева, то не почувствуешь, потому что будешь увлечен, уйдешь вглубь сознания, оторвешься от внешних обстоятельств. Увлеченный другим меньше чувствует боль, чем ожидающий ее, согласен?

– Согласен.

– Теперь возьмем водку. Она – суть есть химическая реакция, так ведь? Как обезболивающее ее в деревнях применяют? Применяют. То есть она есть химическая реакция, которая отрывает сознание от тела, отдаляет их. Тело, накаченное водкой, не умирает, заметь. Живет в полную силу. Но контроль за ним сознания ослабевает, что-то тело начинает делать само по себе вне воли сознания. Так?

– Так.

– Глупости! – отвесила Римма, помешивая на сковороде шкворчащую яишницу. – Поповщина.

– Да почему же поповщина, Риммуля?! – горячился Саша.

– Я тебе уже говорила… Твоя теория предусматривает душу, отделенную от тела, а это поповщина. Твоя душа к телу на ниточке привязана – можно отпустить, впустить обратно, на время отвести, потом снова всобачить... Так ты, комсорг студенческой ячейки, приходишь к фихтеанству.

– Но, Риммуля, Энгельс ведь предупреждал в «Анти-Дюринге», что сознание нельзя принимать как выработку мысли подобно выработке желчи. Ты вот впадаешь в вульгарное бюхнерианство, в механистический подход!

Алик делал вид, что не понимает больше половины слов, которыми они пересыпали, как горохом, но сразу же встал на сторону Риммы. Такая девушка, такая... просто не может быть неправой.

– Это имеет огромное значение для дела коммунизма во всем мире! – обиженно всхрюкнул Саша. – Представь, анестезия сознания. При этом тело не мертво, оно живет, движется и даже может подчиняться командам. Для этого нужна химическая реакция, которая разобьет стык сознания и материи, химическая реакция...

Глаза комсорга блистали. Он уже видел себя на белом коне во главе безголовых полчищ мировой революции.

– Заткнись! – резко крикнула Римма. Словно ведро ледяной воды...

– Ты чего? – опешенно вздрогнул Саша.

– Ты не смеешь... Мы похоронили восьмерых Осановых… Из-за Гитлера! А теперь ты предлагаешь, как он, сделать, чтобы люди щипали траву, ни о чем не думая?!

– С ума что ли сошла? – покачал головой Саша. Он был сокрушен и раздавлен из-за сравнения с Гитлером. – Я же не то... Я водку... Чтоб временно отключать, а потом включать с еще большей силой!

– Ну, значит, ты просто дурачок! – чуть смягчилась Римма.

И, чтобы разрядить обстановку, Алик рассказал им обоим, малолетним разнополым дурачкам, что в старой литографированной книге с «ятями» у деда на даче прочитал про Ренессанс. Даже процитировал по памяти – уже, конечно. Без «ятей» и «ижиц» с «ериками»:

«Всѣ Висконти были людьми нрава жестокаго и вѣроломнаго. Онѣ​ расширили территории​​ Миланскаго государства и укрѣпили городъ, привели его къ расцвѣту, основали знаменитый Университетъ. При дворѣ одного изъ нихъ жилъ знаменитый Петрарка…».

– Ну и что? – скептически поинтересовалась Римма, соображавшая быстрее Саши, хоть в данном случае они оба «не догоняли»

– Интересно, – усмехнулся им Алик, – только мне одному приходит на этом эпизоде в голову Сталин? Укрепили, расширили, университет, Петрарка… Ренессанс всяческий… Но были – «жестокаго и вероломнаго»… Просто вот «уси», як на подбор…

– И что ты хочешь этим сказать? – недоумевала Осанова. – Что можно свободу духа подменить, как у этого обалдуя в теории, химической реакцией во благо мировой революции?

– Не это, – медленно, как бы заторможенно, покачал головой Совенко. – Я про то, что может, по-другому и не бывает?

Сокурсники были вовсе не те люди, которые могли ответить на такой сложный вопрос. На него вообще некому было отвечать, кроме самого Алика – хотя он задавал его не в первый раз. Сперва, по молодости и глупости нашёл у кого спросить – у деда Матвея.

– Бывает ли в реальной жизни по-другому? Чтобы и Петрарка, и университет, и Тоскану присоединить, и не жестокие, и не вероломные? Висконти делали революцию в Октябре, или те, кто против Висконти?

– Это марка американского пойла такая? – поинтересовался дед с леденящим особым кустистым прищуром.

– Кто? Висконти? Нет, это герцоги Миланские, времён его расцвета… Отобрали власть над Миланом у семьи Дела Торе в тринадцатом веке… Тоже своего рода революция… Но не как у нас, не для всего человечества, а для собственного клюва…

– Да бро-о-сь ты! – дед не одобрил бравурного тона, махнул рукой и скуксился, как от кислого. – Чать, ты не в райкоме! Чи-ла-ви-чи-ства… Это хто, Енох Иегуда, по-твоему, светлое будущее человечеству чистил?

– Ну… теоретически…

– А почему его тогда шлёпнули? – наседал дед с ветеранским заполошным «выпадением правды-матки». – И, интересный вопросик, кто?

Дед помолчал со значением. То ли продолжение мыслей пропил, то ли намекал, что он, Матвей, и шлёпнул. Всё может быть – если речь о Матвее Безымянных…

– Место вожака в волчьей стае он себе выбивал, – объяснил дед, чтобы не томить «вьюношу». – Как Ротшильды, Рокфеллеры, Морганы… Как наши Морозовы и Рябушинские… Всем им, волкам, без разницы, под крестом это делать, под звездой или под свастикой…

– А ты, дед, тоже волк? – купился Алик на редкий миг родственной откровенности.

– Я – нет… – отбоярился Матвей Иванович. И никто никогда не узнает, искренне он отнекивался, или тему опасную в разговоре почуял. Бдительность явил – или душу раскрыл? – Я – странник. Нос по ветру с волками держал, не скрою… Но у нас в воздухе, кроме волчьей вони, ещё и весной пахло! А на ихнем Западе только волчьей испариной смердит… Да ты не поймёшь, не застал ты романтику революции!

Ну, вот чего не застал – того действительно, не застал…

Вечером Саша повел Алика пить пиво. Стояли у бочки с кружками, и Алик уже не был так непреклонен к огненным напиткам как раньше. Думал о чем-то своем, поднимал глаза к небу.

– Никто не хочет меня понять! – жаловался Саша чуть не со слезами на глазах. Его полосатый галстук выбился из-за пазухи пиджака и трепетал на ветру. – Совенко, хоть ты пойми, ты человек родовитый, стало быть, хваткий... Коммунизм затормозил свой ход, понимаешь? Чем дальше, тем медленнее... А теперь еще эта ядрена бомба, что б ей провалиться! С ней уже в мир капитала не шагнешь, не для кого будет счастливое завтра строить! Нужны новые формы схватки, которые не разрушали бы материи, действовали бы исключительно в сфере сознания, как продолжение идеологической борьбы, нужны...

– Ты ей нужен, – врастяг сказал Алик.

– Кому? – растерялся Комсорг.

– Римме. Она так смотрит на тебя.

– Она близорукая. Потому и смотрит. А очки не хочет носить, дурочка. Она так, культмассовый сектор... Тебе неплохо бы у нее подтянуться по культурологии!

– Ты меня направишь? Ну, подтягиваться?

– Направлю. А сейчас извини, друг, вон они потянулись с вечерней школы...

Саша отставил кружку и поспешил куда-то прихрамывающей походкой. Со школы рабочей молодежи выходила кучка парней и девушек в спецовках и воспетых пролетарских блузах.

– Наташа! – просительно позвал Саша.

Она повернулась к нему с медленно опадающей улыбкой. Глаза – голубые брызги, льняные россыпи небрежно уложенных волос, шершавые поцарапанные трудовые ладошки.

– Саша? Чего тебе еще?

– Мне? Мне надо поговорить.

– О чем тебе, рафинаду, с упаковщицей разговаривать?!

– Так сказал отец. Но я не он. Сын за отца не отвечает.

– Даже если так... Чего нам дальше-то делать? Ты сможешь жить – на стипендию? Или на завод уйдешь? Не смеши меня, Сань! Ладно уж, радуйся, позабавился со мной, так хоть бесплатно...

– Не смей так со мной говорить! – вскинул Калитников палец пистолетом. – Я тебе не давал повода...

– Пошел к черту, Саша! У нас судьбы разные. Отстань.

– Ты мне сегодня дашь сказать?!

– А чего ты скажешь-то? Чего скажешь, чего я не слышала?

– Черт возьми, Наташа! – цедил сквозь зубы Калитников. – Я теперь тоже кое-что могу. И деньги у меня есть. Я заплачу Семену Ильичу, чтоб он с тобой занимался по физике. Через год ты – в институте! Ты уже в моем кругу! Все дело в дерьмовом институте, понимаешь! Лишь бы ты была там! Остальное я утрясу...

– Подожди, подожди, Калитников-младший! Значит, дело в институте? А во мне дела нет? Почему ты не спросишь меня, а? Может, ты мне вообще не нужен!

– Я хочу, чтоб мы были вместе!

– А я, может, нет! Иди ты с таким... знаешь куда... Целочку себе найди, и чтоб отец полковником был! А я гордая, понял! Я класс-гегемон! И шли бы все твои родные с их институтом...

Парни из вечерней школы, стоявшие поодаль, стали по мере разговора притягиваться. Наконец один не выдержал:

– Эй ты, прослойка говенная! Чего ты наших девок цепляешь? Своих мало? Или на койке все бревно бревном?!

Саша был на взводе и послал трудящихся куда подальше, за что тут же получил по шее и упал.

– Ребята! – завизжала Наташа с женской непоследовательностью. – He надо! Отпустите! Я сама с ним...

Ее тоже оттолкнули. И уронив комсорга Калитникова на сыру землю, стали пинать растоптанными рабочими дерьмодавами.

Алик понял, что дальше ждать нельзя и выступил вперед – на банду. Скромного сомнительного студента больше не было. Перед работягами встал генотип пустынного волка, подзабытый Совенко-конармеец.

– Оставьте его! – приказал он.

– О! – облыбился предводитель погрома. – Еще один поклонник девчонок картонажной фабрики! Сюда иди! Ботаник! Тебе говорят, ботня деревянная, тоже угостим.

Разозленная Гюрза, которой перешли дорогу, полыхала глазами Алика.

Они, враги его друга, остановились и замерли. Взгляд – наследный, дедовский, Матвеев, становился все острее и пронзительнее, так что мурашки бежали по коже, и кровь готова была хлынуть из глаз видящих…

Они сделали робкий шаг вперед. Один споткнулся и упал. Никто не обратил на это внимания. Сконцентрировав всех мужиков на своей воле, собрав их маленькие, трепещущие душонки в кулак, намотав на пальцы их зудящие нервы, Алик заставил их отступить.

– Да ну его… – бормотали работяги, потирая разом заболевшие головы. – Больной какой-то…

…Дальше пошли втроем. Плачущая Наташа помогала идти попинанному, пыльному и порванному, кровоточащему носом Саше. Виталий шагал рядом, несколько смущенный своим бурным участием, пересчитываемый обратно в Алика Совенко, забитого человечка из проклятого дома.

Наташа завела их чёрт-те куда, в серую казарменную общагу прядильщиц, где все пропахло пригорелой кашей, детской ссыкней, ором и девичьими слезами разбитых судеб. Тусклая лампочка, одна на весь коридор боролась с длинными тенями развешанных по стенам корыт, трехколесных велосипедов и салазок…

Но они были тут не в первый раз. Постигая жизнь поверх учебников…

– Ненастоящий СССР! – как-то сказал про эту опечатанную со всех углов убогость Саша Калитников Алику, мучительно осмысляя иной мир, почему-то, несмотря на все разговоры о равенстве, оказавшийся параллельным сверкающему ампиром институту. – Ненастоящий СССР, – ныл комсорг, открыв для себя задворки жизни «лимиты». – О таком не напишут в газетах, и в журнале вон (Алик в кресле под торшером, поджав ноги, читал журнал) не опубликуют…

Нехороший это разговор для 50-х, и Алик всей органикой своей чувствовал, что нужно дать отпор идеологической нестойкости.

К чему дурацкие сопли? Общага грязной дураку глянулась! Это глупость, что скорее всего, или ещё хуже: проверочная провокация.

А что? Дёрнул Саша Калитников за верёвочку – глядишь, дверца-то и открылась… Неустойчив в своём комсомольстве Виталий Совенко, место ему не в партийных органах, а в поликлинике, прямиком по диплому мединститута…

И Алик посуровел лицом, дал, так сказать, отповедь незрелым рассуждениям товарища:

– Тебе дали удочку – а ты убедился, что она не рыба…

– Как понимать?

– Для тех, кто изучает Советский Союз по глянцевым картинкам в журналах, – настоящий Советский Союз покажется подделкой и обманом… Тому, кто хочет сразу жареной рыбы – непонятно, зачем ему в руки сунули удочку! Понимаешь, Санёк, в рекламе домик красивый, а ты приехал и увидел, что он весь облупленный… Но это домик, понимаешь! Облупленный или не облупленный, но строение… А не чиста поляна в Диком Поле…

– Зачем же тогда нам рисовать облупленный домик сверкающим? – напирал Саша с юношеским максимализмом образца «всё или ничего».

– Это ты спрашивай у тех, кто рисует, да и не в этом дело…

– А в чём дело?!

– А в том, что когда дают шанс – это не значит, что дают халяву! Шанс-это шанс, а халява – это халява… Халява готова к употреблению, а шанс ещё нужно использовать, реализовать… Из тысячелетий инфернального людоедства не может возникнуть общества человеческой мечты ни за одно, ни за два поколения!

Алик показал разворот журнала, который читал в этом кресле: найденный европейскими археологами женский череп «с явными следами каннибализма». «Возраст – 30 тысяч лет» – с ложной многозначительностью отмечал наивный, как и всё в СССР, журнал.

– Тридцать тысяч лет «стажа» и привычек, Саша… И всё в один год кончится? Или кончится к десятилетию пролетарской революции? Каким же надо быть… – Алик искал слова, подворачивались только матерные, и он просто сделал мимическую паузу, – чтобы в такое поверить?!

– Да и что такое коммунизм? – продолжал Алик, неожиданно для себя распаляясь. Он спорил вовсе не с Сашей, который разинул от изумления рот и вовсе не собирался возражать. Алик спорил с Угрюм-холлом, папюсовым замком чернокнижия. Он спорил с собственным дедом и всей его «бандой пролетарского происхождения». И в чём-то с самим собой, с собственным выбором в этой жизни… – Что такое коммунизм? Хавчик для обжор? Бесплатный стол, за которым нажрутся до отвала – а потом туда же и ноги сложат? – Алик перевернул страницу в своём журнале, и наткнулся на карикатуру про алкашей. Очень своевременная картинка снабжена была подписью «Посади свинью за стол…». Алик показал Саше свою находку – словно бы специально готовился к разговору.

– Или это дымовая завеса для одержимых похотью личной власти вождей, которые на самом деле видят только себя наверху пирамиды поклонения, и больше – никого, ничего? Или же «коммунизм» в старину назывался «благодатью» ума и быта…

Алик поперхнулся и умолк. С этим ненужным разговором он заходит в опасную и бесполезную сторону. За такие похвалы коммунизму сесть было проще, чем за антисоветчину…

За «кровавого Сталина» при Хрущеве не сядешь, а вот за всякие «добротолюбия» с «благорастворениями воздусей»… И правильно, в общем-то! – с неожиданной агрессией подумал Совенко. Потому что если коммунизм – новое имя благодати, то это вождю серпом по высиживаемым наседкой предметам…

Ведь если коммунизм – явление древнее, тогда и имя ему нужно подыскать более старинное… «Коммунизм» – лишь его псевдоним, новодел… Вожди накрываются медным тазом… А им так массами править хочется, так хочется на мавзолее маячить…

Ничего такого Алик Калитникову говорить не стал. И так уже слишком много выболтал из «размышлений над прочитанным». К счастью, Саша мало что понял из того «многого»…

Если ты в такую общагу заглянешь из генеральской квартиры – то, конечно, увидишь совсем не то, что видят люди, перебравшиеся сюда из курных изб и гнилых барачных углов. «Вверх» и «вниз» – понятия условные. То, что одному – точка падения, другому – траектория взлёта. Всё дело – откуда смотришь и какой мерой меряешь…

И оттого успешно практикующий маг Совенко отнюдь не тяготился несоответствием реальности картинкам официоза: знал, что так всегда и везде.

Гегемоны дурно пахнут только для тех, кто не из их числа. Как, впрочем, и те, кто не из их числа, – источают дурной амбре для гегемонов…

 

* * *

Опозоренный встречей с реальным, а не теоретическим рабочим классом комсорг-поэт Саша в тот вечер назюзился окончательно и был похож на конченого человека: побитый, лохматый и черный.

– Вот оно значит как! – мрачно сказал Саша, глотая последний стакан с наскоку.

На горе совхоз, под горой совхоз.

А мне миленький задавал вопрос.

Задавал вопрос, сам глядел в глаза:

Ты совхозница – тебя любить нельзя!

 

Саша прервался. Закрыв лицо рукой, заплакал.

– Только ты опять все перепутал, Саш! – грустно улыбнулась Наташа. Чуть приобняла его за плечи. – Ничего-то ты про нас не знаешь... На горе-то в песне был колхоз, потому что в колхозах паспортов не дают, а совхоз – государственное вольное предприятие...

И, как-то осунувшись, словно даже постарев, она подпела скрежещущему душой Калитникову:

Что колхозница – не отрицаю я

И любить тебя не собираюсь я.

Я пойду туда, где густая рожь,

И найду того, кто на меня похож!

 

И хотелось сказать, что всё это клевета врагов на советский строй. Как было бы просто и легко, так сказавши! И отчасти это действительно так, это уже начали подавать сигналы юным несмышлёнышам неопрятные 60-е с их воняющей псиной «жаждой свободы» и стерилизующим живую жизнь псевдонравственным ригоризмом: мол, или всё без пятнышка, чистое, как первый снег, – или в помойку, проклясть и растереть… Гнилая песенка и смысл у неё гнилой! Но ведь есть в ней и выхоженная лаптями по углям правда жизни, эхо невыдуманного, вполне искреннего страдания…

Да, конечно, при царе им было ещё хуже, а Гитлер вовсе думал их всех извести, как вшей земли…

Но ведь и с твоими «краснопузыми» они не одними векошниками[8] вековали! Их землицей попотчевали знатно. Порой от злобы нутряной, выпестованной жутким деревенским бытом, лыком шитой свирепостью, порой в отмщение, а чаще всего – от безысходности и бедности, когда красной мечте неоткуда было зачерпнуть столь живо воображаемых молочных рек и кисельных берегов. В красных, как в Голгофе, смешались Бог и богоубийство.

Быть с ними – подло. И быть против них подло. А уж самая большая подлость, выше всякой мерзости – быть в ракообразной позе «двух станов не боец», умывши ручонки: «Ты ни холоден, ни горяч, – говорит о таком старинная Книга. – О, если бы ты был холоден, или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих»[9].

Это как с дедом Матвеем.

Было бы просто сказать себе и людям – «он герой войны, и точка». И он действительно герой войны. Только без точки. Он герой войны, и ещё много кто, о ком не хочется думать… Без таких, как он, не осталось бы вообще никого и ничего, это истина, но как колко и холодно жить рядом с ним, под его колючим страшным взглядом…

И всплыло в голове, как помянутый не к месту дед на кого-то ругался по телефону собеседнику из Совета Ветеранов «органов»:

– … вот живут, они, барашки, в свете и радости, не убивая и не убитые, – и думают, что это норма жизни! До них, окурков, не доходит – что на самом деле их просто Бог миловал! Кого-то послал в каратели вместо них, за них – и тот справился, за себя и за них… Кто-то сделал эту грязную работу за вас, не позволив отнять у вас землю, жизнь, кусок хлеба, последнюю рубашку и кожу содрать с вас на абажур! Вы что думаете, утырки, это всё само собой стало возможным?! Что вы вот живёте, сладко жрёте, мягко спите, цветы нюхаете – и никого при этом не режете? И вас до сих пор никто не зарезал? Вы думаете, вашу сладкую кашу и чистое бельё кто-то кровью не оплатил? За вас и вместо вас?!

Дед прав. А те, кого он расстрелял? А те, кого он же, наоборот, спас от расстрела или массовых сожжений? Это невозможный ребус, это гордиев узел, в котором сплелись тысячелетия взаимных обид, мщений, проклятий, благословений, мечтаний и ядовитой похоти властолюбия…

И всё-таки – зажмуриваются только дураки. Им удобнее в выдумке вместо реальной жизни. А умные – ещё и пальцами себе помогают раскрыть глаза пошире, чтобы увидеть всю картину. И со всей её динамикой: что, где, откуда и куда?

Потому что всё житейски-паршивое и поганое – оно есть, вон, стоит в углу, и нечего делать вид, будто не заметил. Но угол-то даже в этой засраной комнате – не один…

 

* * *

– А все-таки ты что-то знаешь, Алик! – воспрял вдруг Саша. – Он, Наташ, что-то знает, видала, как его люди слушаются! Он русский маг... И вообще вы незнакомы. Его зовут Алик Совенко. Он все... того... итог...

– Дурачок ты еще совсем у меня! – по-бабьи пожалела Сашу Наталья. – Вроде здоровый лоб вырос, а ничего не понимаешь... Незачем мне с твоими друзьями знакомиться... Ты меня показал, и не приняли меня. Да и сам подумай, дурачок, что у нас с тобой общего? Пара ночей, что ли? Может и прав твой папаша, не стою я тебя... 

 

* * *

Дни шли за днями. Лекции за лекциями. За длинной партой они сидели втроем, словно по команде «равняйсь!»: Саша задумчиво смотрел в окно, Римма на Сашу, а Алик на Римму.

– Вы что, Калитников, готовитесь на самогонщика?! – орал доцент Степанов, выхватывая очередную книгу «Спиртовое дело» или «Спирты» у Саши. – К доске! Немедля к доске! Что я только что объяснял?!

Римма заботливо подсовывает Саше свой конспект, Калитников мастерским жестом убирает его под пиджак и идет отвечать, списывает у доски, а Степанов все равно ставит ему «два», и потом приходится исправлять эти двойки у ректора всем комсомольским комитетом. Зато по химии у Калитникова всегда «пять».

Когда путает и страдает Алик, Римма дает списать и ему, но уже куда небрежней, чтоб отвязался, и тем всаживает ему в запястья гвозди распятия...

Как-то раз по зиме Саша пропал надолго, несколько дней видно не было, и Римма уже не скрывала внутреннего бешенства.

– Слушай, Алик! – не выдержала она как-то. – Ну что он в ней нашел?! Она же дура! Замарашка! Семь классов образования!

– Он ее любит, – сказал Алик, чувствуя, что пришла его пора мстить. Они шли с Риммой по свежему снегу к ней домой, и Алик хотел как можно сильнее очернить друга – лишь бы её пальчики в лайковой перчатке стискивали его руку с каждым душевным уколом.

– Ты с ними бываешь?

– Иногда. Редко, конечно, Римка, там же третий лишний. Я думаю, они поженятся. Препятствия только озлобляют, ты же знаешь.

– Он нежен с ней? Обнимает её? Целует?

– Да. А ты как думала? Что «груб, обижает, бьет»?!

– Нет, но... Господи, у нее руки в заусенцах... Кошка ободранная!

– Римма, нехорошо это говорить. Сама не понимаешь?

Так за разговором он впервые оказался у Риммы дома.

 

* * *

Алик осторожно, но последовательно внушал Саше Калитникову, что путь к счастью с Наташей лежит через карьеру. Будет должность – будет заработок, будет и независимость – мол, тут всё и наладится… Алик метил на место Саши, в комсорги курса, и о другом тоже не забывал. Его очень бы устроило счастье друга…

С легкой руки Совенковских семейных связей Саша и попал в хороший оборот, зимой он пропал, потому что организовывал охоту для обкомовских деятелей. Открыл себя на охоте с лучшей стороны.

Верно рассчитав, он не столько гонял людей по лесам за зверьем, сколько квасил с ними в охотничьем домике, проявив себя большим знатоком сортов водки, очищением сивушных масел и способов борьбы с похмельем.

– Надо же! – деловито сказал второй секретарь. – Такой молодой, а уже спец! Отметь-ка его, Михалыч, в наш особый списочек!

По возвращении Калитников стал комсоргом института.

А Алик – как и хотел – вступил на первую ступеньку номенклатурной карьеры… 

 

* * *

…И сидел теперь в темной кладовке Угрюм-холла с фонариком и подкарауливал паука. Как только маленький паучок выкарабкался на середину паутины, невинно свитой в углу за вешалкой, Алик немедля полыхнул светом во все шесть глаз злосчастного насекомого...

Паук замер. Начал гипнотически сваливаться вниз.

Алик сделал несколько фотографий популярным тогда «Зенитом» – самым лучшим фотообъективом в мире.

После следующего смаргивания фонаря в пауке как будто включили двигатель – он вышел из ступора, зашевелился, поспешил куда-то.

– Что ты тут делаешь? – грозно спросил дед Матвей, открывая дверь.

– Т-сс! – отмахнулся Алик. – Не мешай!

– Что значит, не мешай? Мне не все равно, что мой внук стал похож на дурачка! И на черта ты испачкал мелом всю кухню?

– Дед, я гипнотизировал курицу. Отстань, ты все равно не поймешь...

Старший в семье резким движением руки рванул внука за ворот и легко, как пушинку, оторвал от пола. Следующий матадорский пируэт – и Алик уже приперт хребтом к пыльной кладовочной стене, хрипит, задыхаясь...

– Чё, осмелел, что ли? – поинтересовался генерал. – Или думаешь, я успел одряхлеть?! Ты, соплежуй, никогда мне «отстань» не говори! Я от товарища Бухарина не отстал, от любимца партии, понял?! Так что ты, дерьмо, пока слушай дедушку!

– Я... Я понял, деда...

– Матвей Иванович для такого дятла, как ты!

– Понял, Матвей Иванович...

– Ну вот...

Приступ конармейского бешенства прошел так же быстро, как и начался. Бывший кухонный мальчишка в барском доме, Матвей страдал все прогрессирующей с годами неврастенией, переходящей в психозы. Алик как медик это понимал. Но забывал иногда.

– Расскажи хоть, что это такое, гипнотизер хренов! – смягчился дед.

– Это… – сбивчиво начал Алик. – Ну… опыт такой. В середине семнадцатого века один иезуит Анастас Кирхер связал курице лапы и вытянул её по полу. А перед глазами провел мелком черту. И курица не шевелилась, пока черту не стерли...

– Дурость какая-то! – хмыкнул Матвей Иванович. Он успокоился, спали пунцовые пятна со скул, и снова был он всего лишь отставником в зеленой армейской рубашке, обвислых трико и подтянутых чуть не до колен шерстяных носках.

– Учился бы лучше, дундук! А то иезуиты одни в голове…

– Гипноз не дурость, дедушка… Гипноз – это внутренняя сущность власти. Всякой власти. Все, что подчиняется без насилия, – подчинено гипнозу…

– Поучи еще деда власти… – ухмыльнулся Матвей. И властно махнул рукой – мол, пошли за мной. В комнате деда было темно и душно, как в логове зверя, запах сырой крови мешался с запахом лекарств.

– Садись, – кивнул дед. Достал бутылку ещё выпускавшейся тогда «Померанцевой горькой», разлил по внушительным стопарям. – Пей.

Алик вымахнул.

– Я расскажу тебе, что такое гипноз. Ты сам-то считаешь – что это?

– Я... Ну... Это вроде как резонанс в физике. Знаешь, идет по мосту рота солдат. В ногу идут. И вдруг мост развалился. Ни от массы, ни от скорости, а от определенной частоты звука. Так вот, мы с ребятами предположили, что есть такой же мост, только между телом и сознанием. И при определенной частоте внешних восприятий мост рушится, тело живет, а сознания не остается...

– Не... – покачал чекист Матвей квадратным подбородком. – Никогда ты не въедешь в это дело... Я знаю. Когда к стенке ставишь, все знаешь... Гипноз – это смерть, Алик. Страх смерти. Если тебе в спину ткнут пистолетом и скажут стоять, ты никуда не поторопишься. А почему?

– Потому что страшно?

– Нет, физиологически... Думай, внучек! Потому что от органов чувств в мозг поступит сигнал: «угроза смерти». А там есть такой центр, узловой нервный центр мозга, называющийся «страх смерти», так ведь? Ну, как инстинкт... Прячется, где-то сука, на коре в извилинах подленький такой инстинктик... Сколько толщина коры мозга?

– Не более 10 микрон... – рапортовал Алик.

– И ведь маленький, сучонок! – искренне удивился Матвей. – А меткий! Он и дает сигнал всему – подчиняйся, мол. Поэтому когда в тебя пистолетом тычут, ты делаешь все, как скажут, и даже не задумываясь над действиями... Владимир Ильич-то, Ленин, это хорошо понимал!

– Да, но причём тут...

– Не перебивай деда! Центр этот узловой включает органы чувств, восприятия наши. А если прямиком в него перо всадить, а? Да так, чтобы запищал он, парализуя все и вся, громче чем когда-нибудь? То-то потеха будет... Мне один поп на этапе объяснил – когда я еще в вертухаях стоял: тело – оно сдохнуть хочет! Понимаешь, тяжело ему ходить, ему бы разложиться – самое милое дело. И потому инстинктик-то этот неестественный, вроде как мразь, чужеродный. Оттого и провода от него натянуты по всему трупу ходячему, чтоб в ящик сыграть не торопился...

– То есть при конструировании человека заложен дефект материальной нецелесообразности? – подобрался Алик.

– Вроде того. Через этот центр сознание с телом общается. А я его тут-то и подсекаю, в самом узком месте, в проходе, и подключаю вместо ейной воли свою собственническую! Это я сам понял... Это когда стоит перед тобой смертник в кальсонах на морозе, и терять-то ему нечего… Совсем, натурально, нечего терять. А он ведь не кинется! Не кинется, сука! Он тебе хоть сапоги лизать будет, хоть навоз жрать...

– Деда... – тихим, страшным голосом спросил Алик. – А химически центр закупорить можно? Ну, жидкостью какой-нибудь?

– Водкой-то? А то... Все и жрут ее, падлу, чтоб не мучиться...

 

* * * 

Они снова шли по этой аллее, и Алик дурачился, изображая духовой оркестр, а Римма смеялась, и на душе конармейского волчонка было хорошо как никогда, и она казалась доступной, близкой, манящей.

Но вот что-то переменилось – и Римма посуровела, поджала губы. Алик ничего понять не мог – ну бочка пива, ну серые дома, ну школа рабочей молодежи.

Стоп! Вот он, родименький, Саша с букетом цветов, тут как тут между бочкой и школой, на своем вечном посту. Алик попытался увести Римму в сторону, но она шла напролом.

– Привет, Саша! – по-акульи вынырнула возле комсорга.

– Привет... – кисло улыбнулся тот.

– Спасибо за цветы, – она резко выхватила букет. – Я немного опоздала, ты ведь не в обиде...

– Слушай, Римма, я не понимаю, что...

– Только я очень не люблю пионы, Саша! Пора бы знать. Тем более розовые пионы! Фу, какая гадость...

Она вышвырнула букет в придорожную пыль. Алик почувствовал, как остро закололо под сердцем.

– Да ты что...

– А чего?! – оскалила Римма хорошенькие зубки. – Чего? Нечем теперь будет эту Фрю умаслить?! Ничего, обойдется, голодранка, и так жениха из высшего света хапнула

– Я тебя ударю, Римма! – мрачно пообещал Саша.

– Ну, ударь! Ты не ударишь! Потому что если бы в тебе было хоть что-то от мужчины, то она бы от тебя не бегала. Или, по крайней мере, ты бы за ней не волочился!

Саша Калитников стоял как в гипнотическом трансе. Последнее время вся его жизнь провалилась в какое-то липкое дерьмо, из которого не было ни продыху, ни выхода. Словно кто-то Вышний разгневался на посягнувшего сорвать покров с тайны власти и повиновения, химической реакцией заменить божественную харизму...

Взбешённые карие глаза провоцировали. Сверкали топазами и звали отомстить за все, врезать по полной… Чудом сдержавшись, Саша повернулся по-армейски кругом и пошел в сторону, сутулый, полуубитый...

– Она об тебя еще ноги вытрет! – злобно пророчествовала вслед Римма. – Дура она и шлюха!

Заплакала, опустилась вниз, словно кто-то ей косой подрубил ноги. Алик сел вместе с ней, приобнимая за плечи, пытаясь как-то успокоить.

В этот момент он забыл о признаках вырождения, которые так легко медичке считать с его ортогнатики. Он чувствовал себя всепрощающим ангелом. Впоследствии он назовёт это «сраной драмой» – понимая, как нелепо всё получилось. Но не тогда…

– Не надо, Риммонька, Римма моя! – шептал он горячими губами. – Не плачь, ну, пожалуйста! Ты же такая красивая, славная девушка…

Она резко вырвалась и вдруг влепила ему пощёчину:

– Отстань от меня, жжёноухий! Не подходи никогда ко мне, слышишь! От тебя трупами смердит, рвами расстрельными несёт, понял…

Хрущевская школа! Оттепель с её склизкой грязью, шептания по углам, тайные и запрещённые книжечки… Интеллигентские разговорчики… Скрестившись с девичьим естественным и природным романтизмом – они и отлились в эту пулю: «от тебя рвами расстрельными несёт». Ляпнула наотмашь. И не рукой. Словцом.

Шаловливым мальчикам и девочкам, выросшим на мармеладе, коммунисты представляются эдакими озорниками, которые из десяти дорог выбрали одиннадцатую. Захотели пооригинальничать – а могли бы и другим путём пойти… А это не так. Категорически не так.

Но девочке этого не понять. Мальчику тоже. Это всё не для простых чёрно-белых формул. Нужно жизнь пережить, осознать и прочувствовать весь леденящий ужас человеческого бытия, чтобы понять: не было никаких десяти дорог, и выбора не было. Ад един и выход из него один. И не из чего там выбирать! Хочешь жить – встань, возьми одр свой, и иди… Маркс врал, капитализм – не строй и не формация. Это орудие убийства человека, используемое склонными к каннибализму маньяками!

А в выборе наших родителей нет ничего задорного, весёлого, смешного. И даже ничего хорошего, по большому счёту, нет – потому что и выбора никакого нет. Необходимость и реальность не бывают хорошими или плохими. Она диктует себя, не интересуясь нашим к ней отношением!

 

10.

Ему было всего 20 лет, когда случилось небывалое для такого возраста событие. Он был ещё студентом-дипломником, когда – благодаря именно своей дипломной лабораторной работе – стал самым молодым лауреатом в истории особого, редкого наградного знака. Истинно – волшебство и мистика!

Никто и никогда в 20 лет не получал «Отличника рыбной промышленности СССР», за одним исключением: Виталий Терентьевич Совенко. Наверное, не обошлось без семейных связей, без контактов фамилии в советском руководстве, но всё же основную часть Совенко сделал сам.

– Чтобы поймать рыбу, нужно думать, как рыба! – сказал он однажды, и это сочли дурной, избитой шуткой, бородатым анекдотом. Попытались через деканат закрыть проект…

– Не поддавайся, – между делом посоветовал дед, наливая водку в роскошную с фарфоровыми лепестками чайную чашку трофейного саксонского дворцового сервиза. – Их дело давить, твоё выскальзывать… Куда бы ты ни сунулся, везде есть те, кому нужно то же самое, что и тебе!

– Рыба? – поинтересовался Алик, неприязненно глядя на гуляющий под серебристой замшей щетины отставника кадык.

– Не рыба, дурак, а место в министерстве рыбной… Да мат-ть т-твою, почему рыбной?! В любом министерстве! Тут и время не важно, и место не важно, и зачем именно полез – не важно: режь – или зарежут…

Выпил полчашки водки, крякнул, отёр тяжёлой пятернёй предательски сизеющие от неизбежной старости губы. Ощутил «теплород» внутри, и добавил благодушно, что немного разбавило металлофон железных ноток старого чекиста:

 – С этого УДО[10] только в пустынях для монахов-мракобесов. Им никто не завидует. Сами себя в покатку[11] заперли…

И Алик внял. Стоял крепко.

Над ним все смеялись и говорили, что он занимается ерундой, и в итоге провалит защиту дипломной работы. А он не только отлично сдал диплом, но и в Министерстве рыбной промышленности стал своим человеком, и крупную денежную премию получил, не считая серебряного знака, почти ордена!

Советский траулерный флот рос стремительными темпами, а косяки сельди и минтая – нет. Находить их в морях становилось всё труднее. План срывали то один корабль-фабрика, то другой… Идиотское предложение «думать как рыба» – восприняли сперва как издевательство…

Но тут было рациональное зерно. Алик предположил в сельди «машину реакций»: сельдь не думает, чего ей вздумается (пардон за каламбур), ей ничего, или почти ничего в её крошечный мозг не приходит просто так. Большая часть мыслей сельди – это реакция на температуру воды, её химический состав, скорость океанского течения и ещё несколько факторов. Изучив, как рыба реагирует на раздражители, а потом забрав у моря его текущие данные – можно в буквальном смысле слова рассчитать, куда и с какой скоростью пойдёт рыбный косяк.

Эпоха вычислительной техники только начиналась, компьютеры назывались ЭВМ, занимали несколько комнат, а данные хранили на картонках с дырочками, так называемых «перфокартах». Благодаря этим очень громоздким, примитивным и маломощным машинам Алик Совенко в Москве заранее знал, какая мысль придёт в голову балтийской селёдке, и задолго до того, как эта мысль в голову селёдке приходила. Совенко говорил довольно уверенно – где, если данные по состоянию моря верны, через неделю соберутся гигантские косяки. Память рыбы составляет около 14 секунд, а вот чем будет заполнена эта память – можно рассчитать за месяц вперёд!

Вслед за насмешками пришло признание. Пришло уважение от начальников отделов и заместителей самого министра, за руку здоровавшимися теперь с сопляком, которого они, матёрые и титулованные рыбари, раньше просто не замечали, чинно следуя по красным ковровым дорожкам своих коридоров…

А на лацкане студенческого ещё пиджака нескладного юноши заблестел первый орден: заслуженный рыбник! И все стали думать, что Алик пойдёт в министерство рыбной промышленности, славное, богатое, завидное, переполненное деликатесами, деньгами и возможностями, обласканное начальством и забугорными контрактами… А зачем иначе выпускнику мединститута заниматься такой странной и далёкой от врачевания темой, как мышление селёдки?!

И только преподаватель Глыбян, да ещё, может быть, проницательный убийца дед Матвей, понимали, что на уме у юнца совсем не селёдка, а мышление. В тайном своём и жутком замысле ведьмак этот хочет рассчитывать и считывать мысли, и рыба – только начало, первая проба пера, разминка.

«Законы природы – для простаков! – однажды прочитал Алик в своём «Магистериуме». – Все, кто богат, знаменит или властен – сталкивались со сверхъестественным… Но все они – не хотят, чтобы простаки (в книге – démos) об этом знали (в книге – savoir)!

Люди – по сути своей «sinistres cannibales» («зловещие каннибалы»)… – шуршал словариком наивных советских угловатых шрифтов Совенко. – …которых «la religion est enveloppée de fils invisibles» («религия опутывает незримыми нитями»), – старательно, школярски переводил Алик, – мешая их взаимному людоедству. Нити тонки и часто рвутся. Между нитями и их коконами ходят свободные от нитей маги… Иногда режут нити, выпуская каннибала на волю – когда магу зачем-то нужно создать сумбур…».

И потому начальники в министерстве рыбной промышленности не дождутся своего консультанта куда-то сверх- и кроме «общественных начал»!

Не заполучат его на ставку, в качестве штатной единицы. Мальчик, раскусивший, как думает рыба, – дальше попытается перфорировать мышление млекопитающего. Но и это будет только ступень…

Написанная задолго до 1917 года «чёрная книга» объясняла в революции всё или почти всё. Так, по крайней мере, казалось молодому Совенко.

Суть в том, объяснял он себе, что в 1917 году покончили только с несколькими жрецами Зверя. С самим Зверем не покончили – да и не могли! Ведь Зверь в каждом! Предстоял очень долгий, трудный и страшный путь: отделять агнцев от козлищ. Отделять тех, кто пришёл в революцию в поисках Нормы и Закона от тех, кто пришёл туда в поисках Свободы и Веселья. Тех, кто хотел служить Святыне – от тех, кто жаждал доминирования, наплевав в душе на Народ и Отечество, подстраиваясь под любую болтовню века сего – только чтобы сесть повыше и жрать послаще…

Разве нехороший «хороший знакомый» семьи Енох Иуда (Иегуда) – хотел пайка и равенства?! Не лги себе, Алик! Енох Иуда со всей своей колдовской левитской роднёй труповедов, скромно числящейся «патологоанатомами» и «переливателями крови», – жаждал лишь первобытной, каменно-вечной власти! Скольких он, в обрусении смешно «крещёный» Ягодой, уничтожил кремневым топором неандертальца, прежде чем ему самому раскроили череп этим же топором?

Ему раскроили – а Зверю нет.

Дворник чистит снег – а снег снова и снова выпадает. А дворник снова чистит… Иначе же – не пройдёшь, не проедешь, утонешь и задохнёшься…

Всю историю человечества боролись со Зверем. Грозные тираны секли его мечами, жгли огнём, священники заговаривали его и отпевали, пугали его загробными сковородками, художники рисовали мерзким и отталкивающим… А Зверь снова и снова вылезал изнутри! В том числе – изнутри грозных тиранов, и попов, и художников… Он снова и снова подменял собой своих гонителей…

Почему кино без кровищи и совокуплений скучно? Что весёлого стоять в очереди и ждать свой нормированный паёк? Скука зелёная! «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения» – чтобы ему нервы пощекотали. А что может щекотать нервы сильнее, чем пожарища, погромы и расчленёнка?! Зверь в человеке подбирает себе жизнь так же, как он подбирает книги и фильмы – с «приключениями», которые очень быстро из невинных аттракционов сползают в самый нижний, земноводный жизненный ужас…

Надо ли чистить снег, если он снова и снова выпадает? Надо ли убираться там, где снова и снова становится грязно? Легко и понятно, если опустить руки, сдаться, отступить – но только затем, чтобы увязнуть и замёрзнуть в снегу, захлебнуться в грязи…

 

* * *

Профессор Глыбян очень удивился, когда к нему пришёл следователь из МУРа – Московского Уголовного Розыска. Тем более следователь по особо важным делам. Тем более по поводу Совенко. И тем более, что по поводу дипломной работы Совенко…

– Скажите, ваш дипломник действительно может рассчитывать мысли?

– В министерстве рыбной промышленности говорят, что да, за что его и наградили. Вы же знаете, что в центральном аппарате министерств премии, да ещё такие крупные, выписываются весьма обоснованно – это же Москва, а не Камчатка… Тема его дипломной работы – перфорирование мыслей, но каких! Мыслей рыбы! Я понимаю ваш намёк – мол, не сможет ли он просчитать мысли преступника наперёд? Думаю, что нет… Алик…

–Кто?! – изумился следователь Сан Саныч Баменский.

– Простите, мы его так зовём… Виталий Терентьевич, Виталик… Ну, глупо, конечно, но приклеилось: Алик…

– Понимаю…

– Между мышлением рыбы и человека – пропасть. Рыба, в сущности, автомат. Все её реакции предопределены от икринки. У рыб нет индивидуальности: каждая рыба в точности думает так же, как и любая другая её вида. Поэтому изучив реакции одной селёдки на факторы моря, Алик… Виталий, то есть… может считать голову любой селёдки… У перфорирования Совенко действует принцип «фактор-реакция». Перепад солёности вызывает поворот плавниками строго в определённую сторону… Это помогло повысить уловы советскому рыболовецкому флоту, но распространить это на человека мне кажется безумием…

– А нам не кажется! – возразил Сан Саныч, полковник в штатском. – Мы ловим немотивированного убийцу, по прозвищу «Водоканал». Он убивает девушек не с целью грабежа, а просто так… Ничего не забирает с места убийства… Раньше такие были только в Америке, теперь вот и у нас появился… Никто в советской милиции не знает, как работать с немотивированным убийцей, это у нас первый случай за всю практику… Есть предположение, что его мышление примитивно, как у рептилии, и что, возможно, в его географии убийств есть какой-то алгоритм, как у низшего животного… Если можно перфорировать реакции рыбы – то, может быть, получится перфорировать и мышление рептилии?! Загрузим все данные по нему – вдруг перфокарта подскажет, где его брать, как селёдку?!

– Сомневаюсь, но… – Глыбян ненадолго задумался. – Мне кажется, что для моего лучшего студента, Совенко, этот эксперимент покажется очень интересным…

 

* * *

Однако Глыбян ошибся: Алик Совенко отреагировал на приход Баменского скептически, нервно и, кажется, даже напугано. Один из лучших следователей МУРа, Баменский ощущал запах преступных намерений, исходивших от этого неприятного молодого человека. И даже задумался – чего может воровать студент мединститута? Отчего от нескладной, словно бы смятой и потом небрежно слепленной обратно фигуры идёт душок криминала, позволявшего Баменскому на уровне интуиции сразу понимать на первом допросе – врёт подозреваемый или действительно оклеветан?

И теперь интуиция говорила полковнику, что перед ним – злоумышленник. Но ведь Баменский не на допросе, он пришёл на консультацию к уникальному молодому специалисту… Может быть, это какой-то сбой интуиции, связанный с внешностью Алика, мечтой Ломброзо[12]?

Без особого энтузиазма Совенко пересказал следователю все аргументы Глыбяна. Поскольку Баменский это уже слышал – он сосредоточился на изучении колоритного типажа на стыке научных дисциплин.

Алик был столь же роскошен, сколь и немоден. Одевался шикарно – но совершенно не в духе времени: строгий костюм, под ним – уныло-белая рубашка с узким воротником, тонкий невзрачный галстук в тон костюму, узконосые ботинки. А пиджак – однобортный, прилегающей формы. И в углу лаборатории на деревянной, рогатой, как олень, вешалке – очень дорогой, хоть и стариковский плащ из набирающей популярность в респектабельных кругах ткани «болонья».

Этот плащ можно свернуть и положить в портфель или сумку, а потом достать и вновь надеть: он почти не мялся. У спекулянтов – профессионально прикинул Сан Саныч – такой плащик обошёлся бы в 60 или 80 рублей, а в магазине его за 20 продают, но там никогда не бывает… И где брали лично вы, сельдяной король?

«И почему, чёрт возьми, меня занимают вопросы происхождения модного плаща, а не вопросы поимки чудовища?» – раздражённо дожевал вязкую мысль Баменский.

Преступники, с которыми за долгую свою карьеру сталкивался Сан Саныч, делились на три хорошо знакомых ему группы. Первая – тупоумные неудачники, пустые и никчёмные, хоть жадные и жестокие люди. Они воровали мало и попадались быстро.

Те, кто хитрее и оборотистее, дружили и с деньгами и с временем: все новинки наслаждений своего века получали первыми, баловали себя, и Баменский именовал их за глаза «купчики». Те, первые, «копчики» – потому что задница вместо головы, копчик[13] вместо мозгов. Эти, вторые, «купчики», нелегальные купцы – торговый, спекулянтский «бомонд».

Но есть и третьи: «кубчики», равновесные, как положено кубу, обладатели кубков победителей разных-преразных соревнований. Это аристократы воровского мира, в деньгах, но как бы вне времени. По-своему аскетичные, интересующиеся не деньгами, не удовольствиями жизни, а властью над людьми. Парадокс в том, что сии степенные, наиболее опасные преступники – одеваются, и ведут себя, и говорят в точности, как вундеркинд минрыбпрома!

«Это просто совпадение! – убеждал себя Сан Саныч. – Его не в чем и незачем подозревать. Даже если интуиция мне не врёт – пусть им занимается ОБХСС. А мне поручено ловить рептилию московских подъездов, психа с мышлением на уровне крокодила или варана…».

Это и говорил убедительным милицейским баритоном:

– Давайте просто опробуем вашу расчётную машину – чего мы теряем? В конце концов, это же здорово для науки, отрицательный результат опыта – тоже результат…

– Вы человек с аналитическим умом, Сан Саныч, и вы должны были, просто обязаны, понять, что в моих исследованиях нет ничего весёлого… А страшного много…

– Страшного для селёдки Иваси[14]… – попытался отшутится Сан Саныч тяжеловесным, как казённая мебель МУРа, службистским юмором.

– Не только для неё! – покачал Алик несколько деформированной, бугристой головой (наверное, такая же была у Сократа). – Конечно, мои исследования касаются только рыбы, живого автомата, заложницы универсальной для всех особей программы инстинктов… Но они ставят вопрос и о человеке. А что если… – Алик замолчал и поднял руку к виску, как будто у него внезапно заболела голова.

– Что – если что? – напрягся Баменский.

– А что если мы не существуем? – прямо в глаза обжигающим взглядом головоногого посмотрел на него будущий профессор ихтиологии.

– То есть… как это?

– Что, если все наши поступки и мысли только кажутся нам нашими? А на самом деле они возникли задолго до нашего с вами появления, как набор стандартных реакций на стандартные раздражители?

– То есть мы возникли до нас?!

– То есть мы, как «мы» – вообще не возникали никогда… Выбор направления у рыбы в океане определяется всего несколькими факторами, я их могу по пальцам перечислить… Но это знаю я, а не рыба! Рыба-то в косяках думает, что сама приняла решение… Если и у нас так – то нас просто нет на самом деле! Каждая рыба – лишь очередной цикл никак не связанного с её индивидуальностью набора реакций… А человек?

Сан Саныч был непрошибаемым и в чём-то даже казённым по части оптимизма служакой. Но ему стало жутко. В уме не возникало образов, а какой-то гадкой кислотой просачивалось то, что имел в виду грядущий рыбий «дохтур наук»…

Оба собеседника стояли на той вечной развилке человеческого познания, которая веками вела в двух направлениях: зажмурить глаза, отступить, попытаться забыть проклятый вопрос – или же идти вперёд, отважно отвечая самому себе на то, на что отвечать совсем не хочется. Идти вперёд, скользя по колее логики – понимая, что соскальзываешь во тьму и бездну, утрачивая милую ограниченность ящика-гроба, места пребывания живых умов, ограниченного стенками: всё под рукой, всё удобно и всё разложено, как уму нравится!

Пропасть между мышлением рыбы и мышлением человека, говорите? Ну-ну…

Никакого совета по поводу страшной развилки познания дать нельзя. Тут оба хода неверные. И назад, зажмурившись, и оттого вечно презирая потом себя, что не дерзнул заглянуть в бездну. И вперёд – что чревато помешательством, что навсегда разрушит покой мысли, выбросит из понятного замкнутого, живого, сырого, замешанного на инстинктах, подобного онанизму, тёплого мирка в непостижимый и безразмерный, несовместимый с биологическим началом и сверххолодный мглистый космос чистого Разума…

Человек ошибается в ответе на вопросы, которые поставил перед собой, но он прав в том, что ставит перед собой вопросы. Тот, кто никаких вопросов перед собой не ставит – никогда не ошибается в ответах. Но это немота рыбы!

Той самой рыбы – о которой исследования сомнительного молодого умника, той самой рыбы, о которой с подозрительным исследователем разговаривал следователь-«важняк» Баменский.

Баменский, Тонин, Гибрид – известные в системе МУРа как группа «Батоги».

– Вы попробуете, Виталий Терентьевич?

– Я попробую, Сан Саныч!

 

* * *

– Ты среди рыбников особенно не распространяйся, что с Баменским работаешь… – посоветовал дед за завтраком, вкусно уписывая яичницу со сковороды. Невинно запил свои странные слова молоком из широкогорлой стеклянной бутылки, с лихим чпоком выбив суставом пальца зелёную крышечку из тонкой фольги.

Алик смотрел на поросший седым волосом, но спортивный торс деда, на мускулистого татуированного орла, всю жизнь мешавшего деду раздеться на пляже… Орёл был не царский, к счастью, одноголовый, но всё равно какой-то империалистический. Не говоря уж о том, что наколки – дело уркаганское, удел урок, а не вертухни…

– А почему, дедушка, я не должен говорить, что работаю с Баменским?

Дед накладывал на ломтик отсечённый от кирпича ржаной буханки аппетитные мозаичные кружки «московской летней первого сорта» колбаски, таявшей во рту…

– Понимаешь, Алик… Баменский, Тонин, Гибрид – известны в системе МУРа как группа «Батоги». Ну, типа это они для уголовщины батоги, наказание… А среди рыбников всякие есть, им такая твоя дружба не понравится… Хоть ты и не собираешься идти работать в министерство рыбной промышленности…

– А почему ты решил, что я не собираюсь туда идти?

– Тебя, Алик, знаю. Кровь твою знаю. Мы с тобой оба – «ловцы человеков»… Так вот, хоть и не собираешься к рыбникам – в колодец не плюй… Как запасной вариант держи: такого нагрудного знака, который они тебе дали, ни у кого из твоих ровесников нет…

– Да знаю я…

– Но помни, что со ссученного весь «авторитет» снимается разом…

– Ты о чём?

– Подрастёшь – поймёшь. Ты понимающий родился, откуда что берётся… Я думал – тебя в школу для умственно отсталых сдадут, а ты вишь какая вошь: у рыбников орден взял, звездохват, глядишь, ещё и у «мусоров» медаль получишь…

– У кого?!

– Это старый наш юмор по службе… МУС – так при царе назывался Московский Уголовный Сыск. Сыск давно переименовали, а словечко прилепилось… Ну, как и у нас – «чекисты»… Вроде и ЧК давно нет, а поди же… Раз ты, вот уж не подумал бы, башковитым по жизни родился – то фильтруй трёп: контакты держат, но не па́лят!

С этими загадками Алик доел свой бутерброд пошехонским сыром крытый и «отбыл к оборудованию». Кому что – Алика волновали совсем не рыбники, и не таинственные «Батоги» в системе МООП[15]. Руки у него дрожали по другой причине, более философской: что, если получится?

Жутко доказать, что рыбы не существует – вся она предсказуема до появления. Набор неизбежных реакций. Но куда страшнее доказать это же про человека…

Если машина расчётов вычислит путь маньяка так же, как она высчитывает будущие мысли рыбы за годы и века до рождения рыбёшки, – что тогда? С этим же дальше как-то надо будет жить… Жить, зная, что тебя не существует, а то, что ты считаешь собой и своими мыслями – не больше, чем топот заводной игрушки…

И тогда Алик вдруг понял, что боится идти туда – где ему ничего не угрожало. Не рыбников боится и не милиции с её «батогами», а занимающей несколько комнат ламповой, жужжащей, отчётливо-несовершенной электронно-вычислительной машины первого поколения…

Пока никто не знает, что она «первого поколения». Пока она последнего, крайнего – и за ней в очереди не успели ещё занять место. Минрыбпром – источник валюты и социального спокойствия, ему – лучшее, ему всё первым делом, в том числе и вычислительную технику! Такого пока ещё нигде нет – даже в столичной милиции, а тут – окупается, благодаря Алику! Студентишке, придумавшему читать мысли селёдки по температуре и солёности вод…

Кто ж из людей не мечтает просчитать мысли, направляющие сельдь? Кто ж из людей хотел бы, чтобы другие просчитали направляющие их самих мысли?

Вокруг Алика бурлило московское шебутное, парное, каким бывает молоко свежего удоя, утро. Люди в плащах и шинелях спешили по своим делам, огибали друг друга или сталкивались, в общем, сельдяном ритме конторской торопливости. Все куда-то опаздывают.

В этом потоке времени Алик, кавалер «ордена» «Отличник рыбной промышленности СССР», выторговал, выцыганил себе иной ритм, который получают лишь самые избранные. Он мог позволить себе роскошь не торопиться.

Нет никакой магии в том, когда тебя толкают, когда тобой движут. Никакого волшебства, а только неловкость рук: чистая механика. Миллионы людей, не задумываясь об этом, движимы однозначными приказами и нуждами, составляющими всё содержание их подвижности. Они идут, бегут, едут, плывут – туда, куда им сказано.

Магия начинается там, где человек движим сам собою. Вот это – если кто ещё не понял – не фокус, не оптическая иллюзия, а настоящее волшебство! Если какой-нибудь Петров поставил на должность Иванова, то тут нет никакой мистики: обычный бюрократический сговор, вечный, как мировой океан. Петров защищает Иванова, своего ставленника, Петров продвигает его. Уровнем выше есть и тот, кто поставил Петрова. И там та же ньютонова механика, те же скучные и прозаические «параллелограммы сил»…

Но не может же эта цепочка поставивших друг друга людей быть бесконечной! Всякий понимает, что по цепочке «Петров поставил Иванова, Сидоров – Петрова» мы придём к первому звену, к тому, кто невообразимым и немыслимым образом сам себя поставил.

А это труднее, чем Мюнхгаузену самому себя за косицу вытащить из болота! Почему люди, такие ревнивые друг к другу, и всегда голосующие только «за самих себя каждый» – вдруг расступаются, и конкретно этому чужаку дают всех ставить и снимать? Цепочки связей ведут к покровителям – но кто покровитель у тех, кто первый в цепочке?

У попов – всё ясно. Рукоположения, восходящие от апостолов, а через них к Богу. Прямо и непосредственно. Но ведь Бог и есть высшая мистика, то есть мы доказали то, что и предполагали! У попов цепочка начальств начинается с Бога, причём официально… А у атеистов?

Она начинается из ничего? Из пустоты, ноля? Или от дьявола? От кого поставлены изначально все эти завмаги Ивановы и завотделами Петровы, и замминистры Сидоровы? Человек, прочитавший «Магистериум» в оригинале, понимает, что все они – слабые, жалкие, беспомощные в своей безысходно-человеческой природе существа.

Они пыжатся изобразить власть – как пыжится изобразить её телеграфный аппарат, передавая вопли начальства телеграфисту. Но потом аппарат по причине поломки, или устаревания, или просто каприза – снимают с провода и выбрасывают на помойку. И командовавший целыми полками телеграфный аппарат – без подключения к проводу не может скомандовать ничего и никому…

Начальники – телеграфные аппараты, по которым приказ летит дистанционно. Издалека летит. Но кто приказывает, кто на том конце провода? Кто ставит Сидорова, поставившего Петрова, поставившего Иванова – а сам никем не ставлен?!

Жутко думать о таком в одиночестве среди толпы москвичей 50-х годов мясорубистого ХХ века! Жутко включить машину, лучшую в стране, и попытаться вычислить мысли человека-рептилии задолго до того, как эти мысли придут рептилии в голову… Рассчитать с гарантией, что послезавтра маньяк поедет в Хамовники, но сам маньяк запланирует это лишь завтра… А ты знаешь это уже сегодня, как про сельдь – зная прогнозы морской погоды, пробы солёности и состава воды, и рассчитывая через это реакцию сельди…

Алик не торопился в Минрыбхоз, но не потому, что наслаждался личной бытовой свободой, выкупаемой снисхождением к заслугам. Он боялся – и сам чувствовал, что трусит. Он застрял у толстого пыльного стекла столичного гастронома и долго изучал коллекцию плавленых сыров, выставленных топорными муляжами с детской игрушечной обаятельностью:

Сыр «Коралл» в круглой баночке, сырки «Дружба» в обёрнутых фольгой брикетах, сыр «Янтарь» с жёлтыми водами стилизованного моря и красным ободом, сыр «Волна», в жёлто-синей, как петлюровский флаг, упаковке, треугольнички сыра «Лето» с оранжевой бабочкой… Над ними всеми висит на лесках сыр в тюбике, кремовый, «Московский», с изображением скверно нарисованного Кремля…

 Алик понимал, что и производство сыров, и разные их сорта – продукт цивилизации. То есть загадочного движения вверх тех, кто всё своё движение сводит к взаимной борьбе и вырыванию кусков друг у друга. Как они при этом умудряются двигаться вверх? И понаделать десяток сортов фабрично выпускаемого сыра? Как, уворачиваясь от ударов со всех сторон, можно не просто делать сыр, но ещё и паковать его сортами, в круги, бруски и треугольнички? Под куполом цирка зоологической борьбы за существование и без всякой страховки?

Власть по самой сути своей – штука инфернальная. Ею в принципе не может овладеть тот, кого обыватели называют «добрым человеком»!

– Как ты себе это представляешь? – однажды насмешничал над Аликом его отец-металлург. – Ты скажешь, что хотел бы править людьми – и люди расступятся, уступая тебе лидерство? Это же бред!

Понятно, что он, переживший выборгскую резню, имел в виду.

Расступятся те, кто тебя боится. Расступятся те, кого ты обманешь. Расступятся те, кто в отчаянии, в помутнении рассудка, в глубоком внутреннем кризисе…

А такого, чтобы нормальный человек в здравом уме и твёрдой памяти доверил командовать собой – не себе? А другому?! Нет, такого в здравом уме и твёрдой памяти не бывает!

Но бывает – когда волшебство, мистика, магия вступают в свои права. Ведь это противно природе живого существа, мыслящего центр событий в себе, а не вовне себя! Никому не дано просто так выйти вперёд других.

Если говорить в трёх словах – то власть это магия. Именно магизмом своим она отличается от простого разбоя, от кистеня на большой дороге. Потому что во власти побеждает не кистень, а какая-то гипнотическая завороженность, зачарованность людей верховным магом и жрецом. В ней одолевают сонную, убаюканную волю особи – невидимые, но прочные лески, связавшие режиссёра и актёров исторической драмы, превращающие массовку драмы в марионеток…

Об этом думал молодой Совенко, входя в высокие стеклянные двери министерства. Об этом думал, предъявляя пропуск и здороваясь на мраморной широкой лестнице с многочисленными коллегами. Об этом думал, загружая данные в программу перфорирования рыбного поведения: «Как мне страшно включать эту машину… Как мне страшно включать эту машину…».

 

* * *

Через неделю, по личному распоряжению с «самого верха» Виталию Терентьевичу Совенко в торжественной обстановке актового зала совсем другого министерства вручали Знак «Отличник Милиции МООП».

Маньяка «Водоканала» взяли с поличным в той точке, которую рассчитал Алик. Мышление рептилии создало определённый узор географии преступлений, понимал ли это сам «Водоканал» или нет. Точки его нападений раскладывались в виде синоптического серпа на плане города. Перфокарта показала – где будет следующее убийство. Вероятно, ещё до того, как сам убийца его задумал…

Арестованного лично посетил Хрущев. Посмотрел на чудовище – и потребовал поскорее расстрелять убийцу девушек и детей. Кончился «Водоканал» – а вот Алик Совенко, поймавший рептилию в сети перфокарты, только начинался…

– Не волнуйтесь! – порекомендовал бледный следователь Баменский, поздравляя Алика после награждения. – У него были повреждены высшие доли мозга… У него было мышление рептилии…

– А у нас?

– Между рептилией и человеком – пропасть…

– Вы думаете? – мрачно спросил Алик, чокаясь фужером «Советского шампанского» со всей группой «Батоги» – Баменским, Тониным, женщиной-экспертом Зинаидой Гибрид.

– Я почему спрашиваю, Сан Саныч, – потому что из нас двоих вы следователь, а медик и биолог – я… То есть, вроде как, извините, при всём уважении… Это я должен говорить – чем мышление рептилии отличается от мышления человека…

– И что вы скажете? – нервно улыбнулся Баменский в парадном мундире с ещё сталинской, высокой стоечкой воротника.

Алик заглянул ему в глаза и утешил:

– Пропасть, Сан Саныч… Между мышлением рыбы и человека – пропасть…

 

 

 

ЧАСТЬ 2. «САГА О ПРИЗВАНИИ ПОДРЯДОВ»

 

1.

Да, на поверку оказалось, что занятия средневековых чернокнижников мало чем отличались от занятий студентов биофака советского времени. Единственное отличие – чернокнижники лучше знали свою цель и хуже – средства её достижения, а советские студенты, наоборот, имели невозможно совершенные для чернокнижников средства, но путались в целях своих оккультных опытов.

Сокурсники Алика резали мышей, хомячков, лягушек, кроликов. На черной мессе (в честь демона всезнания Абраксаса, как вычитал в «Магистериуме» Алик) люди в белых, забрызганных кровью халатах, распластав убиваемую зверушку, рассматривали её крошечное сердечко, её тонюсенькие капилляры – чтобы обрести знание, управляющее миром.

Никто не слышал жалобного писка умерщвляемой жертвы черномагического ритуала, никто не думал о страданиях живого существа. Одержимые жаждой познания, дарующего власть, молодые маньяки кроили и кроили живое.

«Оккультизм заключается не в столоверчениях, – учил Алика «Магистериум». – Подлинный оккультизм позволяет создавать вещь из пустоты. Но пустота не так уж и пуста, как нам кажется: ведь любая нечисть – это продукт распада. Поэтому получающий вещь из пустоты должен помнить, что он, во-первых, поклоняется злу, а во-вторых, несет зло, потому что за каждую взятую вещь пустота заберет что-то с лихвой из мира бытия. Оккультное творчество заключается во благе, которое получает оккультист ЗА СЧЕТ потерь и неприятностей, бед и несчастий на стороне».

«Разве не так?» – думал Алик, видя, как вокруг него студенты пытаются продлить человеческую жизнь, убивая во множестве кроликов и хомячков. А ведь уже в то время ходили разговоры о пересадке органов от человека человеку. Именно в 60-х появилось совершенно оккультное, вампирическое средство – вытяжка из абортированных эмбрионов, из несостоявшихся жизней, которую кололи шприцем в задницу вампирам, чтобы поднять их тонус и их иммунитет.

«Магистериум» был без картинок, но иллюстрации к нему разливались вокруг юного врача-биолога мириадами сатанинских брызг.

К 4-му курсу Совенко стал опытным оккультистом-практиком, то есть вполне научился создавать вещи и блага из пустоты. Сделав ставку на доцента Степанова, Алик узнал у своего однокурсника Гоши, сына Олега Константиновича, в чем нуждается его отец.

– Четыре покрышки нужны к «Москвичу»… – сказал Гоша. – Жуткий дефицит! Даже знакомый товаровед в «Спорттоварах», с переплатой – и то достать не может!

– Проблем нет, я достану! – уверенно заявил Совенко. Утащил у отца бланк правительства РСФСР и напечатал на нем просьбу помочь товарищу Степанову с выделением покрышек для автомобиля, в связи с особой, чрезвычайной важностью его научной работы. Подписал письмо некоей несуществующей должностью с несуществующей фамилией несуществующего человека, добавив при этом, что это его «личная, человеческая просьба». Запечатал конверт и отправил его по адресу райкома КПСС.

Там письмо попало в жернова бюрократической машины, с резолюциями «рассмотреть», «принять к сведению» спустилось в райисполком, от председателя райисполкома упало с резолюцией «надо помочь товарищу ученому» к заведующему отделом товаров народного потребления, от того – к заместителю заведующего с резолюцией «осуществить».

По мере падения письма резолюции становились все более жесткими, тон просьбы сменялся тоном приказа. И когда письмо несуществующего человека пришло в магазин всероссийского общества автолюбителей, там просто взяли под козырек и пригласили ничего не понимающего Степанова получать остродефицитные покрышки.

Пустота выдала то, что у неё просили. Степанов не просто зауважал Алика – он стал панически бояться своего студента с непонятными возможностями.

– Признайся, отец тебе помог? – приставал Гоша Степанов, очарованный жизненной силой Совенко.

– Ты что! – улыбался Алик. – Отец бы мне два часа читал нотации, если бы я у него дефицит попросил…

– Тогда кто?

– Чудо, Гоша… Иногда чудеса в мире происходят… Только людям они кажутся проявлением естественных законов, потому что маскируются под эти самые законы…

А ещё подумал, но про себя, не высказываясь, бисера не меча известно перед кем: «Законы природы – для простаков! Все, кто богат, знаменит или властен – сталкивались со сверхъестественным… Но все они – не хотят, чтобы простаки об этом знали!».

Об этой стороне жизни, хоть она умным и очевидна, – он решил молчать до гробовой доски и далее…

 

* * *

Это была последняя, выпускная лекция великого знатока своего дела, профессора Глыбяна. И лучший за всю историю преподавания студент этого профессора, сын его несостоявшейся вендетты, сидел на первой парте, внимательно, уважительно, холодно – до головоногости моллюска – изучая оратора. Алик Совенко. Внук, он же сын Матвея Безымянных… Одна из тех тайн, которые Глыбян пытался разгадать всю жизнь.

В зависимости от того, какой путь выберет Алик Совенко – будет доказано или опровергнуто Бытие Божие, смысл и содержательность всей Вселенной. Величайшая тайна Добра и Зла, безмерно далёкая от хрестоматийных и слабоумных, по сути, изложений о Добре и Зле в прописях для умственно-отсталых… Ведь и зло никогда не разыгрывает свою драму картинно, никогда не изображает себя злом… Да и добро – часто действует рикошетом, углом, зигзагом…

– Мы прощаемся с вами, ребята! – торжественно и грустно начал смуглый носатый профессор клинической медицины. – Много лет я отдавал вам свои знания, и, мне кажется, передал всё, что имею. А имею я мало. Далеко не всё, что нужно знать врачу и человеку. Свои знания я отдавал вам честно, не затаивая в себе ничего… И честно говорю об их недостаточности и неполноте…

Мне было хорошо с вами, и я надеюсь, что и вам было интересно со мной. Но вот уже много лет свою последнюю лекцию каждому курсу я читаю о великом биологе, нашем современнике, академике Вернадском…

Глыбян указал рукой за спину – где поверх тёртой меловой доски, словно рулон обоев, был развёрнут огромный бумажный портрет Владимира Ивановича Вернадского.

– Вернадский – один из столпов современной биологии, и потому врачам тоже необходимо знать о его трудах, хотя бы вкратце, хоть он никогда и не врачевал… И, самое главное: то, что завещал нам Вернадский, – должны знать не только все медики и все биологи, но и вообще – все люди.

Дорогие ребята! Существуют ноосфера и биосфера, царство мысли и царство плоти… В науке это впервые обосновал мой учитель Владимир Иванович… Человек разрывается между ними, потому что мысль тянет его к сотрудничеству и солидарности с другими мыслящими существами, а всё вещественное – если отдано другим, перестаёт быть твоим. И служит уже другому, а не тебе! На неизбежности уменьшения всех материальных благ при их делении выстроен современный империализм, как, впрочем, и классический капитализм, который вы проходили на занятиях по истории КПСС…

Уйти от этого проклятия – когда всякий добродушный и сердобольный человек сперва беднеет, а потом и нищает, доходит до самого края нужды и страданий, обобранный теми, кого он пожалел, – очень трудно… Это проклятие шире всех классовых вопросов, шире общественных отношений, оно – сама биология! Другой Владимир Иванович, который Даль, создатель русского словаря, записал такую поговорку: «рыба сыта рыбой, а человек человеком». Мужики, с земли, лишённые кругозора и эрудиции великого Карла Маркса – видели это именно так, через призму личного. Не класс сыт классом, а человек человеком!

Уйти от проклятия перераспределения материальных ценностей – можно только в Дух, в то, что мудрейший советский биолог Вернадский назвал «ноосферой». В мире идей деление не сокращает, а увеличивает активы!

Если вы разделите яблоко, то получится две половинки яблока, а если разделите знание тиражом в 100 тысяч экземпляров одного и того же текста – то вместо одного знающего получите 100 тысяч знающих!

Вам, дорогие, уже бывшие мои студенты, и, надеюсь, друзья навсегда, – предстоит жить и работать в очень непростом мире, в котором закрепившаяся на Западе мерзость империализма и реакции пойдёт на любые хитрости, чтобы повернуть историю восходящего Разума вспять, в свинарник скотства! Помните, как бы трудно ни пришлось – то, что я сам не сразу понял, а вам хочу передать с вашей юности: как бы ни было больно больному, между ним и мертвым пропасть.

Трудности, кризисы, сама боль человеческая – доказывают нам, что мы ещё живы. Даже если больны и даже если тяжело больны. А вот Запад мёртв. У больных бывает лихорадка, у мёртвых нет. Но при этом сохраняется хоть какой-то шанс излечить любого больного. А мёртвого вылечить нельзя. Он – всё… Свеча Разума там горит всё слабее, круг тьмы всё ближе, и ясно, чем это кончится: мглой, безмыслием и новым мезозоем…

И я обращаюсь к вам, молодые! Храните завоевания нашей великой и страшной революции, несите цивилизацию на плечах – каким бы тяжким ни казался порой груз, как бы ни был велик соблазн сбросить вериги служения со своей истерзанной плоти! Ведь Жизнь – это боль, и получив шанс на жизнь – все те, кто жив или расстрелян, получили и риск боли.

В одной папке, в одном комплекте… Когда у тебя появляется шанс на красивую и настоящую человеческую жизнь, то сразу же вместе с ним появляется и шанс её потерять… И боль от потери – того, что могло быть, и не сбылось… А что крестьянин или рабочий до Октября? Девять из десяти человек населения?

– Ну, нищета, дело понятное… – заворчала, зашушукала аудитория Глыбяна.

– Не только и не столько… – удивил студентов профессор. – Ещё и отсутствие всякого выхода. Дело же не только в том, что они были двуногими скотами и говорящими орудиями, а ещё и в том, что они себя иначе и представить не умели… Они же не в плен захвачены из иной жизни! Они же родились рабами…

Можно ли говорить о жизни или судьбе швабры или рулончика туалетной бумаги? Для того, чтобы понять, чем «происходящие события» отличаются от жизни и судьбы – нужно пожить при капитализме. И снизу пожить. Иначе не поймёшь…

Тебя не судят, не сажают и не расстреливают – потому что ты уже и так заранее осуждён, и посажен, и расстрелян… Ты пришёл в жизнь – а жизнь не для тебя! Не на десять лет, не на пятнадцать – а навсегда, пожизненно… Ты расходный материал. Кур режут не по приговору суда и не за вредительскую деятельность. А просто на стол…

Он помолчал, грустно разминая переносицу «жестом пенсне»: от лба книзу.

– Впрочем, говорить об этом с молодыми бесполезно. Чтобы это понять, нужно там жизнь прожить. И снизу: не с теми, кто режет кур на стол. А с теми, кто куры…

После лекции Алик Совенко подстерёг препода у дверей аудитории, и под локоток увёл в сторону.

– Безумно интересно, профессор, и Вернадский, и вы сами… Но мне кажется, вы чего-то не договорили… Прямо на полуслове оборвали себя…

– Тебе правильно кажется, Алик! – согласился Глыбян. – То, что им не сказал, тебе скажу! Вся эта моя стариковская болтовня не имеет никакого смысла ни на словах, ни на бумаге… Невооружённые благие намерения – равны отсутствию благих намерений. Прежде всего, нужно взять власть, взять и удержать, а это как раскалённый добела металл держать в незащищённых ладонях! И все мои слова имеют шанс обрести смысл – если власть будет в твоих руках…

– Моих?! – Совенко попытался сыграть удивление, как будто совсем об этом не думал.

– Лично, именно и только в твоих! – усилил нажим Глыбян. – Мало понимать, как устроена жизнь и государство… Надо ещё сделать так, чтобы они тебя не сожрали, не подмяли под лапу, понимаешь? Какого чёрта знать анатомию тигра барашку, подмятому тигриной лапой? А государство, Алик, даже если и имеет отдалённые благие намерения – вблизи мает кровь и смерть, помни! Не растеряйся и не упусти – когда тебя жизнь проверит на прочность!

– Мой дедушка… – смущённо сознался Совенко – старый чекист… Сейчас на пенсии… Говорит – «государство вести – не мудями трясти»…

– Я знаю твоего деда! – покивал профессор, подавляя метнувшуюся бурю воспоминаний. – И пусть он прав далеко не во всём – в этом, Алик, конкретно в этой поговорке, – он прав!

 

2.

– …Ты должен уйти! Он сейчас явится! Он убьет тебя! – кричала бабка, и Виталик вздрогнул, входя, потому что бабкин ор никогда ничего хорошего для него не означал. При муже Матвее кроткая, побитая жизнью женщина не кричала, но зато отрывалась потом на всех.

Виталик со смехом подумал, что его бабка под старость лет вдруг завела любовника. Тем более что, заслышав его возню в прихожей, она и ее странный гость затаились.

– Он пришел... – тихо сказала Анастасия.

Виталий прошел на кухню, где они вначале орали, а теперь шепчутся, и был поражен: в драной вытертой одежде помойного бродяги сидел скелет, обтянутый местами прочернелой пергаментно-сухой кожей. Не такой скелет, какой бывает от физиологического истощения – нет, не дистрофик, а скорее – источаемый изнутри каким-то червём… Зубов у скелета не было, вместо них зияла черная гнилая дыра. Глаза горели лихорадочно-безумным блеском.

Кто бы это ни был, любовником он быть никак не мог...

– Здравствуйте... – остановился в дверях Виталик. – Бабушка, кто это?

Она молчала, потупив взгляд.

– Скажи ему все! – потребовал скелет.

– Я не могу... Не проси меня, Вольдемар, я не хочу, чтоб он знал...

– Скажи ему все! Так или иначе, но он последний в роду.

– Это мой брат, Алик! – сказала бабка и заплакала. – Твой троюродный дед камергер Владимир Вильгельмович фон Дитрих, мой кузен... то есть двоюродный брат. Я не знаю, как это скажется на твоих комсомольских убеждениях, но ты внук единственной выжившей – теперь уже и из ума, раз это рассказываю, – так вот, ты внук последней княжны Бахметьевой...

– Ну вот... – жалковато улыбнулся Алик. – Хоть стой, хоть падай!

Он и прежде догадывался, что бабка не работала по молодости прислугой. Даже в хорошем доме прислугу не учат французскому, играть на фортепьяно, и другим барским замашкам. И про то, что новая власть во все эпохи любит подмять и заломить под себя предметы прежней роскоши, инстинктивно стараясь вписаться в общий контур превосходства, – это он тоже слыхал. «Спасти» хорошенькую аристократку, поделившись с ней колпаком санкюлота…

Но почему это должно было случиться именно с ним?! И что ему теперь делать с этим чертовым знанием?

Алик прошел к столу, тяжело сел на табуретку и туповато смотрел в мусорное ведро. Молчал.

– Он всегда обижал тебя, бабуля... Как у вас все произошло? Раз начала, рассказывай до конца...

– Я стала трофеем победителя... Так всегда было, внучок... Но знаешь, он не всегда был таким, таким... Я тебя прошу... Деда Вольдемар – единственный, кто у меня остался! Ради своей крови – проводи его к выходу, а то у меня ноги не идут... Ты же знаешь деда, он же не пощадит... Не станет миндальничать... Спаси! Он твой родственник!

– Двадцать пять лет я провел в пересылках! – глухо начал камергер фон Дитрих. – Двадцать пять лет я все ждал этого момента, когда же встречу эту скотину... Мы с ним оба старики, Витали, оба... Но я выжил, потому что должен был дойти однажды до него, посмотреть в глаза и спросить: за что?

– Он был кухонным мальчишкой... у вас? – дрогнул голосом Виталик.

– Ты умный мальчик, Витали... Матвей был из дворовых семьи Фон Дитрих, когда твоя бабушка была совсем маленькой девочкой с очень большим бантом… очень белым и большим…

Камергер закрыл глаза фиолетовыми перепонками, заменившими ему веки, и Виталик понял, что этот человек невменяем. Страх и острый спазм сердца, словно взятого за мышцу ледяными пальцами, давили, разрывали изнутри.

– В тебе, мон ами мальчик, кровь напополам с гноем, но вторая половина – это наша кровь... Среди Бахметьевых и Фон Дитрихов были министры, генералы, дипломаты и ни одного преступника или предателя! Твоя бабка, княжна Анастасия, обязана была начертать тебе наше генеалогическое древо – это первое, что учат в таких родах как наши, до азбуки, до закона Божьего – учат раз и навсегда... Но она была очень маленькой девочкой с большим бантом, цветы она любила больше книг, но я простил ее... Простил... Двадцать пять лет в аду, Витали, двадцать пять лет я ждал этого дня...

– Алик, дед Вольдемар нездоров... – в слезах умоляла бабка, и это превращалось в какой-то содом. – Алик, ну возьми же, ну выведи же его! Я прошу тебя, ради всего святого!

– Молчи, бабушка! – осадил ее Виталий так, что она зажала рот ладонью и зашлась в беззвучных спазмах. – Я догадывался...

– Господи, Анестези, как он похож на покойного дедушку Леопольда фон-Дитриха, ты смотри... Ему, помнишь, в турецкой войне отрубили ухо… Ты замечала когда-нибудь?

– Я должен все знать! – потребовал Виталий. – Вы – мой последний родственник со стороны бабки, так?

– Да. Все остальные – там...

– Вы реабилитированы?

– Нет. Просто мой бесконечный срок наконец-то окончился...

– Дед был подсобным на кухне, так? У вас? Потом он стал…

– Когда Матвей вырос, его отправили работать на конюшню. Началась мировая война – ну, вы помните... Его забрали на фронт. Потом он вернулся. С шашкой...

Дядя заплакал и затрясся, словно вспоминал о вчерашнем. Долгими полярными ночами он нянчил на нарах это воспоминание и, наверное, боялся кому-то рассказать.

Он бы давно умер, конечно, но в сталинских лагерях не давали умирать, выковывая из паразитов общества работников, а не трупы. Правильное питание, хорошо поставленное лечение, разумный график работ – всё это дало возможность таким, как Солженицын или эстонские эсэсовцы, дожить до глубокой старости, и даже пережить советскую власть, маршируя в колоннах «несломленных». Врагам народа не давали умереть образцовые столовые и больницы, продуманный режим, включавший даже клубы и дворцы культуры, о чём сохранили память «зэковские» песни:

Поздно вечером лагерный клуб

Полон песен и плясок весёлых –

Всё от этих накрашенных губ,

И берет это синий, знакомый…

 

Для простого рабочего человека жизнь в сталинском лагере была бы (и была!) просто обычным трудом на режимном предприятии: вовремя вошли, вовремя вышли, вовремя обед, вовремя сон. Свободы, правда, – никакой, да её и на городском заводе нет, кто работал – знает…

Естественно, того, о чём клепал Солженицын, – в сталинских лагерях и в помине не было, и лучшим доказательством тому – сам мафусаилов век Солженицына. После тифозных бараков, обморожения и истощения – столько не живут, понимаете?

Означает ли это, что аристократы, попав в жизнь простого рабочего, как кур в ощип, не страдали? Вовсе нет! И более того: морально они страдали даже сильнее, чем если бы их поместили в гитлеровские «лагеря смерти». Ибо там включился бы режим выживания, а чему включаться тут, в лагерном клубе, «полном песен и плясок весёлых»? То, что для рождённого в рабочей слободке – обыденная жизнь, для не привыкшего к труду аристократа страшнее ада с его «чёрной романтикой». Умереть куда легче, чем не имея смолоду навыков труда – включаться на равных в рабочий или крестьянский труд.

И вся эта аристократия, включая и деревенских кулаков, рассчитывавшая с детства, что трудиться за них будет кто-то другой, а они – только «руководить – рукой водить», – ненавидела обычный чёрный труд сильнее, чем палача и плаху. В её клубящейся фантазии скучное производственное предприятие с ними в нижней роли – обрастало адскими фантазиями, которые снова и снова казались им самим недостаточно выразительными…

Солженицына называют лжецом – но это не так. Его враньё не как у Мюнхгаузена, не забава, не побасенка, не холодный расчёт коммерческого обманщика. Это не враньё, а процесс, когда человек сам начинает верить в свою галлюцинацию. Он является и источником, источающим миражи, и их свидетелем, принимающей стороной…

Это месть. Месть – не всеми мстителями осознанная до конца, но для постороннего наблюдателя очевидная. Они мстили за то, что их уравняли, поставили в общую шеренгу, сделали рядовыми трудящимися. Они с детства свято верили, что будут над толпой – и вдруг оказались задвинуты в толпу…

Это уравнительство они психологически восприняли как великое унижение. Гигиенически-выверенные условия труда и быта совершенно искренне воспринимались ими, как концлагерь и преисподняя. В тёплых бараках им психологически было холодно, здоровое питание превращалось в «картофельные очистки», труд наравне с другими – в медленную, и оттого особенно садистскую, казнь…

– Мы всего лишь заставили их работать на рабочих специальностях… – непонимающе сказал бы сталинский хозяйственник.

– Да лучше бы ты десять раз нас убил! – отвечали ему старцы преклонных лет, телесно никак не пострадавшие от лагерного быта. Но разве телесное – главное?

Говоря о своих невыносимых страданиях – они не лгали, хотя закалённому трудом с детства рабочему или крестьянину казались лжецами. Став из академиков лесорубами, из главбухов – каменщиками, из «теноров-ди-грациа» – штукатурами, они попали именно в тот ад, который веками, бездумно и хладнокровно устраивали другим.

В этом и заключается понятная лишь верующим метафизика Революции: люди потеряли возможность перекладывать на других людей то, что они раньше всегда перекладывали. И сами стали жить в том мире, в той обстановке – которую они же и выстроили, но для других, не для себя…

Только это и есть высшая единая Правда – поверх всех маленьких «правд» у пролетариата, посрамившего гордыню начальничков и их холёных детишек, у аристократов, мучающихся вопросом «за что?» – хотя ответ разлит в воздухе вокруг них… У каждого своя «правда» – но вообще-то Правда одна. И она – в первородном грехе человечества.

Правда, в силу которой – и палач не херувим, и жертва – далеко не ангел. Каждому «участнику отношений», если увидеть всё, как есть, – на длинный срок хватит!

Пересидевший всё на свете Вольдемар, кузен бабки Алика, – конечно, был живым свидетелем «адского преступления сталинизма». Не за гонорары, не из хитрости – искренне и от души. Его только спроси – он порасскажет! Он и на смерть пойдёт, чтобы доказать, что не лжёт: что ему быстрая смерть после четверти века на лесопилке в пролетарской робе, с пролетарскими харчами? Укус комариный!

Вольдемар – живой свидетель эпохи. И как любой живой свидетель – конечно же, пристрастный. Он действительно видел – но только то, что хотел видеть. И не видел то, чего увидеть не хотел. А ещё он многое «своими глазами» увидел – потому что просто хотел это увидеть. А ещё он многое в упор не заметил – потому что не хотел замечать…

Далеко не всякий человек замечает за собой подлость – свойственную, однако, всякому человеку: люди не концепцию строят из фактов, а факты подбирают под свою концепцию. А коли так – то жизнь подыгрывает, подкидывает фактиков, как грибы грибнику, который ведь ищет только грибы! Он не ищет ни травы, ни листвы, ни камней – и скоро научается вообще их не видеть. Он вычисляет грибы из множественной совокупности леса, потому что пришёл за грибами.

А мстящий эпохе «живой свидетель» – нанизывает факты на дикарские бусы своей вендетты. И верит в собственную правдивость не только публично-присяжно, но и внутренне, чтобы остаться в ладу с самим собой.

Оттого нас так поражает несоответствие «живых свидетельств» бурной эпохи – при том, что мы же чувствуем искренность их авторов! Каждый свою «правду» от сердца отрывает, раскалившись в своей искренности то докрасна, то добела. А в итоге картины-то не складывается!

Именно такими были истории Вольдемара – как потом скажет Солженицын, – «неполживые». Именно такими, но с обратной стороны, вывернутыми наизнанку, – были бы и истории Матвея Безымянных, если бы Матвей Безымянных не был с юности прожженным и беспринципным циником. Сколько их таких, докрасна и добела накалившихся, мстили своим обидчикам коварным свойством памяти: помнить только то, чего хочется помнить…

– Он был с шашкой... – радовался обретению молодого слушателя барон Вольдемар. И вкладывал в воспоминания всю силу своей трепещущей живой ненависти. – Он стал нас рубить. Бабушка Августа уже не вставала – он изрубил ее прямо в кресле. Долго рубил – она же вся была в шерстяных обмотках, уже не топили, всюду лед, иней, все ушли, еду из нас никто готовить не умел... Мы бы сами умерли. Сами. Зачем он стал нас рубить?!

– Успокойтесь, дедушка! Бабушка была тогда с вами?

– Бабушка? А, твоя бабушка… Нет, она была в Петербурге… Она не знала, что это именно он. Ей сказали, что это урки, сэн фасон урки, и я не мог потом ей признаться, потому что это бэтэ ноаре, твой дед, уже был ее мужем и отцом твоей матери… Но ты должен знать, что он зарубил твою прабабушку, добрейшей одре дю жюр старушку, прямо в ее паралитическом кресле… Потом он догнал твоего прадеда, надворного советника Бахметьева, и воткнул ему свой палаш прямо вот сюда! Вот сюда! Бедный старик кричал и изворачивался, как бабочка на игле, а твой дед вертел в нем палаш, как шампур.

– Господи... – утер испарину со лба Виталий. – Что его строго судить, что он тогда понимал – жизни не проживя, ещё в мальчишках, по сути, пребывая?

– Уведи его, Алик, если только я тебе бабка! Он нездоров! Он не в себе! Матвей не мог так поступить, его никто не обижал в нашей семье…

– Нон, Анестези! Жи сюи, жи реет! Нуз эвон шанже ту селя сеет ле хомме тьерз-эра!

– Я не понимаю французский, дядя! – твердо и мрачно сказал Алик, хотя, в общем-то, неплохо уже и понимал, благодаря «Магистериуму». – Но говорите вы прежде всего для меня, так ведь?

 

* * *

– Уйди-ка, сопляк! – вдруг раздалось за спиной словно голос с небес. Дед при всей своей мускулистой грузности ходил по-кошачьи бесшумно и с навыком наемного убийцы всегда тихо открывал любую дверь.

– С возвращением, Вольдемар! – ухмылялся Матвей. – Отсидел, значит, свое, морда белогвардейская? И чего ты мне пришел сказать такого важного, что двадцать пять лет берег? Что Деникин Москву занял? Или что тебя назначили министром ГэБэ?

– Я рассказал ей все, Матвей... – отрубил Ботте.

– И зачем?

– Потому что это мой долг. Она должна развестись с тобой. Немедля. Лучше поздно, чем никогда.

– Да что ты говоришь?! Слушай, камергер недорезанный, а чего же ты раньше-то молчал? Что ж ты раньше её со мной не разводил? Молчишь, сучонок? А потому что ты знал – разведись она со мной тогда – завтра же на этапе бы словились... И ты молчал, ты свой сраный дворянский долг в задницу засунул и трясся за сестричку! Может, ты хотел ее, Вольдемар, а? Ну признайся, кровосмеситель, хотел ведь, все же свои...

– Ты один такая мразь, Матвей… – выдавил камергер, сплюнув желтой слюной на пол.

– Я тебе ведь послал закрыточку[16]! – засмеялся Матвей Иванович. – Ты ведь посмотрел, что таких как я много, очень много... А теперь ты пришел убить меня, но ты же не умеешь этого делать, барон фон Дитрих, я же всех вас кончал, потому что вы все разучились это делать!

Матвей Иванович угрожающе шагнул. Его магические всесильные глаза головоногого полыхали властным огнем.

– Вам ведь, аристократам, землю и рабов давали за владение мечом… А вы навык-то усеяли… За что и поплатились…

– Стоять! – взревел Виталий и преградил деду путь. После чего выдал глупейшую фразу своей жизни, в которой смешались чтение новелл Вальтера Скотта и реальные юридические новеллы, запретившие госбезопасности преследовать партийную номенклатуру: – Именем Хрущева, ты не смеешь прикасаться к семье партийного работника! Ты знаешь это!

– Я его и пальцем не трону! – вдруг как бы сломался, обманчиво обмяк отставной генерал. – Кому нужен этот пользованный харчок? Пусть идет и жалуется, куда хочет, баронов и князей пока не додумались реабилитировать…

И снова вернулся туда, откуда выходил:

– А это значит – знаешь что, внучок! – что тогда я все делал правильно, понял! Сейчас они выползли из щелей, как змеи, невиновных изображают! Все мозги подрастающему поколению засрали… своей невиновностью… – и вполоборота швырнул в лицо старому врагу «ссаной тряпкой»: – Ты в каком месте невиновный?! С фарфора фамильным серебром мужиков жрал! И не задумывался до самого озерлага – филей ты им выедаешь или вырезку…

– Очень многие так говорят теперь, Матвей! – зло скалился беззубым зевом небытия Дитрих. – А ты не слышал, сколько чекистов-пенсионеров себе шею ломают, когда с лестницы падают?! Какой, так сказать, процент?

– Может, я и пенсионер, Вольдемар. Может, и нет… А вот ты уже не живой. Ты привидение старого мира. Мне даже интересно, что ты пришел, что ты нашел нас... Давай, может, выпьем, помянем тех, кого с нами нет? Хочешь? У меня есть хорошая водка...

– Да пошел ты нахер! – огрызнулся камергер. – Оте туа де ля! Ке же ми эт!

– Не хочешь пить – не надо, – пожал плечами Матвей Иванович. – Зачем так материться-то, я не настаиваю… Раз уж ты, окурок, все ей рассказал, и она со мной разводится – я же не возражаю. Зачем она мне теперь сдалась-то, карга старая? Ни грудей, ни жопы не осталось. Бери и трахай, а мне и молоденькие найдутся…

Бабка что-то сказала по-французски и застонала. Закрыла руками лицо и тряслась в немом припадке еще невиданного унижения, и не было больше слез, а только холодела дамасская сталь родовой ненависти.

– Чего ты-то трясешься, шлюха? – прикрикнул на нее дед. – Плохо тебе, что ли? А когда давала, плохо-то не было, а?

И тогда бабка, последняя княжна Анастасия Бахметьева, упала, чуть цепляясь в падении и обрывая за собой занавеску.

– Боже правый! – Виталику казалось, что глаза выскочат у него из орбит. – Бабушка, что с тобой?

Он дрожащими руками вскрывал свой студенческий чемоданчик медика-ординатора, ища там то ли камфару, то ли сердечные капли… И реактивы с инструментами шумно сыпались на пол из-под его ошалевших пальцев.

Сорвал пиджак, подложил бабке под голову. Потом вспомнил лекционное, что так как раз нельзя делать, вышвырнул пиджак в угол и бормотал, шизея:

– Господи, да что же это... Бабушка, ты только держись, давай, бабуля, соберись, не расклеивайся… Господи, остановка сердца!

Он делал ей массаж и вдыхал в рот, и снова массаж так, что хрустнуло сломанное ребро – но это ничего, это можно, главное, чтоб сердце заработало, при массаже разрешается ломать ребра...

– Ну что, барон? – спокойно и даже весело спросил Матвей Иванович. – Пока у баб свои дела, мужикам можно между собой разобраться? Пошли на лестницу, ты же меня кувыркать обещался!

– Пошли! – сверкнул глазами фон Дитрих. Он не боялся схватки. Физически он в лагерях скорее окреп, чем ослаб.

Они вышли на пропахшую мочой и дымом лестницу, темную и глухую, как раз для таких застарелых разборок. Матвей не ударил. Он лишь поймал взгляд и надавил им на противника… Одним только взглядом, тем, которым удав ловит кролика…

Изломанный в его воображаемых «бесчисленных застенках», которые для него были совершенно подлинными (а то, что их на самом деле не было – лишь усиливало истерию воспоминаний о них), камергер фон Дитрих шагнул в последний раз и ощутил под каблуком пустоту. Одеревенелый, он сорвался вниз и несгибаемой статуей принял на себя все гранитные удары пролета.

Когда успокоился внизу, голова уже была неестественно вывернута и открытые, полные ужаса глаза смотрели через спину…

 

* * *

Бабку разбил левосторонний паралич. Это было так просто и биологично… Теперь Алику приходилось видеть ее, прикованную к больничной кровати, бессильную пошевелиться, еле-еле говорящую, так что речь ее казалась уханьем дебила, если не прислушиваться.

К тому же последняя из княжон Анастасия принципиально не желала какать в больничную утку, и тем самым медленно убивала себя, пропитываясь дерьмом, впадая в острейший токсикоз продуктов распада.

– Ты-ы! – корявила слова бабка. – Дол-ж-жэн эта сделать! У-укол! Ме-не! Ты ж-о мой вн-уук... Ко-ого ме-не еща пра-асить?!

И тянула оставшуюся подвижной руку. Она была чудовищем в своем старческом эгоизме, она хотела чистой смерти – от легкого безболезненного укола, не на вымазанной дерьмом простыне, вонючей погибелью, а благородно. Но в СССР подобный гуманизм был запрещен. К врачам обращаться было бессмысленно.

Кроме внука. Бабка хотела, чтобы внук умертвил ее!

– Я не могу, бабушка! – объяснял Виталий. – Ну что ты говоришь!

– Ты-ы нэ-е мужчина...

Дед стоял рядом, в черном гражданском костюме, чуть прибитый и подавленный произошедшим, может быть, даже в чем-то раскаявшийся.

– Ты врач, – сказал он. – Ты должен...

– Это все из-за тебя! – рассердился Алик. – Почему ты гадишь, а мне убирать? Всё из-за тебя…

– Смэ-эрть не-е от нэ-его! – булькала бабка. – Смээрть оот Бо-ога!

– Настя! – склонился дед над желтушным лицом в одуванчиковом ореоле грязных растрепанных волос. – Он там. Он тебя уже ждет. Если Бог там, то он в лучшем мире. А если Бога нет... То тогда... Настя, тогда нет ни жизни, ни смерти, ни рождества, ни убийства...

– Боог те-е-ебе прос-с-стээ, Матвее-э-э-с….

Прошла багрово-черная неделя. Бессонные ночи и смерть каждое утро. Боли бабки сделалась нестерпимыми, и врачи, уже не скрываясь, говорили Виталию:

– Господи! Хоть бы уж отмучилась, сердешная...

И однажды Алик открыл свой чемоданчик, достал ампулу и вставил иглу в шприц. Квартира была пуста и нема, все посторонние удалились, а дед четвертый день пил по-черному и был совершенно невменяем. Алик остался один на один с Бесконечностью и смотрел прямо в глаза Богу, не отводя взгляда.

– Те-э... мо-ожечена… – выдавила бабка и с готовностью оголила руку, подставила синюшную вену – куда колоть.

Алик, сердце которого ухало камнем в баке, с ужасом думал, что довершает дело деда, добивая Бахметьевых, добивая за него, за скотину, проклятый род! Как удалось деду переложить непосильную ношу на плечи внука?!

Иголка вошла под кожу... Бабка благодарно улыбнулась... Виталик толкнул вниз невероятно тяжелый поршень... Градом лился пот и тело тряслось как на электрическом стуле...

Она выдохнула и одеревенела. Стала твердой, как камень, как уже готовый и охладевший труп. Она умерла. Обмякла. И сдерживаемые лишь усилием воли потоки её дерьма с хлестким звуком вдруг хлынули, как из лопнувшего пузыря…

Спустя полчаса приехавшие врачи констатировали смерть от остановки сердца. Алик сидел у табурета, свесив руки меж коленей, мокрый, как из ведра облитый, с прожженными под глазами черно-угольными кругами, молчал и колотил зубами.

– Ну, успокойтесь... – утешали его. – Молодой человек... Ну, успокойтесь, она все одно была не жилец…

 

* * *

…Дед прятался в Угрюм-холле за большой бутылкой, на этикетке которой значилось «Мятная горькая». Сургуч дед обгрызал зубами, как хищник мосол. Стараясь не видеть внука. Здесь, в папюсовом замке, с прежних лет-сроков усилилось ощущение логова зверя, здесь даже запахло, как в львиной пещере…

 Алик прошел в центр захламленной, закиданной пледами и подушками комнаты и встал, следя за ним глазами.

– Ну и что? – спросил Виталик мрачно. – Ты меня и теперь не боишься?

– Сядь! – рявкнул дед.

Виталик почему-то послушно сел, может быть, не хотел противоречить по мелочам, чтобы подчеркнуть различие в главном.

– Я тебя не боюсь! – твердо отрезал дед, заливаясь «Мятной горькой». – Не боюсь, потому что ты шкура карьеристская… Я ведь не бабка-домохозяйка, по мне расследование проводить будут, я ведь генерал госбезопасности, внучек…

– Когда ты был в кухонной подсобке... Ну, у баронов... Чего ты там делал-то?

– Как чего делал? Овощи мыл, лук чистил, пол драил, посуду там…

– Я не об этом... Дед, мы ведь так по-мужски ни разу не говорили… Я хотел спросить – тебя унижали? Били?

– Не о том спрашиваешь… – гипнотически смотрел дед, кусая край гранёного стакана. – Вы, шкуры молодые, думаете, революция прошла да кончилась? Соплячьё! У революций нет ни начала, ни тем более конца… Кровавые последы тянутся и тянутся… И за сто лет не расхлебаешь – кто кому чего и сколько задолжал! Неравенство творит чудовищ… Любой коммунист закивает – мол, да, да! Сверху чудовища… А снизу? Ты думал – кого воспитает прирождённая второсортность в пролетарских рядах?!

– Я тебе задал конкретный вопрос, – играл Алик, награждённый милицейским нагрудным почётным знаком, в следователя. – Тебя унижали и били?

– Ну, повар за уши таскал, бывало... Барон старый, Левенвольд Карлович-то, пару раз тростью протянул – мол, нерасторопный, значит…

– А бабушка? Когда маленькой была...

– Она надо мной... смеялась...

– И в этом все дело, да, деда? Ну чего ты желваками заходил, ты за те унижения сполна уже заплатил, с процентами. Я хочу понять, почему ты ее так? Ты ведь с ней хуже, чем с теми, кого рубил.

– Чего ты привязался? – рассердился дед. – «Рубил, рубил»... Я тогда кто был-то, внучок? Я был «серый гусар», окопник! Я и читал-то по слогам. Дали мне шашку, вот и рубил... А кто дал? Бароны эти и дали. Это я уже потом понял, когда институт красной профессуры закончил. Был в их роду в восемнадцатом веке такой барон Пауль Генрих – если бабка тебе, как должна была, – древо родовое читала, так знаешь...

– Она ничего мне не читала.

– Ну, так не знаешь… Не важно. Барон Пауль Генрих, как и положено мокрушнику, под именем своим неизвестен, есть у него кликуха бандитская, и под ней ты его в институте проходить должен был. Поль-Анри-Гольбах! Не знаком?

 

* * *

Барон Пауль Генрих был безусловным гением. Фигурой ключевой и знаковой в своем столетии. И недаром этого почетного академика Франции, Германии и Российской академии наук так почитали в баронетском семействе, погруженном в бесконечно оторвавшиеся от реальности, паразитарные и декадентские, но сладкие сны дореволюционного серебряного века поэзии.

Философия барона Пауля сумела из эмпиреев горной выси спуститься на землю, предку Виталия удалось создать простую и ясную, как день, школу мышления, беспощадно сорвав покровы тайны и предрассудков, укутывавших святейшее сияние... гильотины!

Прадедушка Пауль, просвещенный скептический аристократ, друг Вольтера, Гельвеция и Дидро, враг всяческого тупоумия и суеверия, говорил так просто, что его поняли не только салоны, но и кухни, и конюшни, и лачуги, поняли безграмотные и темные простолюдины, поняли торгаши третьего сословия…

И понятая конюшнями философия естественно стала философией конюшен, потому что оставалась конюшням единственно понятной. Повторилась драма Смердякова, внимающего Ивану Карамазову…

Дурковатый, эпилептоидно-дебильный лакей Матвей Безымянных был, в сущности, неодушевленной материей, всякое движение которой, как и положено в материи, лишь модус, сиречь – временное состояние.

Но в доме баронов он учился читать по слогам в «Системе Природы», или «Священной Заразе» барона Пауля.

И так же по слогам узнал, вместе с другой делавшей революцию дворней, что «Слова БОГ и ТВОРЧЕСТВО не имеют смысла и должны быть исключены из употребления…».

А покойный (умерший в год взятия Бастилии) барон сыпал и сыпал такими понятными, такими правдивыми и искренними афоризмами, искрой вылетавшими из-под его острого пера:

– Религия – это искусство одурманивать.

– Элементарнейшее размышление о душе должно убедить нас, что мысль о ее бессмертии является просто иллюзией.

– Человек есть двуногое животное.

– Человека следует рассматривать как машину.

– Свобода – не что иное, как заключенная в человеке необходимость.

– Всякое ощущение – лишь сотрясение, полученное нашими органами.

– Вселенная повсюду являет нам лишь материю и движение.

– Все необходимо, нет ничего случайного.

Виталий, учитывая открывшуюся династическую преемственность, конечно же, потом перечитал всего Гольбаха вдоль и поперёк.

Чем больше знакомился Виталий с творчеством предка, тем острее понимал, почему в предисловии книги дед подчеркнул красным карандашом фразу: «В кругу самых близких друзей он называл “Систему Природы” своим завещанием».

Потихоньку старея и мудрея, генерал Безымянных доказывал, что получил все от Бахметьевых-Дитрихов законно. В соответствии с завещанием барона Пауля Генриха.

Не он, недоразвитый «апаш[17]», а ученый барон Пауль писал в «завещании», что «человек несчастен лишь потому, что отрекся от природы... Его ум заражен предрассудками...».

Холоп Матвей Совенко, восставший из ада фронтовых траншей, был как дух вызван из мертвой материи бароном Паулем, потому что «…если в мире ничего кроме материи», то нематериальный человек попадает как раз в это «ничто» со всеми своими «никакими» страстями, мыслями, чаяниями, открытиями. Со всем, кроме дерьма, потому что только дерьмо остается по сю сторону реальности в гениальной системе природы барона Пауля.

И не людей – упаси Боже! – не живые души рубил шашкой «серый гусар» Матвей, а простые мешки с дерьмом, и хоть слаб был в математике, но понимал, со слов вдохновенного барона, что любые прибавления или отнимания нолей к нолям и от нолей будут иметь в итоге один общий неделимый ноль. И смело сокращал ноли в уравнении жизни конармеец Матвей, потому что знал от барона Пауля, что итог будет неизменным...

 

3.

Есть развилки, на которых дорога судьбы раздваивается, даже самую монолитную личность ставя в раздумье. Алику Совенко не грозило распределение в провинцию, висевшее дамокловым мечом над иными столичными молодыми гедонистами. На Алика прислали заявки центральные аппараты ведомств. А как иначе – если ещё «во студентах» он стал «орденоносцем» (в семейном кругу – «орденопросцем» и «застуженным артистом без публики») рыбного и милицейского министерств.

Новая и престижная специализация «биотехнологии с отличием» открывала все дороги. За такого дипломированного спеца конторы не брезговали и побороться…

– Сразу тебе оклад 320 новыми! – сказал, глядя в упор, замминистра рыбной промышленности Илья Логинович Кротов. – Защитишь кандидатскую – прибавка… Выйдешь через пару лет в начальники отдела – 380… Премии у нас, сам знаешь… По патентам на изобретения – свои выплаты… Командировки заграничные обещаю, деликатесы у нас любые, сколько захочешь, не только рыбные… У кого паюсная икра под рукой – любой дефицит налегке имеет… Что, скажешь, невкусно? Берём тебя, значит, сразу, на комиссии по распределению, и к нам…

Разговор происходил не просто так. По приказу Кротова два рабочих из персонала обслуживания здания на специализированной тележке вкатили огромный, промышленного вида, аквариум. В аквариуме одиноко и ошалело, примерно посреди водного объёма болталась сельдь. Кротов хотел показать «кое-что кое-кому». Но предварительно, перед показом, сам посмотреть, ещё раз убедиться, что не фуфло…

Уродливый промышленный аквариум чужеродно смотрелся в уюте и кожаном запахе просторного кабинета замминистра. Здесь многое отсылало к рыбе – но не так грубо, как аквариум на сварных углах. Скорее – аллегорически, сувенирно, символически… На необъятном, «Т-образном» столе министра – маленький, но зато золотой корабельный колокол (точнее, колокольчик). На стене сбоку – стилизованный штурвал парусного (Алик подумал – пиратского) судна. На полках между книгами – кораллы и вычурные раковины, играющие бликами на свет.

Кресла, стёганые ромбически серебряным шнуром – кожаные, глубокие, они посетителя не усаживают – проглатывают. За полузеркальными стёклами шкафов замминистра – силуэты моделек разных судов, разной величины сувенирные якоря… Среди всего этого тематически-богатого и просто богатого убранства и сам Кротов – как морской обитатель: грузный, одутловатый, одетый дорого, но мешковато, прилизанный до глянца по части седеющей причёски…

И было что-то неуловимо-жуткое в этом рыбьем царстве, заставлявшее Совенко почувствовать себя Садко на дне, у морского царя…

– Я не управляю сельдью, – ещё раз объяснил Алик, подходя к аквариуму и подключая нужные клеммы специфического оборудования. – Я заранее думаю то, что она подумает. Куда вы хотите, чтобы она поплыла, Илья Логинович?

Кротов счёл, что сельдь близка к левому (если смотреть от его начальственного трона) борту, и он попросил направить сельдь направо. Алик послушно включил стимулирующий ряд – и сельдь, лениво, как бы самостоятельно подумав – вильнула хвостом, загребла плавниками: пошла к правому борту…

– Сделав пробы воды и атмосферы в разных точках океана, – объяснил Совенко, – мы можем заранее определить путь той или иной рыбы… Куда она подумает плыть, и откуда, наоборот, подумает выплывать…

– Сколько смотрю… – мальчишески прицокнул языком замминистра, и по-вороньи почесал мясистый нос, – никак не привыкну! Всё время какой-то подвох ищу, фокус, что ли…

– Фокуса нет, – устало, в сотый раз, как и дипломной комиссии, объяснял Совенко. – Мышление ихтиофауны напрямую и безусловно реагирует на сигналы внешней среды… Изучив, как одна рыба или краб реагируют на тот или иной сигнал, мы может предсказать, как на него отреагируют все рыбы или все крабы…

– Значит, это и на крабов тоже работает? – заинтересованно спросил один из высокостатусных чиновных гостей замминистра Кротова. Его звали Евгений Максимович Перламутров, лицом и фигурой напоминал он подтаявшего снеговика, которому озорник-лепильщик придал до размораживания семитские черты. Евгений Максимович Перламутров был ещё молод, но уже член редколлегии газеты «Правда». То есть газеты – одна маленькая критическая заметка в которой могла стоить должности даже крупному начальнику! Хотя высшие регалии были у Перламутрова ещё впереди – его и сейчас побаивались, перед ним заискивали. Ведь представитель редколлегии центрального органа КПСС мог не только утопить – но и помочь всплытию…

– Власть вообще газета! – любил говорить в узком кругу Евгений Максимович. – Тоже готовит тексты и тоже их публикует… Разница только в том, что тексты власти обязательны к исполнению… Как тексты газеты «Правда»!

Вторым гостем в кабинете замминистра на этом закрытом просмотре (то ли метода, то ли Алика) был Алексей Никонович Яковлевич, первый заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС. А по совместительству редактор журнала «Коммунист». Яковлевич, напротив, выглядел совсем природно-сельским, хотя и плебеистым по фактуре русаком, с блуждающей улыбочкой подкулачника, со сквозным радушием трактирщика-отравителя…

Что касается морепродуктов – они интересовали и Перламутрова, и его начальника Яковлевича. Можно ли прочитать мысли краба и креветки? И столько наивного жизнелюбия было в этом их аппетитном интересе, что поневоле забывалось: перед тобой матёрые волки, кушающие номенклатуру на завтрак…

– Безусловно, можно предсказать мысли всех морских обитателей, – утешил Алексея Никоновича и Евгения Максимовича Алик. – Их мысль – реакция на раздражитель. Зная раздражитель – мы заранее знаем их мысль. Зная мысль одного краба или рака – мы знаем мысли всех крабов и всех раков…

– Очень интересно! – молвил улыбчивый, как маньяк, Яковлевич, хромавший на простреленную во время войны ногу. На его губах, заметил Алик, выделилась плотоядная слюна в уголках рта.

Замминистра был доволен: он блеснул молодыми кадрами. Он явил «чудо о сельди», о котором прожужжал партийным своим кураторам все уши.

И весь ход последовавшего странноватого диалога подтверждал лучшие впечатления Кротова.

– Ну, а вы что думаете, молодой человек? – поинтересовался у Совенко дробящий лик мелкими морщинками Яковлевич. И глядя «более, чем пристально»: – Нам интересно мнение комсомольского актива… Как-никак, вы наша смена…

Перламутров согласно закивал, и улыбнулся так, что мурашки у Алика по спине побежали.

– Мы говорим о рыбе… Но вы же знаете, что основной вопрос у нас сегодня по мясу… Так вот, как вы считаете, может мы обеспечить полноценное мясное питание?

Зависла мёртвая тишина – так, что даже плеск сельди в её стеклянной тюрьме был значимым звуком. Это Византия – понял Совенко. Здесь все слова – не те, каковы в звуке. Здесь всякий артикль нужно понимать иносказательно.

На помощь пришёл рабочий стол замминистра рыбной промышленности. В силу чуть ли не гектарной площади полированной поверхности, он, кроме бумаг, заставлялся всякими безделушками, вроде фарфоровых улыбчивых рыбаков, тянущих ажурные сети из хрупкой волны, дельфинов на пенистых гребнях, якорей-маятников…

И зачем-то стоял тут же, видимо, подарок от смежников. Алик глядел на блюдо с широкими краями, стилизованно изображавшее пасторальную лужайку. На фарфоровой траве паслись десять крошечных фарфоровых овечек.

– Вот десять овец! – сказал Совенко, обводя блюдо указательным пальцем. – Все они едят траву, и мяса не видят…

Взял одну фигурку и поставил на бортик сувенирного блюда, выше остальных.

– Предположим, эта перешла на мясной тип питания…

– Ну, ну, интересно… – напрягся Перламтуров. Яковлевич облизнул плотоядные, сизо-инсультные губы.

– Тогда вот эти девять – шашлык! – тихонько засмеялся Совенко.

– А если вот так? – испытывал молодого в малопонятном ребусе Перламутров. И поставил на бортик блюда вторую фигурку.

– А так не получится! – извиняющимся, но внутренне насмешливым тоном возразил Алик. – На одного хищника должно приходиться десять травоядных… Я же в «меде» биологию сдал на отлично… Десять жертв на одного хищника – это предельный минимум, на грани выживания… Так что лучше больше. Чтобы он мяса досыта наелся. А меньше – это уже вымирание!

Яковлевич захохотал, обнажив зубные протезы закидыванием головы. Захлопал себя по кисельно-дряблым ляжкам:

– Думаю, у вас большое будущее, юноша! Большое будущее в нашей партии – если только будете осторожным и сумеете язык, где надо, держать за зубами!

И Совенко скорее почувствовал, чем понял, что прошёл вступительный экзамен в какой-то внутрипартийный заговор. Здесь ничего объяснять не будут – непонятливым тут не место. Если сам догадаешься, как с этими фарфоровыми овечками, – тогда тебя пРОдвинут. А если не поймёшь с полнамёка – пОдвинут… Разница в букву, и…

И в жизнь!

 

* * *

Алик Совенко не хотел всех сытных благ, которое сулило его положение «сельдяного короля».

– Я не хочу командовать рыбами – потому что я не рыба, – сознался он отцу. Тот лишь недоуменно покачал седой лысеющей головой, когда узнал, что Алик «таки не пошёл» на завидную работу в Министерство рыбного хозяйства.

– Рыбами командуют рыбы, – малопонятно пояснил Алик. – А люди командуют людьми…

Совенко не хотел замыкаться в научной или промысловой скорлупе. Он больше тянулся к экономической биологии, а оттуда и дальше – к истории и философии. Отец это поддерживал и вскоре взял сына на закрытый Кремлевский Новый год…

Что значит быть Совенко? Это значит, что можно запросто, по-семейному, подойти к Сусловым – Михаилу Андреевичу, Майе, Револию, и поболтать о жизни. Михаил Андреевич в те годы безраздельно правил советской пропагандой. Был, так сказать, ее отцом. Два отца поговорили друг с другом о своих детищах, и Суслов согласился взять Алика себе под крыло.

– В прошлом году мы открыли ВЦБТ – «Всесоюзный Центр по внедрению биотехнологий» при ЦК КПСС… Серьезная контора, перспективное начинание, которому партия придает политическое значение… Судя по образованию вашего отпрыска, Терентий Алексеевич, это ему впору придется.

– Да, но это ведь голое хозяйствование, – разочарованно скуксился старший Совенко. – Всякие там жужелицы для поедания вредителей, цесарки для склевывания колорадских жуков…

– И это тоже… – с хитрой улыбкой согласился советский Ришелье. – Однако если бы ТОЛЬКО это – зачем, скажете ВЦБТ был бы при нашем Цэ-Ка? И зачем бы его курировали по ведомству идеологии? Речь идет о совмещении экономических, научных и политических мотиваций в здании единого Центра. Цесарки, жужелицы, всякие там гибриды пшеницы – это да… Но ведь и физиология мозга! И энцефалография! И механика гипноза…

– Хм! Интересно… Тогда позвольте мне представить моего сына: Виталий, для вас просто Алик…

– Приветствую, Суслов, – последовало крепкое сухое рукопожатие. – Мне о вас докладывал Яковлевич… Надо сказать – лестно докладывал… Но вот беда, молодой человек: отец не хочет отпускать вас во Всесоюзный Центр по внедрению биотехнологий…

– Ну, отпускать-то ладно, как-нибудь договоримся… Самое главное, чтобы брали… – подхалимски осклабился Алик. – Впрочем, Михаил Андреевич, я не просто так приду, я ведь с приданным…

– Н-да?! – изломил Суслов бровь. – Интересно…

– В настоящий момент я аспирант, пишу кандидатскую по теме внушения и внушаемости человека. Тоже ведь биотехнология!

– Это на какой же кафедре?

– Кафедра психологии масс, университет марксизма-ленинизма…

– Биотехнология внушения человека? – засомневался Суслов. – Вы не находите, юноша, что для марксизма-ленинизма… м-м-м…

– Не соответствует? – Алик уже устал отвечать на этот вопрос. – Нахожу, конечно. Однако если буржуазия освоит эти методы раньше нас, тогда нам крышка, и нашим убеждениям вместе с нами.

– И вы хотели бы под свое приданное сразу получить лабораторию?

– Ну, в общем-то…

– Рановато вам пока людьми руководить. Успеете ещё. Оформляйтесь-ка на должность помощника директора Центра, это мой человек, Андрей Сбитнев, большой ученый, он вас многому научит.

– Значит, договорились? – с облегчением вздохнул старший Совенко, которому не понравилось сперва направление разговора.

– Такими кадрами не разбрасываются! – казённо пожал Суслов своими неизменно-суконными плечами.

Ведь это был человек, который пергаментными руками десятилетиями перебирал карточки в составленной им колоссальной картотеке: все произведения Маркса и Ленина были им разбиты на цитаты, цитаты записаны на карточках, а карточки разложены в ящичках тематического каталога, как в библиотеке… Оттого Суслов всегда блистал цитатой из классиков марксизма-ленинизма на любую, даже самую экзотическую тему!

Судьба Алика решилась. Он представлял себе ВЦБТ как некий большой научно-исследовательский институт, заранее скучал от перспектив кафедрального начетничества, но профиль работы оказался на удивление широк.

Статус «при ЦК КПСС» не только возвышал, но и неопрятно раздувал функциональные обязанности. ВЦБТ был при идеологическом ведомстве – а значит, использовался идеологами весьма произвольно.

Алик, как Иона в чреве кита, вертелся в чреве коммунистической пропаганды: сочинял лозунги и клише, подыскивал факты морального упадка западных стран, даже инспектировал красные уголки на заводах и в вузах.

В тюрьме приказал снять стенгазету «Ленин с нами, Ленин среди нас».

– Вы неправильные мысли внушаете заключённым…

– Так везде пишут! – оправдывался напуганный зам по политработе.

– Вы не везде… – поучал сопляк бывалого, но малоумного подполковника…

Но главное занятие требовало искусства и мудрости! Главным занятием было…

 

* * *

По месту новой работы Алик застал старый особняк в антично-барском стиле, где когда-то, в 20-е годы, заседал комитет воинствующих безбожников, а ныне строчили отчеты по жужелицам клерки ВЦБТ. Отныне ему предстояло стоять, как говорится, «с промокашкой» за спиной здешнего божка – Андрея Григорьевича Сбитнева – пучеглазого, пузовздутого проходимца, академика биологии, путающего «трепанацию» с «трепонемой». Натуральные зверушки были Андрею Григорьевичу ни к чему – он хорошо разбирался в мире других «зверей» – в руководящем сыр-бору.

Нового помощника шефа с ходу попытался завербовать заместитель директора Семен Ильич Кацнельсон. Маститый эволюционист с мировыми регалиями, вечно второй в силу «пятой графы» паспорта, Семен Ильич желал бы знать про внутреннюю обстановку у весьма нелюбимого шефа.

– Виталик, если вы будете держать меня в курсе, то можете и сами рассчитывать на мое покровительство...

Естественно, Совенко не помешал бы мощный покровитель, но осторожный Алик опасался: не есть ли это провоцирование входящего при встрече? Не проверяет ли заместитель реакцию на сомнительное предложение по заданию Сбитнева?

Поэтому Алик отвечал весьма уклончиво и вынужден был проинформировать Андрея Григорьевича про разговоры за кулисой.

– А, наплюй! – отмахнулся Сбитнев. – У этих жидов всюду заговоры! Не обращай внимания – ты мой человек, а не его!

«Я сам себе свой человек...» – подумал Алик, но благоразумно не стал этого озвучивать.

 

* * *

Есть в мире закон – старый, как мир, и, может быть, старше самого мира: или ты лоялен тому, кто тебя продвигает, – или выпадаешь в самый низ. Так было при фараонах и при чудовищных солнечных, лунных, змеиных культах древности. Крестившиеся короли думали, что будут жить теперь по иному, но… По иному хотели жить колпачники Робеспьера и Дантона, презирая холуйство феодальной иерархии – но… Всякая власть в истории вспыхивала вначале жаждой общей справедливости – но неуклонно сводилась к личной лояльности и персональному холуйству.

Утешаешь себя в лизоблюдстве только тем, что власть – штука многоэтажная; и тот, кто снизу тебе кажется господином, – глядя вверх чувствует себя лакеем, как и ты…

В сложнейших шахматах аппаратных игр Алику отныне и навсегда придётся носить ярлычок «человек команды Суслова». Скрыть его можно – как пупок под майкой, отмыть – уже никогда. Всякий опытный кадровик, заглянув в анкету, отметит: ага…

Но перед началом службы сеньору новопосвященный в рыцари получил от начальства вкупе с родителями щедрый и непонятный подарок: поездку в Париж на Всемирный Конгресс Академических Биотехнологий. С Францией Союз особенно дружил, Москва еще помнила несравненную встречу де Голля, а Брежнев готовился к встрече с Помпиду в Заславле. В 1966 году Франция демонстративно вышла из военной организации НАТО и развернула широкую торговлю с СССР.

– Везет же ханурикам! – прокомментировала разрядку мать, рассматривая загранпаспорт и печати ОВИРа в «сопровождаловке» Алика. – Париж! Мы в свое время и подумать не могли…

У отца были свои заплывы.

– Сынок! – шепнул он со всегдашней холодностью. – Это дорогого стоит! Если начнется война с Китаем, оставайся там!

Он что-то знал от Косыгина. Возможно, о засекреченном прорыве и уничтожении китайской дивизии под Семипалатинском.

– Нет, папа! – грустно улыбнулся сын. – Там я никто…

И перед отъездом, согласно очень лестному распоряжению «верхов» – повёз свой предполагаемый парижский доклад на Старую Площадь. Самому Михаилу Андреевичу!

 Его знали. Пропускали. Он уже был тут большим человеком. В приемной Суслова сидел угрюмый министр финансов, генерал Гарбузов. Рядом стоял его адъютант, чином полковник, Совенко ему подмигнул; на обедах в МГК полковник возил маленького Алика, усадив на шею. Теперь полковник в полной парадной форме (мазурик, истинно мазурик) подобострастно пожал руку родовитому сопляку. Но, однако, что тут делает Гарбузов?! Или верны слухи, что Суслов, а не Брежнев правит страной?

Алик развязно сообщил секретарше свои «аккредитивы», она что-то спросила в селектор. Потом подняла бесстрастные рыбьи глаза:

– Михаил Андреевич ждет вас!

И Алик прошел к Суслову, прошел впереди имперского министра финансов! А отец еще говорил о каком-то Париже!

В огромном, неоглядном кабинете сидели трое: Суслов, его заместитель Воронцов и сын Револий. Первые двое – в строгих серых костюмах, третий – в мохеровом свитерке, и какой-то прибитый, печально-подавленный.

– Вот и Алик! – провозгласил Михаил Андреевич, и его лицо мумии просветлело. – Вот Человек и комсомолец, не то, что ты, лоботряс!

Алик улыбнулся краешками губ, поправил завязанный по последней внешторговской моде (узел «бочонком») галстук.

– Ну ладно! – нахмурился Михаил Андреевич. – Идите, нам с Аликом поговорить нужно!

Заместитель и сын вышли из кабинета гуськом, на цыпочках. Михаил Андреевич по-дружески отвел Алика к окну и деловито сказал:

– В Париж летишь?

Алик, прекрасно понимая, что вопрос риторический, кивнул.

– Какие будут указания?

Суслов, задумчиво перебирая машинописные листки доклада по малопонятным ему, но интересным биотехнологиям, склонил голову, перегруженную интригами и государственными делами.

– Слушай, заедь-ко ещё раз к Сбитневу, у него, кажется, к тебе ещё дело какое-то оставалось…

 

* * *

Андрей Григорьевич Сбитнев, непосредственный шеф Алика, был уже человек новой формации, как говорится, «продвинутый бюрократ», оттенявший аскета Суслова своей законченной жизнелюбивостью. Такой, что смертельной хваткой давит и ломает шеи всем, кто встанет у неё на пути…

– У меня к тебе дельце! Чуешь, брат, первое твое дело! Речь идет о чести семьи Сбитневых, а это три поколения революционеров!

– Андрей Григорьевич! – приложил Совенко руку к сердцу. – Все, что в моих силах! Жизни не пожалею, мать родную не пожалею…

Мать и жизнь – две вещи, которые он ненавидел.

– Есть одна… гм, девушка. Прихвати ее с собой!

– А нужно? – раскис Алик.

Сбитнев нахмурился и ответил уже по-начальственному:

– Нужно!

Так некая Важа Перцовская, имевшая к биотехнологиям самое отдалённое (хотя и прямое) отношение получила билет на самолет и села в соседнее с Аликом кресло.

Сбитнев – с ведома ли Суслова или нет? – выделил дополнительную валюту на расходы и, отсчитывая стодолларовые бумажки, бормотал сквозь зубы:

– Ну, смотри там, Алик Жжёно Ушко! Она капризная!

Два мира, две вселенных сошлись в этой точке: чопорный и правильный Михаил Суслов, сталинский сокол, сугубо советский человек, и его помощник, вылезший, как мокрица, из трещин усталого стального режима. И самое главное – понимал Алик, – первый уже не мог без второго, хоть, может быть, и хотел бы…

Лишние деньги не прибавили Алику счастья, а вот хлопот!

«Кто же ты такая, Важенька?» – думал он, пристегивая ремни. А она прилегала теплым боком, перевалившись через подлокотник – юная, веснушчатая полячка из-под Вильнюса, с крашеными волосами и глубоким вырезом кофточки, вся обвешанная цепочками, кулонами и прочей бижутерией, такая манящая, такая сочная, что невольно вызывала… подозрение.

Алик знал, что человеку полезны кислое молоко, рыбий жир, чеснок и прочая гадость, а вкусное как раз таки вредно. Так и всё в жизни. Он стал просчитывать варианты: учитывая кислую мину Револия Суслова в последнюю встречу – вдруг бы Важа принадлежала прежде самому Револию, и тем вызвала неудовольствие Михаила Андреевича? Или сие есть «чересчур очевидный, а потому всегда ошибочный», вариант? Менее всего следует верить очевидности – учил отец.

Еще она могла быть надоевшей Сбитневу наложницей… Да, именно Сбитневской – ведь «Большой Михаил» по характеру аскет. Если предположить, что Сбитнев сделал Алику бескорыстный подарок, если это его своеобразное преклонение перед молодостью, то нужно признать за Сбитневым некий альтруизм характера, ему не свойственный.

Алик склонялся к самому опасному варианту: Перцовская – агент, которому поручено прощупать (уж простите за каламбур) зеленого юнца.

Ещё вариант: Алик с детства знал, что в мире есть таинственные люди – называйте их масонами, или как угодно, – на которых не распространяются общие для всех других людей законы, нормы и принципы, которые представляют собой мировое братство и живут без границ, без «предрассудков», не нуждаются ни в деньгах, ни в документах… Или иначе – не зависят от денег и документов, потому что любые деньги и любые документы им приносят по щелчку пальцев…

Принадлежащий – или принадлежащая к общности – проходят сквозь железный занавес, как через завесу тумана. Он или она – подобны магам, рассыпающим в прах любую стену… Сказка, легенда, красивый (и страшный) миф о вампирах? Но, если задуматься, – а кем был сам Алик по роду и происхождению? Ему никогда ничего не объясняли словами – но разве только словами можно объяснить человеку его отличие от других людей.

Кем была Важа на самом деле, Алику так и не суждено было узнать. Просто первая женщина его судьбы, первая любовь, спущенная по разнарядке свыше в числе прочих благ. И Алик жег импортные сигареты, ступая по полю в цветах, под каждым из которых могла оказаться мина…

Совенко-старший однажды сказал ему про какую-то малозначительную и после забытую мальчишескую эскападу:

– Сынок, я начинал работать при Рыкове, продолжил при Кагановиче… И знаешь, чего понял? У тебя может быть своё мнение, свой взгляд на жизнь… Но вначале нужно победить в борьбе за власть, которая целиком звериная… Вот когда победишь в битве безликих и выберешься наверх по их тушкам – вот тогда и рассказывай, какой ты видишь жизнь. Если силы и желание останутся! А до того момента все твои позиции и мнения – как об стенку горох!

У человека могут быть идеи любой сложности – но предваряющая их оглашение зоомахия примитивна, как хохот гиены. Парадоксально, но чем примитивнее в ней крысоловка – тем лучше захлопывается! Придумаешь сложные силки – сам же в них и запутаешься. А вот, скажите, что может быть примитивнее «медовой ловушки» – поймать молодого перспективного чиновника на девку-живца? Казалось бы, глупее ничего не придумаешь – а ведь веками действует, как рыболовецкая неизменная снасть…

«Со мной играют «сферы»? – думал Алик, которому это было одновременно и лестно, и противно. – Наметили в рост, и сразу решили, как дрозда, закольцевать?».

«А как иначе с тобой играть, если ты дегенерат? – спрашивал внутренний голос юного Совенко, коллективный дух философии мединститута. – Если в тебе бурлят гормоны, согласно возрасту, а внешность такая, что девчонки и за милю не подпустят…».

Бурлящие гормоны, в числе прочего, усиливали с детским максимализмом уродство внешности в Аликовой голове. Тут не только медицинское образование, «помогающее» у зеркала считать каждую выродковую черту силуэта, но и проклятие молодых – склонность всё преувеличивать, раздувать из мух слонов…

Если на кого и разворачивать «медовую ловушку» – то, конечно, не на избалованных красавцев, а на такого вот калеку, изнурённого своей неполноценностью, умноженной на юношескую категоричность… Если кого и ловить на бабу – то только его, учитывая особенности его биографии…

Это Алик понимал смолоду – и навсегда.

 

4.

Для птичьих стай не существует границ… Там, внизу, под брюхами авиалайнеров лежала располосованная фронтами земля, с многомерными заградительными ухищрениями, полосами препятствий и колючей проволокой, с вышками и вертухаями, с бдительными, политически-подкованными пограничниками и их аполитичными, но свирепыми псами… Но Земля мала – и сверху, через атмосферу её уже пронизали незримые коридоры, волшебные – потому что незримые – воздушные магистрали…

В конце 60-х «особы, приближенные Кº…» долетали из Москвы до Парижа, в те времена несравненно более манящего и «невозможного по законам естества», чем сегодня, за те же самые три часа тридцать минут.

За три с полтиной оборота минутной стрелки на советских часах «Слава» или «Полёт» они оказывались в аэропорту «Париж – Орли», новеньком, с иголочки, в те годы только-только отстроенном, витринном.

 Те, кто летали давно – ворчали, что помпезный мрамор, стекло, хромированный металл заносчивого Орли вдруг сменили привычный шкатульчатый, легкомысленный уют привычного Ле Бурже. Но Алику Совенко, конечно, не с чем было сравнивать. Он вообще не знал, что у Парижа есть другие аэропорты, в 1969 году Орли назывался просто Aéroport de Paris.

Три часа тридцать минут – и домотканый советский человек, ещё не сменивший деревенски-хвастливых, открытых всем взглядам сеток-«авосек» на таинственно-рекламный фасад полиэтиленовых пакетов, советский человек, считающий заплесневевший сыр испорченным, советский человек, которого могло стошнить от одного вида устриц или улиток на столе, – оказывался на другой планете.

 Про этот иной мир в параллельной реальности в СССР рассказывали страшные вещи, которые казались немыслимыми. И о нём же рассказывали манящие, восторженные детали – которые тоже казались немыслимыми.

– Это волшебство – или мы с тобой такие заслуженные? – спросила Важенька Перцовская у Алика, когда они, «на взвинченных нервах», томились в очереди на регистрацию: электронная регистрация пассажиров появится только через полвека, пока всё, что не на принесших Алику славу перфокартах, – заполняется от руки…

– Это волшебство! – подтвердил смутную женскую догадку поднаторевший в теоретической магии Совенко.

У него было особое происхождение, и определённые заслуги, но в его возрасте, особенно жадном на регалии, и особенно обделённом регалиями, в Париж на конгрессы никто из советских людей не летает. Даже с происхождением и заслугами. Так что это волшебство…

Важенька с самого начала повела себя так, словно они с Совенко – давно сложившаяся и любящая парочка. Решительно взяла его под руку, и не отпускала, была болезненно-близка и в словах и в жестах…

«Нельзя так шутить с больными людьми», – мысленно сетовал Алик на каждый её жест внимания. Ведь он – не просто мужчина. Он – смертельно одинокий калека, обречённый, как он думал, самой природой на вечное одиночество. Природа жестоко посмеялась над ним, не только сделав прирождённым уродом – но и даровав мозг, знающий латинские сложные имена каждой черточки уродства…

Соблазнить Алика в его положении изгоя смогла бы почти любая девушка, но Важенька была потрясающе красивой, породистой, гранёной, ампирной блондинкой…

К тому же, говоря начистоту, она не являлась коллегой Алика, и потому совершенно не разбиралась в правильных и неправильных базилярных и латеральных углах черепного строения… Совенко этого не учитывал – думая тогда (наверное, в силу молодости), что известное ему – известно всем. Его бесила её открытость вполне интимному общению – в этом он подозревал профессиональную небрезгливость проститутки…

«Я только сопровождающее лицо… – уговаривал себя Совенко, понятия не имея, почему, и, собственно, кого и зачем его назначили сопровождать. – Не надо на неё смотреть после шести курсов мединститута и специализации по нейрокафедре… Она образец человеческой породы, а я – образец вырождения человеческой породы… Мы похожи на два стенда в учебной комнате моей alma mater, в которые лектор тычет указкой: смотрите, ребята, как должно быть, а как быть не должно…».

Алик, конечно, преувеличивал, но в его годы это не только простительно, а даже и неизбежно.

«Когда Париж за три с половиной часа – это волшебство… И когда рядом такая вот девушка – тоже волшебство… Родиться наследником папюсова замка – тоже волшебство… Есть ли в моей жизни что-то, кроме волшебства?».

Очереди на посадку не было никакой, но её зачем-то начали раньше срока. Еще гуляя по сувенирным рядам «Аэрофлота», призывавшего отовсюду летать его самолётами, как будто есть другие, – Совенко и Важенька увидели, как их рейс на табло замигал крупными и наивными красными лампочками донеоновой эры…

Они рванулись к самолёту, бегом, на нервах, – и оказались там первыми. Втиснулись в тесноту убористого расстояния между креслами, бок о бок, локоть к локтю, и почти одновременно конфузливо ощутили себя, как в супружеской постели…

Места для багажа на полках хватило с лихвой, да и какой багаж из Москвы в Париж? Это же не оттуда!

Всё, как положено к концу 60-х: глянцевые журналы «Кругозор» и «Советский Союз», чай, кофе, минеральные воды, бутерброд с варёной колбасой… И Важенька Перцовская, немыслимая и невозможная, пятно ярких цветов на чёрно-белом экране жизни… Странная и незнакомая «знакомая», болтающая о ерунде, с виду – такая далёкая от политики…

 Она молола обычную женскую чушь, и Алик невольно вглядывался в её лицо. Оно казалось смуглым от слишком уж светлых волос, слишком яркой губной помады. Курортный загар нордического типа… Вызывающий для советских строгостей и бесполости европейский тип, словно с обложки «журнала мод»… Но при этом гибридный тип: за внешностью полячки неожиданным сквознячком продувала вдруг какая-то восточная покорность…

 

* * *

В мягком, откидывающемся кресле взмывшего за облака самолёта Совенко сам себя поймал на странных мыслях.

«Ведь эта почти девочка, – сказало Чужое в голове, – наверняка, стаскивала штаны со старых козлов, родившихся до их «великого» и дурацкого Октября…».

Стоп! Откуда это? Что это за чеканная уверенность нелепых предположений? «А это, мой мальчик, – пояснил мыслитель изнутри, – в тебе заговорил дегенерат! И не надо делать вид, что его нет, что «дурацкий Октябрь» – оговорка…

 Ты родился уродом, мой мальчик, и единственное, что могло бы сделать тебя привлекательным – деньги и власть. Быть богатым в твоей стране официально запрещено, а от власти тебя, молокососа, оттирают престарелые «козлы»…

Тебя засунули в равенство, не понимая, какой пыткой становится равенство для ущербного человека! Ведь человек полноценный в равенстве лишь более зримо и выпукло демонстрирует своё совершенство, а ущербному человеку в мире одинаковой одежды и типовых квартир нечем прикрыть свою ущербность… Полноценные люди не понимают, в упор не видят причин той алой от накала ненависти, которую калеки испытывают к равенству…

Ты считаешь себя недостойным девушки, которую хочешь, – и мечтаешь показать ей свой угрюмый папюсов замок, прокатить её на лимузине или кабриолете… Ты хочешь хвастаться перед ней имуществом, понимая, что тебе, выродку, больше похвастаться нечем… А тут – цап-царап! Партия и комсомол, и все эти пролетарские заморочки «дурацкого», как ты изволил выразиться, Октября…

И вот ты уже внутренне созрел для мести. Нет, не за какого-то там из баронов-предков, который доигрался спесями… Да так, что ему вколотили в глотку его же собственный шпицрутен. И поделом! Мстить коммунистам ты хочешь за себя: за то, что родился уродом, а они не дают тебе это скрыть под «вторичными половыми признаками»…».

Стиснув переносицу тонкими восковыми пальцами, Алик думал все дальше, и заносило его все глобальней.

– Мы сделаем остановку в Вене, – щебетала Важенька. – А потом Париж! О, я обожаю Париж! Аличек, милый, ты сводишь меня на Монмартр? И потом, ты должен обязательно купить мне какие-нибудь духи, это же родина парфюмерии!

Таков их жребий, не ими брошенный: его работа мыслить. Её работа – соблазнять.

Все её лицо просто лучилось от предвкушаемого восторга. И она растворялась в теплых лучах грядущего. И вот уже само настоящее досадовало ее своей резиновой тягучестью…

«Вот так! – убегая от зверя собственного нутра, утекал в обобщения Алик, с папкой «рыбного» доклада под мышкой, и плохо перенесший взлет. – Люди с древних времен тешили себя байкой о собственной индивидуальности…

Но вот я на самолете, над землей, смотрю со стороны – и что вижу? И люди, и животные – общая пленка плесени, затянувшая поверхность теплой, влажной планеты. Общая агрессивная среда. Убийство, каннибализм – сколько вокруг этого наверчено, а, в сущности, это процесс брожения, в котором нет ни жертвы, ни палача, а есть только пучащаяся квашня. Умник-Вернадский, друг Глыбяна, назвал ее биосферой… Это – нечто гниющее на поверхности. Такое же бессмысленное, ненужное, случайное и ничтожное, как камни, разбросанные по поверхности других планет…».

Биосфера, которой пугал Глыбян молодых строителей коммунизма, оформилась в острый, как удар сапогом между ног, импульс вожделения:

– Аличек, а тебе нравится моя прическа? В аэропорту сделала, парикмахер трешку содрал! Но зато последний писк, эффект мокрых волос! Ну, посмотри ты, для тебя ведь старалась! Вон и ногти перекрасила, как тебе цвет лака? Видишь, какие длинные… Они нам с тобой еще ох как пригодятся!

Чужой, тонкий голос входил под скорлупу внутреннего мирка и вызывал заученную реакцию:

– Да! Конечно! Это точно!

А внутри бушевал черный пламень одиночества, выжигая крепкую кирпичную кладку души. Алик и потом, дотянув до занавеса и эпилогов брежневского режима, слышал, как там, у сердца падала порой перетлевшая балка, гулко трескались перекаленные кирпичи… Так горит внутри тебя Угрюм-холл, твои колыбель и усыпальница… Тогда, над ночной Европой, мигающей огнями городов, это происходило впервые, волновало и даже радовало своей новизной…

 

* * *

В Париж лайнер прибыл к трем часам ночи, и почему-то не в международный «Орли», а в старенький аэропорт Ле-Бурже. Важенька, грациозная на высоких каблуках-«шпильках», первой ринулась по гулкому трапу, сводившему в кишку путей сообщения.

Алик шел неторопливо и с достоинством, как некогда шли по неудавшейся столице мира русские дворяне. Без всякой шутки или натяжки он считал себя прямым и законным преемником тех дворян, старался во всем на них походить. Он был наследным принцем елисейских полей: он был наследником папюсова замка.

Дьявольскими копытцами застучали высокие каблуки Важеньки по зеркальным плитам огромного и гулкого, всегда многолюдного зала прилёта. По левую руку шумела двухъярусная торговая галерея. По правую мерцали гигантские обзорные витрины, за которыми взлетали и садились алюминиевые птицы…

Куда-то в бесконечность уходил ряд круглых потолочных люстр, каждая из которых – созвездие слепяще-ярких ламп… На массивных прямоугольных опорах свода – красные таксофоны, как их тогда называли в восторге перед их новизной – «телефонные автоматы»…

Возле стайки оранжевых полукруглых кресел кафе, каждое из которых напоминало половинку разрезанного апельсина, стоял человек в мятом кремовом костюме и галстуке-шнурке. В руке – табличка с крупными буквами кириллицей… Разучившийся от волнения читать, Совенко с трудом разобрал свою фамилию…

– Ми ради приветствовать уважаемых гостей совьетик в стольице любви… – заученно сказал человек-пирожное в кремовых тонах, приправленный сахарной пудрой улыбки лакея.

– Remercie, – ответил Совенко, наверное, с таким же ужасным акцентом, как и кремовый человек, но не в силах оценить своё произношение. – Espérons pour le benefice mutual de la cooperation[18]

– Вам забронировано в отеле «Савой», – с видимым облегчением перешла встречающая сторона на родной язык. – Первая сессия конгресса открывается завтра в одиннадцать пополудни… Меня зовут Ксавье Гоше, и я ваше сопровождающее лицо… А это представитель нашей свободной прессы – не хвастаюсь, но объясняю, почему не могу от него избавиться, – месье Жюль…

– Жюль Санж, – с французским шармом расшаркался человек в твидовом клетчатом пиджаке и со свисающим на грудь глазастым фотоаппаратом. – Я аккредитован сразу тремя изданиями освещать конференцию…

– Редактора экономят на людях, – подмигнул господин Гоше. – Незнакомая вам, господа, проблема безработицы…

Усталая парочка – которую никто уже иначе, как парочкой и не считал – заселилась в «Савой», по сути, лишь кивая в нужных местах головой: принимающая сторона задавала наводящие вопросы. Фешенебельный отель привёл Перцовскую в нескрываемый и наивный восторг, Алик старался хранить приличествующую важному лицу сдержанность.

Он пожелал спутнице спокойной ночи, чего та явно не хотела, и благочинно удалился к себе…

 

* * *

Молодость есть молодость, как ни напускай солидности на себя: Совенко, важничая, юношески убеждённый, что миру делать больше нечего, кроме как за ним следить, – стал всерьёз обдумывать то, что позже ему же показалось бы смешным. Байроновски, драматично сжал кулак в кулаке. Молодые тем и отличаются от пожилых, что пожилые позёрствуют только на публику, а молодые – и сами с собой…

Вот, решается! Кто он, ничтожество или властитель? Важенька заводила его до одури, до беспамятства – она действительно была хороша, не зря же на нее оглядывались все – от обитателей номеров-люкс до мальчиков-лифтеров. Но отец, провожая, сказал:

– Надеюсь, тебе не нужно напоминать, что там ты должен вести себя, как кастрат! Я, старый дурак, конечно же, зря напоминаю тебе такие очевидные вещи! – и посмотрел со значением. – Тут, сынок, душу отведешь!

Как это трудно, когда хочется, и нельзя! Только не сдаться вонючей природе! Они все ждут… Сгинь, пропади темная, зажигательная сила ночи!

Явился портье в красном смокинге, с черной узкокрылой бабочкой под крахмальным воротничком.

– Извините, месье! – тихо постучал он рукой в белой перчатке. – Месье будет ужинать в ресторане, или ему подать сюда?

Совенко отложил газету и ответил на не очень хорошем французском, выученном когда-то с провинциальным репетитором и разбавленном слогом «Магистериума»:

– Я ужинать не буду. Есть на ночь вредно.

Портье услужливо осклабился:

– Прошу прощения, месье, а что вам подать на завтрак?

На стойке регистрации Алик не преминул достать невзначай сбитневскую пачку; от уважительной жадности лицо портье само обрело цвет доллара.

Теперь на его морде сквозила елейная угодливость. Совенко мысленно поблагодарил шефа. Тратить его деньги он не собирался – упаси Боже, если новый шеф примет его за мота. Но великая пачка одним видом своим решала массу сложностей!

– Что-нибудь грибное, – скромно попросил Алик. – Будьте добры, без мяса, я вегетарианец…

Ещё одна причуда, позволяющая ощутить свободу личности в бетонном карцере «метр-на-метр» судьбы карьериста…

Портье явно ждал чаевых, глядел умильными собачьими глазами вымогателя. Но Совенко решил не развращать и без того развращенный Запад, и портье пришлось выметаться не солоно хлебавши.

– Ну как там постоялец, месье Мишлен? – спросил лакей в холле.

Пьер покачал головой и сказал с уважением:

– Серьезный человек! Настоящий богатей, а не шантрапа эта!

Интерес прислуги разогревался еще и тем, что новоприбывший был русским, человеком оттуда…

И вот «человек оттуда» отмылся от дорожной пыли, которая везде одинакова, оделся в отельную шёлковую пижаму и улегся спать.

«Как же глупо-то!» – думал он, ворочаясь в постели. Рядом роскошная женщина, всем видом уже показавшая, что не против, а он вынужден лежать тут, как дурак! Ведь если подумать, то она же не с улицы! Сбитнев сам ее навязал, значит, разрешил… И тут же вспомнилось лицо Терентия Алексеевича, «папы Тери», которому привык верить.

– Помни, сын, одно лишнее слово, жест – и ты испортишь себе жизнь на долгие годы!

В конце концов, это же не Совенки наследуют Угрюм-холл. Угрюм-холл наследует Совенок. Дом себе хозяина всегда найдет, у него с этим никаких проблем! Создав мир вещей, человек пришёл к тому, что сам он в этом мире – ничто, а вещи – всё... Это понимает даже мальчишка, который только ещё пытается изобразить из себя взрослого…

 

* * *

Наутро, опережая завтрак, в номер влетела Важенька – свежая, отдохнувшая, на губах ее мерцала перламутровая помада. В дверях она сбросила кожанку и осталась в черном, облегающем фигуру платье.

Платье было по моде 60-х, очень короткое, и потому вид на стройные ноги в чуть затемненных чулках – взрывным. Даже нормальный обычный человек остановился бы вкопанным и замер, оборачиваясь – если бы мимо него прошли такие ноги в таких чулках… Что уж говорить об антропологе, который каждое утро у зеркала ставит сам себе диагнозы «деформированной облитерации сосудов черепных швов»?

Если можно говорить о рабочей одежде шлюхи – то на Перцовской и была рабочая одежда шлюхи. В самом, что ни на есть, кинематографическом шике! Немногое, скрытое тканями, легко удавалось достроить воображением. Это была французская вольность, которую в Москве не могла себе позволить даже девочка со стиляжьей Gorky’й street. Сладкая девочка «от Сбитнева и выше»…

– Я голодна, как зверь! – закричала Важенька с порога. – Аличек, ты уже заказал нам что-нибудь?

А говорила она все-таки как заводная кукла! Она ведь и работала куклой, заведенной и заводящей других!

– Дорогой, как тебе спалось?

Тонкими, наманикюренными руками она тормошила вялого Совенко в сером костюме ПШО «Большевичка», несколько старящем обладателя.

– Доброе утро, Важенька! – выдавил Совенко. – Как тебе тут…

Договорить он не успел.

– Великолепно! – рассмеялась Перцовская, закинув голову назад. – Это сказка! Как жаль, что я не знаю французского!

Заводная кукла в своем репертуаре!

Совершенно нелепая, совершенно «подсадная» ситуация, искусственная донельзя! Кто и зачем её создал? Или её никто не создавал – а наколдовали согласно совокупности запросов венецианские тёмные зеркала папюсова угрюмого замка?

В тех кругах, в которых сызмальства вращался Виталик Совенко, – кичились осведомлённостью, и знали очень много. Только с годами, вместе с сединой, Совенко начнёт понимать, что на самом деле на этих этажах сталинских высоток знали не больше, чем лимитчицы-смазчицы в метро… Знания о закулисье, о всяких тайнах верхов – до неразличимости смешивались с мифами и вымыслами, а потому грош им всем была цена!

Если тебе «по секрету» шепнули, что Микоян любит манную кашу, – то одно из трёх: или Микоян действительно любит манку, и это сказал тот, кто подсмотрел. Либо это сказал тот, кто хочет создать впечатление, что он имеет возможность подглядывать за Микояном. А сам Микояна видел только в кулуарах съезда КПСС, да и то из киноаппаратной амбразуры… Либо это сказал тот, кто действительно побывал на завтраке у Микояна, но один раз, и каша там была вовсе не любимым, а просто очередным дежурным блюдом. И что в итоге? Да ничего! Совершенно бессмысленная свистопляска сплетен, в которой спрятать любую правду легче, чем тёмного кота в чёрной комнате, причём снаружи!

Алик «знал», как представитель «касты избранных», Лениным именовавшейся «проклятой кастой», что якобы в КГБ есть специальный отдел государственного сутенёрства. Он там «есть» «для пользы дела» – то ли всего Отечества вместе взятого, то ли «товарища маршала», с которым капитаны и майоры веками путают Отечество.

И якобы заведует этим госборделем для ловли иностранцев в меду полковник Азизов. Даже фамилию донесли, стервецы, – а поди проверь! То ли он есть, и такой, как рассказывают, то ли его вообще нет, как поручика Киже, а то ли он имеется, но не совсем тем занимается (у магов про такое говорят – «пунктирная реальность»)…

И вот учит полковник Азизов таких, как Перцовская, красавиц – чтоб оптимизм брызгал и чтоб вели себя с клиентом, как любящие, но покорные жены… «Прижимались вплотную, соблюдая дистанцию»…

И конечно Алику, как умному человеку, кажется, что это туфта, словесный понос онанирующих на фантазии «мажориков», прижатых аскезой партийной семейности «золотой молодёжи» Москвы. Азизов! Фамилию-то выдумали какую-то узбекскую, а вот поди ж ты! Засело в голове – и всё на Важеньку перекатывается…

Рискнёшь сказать, что этого нет? Понятно, что утверждать такое тоже не рискнёшь, а вот отрицать с уверенностью? «Пунктирная реальность «Магистериума», блин».

Вот она вообще кто, эта блондинка длинноногая, словно из ниоткуда свалившаяся колуном по деформированному черепу?! Ну ведь просто абсурд какой-то, в кино бы не поверили сценаристу! Человек поехал на конгресс биотехнологий, доложиться там возле аквариума… Ему ни с того, ни с сего – дали пачку долларов-неучтёнки и приставили эту блондинку! Ну, как тут не вспомнишь байки про полковника Азизова, якобы знающего о женщинах всё?

– А ты его антипод, – сказал себе Алик Совенко. – Этому уроженцу семейства «творческих узбеков»… Потому что ты-то о женщинах не знаешь ничего! Ты девчонку в белом полушубке, перекинувшуюся с тобой, не побрезговав, парой слов, помнишь уже несколько лет… Уже годиков-то больше прошло, чем она слов тебе сказала!

К такому ушлёпку подсаживать Важеньку Перцовскую – это же фашизм и действие, запрещённое конвенциями о пытках! Он так её хочет, что боится, что яйца в яичницу зажарятся прямо в штанах… У него на одной чаше весов все его жизненные планы до двухтысячного года, а на другой – одна ночь с такой красоткой… И слишком уж часто стучится в висок мыслишка, что одна такая ночь – интереснее жизни…

А голосок-то какой серебряный у этой адской чертовки:

– Аличек, мне придется переселиться к тебе в комнату, я такая беспомощная, даже поесть сама не могу заказать! Но зато, зато! Я с детства так не спала! Какое белье, мечта каждой женщины!

– Вытри со щеки! – посоветовал Совенко. – Порошок. Это они от блох посыпают!

Вошел дневной портье с подносом, накрытым блестящим колпаком. Объявил:

– Месье Пьер передал, что вы заказывали это!

Важенька захлопала в ладоши:

– Алик! Алик! Я сейчас вопьюсь зубами в свежую плоть!

– Я заказал постное! – отрезал Совенко. – Я думаю, есть мы будем вместе, а в чужой монастырь со своим уставом не ходят!

Она стерпела, поперхнувшись улыбкой, и Алик понял – она вообще очень многое способна стерпеть, если говорить твердо, без заискивания. И поговорку про монастырь он ввернул не случайно. Полезно дать ей знать, что головы он не теряет, что короткими юбочками его с ума не сдвинешь. Тем более что на самом деле ум сдвигался, голова терялась, и найти ее было раз от раза все труднее.

Ну что у него за жизнь? Многолетнее воздержание, в котором из женщин были близко лишь садистка-мать и истеричка-сестра, вбившие в Алика феминофобию?

 В университете он прилежно трудился все пять лет – и не столько ради оценки – «отлично» было обеспечено положением, сколько ради себя. Он рылся в спецхранах, проникал в мудрость дореволюционных фолиантов, вдыхал едкую пыль желтеющих страниц – и был далек от… От чего? От того, что называется «миг между прошлым и будущим»?

Гниение прошлого, подсушенное в гербариях, препарированное, объясненное, привлекало Алика больше, куда больше современного ему гниения. Не то чтобы в библиотечном одиночестве он искал ответы на какие-то вопросы, он просто жил там своей оторванной жизнью робинзона книг, аборигена читальных залов.

Теперь, когда бытие хлынуло потоком и размывало все его жалкие плотины, властно захлестывало его, он инстинктивно сопротивлялся. Страх охватывал его, когда он ел котильон с грибами, а Важенька поедала его пронзительно-голубым, призывным взглядом, в котором ясно читалось:

– Что же ты?! Все ли у тебя в порядке?!

Алик отмахивался от глупых мыслей, тщательно пережевывал пищу… Потом он заарендовал у отеля подержанный «Пежо», обошедшийся всего в несколько франков, и они с Важенькой поехали смотреть Париж. Искоса, из-за руля Алик посматривал на шею Перцовской: ко множеству цепочек там прибавился золотой католический крестик.

– Ты верующая? – спросил Совенко.

– Да, родилась католичкой! – ответила Важенька, и в голосе ее Совенко почудился вызов. – Я же тебе говорила, что мы с мамой из-под Вильнюса… Вот, – она открыла кулон, оказавшийся с секретом. – У меня и медальон есть… Это моя богоматерь хранящая… Или что, Аличек, коммунистам нельзя водиться с крещеными девчонками?

– Можно! – процедил сквозь зубы Алик. – Но только с согласия партячейки!

– А знаешь, как красиво в костеле! – улыбнулась Важенька, и в глазах ее мелькнула легкая, как дым, детская грусть. – Это тебе, Аличек, не ваши партсобрания! Мама раньше водила меня каждое воскресение, когда я была маленькой. Там все золотое, неподдельное… А теперь мама живет в Орехово-Зуево, где нет костела. Ходит в православную церковь. Раньше жаловалась на разницу, теперь не жалуется… Потому что почти ослепла…

Какой-то бред, просто беспросветный бред, немыслимое смешение правды жизни и «легенд», и ведь чем глубже во власть, чем дольше в ней, тем жутче эта диффузия неразличения… Какая католичка, какой костёл, какая мама? Что она несёт?! Это было – или это реплики, отработанные режиссёром Азизовым, про которого тоже неясно – то ли он есть, то ли выдуман онанирующим министерским сынком в клозете повышенной комфортности и улучшенной планировки?

 

 

5.

Зачем люди проводят конгрессы и форумы? Собрать в мраморном сверкающем фойе тысячу нейрологов со всего мира, как будто они не могут просто списаться или созвониться друг с другом… Наверное, людям просто хочется праздника, им хочется вещать с трибуны, а не издавать сборники, попадающие в руки безликого для автора читателя…

Регистрация началась задолго до открытия конгресса. У Алика в глазах рябило от биологов из ФРГ и ГДР, Англии и Австрии, Италии, Голландии, Швеции, Дании, Аргентины, Японии... Весь цвет мировой науки узкого профиля…

Париж – не только столица любви, но и излюбленный богачами город форумов и симпозиумов. Так что Приемный комитет совершенно рутинно проглотил тысячу заявок, и буднично, без сбоев, встретил и разместил гостей, запустил для них стандартную «культурную программу».

Для членов Конгресса были забронированы лучшие отели Парижа. Всем участникам на регистрации раздали изящно изданные глянцевые путеводители на французском и ином, по желанию гостя, языках.

Приемный комитет «вошел в сношения» с лучшими столичными ресторанами, изъявившими готовность делать скидки для членов Конгресса. Автомобильные фирмы ждали в том же фойе со специальной удешевленной таксой для поездок по городу или аренды автомобиля.

Предлагались и пароходики для прогулки по Сене «на Острова». Для спутниц ораторов – создали «дамский кружок», в который вошла и Важенька, вроде как спутница Совенко.

Кружок предлагал осмотр достопримечательностей Парижа и прочие разнообразные удобства. Заседания предварялись ознакомительным раутом в большой ресторанной зале. Там, за столик к Совенко, попивавшему кофе с круассанчиком, подсел уже знакомый журналист Жюль Санж.

– Ну и как вам наша демократия? – иронично поинтересовался борзописец.

– Сказать «хорошо» – себя подставить, сказать «плохо» – невежливо… – столь же дипломатично улыбнулся Алик.

– Ну и не говорите ничего! – бурно жестикулировал Санж. – Демократия – как артишоки… Пока не попробуешь – измучаешься, покоя знать не будешь… Один раз вкусил – merde de merde (дерьмо дерьмом), и успокоился, больше вроде как уже и не надо…

– Опасный вы человек, Жюль – посочувствовал Совенко. – Для себя…

– Мне нужно взять у вас интервью, месье Совенко, – декларировал намерения Санж. – И дать вам интервью… Мне кажется, моё и ваше интервью будут иметь общие точки…

– Согласие и доверие народов, мир во всём мире – вот наша общая точка, месье Санж! – вычурно, отчасти по причине книжного французского языка без речевой практики, сказал Алик. – И эта наша общая точка – на самом деле, прямая линия нашего правительства…

– Прямая линия, если посмотреть на неё сбоку, и есть точка… – малопонятно возразил Жюль. – Я же говорю о большем: о множестве точек…

«Вот привязался, чёрт!» – мысленно выругался Алик на родном языке. Впрочем, от внимания прессы ему в любом случае было не уйти: он докладывал интернационалу волшебников одним из первых.

А раз Париж, город романтики, то и эффекты сногсшибательные (а серьёзный человек скажет – «дешёвые»): огромный и массивный стол красного дерева, на нём большой аквариум, украшенный водорослями и обезображенный ползающими по стеклу улитками…

Центральная фигура в водном мире за стеклом – большой краб, на которого пристально, амфитеатром сосредоточились взгляды разноязыких, но равно не-косноязыких гостей, которым предстоит, как сорокам на хвостах, разнести историю про «советское чудо» нейрологии…

– Медам, месье… – начал Алик нарочито-сухо. – Вам розданы инструкции, в которых на вашем языке указано, какую мысль вы хотели бы заказать вот этому красавцу! Выбирайте и предлагайте…

Левый сектор амфитеатра выбрал: пусть краб поднимет клешни и попятится в испуге. Алик с видом фокусника достал прозрачный пузырёк с синим порошком, всем продемонстрировал «гранулированную мысль ракообразного». Потом насыпал немного порошка, как рыбкам сыплют корм, в воду.

Краб, действительно, угрожающе поднял клешни и трусливо попятился: агрессия и страх у простейших существ суть одно чувство.

Затем гости выбирали, куда крабу пойти. И, в зависимости от того, с какой стороны засыпался розовый порошок – краб, убегая от ему одному видимой угрозы, перебирался к противоположной стенке аквариума.

Крабу предложили зарыться в донный песок. Краб по воле оранжевого порошка зарылся. Крабу предложили выбраться и активно забегать из стороны в сторону. Краб под действием зелёного порошка откопался и забегал, будто оглушённый таракан…

– Это может казаться магией! – улыбался Совенко. – Но поскольку это никому не вредит, то это белая магия… А белая магия, медам и месье, по сути, и есть наша рациональная наука! Никакой отдельной от науки белой магии не существует?

– А чёрной? – поинтересовался с места, подняв два пальца, как для присяги, один из слушателей. Блеснула золотая запонка на жёсткой манжетке. Слушатель был одутловатый, стёртый ликом до полной незапоминаемости, и слишком безукоризненно для учёного одет в сидевший по фигуре костюм-тройку. А ещё – он был в траурно-чёрном галстуке. Такие галстуки, выдавая профессию, носят агенты похоронных бюро и агенты спецслужб всех империй мира.

«Что делать агенту похоронного бюро на нейросекции конгресса по биотехнологиям?» – иронично подумал Совенко.

– Если вас интересует этот вопрос, месье…

– Месье Бертлен, – услужливо подсказал «сотрудник ритуальной конторы». – Жан Бертлен, к вашим услугам…

– Так вот, месье Бертлен, в сущности, магия – та же самая наука, но только засекреченная… Если мы не будем проводить такие вот конгрессы, обмениваясь результатами своих открытий, – Алик обвёл рукой притихший зал, сам сверкнув безупречной манжетой, – то мы и станем магами…

Зал засмеялся. Зал думал, что это шутка. Не смеялся один лишь месье Жан Бертлен…

В перерыве, в ресторане отеля, принимавшего конгресс, одутловатый гробовщик подсел за столик к Совенко, мало интересуясь мышлением рыб с крабами, и гораздо больше – чёрной магией.

– Здесь стандартная европейская кухня… – улыбалась акула. – Месье Совенко, вечер сегодня у вас вне программы, приглашаю вас и вашу очаровательную спутницу закусить в стиле «тапас», как настоящий парижанин!

Алику не хотелось идти куда-то вечером с непонятным господином, но, согласно инструкциям, он обязан был принимать все приглашения, естественно, информируя куратора группы: любой завязывающийся контакт КГБ могло счесть полезным и после уже взять в разработку… Отклонить навязчивого Бертлена – значит, порвать ниточку, а вдруг она важна?

И потому Совенко с вежливым полунаклоном головы (он со студенчества отработал этот жест, позволявший скрыть некоторые деформации черепа) принял визитку… Нет, не Жана Бертлена, а расположенного «тут, неподалёку» ресторанчика, рекламную картонку с адресом и «заманухами»…

 

* * *

– Месье Жюль! – дружески «подколол» в чём-то симпатичного ему репортёра Совенко, наполняя под кофемашиной белую фарфоровую толстостенную чашку. – Я заметил, вы меня фотографировали на трибуне! Дадите снимок на память – или это только для ЦРУ?

– Снимок я вам, конечно, предоставлю! – посуровел Санж, бессловесно, указанием пальца рекомендуя собеседнику нарезки, сэндвичи и канапе на крошечных шпажках, стилизованных под мушкетёрские. – Но для ЦРУ их делают другие люди… Которые тоже не преминули сегодня с вами познакомиться…

Алик добавил к молчаливо предложенному ещё жульен в тарталетке, «корзиночку» с виноградом и клубникой.

– Это вам не Volgograd, – посетовал Санж.

– А что Волгоград?! – чуть не поперхнулся Совенко разящим волшебными ароматами почище коньяков парижским кофе.

– Сaviar noir, – лаконично пояснил бывалый и тёртый Жуль.

– Насколько я помню, во французском языке нет слова «чёрная икра»… – пожал плечами Алик, не зная, как иначе реагировать на странную лесть. – Просто икра (caviar) и всё…

– Qu'est ce que je voulais dire! – энергично взмахнул руками Санж, что в вольном переводе означает «И я о том же!», но с непереводимым галльским гримасничанием.

Отпил своё кофе, сморщился и, поддерживая реноме вечно всем недовольного брюзги, посетовал, что в Париже разучились варить кофе.

– Скорее в Англии… – указал Алик на крупную и выпуклую англоязычную табличку на чуде вражеской технике – новенькой кофемашине.

– Oui ... vraiment[19]... – пробормотал журналист-баламут. – Кстати, о таких вот троянских конях в Париже… Жан Бертлен ходит за вами, как за красивенькой девушкой, но не потому, что вы в его вкусе… В редакциях, в которых я вращаюсь, не любят ЦРУ и Бертлена… А знаете, почему?

– Понятия не имею, в вашей кофейной гуще я новенький…

– Конечно, это только слухи… Но устойчивые слухи… Что ЦРУ и Бертлен – одно и то же…

– Чем может заинтересовать меня человек, в языке которого даже нет слова «чёрная икра»?

– Таким человеком надеюсь быть я, – возразил Санж. – И вскоре вы поймёте, почему… Я передам вам одно досье из Индокитая, куда американцы вошли сразу же после нас, французов… Факты, факты и только факты… Что же касается месье Бертлена, на языке которого ТОЖЕ нет слова «сaviar noir» – имейте в виду, что слово «la Vodka» он произносит совсем без акцента… Это к слову, а вообще-то ангажирую вас, месье Совенко, завтра, во время аналогичного перерыва, в соседнюю кофейню… Там я и передам вам все мои бумаги…

– Как Бертлен?

– А он тоже хочет передать вам бумаги?! – взвизгнул Санж.

– Ну, возьмите себя в руки… – попросил Алик. – На нас же учёный люд смотрит… Обещаю, что рассмотрю и ваши бумаги, и его… «Ещё бы, – добавляет мысль насмешливо – Как будто у меня есть выбор!».

Алик был попросту обязан идти на контакт с докладом по итогам… Если бы он стал отгонять тех, кто пытается завязать с ним разговор в Париже – хоть так и спокойнее, безусловно, – за границу его больше никогда не выпустили бы! Кому нужен командировочный, обломивший потенциальную вербовку?!

Так что… В коридоре нет направлений, в коридоре можно только застрять…

Учитывая возможность провокации, Совенко взял на вечернюю встречу в ресторан с собой свидетеля: Важеньку Перцовскую.

 

* * *

Средиземноморский стиль «тапас», свойственный народам южных берегов Европы, – не столько Париж, сколько Ницца с Марселем… Весь он заточен под вина, великие вина европейского юга, в именах и счастливых годах которых запутается даже профессиональный сомелье…

– Если вы хотите попробовать несколько разных вин знаменитых виноградников, – пояснил, лично орудуя штопором, Жан Бертлен своим гостям на марокканском диванчике укромного кабинета семейного ресторана, – их вкусы могут повредить друг другу… Важа, mon trésor, подложите под спинку вот эту подушку с кистями… Вам будет удобнее… Чтобы терпкости вин не подъедали себе подобных – придумана кухня «тапас»… Конечно, в её основе сыр, зрелый добрый сыр, извечный заборчик дегустатора… Например, вот такая тирольская горгонзолла с голубой плесенью! При ином подборе винного букета используются вяленые томаты, это больше характерно для итальянцев… Винные погреба Прованса салютуют вам розовыми оливками и каперсами… Не помешает и хорошо отошедший в масле артишок – но это уже на любителя… Ну, русским предлагаю начать с красного полусухого «Россо», хорошо идёт под пулярку, нашпигованную дольками груши…

– Аргентинцам вы, очевидно, предлагаете тосканское «Аретино»? – предположил Совенко, играя уголком винной карты.

– С первых же слов вы меня раскрыли! – оскалился Бертлен. – Были у меня, в силу специфики работы, и аргентинцы, которым я предложил сотрудничество…

– Проще говоря, завербовали?

– Это ваши фантазии… – смеялся Бертлен. – Нет, конечно… Просто заключил с ними соглашение, согласно их профилю, и строго в рамках аргентинского законодательства…

– Законодательство есть нечто, склонное меняться… – философски закрыл тему Алик.

Они пробовали и вина, и закуски, и снова вина, а потом Перцовская захотела на танцпол, где уже разгорался праздник ночи, и пыталась утащить с собой Совенко.

– Ты иди, – мягко попросил тот. – Я немножко перебрал роскоши вкусов… Отдохну…

И она ушла, чуть пошатываясь, как пьяная… Как всё устроено – словно по нотам, а? Или нет? Или это так и бывает?

– Я знавал замечательную семью виноделов Ривьеры… – разглагольствовал Бертлен, как будто помеха мужскому разговору не прикрыла танцполом своё бегство в туалет. – Удивительные люди, Гайя по фамилии… Их бабушка сказала мне мудрость виноделов: по-настоящему великие вина можно получить только на бедной почве! Понимаете, месье Совенко, если почвы хороши, корни идут вбок, а вот если пустырь, то лоза пробивается вглубь, как можно глубже, до самых сокровенных соков земли… Вам не кажется, что и о людях можно сказать то же самое?

– Не сомневаюсь, что у вас глубокие корни! – развёл руками Совенко. – Давайте к делу, месье Бертлен, чего вы хотите? Завербовать меня, как аргентинцев?

– Нет, совершенно нет! – распетушился Бертлен, всем видом показывая как неправильно его поняли. – Нечто совсем иное! До противоположности иное! Прямо противоположное…

– Кто-то из нас плохо понимает французский, месье Бертлен… Прямая противоположность вербовки – та же самая вербовка…

– Именно так!

– И как понимать?

– Я организовал нашу встречу, чтобы вы меня завербовали…

– Вы знаете, что я должен буду сообщить своему руководству и кураторам об этом разговоре? – тревожно, разом взмокнув, спросил Алик.

– И очень хорошо, я на это и рассчитываю… – улыбнулся чёрт. – Вы сообщите все подробности без утайки, как положено согласно вашим инструкциям государственной безопасности… Заинтересованное завербовать меня, ваше начальство пойдёт со мной на контакт… И выйдет на моё начальство… Вы же умный человек, месье Совенко, и я не буду вам лгать: мы рассчитываем перевербовать друг друга до самого верха…

– Но… Но… Скажете, зачем вам это нужно?!

– Вы и мы сольёмся в единое целое, в котором все завербованы друг другом по кругу… Мы – ваши агенты, вы – наши… А когда мы сольёмся в единое целое – победит та сторона, которая органически сильнее. Вы талантливый молодой нейролог, вам ли не понимать? Вы же и сами этого хотите, только боитесь признаться…

– Я доложу обо всём моему руководству, – упрямствовал Алик. Его щёки, чуть тронутые юношеским пушком, горели, а пальцы, наоборот, заледенели.

– Вам же самому не нравится, месье Совенко, прилетать в Париж с красавицей, которую вы опасаетесь тронуть… Так что внутренне вы уже наш, вы на нашей стороне…

– Я всё передам куратором моего вояжа…

– Ну что вы так заладили, как perruche[20]: передам, передам… Ну, поговорили вы в ресторане своего отеля непонятно с кем, непонятно о чём, кто вам поверит-то? Мой совет бывалого разведчика – заведите маленький, карманный магнитофончик, сейчас уже такие научились делать… у нас… У вас пока нет… Купите, пригодится, здесь есть магазины не для всех, могу порекомендовать… А я ведь, месье Совенко, заинтересован, чтобы вам поверили ваши chef-patron’ы… Когда будете докладывать о том, что завербовали меня, передайте вот это…

– Что это?!

– Конверт…

– А что в конверте?!

– Он, как видите, не запечатан, так что можете сами посмотреть… Но не трудитесь: сам скажу. Там – писчая бумага, чистая, пожелтевшая от времени, советского производства. Она была произведена на вашей пермской писчебумажной фабрике в 1934 году, закуплена в том же году нашим посольством, и затем размещена в архив…

– Чистая бумага?!

– Совершенно чистая, даже в пачке, нераспечатанной, как продавалась…

– Но зачем?!

– Понимаете, мы, français, склонны всё хранить долго: выдерживаем вина десятилетиями, даём созревать сыру до плесени… И бумаге мы тоже дали созреть…

– Но я просто не могу понять…

Алик врал. Алик уже всё понял. Не он один читал «Магистериум».

«Подменив прошлое, можно изменить события в будущем… – холодно сказал Совенке внутренний эксперт-умник. – Это знает каждый чёрный маг, собственно, это азы ведовства… Если люди поверят в то, чего не было, – они сделают то, что вытекает из их веры… Так воплощается главная формула чёрной магии – получение Нечто из Ничто…».

– Когда вашим chef-patron’ам, которым вы, как положено по инструкции для выезжающих за границу, передадите всё, – потребуется положить в архив что-нибудь… например, о преступлениях Сталина… У них может не оказаться подходящей бумаги под рукой. А возраст бумаги вычислить, знаете… это конёк многих экспертов… И это испортит качество визуализации… Но у нас есть много выдержанных вин, сыров и неиспользованной писчей бумаги… Только умоляю, оберегая вас, – не докладывайте этот план вашему начальству! Оно само догадается, не сейчас, так попозже…

 

6.

Солнечное снисхождение золотым углом падало в Сену у парижского «моста Александра III», скользило бликами по выпуклому лобовому стеклу прокатного «пежо», маслом втекало в швы старинной брусчатки… Париж русских глаз – это сказка для взрослых. Страшная сказка. И оттого, что она для взрослых – она только страшнее.

Здесь действительно хорошо, но только тем, кому здесь хорошо. А тем, кому здесь плохо – по-настоящему плохо. Но эта сторона жизни остаётся закрытой от скользящих по сверкающим витринам и кофейным козырькам поверхностных взглядов: разве что пьяное бесстыдство клошара иногда прорывается на фоне плоской декорации всеобщего благоденствия – как дыра в театральной бутафории…

Роскошную шевелюру Жюля Санжа, долгогривого, как поп, трепал легкомысленный, как и всё в Париже, ветерок. Санж вызвался быть гидом странной советской парочки, которая даже сама про себя не знала – кто они такие и где кончаются агентурные «легенды» и начинаются собственно они…

Сколько всего пронеслось – но золотые истуканы старого русского подарка Франции по-прежнему смотрели вниз и отражались в помутневшей воде. Алик перевел слова девиза, начертанного на колоннах рукой зодчего: «Величие, Благополучие, Державность»…

На каменном боку старинного моста висели прямоугольные знаки-ограничители для речных судов, белая стоп-полоса на бордовом фоне, и казалось, что мост обвешали флагами канувшей в лету, как тогда казалось – навсегда, буржуазной Латвии…

 – Pensiez – fini… – сказал лохматый, по моде эпохи, не любившей стрижки, весь вельветовый от хиппующего демократизма, бакенбардовый Жюль Санж. Он говорил не про буржуазную Латвию, естественно, такие странные впечатления возникли только у «парадоксов друга» Совенко.

Он говорил про Российскую Империю, про Александров мост, и Алик понимал, что он хотел сказать: «думали – всё…». Но французская двусмысленная фраза преломилась загадочно: «мышление закончилось…». Ох уж эти человечьи языки, сколько в них философии, вырастающей из самого сочетания звуков!

«Était-ce, это твоё «pensiez»?» – двуязыко подумал Алик («да было ли, это твоё мышление») – но смолчал.

Жюль же понёс какую-то ахинею, про принципы имперской России, нежданно воскресшие в России советской, что дважды спасло Париж. – Потомки наши скажут проще: первая и вторая империи…

Классический франкоцентризм, сколько бы он ни старался быть «общечеловеком»: ничего, кроме Парижа, и в мире нет, а империи нумеруются, как у французов республики (чудаки добрались до «пятой», и как показывали студенческие волнения, останавливаться не собираются).

Именно такие вот франкоцентристы, сколько бы ни восхищались осетровой икрой – всё же зовут русский квас «свинским лимонадом»! Для этого, в отличие от разных видов икры, слова во французском языке нашлись[21]… «Вторая империя» – ишь чего выдумали!

 

* * *

От моста неугомонный репортёр, подкованно цокая каблуками по брусчатке, ещё помнившей парижских коммунаров, повёл москвичей, парадоксально ставших «гостями столицы», к острову Сите. Легендарному, бесподобному, дырявившему небо шпилем и двумя витражными столпами Нотр-Дама, полузакрытого длинным замкообразным громадьём неизвестного назначения. Да, ребята, это Сите – исторически самая древняя часть древнеримской Лютеции. Парижа ещё в планах не было, и даже пристани легионов Лютеции не было – а Сите уже был…

А обедали они уже поодаль, в «Кафе де-ла-Пэ», напротив базедического здания парижской оперы, Grand Opéra, под зелёными тентами с золотым тиснением, над которыми тянулся ряд феодальных гербов. Удобно расположились в плетёных полукреслах, и Совенко невольно представил себе, как сидели именно за этим столиком разные деникинцы, врангелевцы, потом уходя в таксисты, а потом и на Женевьев-де-буа, в скромные могилы изгоев… Белоэмиграция очень любила это кафе, оставив о нём кучу воспоминаний, её больше нет – а вот поди ж ты, кафе стоит себе, как ни в чём ни бывало… «Первая империя», «Вторая империя»… Интересно думать, как кофейники умудряются пережить громадьё империй.

По-прежнему, как и во времена РОВСа, на улочке пахло жареными каштанами. Парижские уличные жаровни в тот год доживали свой долгий век, почти исчезли, истребляемые за антисанитарию муниципальными сатрапами. Но «крайние» – для туристического колорита тех, кто ездил проверить мемуары предков, – ещё держались.

Пузатый служитель, которого Алик сперва принял за хозяина (а потом понял, что для хозяина он слишком богато одет, это не повседневка, а рабочая одежда чичероне), – уже издали, от самого угла Grand Opéra, до неприличия пристально всматривался в лица посетителей.

– Он думает, что тебя зовут Николь! – считал с лица этого пышновидного Жака-простака Алик для Важеньки.

– С чего ты взял? – засмеялась она.

– Это моя профессия… – скромно потупился маг. – По лицевой мимике и глазам можно прочесть больше, чем обычно кажется людям. Вплоть до букв…

– Выдумываешь!

Алик спросил у служителя, как по мнению того зовут «charmante compagne» (очаровательную спутницу). И когда тот, проведя по лицу рукой, словно снимая наваждение, сознался – мол, в голове вертится «Николь», Перцовская игриво шлёпнула Совенко ладошкой по руке:

– Вы сговорились! Ты его подговорил! Ну, сознайся?

– Первый раз его вижу… On se connaît, Monsieur[22]?

Чичероне на террасе легендарного кафе сознался, что девушка кажется ему знакомой, а вот двух господ не имел чести никогда знать.

– Подкупил! – белозубо, рекламно, как модели в журналах, хохотала Важенька. – Ты опасный человек, Алик! И если подкупил – опасный, а если нет – тогда ещё опаснее!

– Слово «кофе» в моём городке совершенно бессмысленно! – рассказывал Санж, галантно усаживая даму за столик, но глядя при этом на Алика. – Поверьте, мой земляк просто не поймёт, если вы попросите кофе. Ведь не просто разница – abîme, gouffre[23] – между кафе-о-ле, кафе-крема, кафе-нуазет, ле-таште, кафе-вьенуа, кафе-дю-матан… Найти в моём городишке «просто кофе» – так же трудно, как найти в нём «просто человека», без имени!

– Какой порекомендуете, месье Жуль? – поинтересовался Алик дипломатично. – Кофе ле-Ташкент меня заинтересовал названием…

– Как?

– Ну, вы сказали, ле-Ташкент…

– Non, non, non-sens! – теперь смеялась уже не только Важенька, но и патлатый «неформал» Санж, отчего подпрыгивала авторучка в нагрудном кармане его вельветовой куртки. – Кафе Lait tacheté… Tachkent – ville de thé («Ташкент – город чая»).

«Ты слишком много знаешь о моей стране, – подумал Совенко. – Для человека, отрицающего всякую связь с ЦРУ и SDECE[24]».

И вспомнил старую внешторговскую шутку: начальство, выезжая во Францию, ругается «здесь вам не тут!», а возвращаясь – «здесь вам не SDECE»…

Но вслух озвучил совсем иное, наивно-провинциальное:

– Что скажете об этом чайном кофе?

– Ничего особенного! Этого добра вы напьётесь и у себя в Moscou! Как коренной парижанин, я рекомендовал бы нашей прелестной даме кафе-шато, это дивный букет ощущений с несколькими каплями вишневого ликера и взбитыми сливками, обязательно в маленькой чашке! Парижанки называют его «кофе любви», его обычно пьют перед… что-то я не о том говорю… Для мужчин – рыцарский кофе, флям-дез-анж, ему триста лет, он приехал в Европу с первыми конкистадорами: подается холодным в керамической чашке, с коньяком… Коньяк зажгут от свечи, при вас, прямо за столиком, тут они мастера этого дела… Он и вскипятит кофе – так делали воины в походах, там, где не встать на бивуак…

– Ну давайте попробуем… – покладисто согласился Алик.

 

* * *

С того самого первого «кофе-брейка» между заседаниями конгресса «Биотехнологикаль-69», после выступления Совенко, Санж уже твёрдо знал, что доверит свою надежду и миссию именно этому иностранца. Может быть потому, что Совенко совершенно свободно изъяснялся на языке «Магистериума», а может и потому, что весьма осведомлённый Жюль Санж проведал о неформальной близости Алика к самому центру советской идеологии.

В папках Жюля Санжа были собраны копии документов, а главное – жуткие фотографии об американских экспериментах над вьетнамскими детьми. Даже на Совенко, который многое знал о чёрном подкладе любой земной власти… Так вот, даже на него, закалённого семейной историей, – покрытые волдырями и язвами голые младенцы произвели рвотный эффект. Сразу расхотелось пить кофе и закусывать круассаном, потянуло в туалет – вытряхнуть проглоченное…

– Они же демократы, – иронизировал Сандж ,– они хотели «освободить» народ Вьетнама от коммунистической заразы, им все можно... В том числе и это… Они так думают! Это последствия применения группы веществ «Эйджент оранж»… Есть и на взрослых, но на детях они отдельно опыты ставили… Сравнивали эффект, так сказать…

Санж помогал листать мрачные страницы своего досье:

– А здесь – типовой договор правительства США с японским военным бактериологом из отряда «731»… Любому предлагается приличная зарплата в долларах и иммунитет от судебного преследования – если согласятся поделиться своим опытом исследований в области биологического оружия… Как видите, пригодилось – когда нашли «человеческий материал» в джунглях… Такие вот у нас, месье Совенко, «à l'ouest» (на Западе) биотехнологии! На конгрессе ораторы вам про них не расскажут!

– Вы понимаете, что о нашем разговоре я обязан буду сообщить моим кураторам? – сухо поинтересовался Алик.

– И очень даже рассчитываю на это! – признался Санж.

– Зачем вам это нужно? – ещё строже спросил Совенко.

– Если это опубликуют dans l'Union soviétique, заговор молчания будет разрушен, они уже не смогут скрывать, и… и делать это… с младенцами… С детьми младшего школьного возраста… Я уже понял, что опубликовать это где-то кроме dans l'Union soviétique невозможно!

– А как же ваша хвалёная «свобода прессы»? – язвительно спросил Алик.

– Mon dieu, неужели вы в это верите?! – выпучил глаза Жюль Санж. – А, впрочем, вы издалека… Rideau de Fer («железный занавес»)… Для таких простаков, как вы, всё это и изображается режиссёрами по сценарию! Выборы, перевыборы, скандалы в парламенте, партии, названные в честь друг друга, и ведущие – о-ла-ла! – «непримиримую» борьбу… Не беспокойтесь за нашу стабильность: все наши партии отчитываются на одном ковре… Если слово правды и может где-то ещё прозвучать, то только dans l'Union soviétique…

Алик слушал вертлявого, как все французы, Жюля Санжа, и чувствовал себя словно бы с другой стороны зеркала. Нечто подобное ему постоянно говорили на дружеских кухнях, но только про СССР. Что, мол, у нас выборы ненастоящие – не то, что в Европе! И профсоюзы у нас пресмыкающиеся – не то, что в Канаде! И пресса у нас вся под цензором – не то, что в Париже!

Оказывается, что на каждого советского правдоблуда имеется точно такой же, как он, антипод с другой стороны земли. Всякий сталкивается с реальностью собственной власти – и начинает верить сказкам про чужую власть, не отдавая себе отчёта, что власть «вообще» только такой и бывает…

Конечно, звёздно-полосатые звери, с англосаксонской концлагерной холодностью прыскающие на узкоглазых детей спреями, от которых волдырится и расползается кожа, – отталкивают даже на фоне теплокровного хищника Матвея Безымянных… Тот хоть относится к млекопитающим, а эти… Трудно и разряд-то подобрать таким земноводным иглокожим монстрам!

Но ведь, если говорить как на духу перед Богом (а вдруг его нет?!) – то ведь и Матвей Безымянных отнюдь не образец добродетели…

Зоомахию, грызню зверей за лидерство – никто, извините, не отменял ни в одной части света. Человеку свойственны идеи, порой даже очень возвышенные и отстранённые, этим человек (Алик говорил как врач и биолог) – отличается от других животных. Но власть в любом человеческом стаде нельзя купить на идею, её можно только прикрыть идеей, да и то задним числом…

Правдоблудство, духовное рукоблудство – что в СССР, что вот во Франции – отличается не только потным пыхтящим возбуждением правдоблудов, но и бесплодием. Идейный онанизм не приносит ни плодов, ни завязей. Если простой человек начинает вдруг, евангельским языком выражаясь, говорить «как власть имеющий» – его иногда игнорируют, а чаще – гробят. Людям, командующим палачами, чаще всего неохота слушать под своими окнами вопли «гласа, вопиющего в пустыне» – пусть даже эти вопли и не имеют никакого значения.

Нет, поймите правильно – наверное, можно что-то изменить, и именно в СССР 60-х годов ХХ века заложены зёрна великих, фундаментальных изменений звериных повадок человечества, но… Труден и страшен путь теснин к высшей власти, и мало кто из героев может пройти его до самых пиков… А кто пройдёт, ободравшись до крови в схватках с разными демонами-стражами вершин, окажется в царстве льда и лишайников… И, скорее всего, оглушённый по пути многими дубинами – забудет, зачем начинал свой путь сюда!

Всякое же правоблудство в белых перчатках не понимает, что эти белые перчатки оборачиваются для его дела смирительной рубашкой. Оно руководствует линейной, прямой и угловатой, логикой добра и зла, не действующей в «золотых спиралях» богатства и правления.

Материалы Жюля Санжа действительно были бомбой, способной изменить ход психологической войны: нетрудно понять, какие выводы сделал бы советский читатель газет, рассматривая изувеченных в лабораториях малышей, и как вдохновило бы это разных мухосранских «Марьванн» на защиту советского строя…

Вдохновило бы…

Если бы не другая сторона вопроса, которую Алик тоже прекрасно понимал…

 

* * *

И Алик потом, в Москве, не слишком удивился, когда его куратор по идеологии, пронырливый и скользкий Алексей Никонович Яковлевич отложил досье Санжа в долгий ящик:

– Это подлог и фотомонтаж! Такого просто не может быть! Американцы – наши противники, но они – цивилизованная нация, не будем пересаливать…

Алик попытался было сослаться на то, что в Северном Вьетнаме открыт музей жертв американских лабораторий, и там выставлены уже не фото, а заспиртованные в банках младенцы-жертвы…

– Вьетнамские товарищи перегибают палку, у них свои счёты… – был Яковлевич непреклонным. – Их можно понять, но этого нельзя принять… Сверхдержава в ядерный и атомный век не может опускаться до клеветы такого низкопробного пошиба…

Москва уже была во власти заговора, метастазами корысти и властолюбия расползавшегося по всем её дыхательным путям, снизу вверх, от рядовых алчных номенклатурщиков, по мере их карьерного роста, до самых зияющих вершин…

Через некоторое время во Франции журналиста Жюля Санжа упекли на долгий срок за педофилию. Грязное обвинение – один из методов правительствующих магов: репутации конец, даже когда выйдет – не отмыться до конца дней…

Алик сделал из всей истории два вывода: первый понятный – нужно молчать и не высовываться, иначе загремишь на аналогичные с Жюлем нары. Второй – более странный и неоднозначный: переданные Санжем фотонегативы не достались Яковлевичу и вообще – идеологическому отделу ЦК. Они были надёжно спрятаны – до тех времён, когда, может быть, Совенко получит возможность их применить, так сказать, «широко»…

И это была ещё одна тайна – доверенная Угрюм-холлу, сокрытая в тайниках родового поместья, в немыслимых его хранилищах, способных выдержать, не сдаваясь, самый изощрённый обыск…

 

* * *

Потом Жюль Санж, сославшись на дела в редакции, и, видимо, понимая, что парочке хочется остаться вдвоём, – исчез из прогулки и из их судеб (оказалось – навсегда, больше они уже не встречались). Алик и его Важа гуляли по avenue de l’Opéra, и на углу столкнулись с уличным продавцом венецианских бархатных полумасок, усеянных карнавальными звёздами.

– А он о чём думает? – лукаво, вполоборота посмотрела Важенька.

– Ну, тоже мне загадка… Это тебе не Штраус…

– Не философ или не музыкант?

– Не оба.

– Ага! Я тебя поймала, Витали! Того ты подкупил, а этого не успел, да?

– Никого не успел… Если тебе интересны мысли сего Спинозы, то он сейчас думает, что мы влюблены и нам совсем не до его маскарадных опереточных полумасок… А жаль – думает он. И ошибается… Потому что больше всего на свете мне сейчас нужна его маска!

– Тебе?!

И он, изумив совсем не того ждавшего гарсона, – купил две «домино». Одну надел на себя, другую протянул спутнице:

– Примерь…

– Мессир, карнавал начнётся ближе к вечеру, – смеялась Важа, но примерила: о примерке никакую женщину два раза просить не приходится!

– А вот теперь пусть фотографируют с любого угла, – тяжело дышал Алик. – Мы – это не мы, и точка…

Сам себе удивляясь, он схватил девушку с обжигающим азартом, притянул к себе, как голодный медведь хватает жертву, а поскольку был немного ниже ростом – то и привстал на цыпочки…

Полумаска оставляла губы свободными: и у него, и у неё. Вначале Совенко почувствовал малиновый привкус и винную мягкость её губ, а потом внутри него взорвалась граната… По крайней мере, ему так показалось… Важа обмякла в его руках, пока он уходил в неё языком, озверело, с настрадавшимся прикусом, готовый хоть пулю в голову принять – но сейчас её не отпустить…

– Ты умеешь читать и мои мысли, – жаром дохнула она ему в лицо, когда он чуть ослабил хватку, переводя дух после первого глотка наслаждения её объятьями.

– Не все… – сознался Алик. – Некоторые можно прочитать у каждого… Все – ни у кого…

– Ты прочитал главные…

Возле напоминающего вход в бомбоубежище зева некрасивой, как заводской цех, станции парижского метро с красивым именем Chaussée d’Antin La Fayette, слева наискосок стояли призматические многогранные киоски мелочного товара, и массивная, чугунная, напоминающая формами очень сильно вытянутый колокол афишная тумба. Вместе ларьки и тумба образовывали почти идеально замкнутый закуток, нырнув в который Совенко и Перцовская целовались, как сумасшедшие, сжимая друг друга так, что, казалось – кости не выдержат…

– Нам срочно нужно в отель… – задыхалась от жажды она.

– Не к нам, – парировал он.

И она – неужели действительно азизовская выучка? – с полуслова понимала, о чём он:

– Тогда куда?

– Куда угодно… Мы ведь в Париже… Но выберу я!

– Не доверяешь моему вкусу? – чуть отстранилась она с издёвкой.

– Не бережёного – конвой стережёт, – ответил Алик дедушкиной вертухайской поговоркой. Так отвечают старые чекисты на клерикальное старорежимное «бережёного Бог бережёт»…

Они бежали в обнимку – как бегают под проливным дождём, когда один зонт на двоих. Дождя не было и в помине – зато была широкая, открытая площадь Жака Руше, и с неё хотелось свернуть в узенькое средневековое ущелье улочки с подходящим названием Глюк… В XIX веке пели «что наша жизнь? Игра…». В ХХ веке уместнее спеть, что вся наша жизнь – «глюки»…

 

* * *

Именно на улице Глюк, в каком-то одноподъездном, стиснутом между ампирными особняками хостеле-встройке, в дешёвом и случайном клоповнике для разгорячённых студентов – он стал жадно раздевать Важу, стаскивая ей через голову платье, беспощадно расправляясь с тонким бельём…

А потом насыщался ею – так, как обедают: на первое, на второе, потом – десерт… Недолгий отдых в пахнущей сыростью скрипучей кровати – и долгая страсть, накопившаяся за годы самоотрицания…

В пересменки своей ненасытной и воровской любви они так же жадно, как поглощали друг друга, – курили. Алик впервые опробовал тогда «Салем», сигареты с магическим именем – но купленные в пелене вожделения, без всякого умысла, случайно в киоске, как первые попавшиеся… У Важеньки были какие-то тонкие, гармоничные в её тонких пальцах, сигариллы табачного оттенка, очень ароматные, ещё больше наполнявшие номер её аурой…

Алику в тот момент ослепления казалось, что без неё он уже никогда не сможет. И если бы она сказала ему тогда, раздетая, – то, что скажет потом, на улице и одетая – может быть, он иначе бы отреагировал…

– Наколочка, – ласково поцеловал он голубой цветок вокруг её взволнованно вздымающегося аккуратненького пупочка на спортивно-плоском животе.

– Тату, – обиженно возразила Перцовская. Может, французы бы и поняли, что за слово она произнесла – но советский человек на излёте 60-х понятия не имел, о чём она.

– Наколка… – упорствовал Алик, пьяный от вкуса и нежности её кожи, – «зоной» отдаёт…

– Я никогда не сидела… – Важа превратилась вдруг в чопорную гимназистку. – С чего ты взял…

– Ладно, не шхерься, я ведь и сам этим темником траченный… – Алик приложил её руку к своему деформированному черепу. – Только у меня не иголка по коже прошлась, а вот… «…Жертва пьяного зачатья» – хотел он сказать, но вовремя осёк себя. Зачем ей такая антиреклама?

Он поцеловал каждый лепесток голубой розы на животе любимой женщины, и стал спускаться губами по стеблю, всё ниже и ниже… Важа выгнулась и застонала…

«Ты что творишь?! – звучал в голове глуховатый голос воображаемого отца, Терентия Совенко. – Ты же не знаешь, кто она! А может, она и есть на самом деле твой куратор поездки?! А может, она вообще для проверки приставлена?».

«Меня лично не удивляет, – кашляюще вторил ему воображаемый дед Матвей. – Он у тебя и по жизни «маргарин[25]» был, а теперь окончательно ё*нулся!».

– Да, именно это я и сделал, – по кошачье зевнул в лицо миражам Алик. – Но только не «окончательно»… Ещё как минимум несколько раз – я настаиваю!

– С кем это ты разговариваешь? – поинтересовалась Важа лениво, но в то же время и подозрительно.

– Со своей властью… – загадочно ответил Совенко.

– Так ты уже власть? – подколола девушка с наколкой, во Франции, и больше пока нигде, именуемой «тату».

– Пока не совсем… Поэтому я с ней и разговариваю в третьем лице…

– А моя власть тебе понравилась, Витали? Когда я была сверху?

– Никогда и ни с кем мне не было так хорошо, Важа…

Сказал, и мысленно добавил: «Что неудивительно: когда и с кем мне ещё было хорошо-то?!».

– Тогда выгони твою власть, советскую, или ещё какую, из нашего будуара… Мне кажется, здесь третий – лишний…

– Вся беда в том, малыш, что если посчитаешь власть лишней для себя – она тебе ответит тем же!

– Не говори ерунды! – философствовала сразу повзрослевшая в обнажённом виде Важа. – Трахаться надо в молодости, потому что больше всё равно негде…

Изящно изогнув тонкое точёное запястье с золотым браслетом, отвела в сторону тонкую сигарету:

– Некоторые, правда и в старости пытаются, но… вкус уже не тот…

 

* * *

Опустошённые и сиюминутно-счастливые, в том состоянии слабоумного удовлетворения жизнью, которое всегда бывает после яркой плотской любви, – они побрели назад, тем же путём, каким и пришли в «меблированные комнаты». А как иначе? Нельзя же бросить арендованный «Пежо», к тому же на платной стоянке!

Пока шли – заглядывали в магазины, куда ж без этого?

– Вот это жизнь! – восхищалась Важенька богатству прилавков. – Аличек, ты глянь, как живут! Когда же мы так жить будем?

– Уже живем! Ты что, мертвая, что ли? – ухмылялся Алик. И думал.

Благодушно – пока не дошли до стоянки. А там вдруг выяснилось, что нелёгкая принесла туда не так давно стайку студентов-анархистов с улицы Гей-Люссака, с этой главной парижской рассадницы бунтующей университетской и богемной сволочи.

Анархисты самовыразились, выбив две витрины в магазинчике, торговавшем элитными винами и сыром. Протест утеснению каких-то форм половой жизни молодёжи адресовался французскому правительству, и, поскольку магазинчик был частным, – казался странным. А ещё – это уже не казалось странным, а выбешивало – студенты метнули «коктейль Молотова» в автомобиль «сладкой парочки»!

«Пежо» стоял почерневший от нагара. Из разбитой витрины шёл отвратительный запах: сыры тут в центре Парижа продавались очень дорогие. И на непросвещённый вкус советского обывателя – пахли «дерьмо дерьмом»…

– У тачки тоже выпал жаркий денёк… – шепнула на ухо Алику Важенька.

Если Алика Перцовская обожгла изнутри, то несчастный «пежо» идиоты студенты сожгли снаружи. Алику было не до смеха. Он понимал, как выглядит казус глазами советского посольства: парочка из Москвы взяла в аренду в приличном отеле автомобиль, и сожгла его… Спрашивается, каким-таким образом?! Про студентов-анархистов объяснять? Скажут – «ну, конечно, махновцы на тачанках…».

Алик прицепился к охраннику платной стоянки, которому так нелепо доверился при парковке.

– Ну вы-то куда смотрели?! Вы же приставлены охранять автотранспорт, деньги за это берёте!!! Почему не предотвратили?! Как вы пустили этих анархистов на парковку?!

Гарсон напоминал не французского вертлявого сервёра, а английского дворецкого. По крайней мере, своей голубоглазой невозмутимостью:

– Во первых, их было много… А, во вторых, я во многом разделяю их мнение…

– Que хрена?! – бледнел, как и положено дегенератам, с красными пятнами посреди бледности, взбешенный и напуганный Алик. Причём смотритель с синими клапанами нагрудных карманов понял только первое слово – «Какого…».

– Какое «их мнение»?! Мы иностранцы, мы здесь припарковали прокатный автомобиль, мы за него отвечаем! Мы заплатили установленную таксу и доверились вам…

– Не волнуйтесь, любой арендованный автомобиль застрахован – успокоил этот клоун с каменным лицом. – Вам придётся повозиться со страховкой, но… Mais j'espère que la fille en valait la peine« («Но, надеюсь, девушка того стоила…»)...

Мерзавец сходу догадался, куда пропадала парочка, припарковавшая у него по таксе свой авто. Иначе не стал бы намекать, что такая девушка стоит сожжёного «пежо», тем более старой модели…

– Ваше счастье, – выбросил указательный палец перед собой расстрельным пистолетом Совенко, целясь прямо в лицо охраннику стоянки, – что это мнение я разделяю…

А парижская полиция спокойно и буднично оформила поджог «движимого имущества» и предложила копию протокола пострадавшим…

Алик отошёл на скамейку с видом на набережную Сены, уселся, обхватив голову руками и взлохматив жидкие волосы. Рядом был привычный для Парижа книжный развал, прямо под открытым небом, который студенты-анархисты и не думали сжечь: книги, в отличие от автомобилей, в их понимании не были «буржуазным извращением»…

Важенька подсела к нему и ласково обняла.

– Представляешь, каково жить всегда среди таких кретинов?! – запальчиво и риторически спросил её Совенко.

– Не представляю, но давай попробуем… – вдруг предложила она.

Он посмотрел ей в глаза. У её больших и глубоких, манящих глаз были три режима действия, одинаково убийственных для мужчин всех возрастов. Режим «куклы»: глупенькая кошечка удивляется мудрости собеседника. Режим насмешки: бывалая, знающая жизнь женщина приоткрывается в нём, показывает, что насквозь тебя видит. И режим «бездонный», самый редкий, только для самых близких: в нём ум, боль и серьёзность не по годам…

Сейчас у глаз был третий режим.

– Что ты имеешь в виду? – спросил Алик просто так, потому что уже понял, что она имеет в виду.

– Давай сбежим, Виталик? – она просила, и понимала, что это глупо, но всё равно. – Вдвоём… Мне кажется, обратно меня уже не возьмут, останься со мной тут…

Алик хотел сказать что-нибудь кондово-красное, как с честью выдерживающий провокацию-испытание большевик. Но они сошлись уже слишком близко, и Алик не смог «гвоздя играть». Вместо этого его устами заговорил голос разума:

– Наш отель оплачивает советское правительство… Кто его будет оплачивать вместо? У нас советские загранпаспорта – что с ними делать невозвращенцам? Без крыши, без документов… Да и вообще… Чем тут жить таким, как мы?

– Меня всё равно тут бросят… – почти заплакав начала она.

– С чего ты взяла?! – возмутился Совенко.

– Не спрашивай, я догадываюсь, догадываюсь… Есть события, к которым всё идёт… Тобой заинтересовались, тебя устроят… У тебя же в руках гранулы рефлекторных нейростимуляторов, которым здесь и аналогов нет…

Алик снова удивился: оказывается, она в курсе его докладов на секциях «Биотехнолокиаль-69», хотя дальше фуршет-залов туда никогда не углублялась…

Рефлекторный нейростимулятор – усилитель инстинкта, гипертрофирующий естественно-возникающие желания. «Пилюля мысли», как звали её романтики. Правда, Совенко не видел ничего романтичного в зомбировании аквариумного краба или в перевозбуждении нужных участков коры головного мозга у быка-производителя, чтобы больше тёлок покрыл. Голимейшая проза рыбного и мясного промысла… Кристаллически-полупрозрачные, серые, похожие на нечистый желатин «гранулы мысли» для заграницы покрасили в яркие и привлекательные цвета. Понимали, что за бугром «рекламный вид» двигатель торговли. Видимо надеялись эти лабораторные гранулки продать за валюту. Или даже патент загнать, за что Алику, как изобретателю, в СССР полагалась пусть небольшая, но доля.

Но принимающая сторона интересовалась не столько «пилюлями мысли», сколько самим Совенко. Тут острее, чем на Родине, понимали: это смешные первые шаги учёного, всё равно, что куличики в песочнице, которые слепил будущий архитектор…

Подумаешь, управлять мыслями ракообразного, у которого за всю жизнь до кастрюли полторы мысли! Перспективы куда интереснее…

– У тебя есть гранулы… – молила Важенька. – В голове и в кармане… Не оставляй меня тут одну…

– Ну они же разрабатывались для крупного рогатого скота… – отмахнулся Алик. – Для быков-рекордсменов, чтобы больше коров могли осеменять…

– И на людях ни разу не попробовали? – недоверчиво смотрела Важенька.

–С ума сошла?! Запрещено законом…

– А всё-таки… Так, между нами…

– Одну нашу сотрудницу муж обидел, она отомстила, в суп ему бросила…

– Ну и?

– Восхищалась потом – как бегал за ней, как извинялся… А может – наврала всё…

– Вот видишь… – она казалась предельно искренней. Впервые выглядела сама собой, словно бы сняла незримую и непробиваемую маску. – Алик, мне страшно тут одной оставаться… А я чувствую… Предполагаю… Что назад мне уже дороги не дадут… Выбросят здесь, как попользованную упаковку…

– Опять… Ну с чего ты взяла? – поднял брови Алик. Он многое предполагал за этой жгучей блондинкой, но билет в один конец?!

-Поверь, у меня есть основания, что прикажут не возвращаться… Я не хочу тут одна, я не знаю, как тут жить, не знаю языка… У меня тут никого нет… Останься со мной, Витали… У тебя два патента на биотехнологии, и местные вокруг тебя с первого дня хороводы водят… Я язык не понимаю, но я же понимаю мужчин… Ты им нужен, Алик, я сразу поняла, они смотрят на тебя – а видят сейф, набитый франками…

Пока слово за слово – Совенко и не заметил, что они уже под ручку далеко ушли от скамейки, и гуляют по бульвару.

– Ты мне очень нравишься, Виталик… – сказала Перцовская, пытаясь гипнотизировать взглядом в упор. – Ты самый красивый мужчина в моей жизни…

А вот таких слов – ему нельзя говорить. Надо лучше знать его – чтобы понять, как на него действуют такие комплименты: как слепому сказать «посмотри»…

Совенко вырвал руку из её руки и отскочил на шаг:

– Ты что, не видишь, кто я?! – выкрикнул он в ответ со всем гормональным пылом юношеского максимализма.

– Любой контракт можно расторгнуть… Он только бумага… – по-своему поняла Важа.

О чём она подумала? О КГБ? О ГРУ? О Партконтроле? Ей – ни разу ни биологу, кем бы она там ни числилась по профессии, – и в голову не приходило, что он – о строении черепно-лицевых костей…

А он был умным человеком, вопреки всем известным закономерностям антропологии. И потому изменил вопрос:

– Ты что, не видишь, какой я?

– А какой ты?! – и она… она действительно не понимала. Она не только не знала, что такое «краниосиностоз черепного свода», она бы и выговорить этого диагноза не смогла бы!

Алик не столько был уродом, сколько верил, что он урод. Он от неопытности своих лет не в первый раз уже уравнивал взгляд краснодипломного выпускника мединститута – и «невооружённый взгляд» далёких от всех евгенических заморочек девушек…

Не понимая друг друга, они поссорились и остаток пути на усталых ногах прошли молча. Он дулся, а в её молчании – как ему казалось – снова запахло азизовской выучкой, терпкой показной фальшью…

 

***

Вечером в номере он щелкал каналами французских телекомпаний, вещавших из полированного деревянного корпуса телевизора, убийственно напоминавшего будущий советский "Рубин-401": собственно, немного попозже «Рубины» по этому образцу и запустят в производство… Продвигая советско-французскую теледружбу в формате SECAM… В конце 70-х он станет вспоминать Париж возле каждого «Рубина», дома и на работе, но пока ему ещё нечего вспоминать, да и марки такой в СССР ещё нет…

Они тут, в Париже, научились передавать цветные изображения людей, но разучились быть людьми.

«У тебя два патента» – сказала она, имея в виду, что эти два патента нужны местным. И что? Это повод подкупить – или повод убить? Или вначале подкупить, а потом убить?

Странно они сочетаются – цветное телевидение в номере-люкс и досье неугомонного Санжа – про опыты над детьми… Изучи получше их язык, Важенька, чтобы лучше отличать рай от ада! А впрочем, ты и сама, наверное, поняла, раз боишься тут одна оставаться, что это богатство – с подкладкой…

 Своим хозяевам оно не принесло ни счастья, ни покоя. Ты же видела их лица – и охранителей, потчевавших нас каперсами, и леваков, обличающих «общество спектакля» за чашечкой «кафе-крема»…

Алик умел считать с лица больше, чем обычные люди, и он видел, что каждый – и богатый и бедный – комок обнаженных нервов.

За три лишних сорта колбасы – живут в вечном страхе завтрашнего дня. Оступился – затопчут. Как сапер, ошибаешься один раз. Протравленные духом конкуренции, люди ненавидят друг друга, ибо Запад извечно моделирует одну и ту же ситуацию: двое тонущих и один спасательный круг…

– Будем играть в игру «А ну-ка отними!», – глупо, в силу возрастной психологии, пошутил Алик с телевизором. Телевизор угодливо смеялся в ответ – он всё время смеётся в Париже, как дурачок – хотя его делают далеко не дурачки, и загружают дурачками тоже совсем не дурачки…

Но хотя они всё время смеются – им совсем не весело. Запад говорит: «нарежьте человечину тонкими ломтиками, поджарьте, подайте на фарфоровой тарелке, и тогда никто не назовет вас каннибалом…».

– Власть всегда убивает… – такой вывод сделал мужающий в соблазнах Алик из жизни. – Но чем меньше она убивает – тем меньше у неё шансов скрыть это от населения! Именно поэтому самые гуманные формы власти воспринимаются как самые кровавые…

Власть всегда инфернальна, иногда напомажена – но лучше, когда она не пользуется помадами.

«Почему? – предавался Алик своей слабости, философии. Но боль путала мысли, и выходил какой-то поток воспалённой мути, непонятно о чем: – Просто биологическая гниль так устроена, что сколько её не тряси, пузыри всегда всплывают, а тина тонет. И вечную тягу гнили к неподвижности хитрые удовлетворяют за счет глупых. Инстинкт безделья – то же, что и инстинкт выживания, поскольку смерть – однотонность и однообразие, возведенное в абсолют вечной тьмы, а труд от отдыха именно и отличается, что монотонностью и однообразием…».

Что ж в его годы людям свойственно помпезно рисоваться в обобщениях. Они даже не понимают, что выглядят манерными, когда выламываются, изображая зрелость…

А вот головные его боли – уже не игра словами, а горькая, врачу особенно понятная особенность искажённого, хорошо понятного врачу, утолщения диплоического слоя свода черепа. Предки удружили!

Алик сжимал в руках пылающую голову, глядя в спирали электрокамина, стилизованного под обычный. В Угрюм-холле камины были газовые, но тоже тщились изобразить средневековье. Повсюду ложь, но эта ложь греет!

Когда голову Алика сжимали огненные обручи боли – истеричность мысли усиливалась, боль не глушила мысли, а выступала словно бы их рупором. И Алик проваливался в патологию страшного образа, слишком уж вживе и в яви возникавшего – океана хищной биомассы, паразитирующей на солнечной радиации.

 В этом океане люди, животные, растения – только круги, пузыри и волны на поверхности, лишенные воли и разума, влекомые случайными силами извне системы. Так движется лава по склону вулкана. И пробирали Совенко мурашки от тождественности человека и камня; камень тоже движется – реагирует на воздействие извне. Стало быть, и мыслит?

Алик болел перед включенным телевизором, показавшимся бы советским людям-современникам чудом техники, завалившись на шелковое покрывало, закинув ботинки на подушку. Он выгорал изнутри; все вне камня сгинуло уже в пламени, все влажное зашипело и испарилось…

Диктор в квадратном экране телевизора чушью развлекал загнанных на потогонке французов.

– Рабы! – внятно сказал Алик. – Если подумать, кто больший раб: тот, кто идет на работу сам, или тот, кого гонят туда из-под палки?

Найм – не признак свободы, а признак развитого рабовладения. Но не торопись гордиться, товарищ, – как знать, может быть, ты всего лишь живёшь в рабовладении неразвитом? Ты думаешь, что иной – а вдруг ты просто опаздывающий?

По будущему «Рубину» показали школьников, усердно сдающих тесты.

– Всё-таки иной… – возразил себе Алик – Тесты – смерть познания, скелет его трупа…

Остаться здесь – не вариант, но остаться здесь с ней… Это же совсем другое дело… Вопрос же не «где», а «с кем»…

 

* * *

Наступала ночь, сумерки сгущались над маленьким полуостровом Азии, Европой. И расцветал Париж многоцветьем огней, словно споря со звездным небом. А под куполом черепа подействовала таблетка, и Алик задремал в кресле у экрана, посреди гигантской карусели парижской ночи, опьяненной морем света, бриллиантами окон на черном бархате…

Чуткий сон разорвало, как папиросную бумагу, когда в дверь номера тихо, заговорщицки поскребли.

– Заходите, не заперто! – крикнул Алик. Крикнул по-французски, потому что был уверен: это давеча озадаченный им бригадир коридорных, несущий ему (только за смертью посылать!) таблетку «от головы»…

– Merci. On m'a déjà apporté une pilule![26] – говорил он, подчёркивая, что портье оказался расторопнее.

– Что за пюсюлень пилюль? – понасмешничал знакомый и нежный женский голос. – Это ты так продолжаешь на меня злиться, или что-то новенькое?

И в дверном проеме появилась Важенька.

– Извини, Аличек, – кротко сказала она, усилив эффект молитвенным сложением ладошек у груди. – Ты еще не спишь? У меня в номере сломался душ, можно принять у тебя?

– Валяй! – махнул рукой Совенко и расслабил узел синего галстука. Он устал для споров. Даже если бы купаться попросился тупой бригадир коридорных гарсонов, он не стал бы возражать.

Важенька прошла в ванную, неплотно прикрыла дверь из белого матового стекла. Сквозь это стекло Алик видел ее черный, расплывчатый силуэт. Потом зашумела вода.

А в голове Совенко бултыхались, как груши в крюшоне, тяжёлые мысли про Американскую Империю, Советскую Империю, про Францию и масонов…

«Не хочу про империи и ложи, – умолял он сам себя, – я трахаться хочу, как мартовский кот, а тут эти вьетнамские войны, взаимные вербовки… Не хочу, не хочу – просто я и она… она и я… чего, казалось бы, проще?». Но из всего сказочного спектра наколдованных чудес именно это, самое простое, как раз и оставалось для мага самым сложным…

Алик тихо выбрался из номера, прокрался в соседний, Важенькин. Такая же комната, такая же ванная… Присев на край джакузи, Алик открыл оба крана. Они работали отменно.

Оставалось только криво, самодовольно усмехнуться. Как говорят старые партаппаратчики, «В Бухаре плов, в Москве подлов»… Это всё какая-то игра… Душ у неё сломался… Прекрасно работает…

Но Алик не мог сердиться на Перцовскую. Он всегда знал, что перспективному номенклатурному молодому кадру нельзя фривольничать в загранкомандировке, но ведь он уже переступил черту…

А плов-то только в Бухаре, а тут – подлов, на чём-то и для чего-то подлавливают, до конца неизвестно, и даже кто именно – неизвестно…

Вопрос – можно или нельзя? – оставался открытым. Не хотелось обделять себя, но как себя не обделить?! Когда душ работает, а сказала, что сломался…

– Аличек… – от звуков нежного голоса Совенко вздрогнул. Прямо перед ним в шелковом халате по щиколотки стояла Важенька. Рука ее сжимала круглую рукоять дверцы. По лицу катились капли и само оно без косметической маски не стало менее красивым. Зато Важенька перестала походить на сахарную куклу, в ней отражалась она сама, а не вожделение собеседника. Мокроволосая, она выглядела жалко, как дворняга под дождем.

– Аличек! – говорила-плакала она. – Ты пришел в мой номер! Первый раз!

Что она? Чья? Она действительно готова убежать с выродком вглубь чужой страны, надеясь только на чудо-гранулы, подкрашенные для рекламы? Или же ей глубоко наплевать на все и всяческие чувства? А может, она вообще ничего, кроме профессиональной гордости, не чувствует?!

Алик был потомком осторожных. Но и потомком неистовых. Она, сама по себе, была его «бычьей гранулой» – которые он в кристаллическом виде испытывал на быках-осеменителях в ОПХ ВАСХНИЛ Подмосковья… Она сама была кристаллом, в котором преломляется смысл жизни, теряются все планы «большой игры» и магические круги властолюбия…

Она ворковала что-то малоразборчиво, а он прижимал её к себе, забирал её аромат и бархатистость кожи, как наркоман, который обречён снова и снова желать дозы…

Если она его не любила – то она сполна умела создать ощущение любви. Это не бревно в борделе по таксе, поглядывающее на часы, привлекательность которого равна свёрнутому матрасу. Она умела быть везде, умела стать для мужчины обволакивающей и пьянящей, ароматной и нежной сферой, так, что он чувствовал себя в лучшем месте Вселенной, в лучшее время Вечности и лучшим из любовников.

А Совенко? Красотой он, конечно, не блистал, но внешностью обладал особой, может быть (это он стал понимать после сорока) – даже интригующей. Для кого-то манящ стандарт, для других такой же заманухой может стать нестандарт. Увечья его понимали только медики, да и то не все, кроме разве что искаженного правого уха, этой милицейской протокольной зацепки для «особых примет» и опознания обезображенных тел. Жжёное Ушко – печать, которая всегда напоминала – что такое жизнь.

Иногда Алик думал отрастить волосы подлиннее и даже прикидывал с помощью бабкиного шиньона, как можно было бы ими закрыть ожог раковины. Но…

 Длинноволосые в его эпоху слыли хиппанами и разложенцами. Если хочешь вверх (а Совенко ничего так не желал на свете, как «вверх») – сверкать на службе увечьем дешевле обходится.

Если посмотреть на Алика обычным взглядом, не обременённым медицинскими штудиями, – то он мог сойти за обычное, тиражное дитя канцелярий. Эдакий классический, диковатый в доходящем до сатиричности классицизме столоначальник – крапивное семя… Тот, который мог бы считать памятником себе канцелярскую скрепку.

Но – думал он – я молод! А в моей стране почти нет молодых начальников, она – владение тухлых старцев… Чтобы кем-то стать – нужно сперва поседеть, и разве что магия «Магистериума» может…

Связность мысли оборвалась, когда он глубоко вобрал в себя её левую грудь, ощущая языком упругость возбуждённого сосочка. Здесь кончаются и наука и магия…

Её тело было цунами из шампанских вин, пьяной захлёстывающей волной духов и желания, хлынувшей из-под пол распахнутого халата, и поток охватил его, понес в своем терпком потоке со вкусом брюта и клубники.

И маленький датчик в голове, работавший круглосуточно, умолк, захлебнулся, перестал выдавать привычную, как пульс, кардиограмму карьеры…

Он был в тот миг – только она, и ничего, кроме неё. И ничего, кроме неё, он не хотел, даже стать министром (чего он хотел с трёх лет и постоянно). Кожа у Важеньки была тонкой, шелковистой, изнеженной, какая бывает только у женщин, не обремененных ни физическим, ни умственным трудом. Она была магнитом для жадных ладоней – и в то же время позволяла им скользить по своей сладкой глади, чтобы брать её всю – но не отрываясь от неё…

Вокруг была уже не ванная комната, и мир из вертикального стал горизонтальным, всем Космосом упав набок: бессильные снопы на огромной и помпезной пружинистой кровати…

И когда он совсем растворился – вдруг, словно починившись после поломки, в голове замигала красная лампа. И зуммеры аппаратного инстинкта завыли: «Тревога! Опасность!»

Он почти уже задохнулся от горячих, влажных губ, почти уже обнаженной женщины, когда вдруг этот инстинкт заставил его резко оттолкнуть Важеньку и вскочить на ноги...

– Нет, не так…

 

* * *

…Алик всегда гадал о прошлом. В будущем для него не было секретов. Карьеру маг делает сам, так учит «Магистериум», не его назначают снисходящие – он сам выдумывает себе должности и звания, овладевая механизмом назначенчества. Алик понимал, что современный ему социализм в грядущие годы будет разваливаться от благородства собственной бесперспективности. И капитализм, без вариантов, будет гнилостно смердеть жестокостью борьбы за выживание. Сперва под фиговым листком христианской морали, но это проходит, уже сейчас видно, как скукоживается фигова клетчатка…

Брежнев умрет своей смертью. Антропов – не своей смертью… Будущее ясно, как день. Но прошлое? Важенька – одна из его неразгаданных тайн. Алик до сих пор не знал, была ли там опасность на самом деле, или ее изобрело распалившееся воображение молодого карьериста?

Конечно, нужно быть сильно «стукнутым», чтобы верить в записывающую аппаратуру, про которую Алик даже не знал в точности – успели её изобрести, или это дело предсказуемого будущего? Понятно каждому, что однажды изобретут кинокамеру-булавку и фотоаппарат-бусину, в фильмах про шпионов это уже и сейчас вовсю показывают… На цветном – особо отметим – удивительном для советского человека – экране! Может, в реальной жизни их ещё нет – Алик же не техник, это не медицинский вопрос… Да и потом: даже если бы такая техника уже была – как появились, пока правда, с французским именем, телевизоры «Рубины», её будут тратить на президентов и премьеров, а не на такую мелкоту, как юный натуралист на слёте себе подобных «ботанов»…

Но, но, но…

Отвергнутая Важенька лежала на кровати в полосе лунного света, молочно-белая, даже мраморная, рубиновые капли ее сосков играли самоцветами. Она не пыталась ни шевелиться, ни выяснять причины в самой робкой, собачьей разновидности обиды. Ноги ее, освобожденные от всего, казались особенно длинными, а в ложбинку между грудями завалился красноватый в игре полутеней, тонкой ювелирной работы, католический крестик…

«Кресты сделались бессмыслицей, когда их стали отливать из золота», – подумалось Алику.

– Одевайся! – приказал он. – Едем!

– Куда? – простонала она, сразу устав до полного изнеможения.

– Туда, где мы не причиним друг другу вреда, – бросил ей Совенко вместе с вещами. – Только удовольствие!

Нагота Важеньки была ему даже на руку, он завернул ее в свой плащ, надел ей на ноги туфельки и вывел-снес вниз, к «Пежо», чтобы гнать сквозь ночной Париж подальше от предсказуемости. Они нашли дешевый мотель на ровной, асфальтированной площадке перед чернеющей громадой парка Пантен и свернули туда с шоссе.

Алик снял номер на ночь, и чернявый владелец игриво подмигнул ему из-под кустистых бровей – не впервой было видеть перетасованных женатых и замужних. Утром Совенко был свеж, бодр и уехал из мотеля, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Лето его первой любви рваными клочьями разлетелось по всему Парижу, старательно минуя только «Савой». Ну – и прежние логова страсти… Важенька не возражала.

– Я знаю, о чем ты думаешь! Какая же я к черту, католичка? Моя мама тоже много плакала, когда узнала… Но я не считаю себя грешницей, ведь зла я никому не делаю! Я просто несу радость…

– Чушь ты несешь! – сердился Алик.

Днем он не вспоминал о кресте, который ловил по ночам жадными губами дикаря. И оправдания Важеньки были ему не нужны.

Однажды он, как и советовали, нашёл и прикупил сувенирный кассетный магнитофончик «Акаи», размером с портсигар. По тем временам – чудо техники.

Важенька увидела изящную штуковину на витрине и привязалась – купи да купи! Так пристала, словно жить без магнитофончика не могла.

Чуяла ли она своим женским чутьем ту великую роль, которую сыграет потом этот случай в судьбе Совенко, или произошла обыкновеннейшая случайность, но магнитофончик оказался у нее в сумочке. Совенко, оплатив, немедля забыл о пустячном случае. Они торопились на площадь Звезды, где устраивалось какое-то шествие…

Жизнь катилась вперед, но счастливые гости французской столицы не замечали ничего происходящего вокруг. Совенко начало казаться, что сперва случайная попутчица многое значит для него, что проклятие ген и проклятие поколений, прессованная во плоти ненависть – отступили. Перцовская от Алика постепенно училась разговорному французскому и усвоила важнейшие бытовые фразы, хотя по-прежнему часто лазила за словом в карман, в смысле – в разговорник.

Наконец, в августе наступила последняя ночь их первобытного счастья, но ни Алик, ни Важенька не знали тогда, что она – последняя.

Обрыв – не всегда крутая бездна под ногами, куда страшно смотреть сверху вниз; иногда обрыв – это бумажка, в которую ещё страшнее смотреть…

Бумажка была телеграммой из советского посольства на имя Совенко, больше похожая на повестку из военкомата: прийти туда-то и во столько то, обратиться к такому-то…

Провожая Важеньку до дверей ее номера, Алик уже знал, что это – обрыв.

– Выезжаешь! Один! – первый секретарь посольства брезгливо через полированный стол кинул сопляку со жжёным ухом синий бумажный пакет. – Передашь. С собой привезти два советских паспорта. Ни о чём не спрашивать.

– Но… – попытался вставить Алик.

– До свидания. А лучше – прощайте…

Первый секретарь посольства не любил «мальчиков-мажоров», которым «всё по блату». Он был из мухосранских выдвиженцев, из, так сказать, рабочей среды, и хотя давно бездельничал в дипломатическом гамаке – всё ещё обладал тяжёлыми крепкими рабочими руками…

И Алику хотелось позвонить этому спесивому снизоходу, или даже в Москву, указать им кратчайшее направление к овощной культуре (хрену)… А потом повесить тяжёлую шершавую виниловую трубку…

Легко сказать – повесить трубку. Тогда вместе с ней нужно было бы повесить и Сбитнева, и вместе с ним главного советского суеслова – Суслова. Не реал!

Приказы недвусмысленны, и остается либо выполнять их, либо нет. Мгновенно осветив в голове соотношение сил, Алик понял, что «всё»…

В отеле Алик развернул посольский сверток. Он держал в руках документы французской миграционной службы «SSAE», разрешающие, согласно имевшимся межправительственным договорённостям о репатриации евреев, въезд во Францию некоей Саре Берелейхис из СССР. Мотив: для воссоединения с семьей.

Алик начал фантазировать, что настоящую Сару тормознули в ОВИРе и оформили вместо нее Важу Перцовскую… Хотя зачем?! Почему бы её просто не придумать – если все штампы и бланки в твоих руках, не говоря уж о том, что и все деньги – тоже в них?

С тяжелым сердцем возвращался Совенко в «Савойю». Париж с ним теперь навсегда, как шрам… счастливые дни… аплодисменты в многолюдном зале, невероятные рестораны, забытье и безумие юного счастья, которое приходит в сумерках...

 В конторке портье начинающий функционер забрал два советских паспорта и сложил их во внутренний карман пиджака. Выписался из номера, внес деньги на неделю вперед за номер Важеньки. Потом сложил вещи в большую дорожную сумку с надписью «Стройотряд» – вещей оказалось немного, ведь даже подарки родне он забыл купить, утонув напрочь в трясине «сладкой жизни».

Но на родню теперь глубоко наплевать – сказал себе Алик. Так и было, как, впрочем, и прежде, как и потом…

Алик прошел в номер Важеньки, на ходу подбирая слова непростого объяснения: «Понимаешь… тебе еще повезло! Франция – прекрасная страна! А могли, не довезя до Шереметьево, в дерьме утопить, раз уж… Что там у тебя было-то? Знать не хочу, своих скелетов в шкафу невпротык…».

Дверь оказалась незапертой, Алик вошел и вздохнул облегченно: Важенька спала. В розовом шелковом пеньюаре, полупрозрачном, с пышными кружевами она была соблазнительна, как никогда…

Тоска куснула на «левом уклоне» грудной клетки… Сердце зашлось…

 Алик положил бумаги Сары Берелейхис на журнальный столик, так, чтобы их было видно из любого угла комнаты. Во сне, сама того ещё не ведая, Перцовская сменила имя и натянула на себя, на свое прекрасное холеное тело чужую судьбу. Ей суждено было прожить две жизни. Наверное, никогда ещё мир не видел таких нордических евреек… Но тут смотрят не по лицу – по паспорту…

Алик присел на дорожку, достал сбитневские нетронутые деньги, толстую пачку стодолларовых…

Итак, Некто выставил из Союза Важеньку, подыскав ей учителя французского, начавшего занятия уже за границей. Некто польстил молодому слуге. Некто одновременно протестировал этого слугу на сластолюбие и корыстолюбие. Некто проверил, не окажется ли тяга к женщине мечты сильнее «патриотизму» – ведь если Алик сейчас даст тягу, со своими гранулами и ректально вставляемыми, подобно геморроидальным, «свечами» мыслей, тогда кому такой Светоч нужен в вассалах аппаратных игр?!

Доллары… Совенко перегнул пачку и с удовольствием почувствовал её упругость. Оставить ей вместе с документами? Это не удочка, а рыба. На сколько ей их хватит?

Алик оставил ей пузырёк, про который она уже говорила. Бычьи рефлекторные нейростимуляторы, помогавшие совхозам заиметь побольше телят от бугайских чемпионов всесоюзных выставок… Гранулы, которые в рабочей облатке почти бесцветны, но для заграницы подкрашены анилиновыми красителями…

«Дай как можно больше тому, кто сможет как можно больше дать тебе», – начертал Совенко масонскую фразу, подложив записку под лабораторный пузырёк с притёртой пробкой.

И всё. И хватит. Поцелуи и приписки «прощай» – это как оставить носовой платок, полный соплей.

Много лет спустя ему показали жёлтый листок отчёта кураторов из его личного дела по итогам долгосрочной загранкомандировки: «предан, исполнителен, амбициозен, не корыстолюбив, с холодным, трезвым рассудком».

Это была высшая оценка по аппаратной классификации столоначальников, имперских стряпчих.

Зачем он всё же не оставил доллары Перцовской? Простейший ответ – самому пригодятся… Это из врождённой подлости? Или чтобы доказать самому себе, что подлец?

В Угрюм-холле множество тайников, хитроумных хранилищ Еноха Иегуды. Они и в стенах, и на полу, и даже на потолке. Еще – в мебели и подоконниках. Большая часть их пустует. Но в одном много лет валяется пачка стодолларовых купюр. Валяется нераспечатанной…

 

* * *

Зима настала неожиданно. И лег снег, мир бурлил, только что покончили с Чешской политической «весной»… Думали – навсегда… Как думали, что американская военщина тоже застряла во Вьетнаме… Но в мире нет ничего «навсегда» – это слишком долго для мира…

А эта зима – холодная, жгучая – могла и не кончиться, переродившись в ядерную зиму. Тогда холодная война достигла одного из своих обледенелых скользких пиков.

Оглядываясь назад, на самый кончик хрупких и детских 60-х, что мог сказать Совенко о парижских баррикадах анархистов-маоистов, о чешских баламутах, об американских отравителях Индокитая? Ничего он бы вам не сказал.

Был в малых чинах, был, как и большинство людей, – слизью обстоятельств… А в таком положении нужно диктанты судьбы писать, а не оценки за них расставлять.

Ты что-то осуждаешь, что-то нахваливаешь… – сказал бы вам Совенко под рюмочку коньяку, за низким журнальным столиком, на фоне рябящих красками за его спиной книжных корешков необъятной домашней библиотеки. – Но никому от этого не жарко, ни холодно: а потому без разницы, что тебе нравится, что не нравится, и есть ли ты вообще…

Она быстро прошла, эта эпоха округлых холодильников и угловатых чайников. Только книги на книжных полках кажутся вечными – но и они не таковы. Что уж говорить про чёрные и рогатые углами телефонные аппараты, тяжёлого винила, с прямыми гибкими шнурами? Те, которые мигом, дуновением сквозняка сменялись повсюду на дутые формами телефоны типа «бим-бом», легкомысленных расцветок, со шнурами-пружинками…

А где же вы, чёрные пластинки, с дырочкой посредине, как у талисмана, в больших и малых конвертах с круглой прорезью? И почему так быстро ушли после вас громоздкие бабинные магнитофоны с катушками бурых лент?

И что там стало в тихонько оставленном, словно врагу трусами, Париже? Ах, Важенька, Важенька, воскресающая иногда в снах, жива ли ты теперь?

В каком ресторане тешишь валютчиков, повторяя один и тот же, уже поднадоевший человечеству фокус?

Как же молод был тогда Алик, как метил в генсеки! Ныне вспоминать веселые, бодрые ритмы заката шестидесятых было смешно и грустно. Они уходили в фанфары, шумные, хлопотливые, прорвавшиеся в космос, отстучавшие ботинком по трибуне, заболтавшиеся про ГУЛАГ шуршащим шерстяным шёпотом до полной невменяемости. Они уносили с собой в могилу последнюю веру человечества, но щедро рассыпали серебро надежды и золото любви…

Такие же, если смотреть по итогам – «сокровища гномов», с рассветом превращающиеся в груды горшечных черепков!

 

* * *

Что, собственно, понял Алик из «Магистериума» под этими готическими сводами, столь приличествующими чернокнижию? То, что власть не является «социальным институтом», как учили в университете марксизма-ленинизма. Удел всех «социальных институтов» – поставлять марионеток и зицпредседателей для тщательно отрепетированных и деспотично срежиссированных «парламентских скандалов»…

Реальная власть опирается на малопонятную рассудку и логике магическую субстанцию по имени «харизма». Эта загадочная субстанция, с одной стороны, питается от веры, как фонарик от батарейки, с другой – разрушает и истощает веру. Циники никогда не соберутся во что-то большее, чем стая волков! У них не может прижиться ни государства, ни законов, ни наследования престолов, ни грыжи власти по имени «культура».

Циникам нужно «запитаться» от чистых родников веры, которые они же и загадят, замутят в процессе пользования, больше напоминающего утилизацию…

Не работать с мрачным сгустком харизмы нельзя: окажешься в самом низу, барашком на шашлык, и слова твои для окружающих превратятся в блеяние. Но работать со зловещим уплотнением в тканях ноосферы по имени «харизма» нужно очень осторожно. Как в лаборатории с отравляющими веществами, но только гораздо более опасливо. То есть – в костюме химзащиты, без прямого контакта с адским антивеществом харизмы…

Харизма может служить тем, кто холодно манипулирует ею, но она убивает, разъедает тех, кто прикладывает её к себе, подчиняется ей. Это очень агрессивная среда, и любой прямой контакт с ней – смертоносен.

Отец всей европейской демонологии Папюс, друг и советник последнего русского царя, – знал всё это: потому и выжил, потому и свой замок-аккумулятор выстроил возле тёплой сдобной Москвы, а не возле холодного Петербурга, где бывал гораздо чаще…

А Николай Александрович Романов, более известный как Николай II, этого не знал – и магия убила его. Убила страшно, по-карфагенски, методами Молоха и Ваала…

Несчастный отец, вначале выклянчивший себе у тёмной стороны наследника, которого упорно, и не без причины, надо думать, не давали Небеса, – оказался потом прикован к больному ребёнку. Снова и снова играл с нечистью, пытаясь помочь сыну… И погиб как правитель, растворившись в отцовстве, и с процентами заплатил свой «должок» тем духам, которых вызывали и заклинали в петербургских салонах с «их августейшим» участием…

Папюс, притащивший чернокнижие к завтраку «помазанника Божия», умер своей смертью, совсем не трагической. Папюс знал и понимал те силы, которыми царь и царица играли, не понимая, с чем играют…

Алик, поневоле унаследовавший папюсов замок, – решил, что лучше уж знать, с чем выпало иметь дело, чем закончить, как царь и другие почасовые калифы Угрюм-холла. Чёрный дом в Порхово умел убивать, и изощрённо убивать – но умел и хранить, парадоксально оберегая какого-нибудь избранника, умеющего различать духов.

С детства, безошибочной интуицией Алик понял вдруг и навсегда – что надо чураться эклектичных господских покоев Угрюм-холла, всей этой странной, с миру по нитки, бессистемно наваленной роскоши.

Ночуя – Алик спал в бывших комнатах прислуги на чердаке. Он привык к скошенному потолку, пестрым, выгоревшим обоям, звенящей сетке железной койки и даже к стальной двери, предназначенной скорее для тюремной камеры, чем для горницы.

Что тут делал Папюс? Или уже Иегуда? А может, Ежов?! Кто ж теперь знает! Почему на «сейфозных» дверях запоры и снаружи и изнутри? Если запирают снаружи – то как они позволяют закрываться от них узникам? А если наоборот – то тоже, как?! Какая-то взаимная тюрьма, в которой человек, стоящий в коридоре, может не пустить тебя наружу, а ты – его к себе…

Таких ребусов в папюсовом доме было пруд пруди. Не кто иной, как Терентий Алексеевич Совенко, паспортный отец Алика, вступив в наследование дачей, приказал все внешние замки засадить эпоксидкой, упаси Бог, кого запрут тут по ошибке… А вот внутренние замки остались.

Запираясь изнутри в маленькую комнатку-сейф, Алик чувствовал себя спокойнее. Тьма наступающей ночи оставалась за порогом, тени и истлевшие скелеты прошлого могли сколько угодно бродить по коридорам – живым они уже не помешают.

Угрюм-холл – молодой замок, но по количеству привидений он может смело спорить с любым английским тауэром. Совенко – и отец, и сын – не были суеверными, но каждый из них готов был поклясться, что по ночам дом скрипит, хрипит, нашептывает, стонет, воет нечеловеческим голосом.

В детстве Алик ходил по ночам с чердака до подвала – подбивала на это боевитая Корина. И вдвоем с сестрой, со свечами в руках они брели по шуршащим пышным коврам. Робкий Алик просто трясся со страху, а сестра бодро вышагивала впереди. Никогда не забыть этих минут, странного ощущения нереальности: над головой простиралась черная, непробиваемая свечой бесконечность, кровавый ворс щекочет босые ноги. Несколько отражений неотступно тлели в дубовых панелях бурой полировки стен и вдруг ярко вспыхивали в зеркалах причудливых форм. Со стен ощеривались, тянули руки, подавались корпусом вперёд то лепные химеры Нотр-Дама, то полотняные, масляной краской писанные, вампироподобные вожди пролетариата; они словно пытались выпрыгнуть из золоченых рам…

Власть, власть, власть… Убийство, как инструмент господства вечной Смерти над случайной и кратковременной Жизнью, таинство «церкви дарвинистов», и предок Алика Гольбах пророк ея…

«Царь убивал – царя убили, потом убили убийц царя, потом убийц убийц царя, потом…». Можно было сойти с ума, слушая этот шепот стен – или… Да, именно там впервые, смутно и расплывчато, почти не оформляясь в мысль, холодком из спинного мозга на Алика повеяло: …сверхценность советского эксперимента…

Какая ещё сверхценность? Чего и в чём?! После всего, что он знает об этом эксперименте?! Но холодок из позвоночника лепетал размытыми, невербальными образами: миллионы лет кромешного ада… неизменный круг инферно… разбитые мечты разума… тысячелетия торжествующего хамского нахрапа… И один шанс выйти, один из астрономического множества битых карт, как хилый и вялый росток посреди мёртвой пустыни…

Все власти одинаковы, все стоят на застенках, все лгут, приписывая себе одним ту свободу, которую никогда не содержат… Но эта, единственная в монотонно-выматывающем историческом ряду тождеств, подобная, но не тождественная… На полкорпуса сдвинутая глыба стены ада, и в щель пробивается нечто, по имени солнечный луч… Рептилии, рептилии – германский фашизм, американский фашизм, и вдруг – пусть хищник, но ободряюще-теплокровный, пусть мохнатый, но живородящий…

Конечно, ни в детстве, ни в молодости – гормонально оглушённый властолюбием, мальчишеским азартом забраться побыстрее и повыше, не думая ни о чём, кроме собственной карьеры, – Алик не мог ещё сформулировать эти мыслеобразы в чёткие формулы…

В юности же была только тьма, разреженная несколькими брызгами живого первобытного огня, и рикошетом бил свет, отразившийся от блестящей медной ручки или бра…

 Это было для Алика пострашнее, чем влезать на потолочные брусья-«фахтверк» в столовой! Однако и он, и сестра напоказ бравировали бесстрашием, получая от этого истинное наслаждение.

Да и что ещё ждать от детей, которые оказывались в настоящей сказке! Да к тому же страшной сказке для взрослых, куда им, детям, вход был воспрещен. Особенно волновали сознание и воображение заброшенные подвалы Папюса или Иегуды, дверь в которые находилась под лестницей. На двери всегда висел амбарный замок, и Алик с Кориной исхитрялись ковырять его гвоздями самых разных нумеров, пока Матвей Иванович не сжалился над ними, и не дал ключа.

Бог знает, что ожидали увидеть дети, но подвалы разочаровали их. Цементный пол, темнота, сырость, плесень на стенах с отмокшим кирпичом. Вместо колонн – такие же, как и стены, кирпичные стояки, разбросанные в шахматном порядке: хорошо играть в прятки, но совершенно нечего пугаться. Подвалы, несколько странной формы помещения, тянулись под всем домом и были абсолютно пусты.

– Да-а-а! – хмыкнул Алик, выйдя на солнечный свет. Матвей Иванович замкнул дверь, и с тех пор Совенко ее не открывали, а служитель и сторож дачи, дядя Багман хранил за ней картофельные россыпи.

С тех давних пор сверлила Алика мысль: для чего же служили подвалы прежним владельцам-магам и патологоанатомам? Для картофеля?! Но туда можно было ссыпать урожай целого колхоза, да и потом, неужели для такой невинной цели нужно столь секретное строительство? Между тем, под застенок или спецлабораторию подвалы тоже не годились…

Алик ломал голову, а потом думал о смерти Матвея. Хитрый Матвей знал тайну, но потому и дожил до естественной смерти, что умел ее хранить. Ворочаясь на поскрипывающей узкой постели, Алик, потомок энергичного и немногословного Безымянных, в который раз перебирал свое прошлое.

Бессонница была его вечным спутником, прошедшим с ним по всем казенным и частным кроватям его жизни. Была еще головная боль, и бесконечная возня с белыми крапинами анальгина на ладони… Был ледяной беспричинный страх, схватывавший внезапно, и внезапно же отпускавший. Страх сопровождал Алика повсюду, это был врождённый психический крен в его деформированном сознании дегенерата, изучающего самого себя.

Но этот липкий первобытный страх как и обречённое, постоянное чувство ущербности довольствовались эмоциями и на удивление складно сформировавшийся разум в заложники не брали. Никогда.

 

* * *

«Никогда!» – подумал Алик и усмехнулся в темноте. Усмехнулся собственной лжи, убаюкивающей бдительность, и узрел в себе 1969 год, запомнившийся обывателям сытостью и благополучием. Но для Алика он был разрывом бомбы! Бомба разорвалась в декабре перед новогодними праздниками, но осколки накрыли Совенко после.

Ах, каким он был, этот декабрь счастливых людей! Под знаменем мирного созидания наконец-то стало коваться богатство прежде несчастного режима, всегда вынужденного держать своих граждан впроголодь из-за войн и угроз.

Магазины наполнялись товарами, ломились полки, семьи въезжали в новые квартиры и наполняли их новой мебелью. Облагодетельствованный народ прибавлял в числе, толстел, смеялся, отходила угроза ядерной войны, появлялась перспектива, и хотелось жить! Вместо прежнего героя, комиссара в кожанке, появился новый – мудрый ученый, вдумчивый человек, ведущий людей на штурм атома и космоса. Возвращали Вавилова. Гордились Вернадским и Буниным, не понимая еще, что это смертельный удар системе.

Китайские провокации объединили все общество, породнили Суслова и Высоцкого, коммунистов и диссидентов. Реставрировали церкви, запрещали вывозить иконы. Брежнев делал первые шаги к грядущему Хельсинки-75, который потрясет еще мир…

Алик ходил по завьюженным улицам, мимо праздничных елок и ледяных снегурочек, мимо гирлянд из лампочек, мимо новогодних базаров, где громко зазывали народ разнообразные деды Морозы. И казалось ему, что только он один одинок, а люди вокруг идут компаниями, и взрослые мужчины с хохотом роняют друг друга в сугробы, дети весело скользят по обледенелым тротуарам. Женщины с битком набитыми сумками напевают что-то под нос, поскольку не отвечать им отныне головой за каждую сосиску, а нести их в дом без счета, горделиво выставив банку с крабами или икрой на всеобщее обозрение!

Громоздились на площадях ледяные кремли, из окон слышалась музыка, звон вилок и бутылок. Темнело, а Алик все не уходил с улиц – и разноцветными огнями загорались витрины магазинов, домашним уютом мерцали такие же разноцветные окна, и разносилось по дворам вечное, как мир:

– Миша! Ваня! Родя! До-мой!..

И в ответ неслось:

– Сейчас, мама! Крепость достроим!

О, как высоко возносились белокаменные брежневские дома, маня тружеников маяком семейного счастья! Люди, люди, как хрупко ваше иллюзорное счастье…

Алик знал, что за пронизанными светом занавесками справляются новогодние вечера, и редко в кругу одной семьи – это не принято. Собираются все друзья, кочуют из лифта в лифт, из квартиры в квартиру, от стола к столу, и брызжет шампанское, юмор, а в пустых комнатах, отгородившись от суеты, целуются влюбленные…

В этом мире радостной анархии, с правами на труд, лечение, образование, казалось, что власть вымирает, и чудилось, что её чернокрылый демон Алик со своим одиночеством и Угрюм-холлом – древний реликт, последний из могикан. Он шел в молочном свете фонарей, жарко тиская в руке рукоять браунинга – ждал нападения.

И ныло, болело от холода увечное, трубчатое правое ухо, не попадавшее под партийный нерповый «пирожок»…

А навстречу сыпала хохочущая публика с последних киносеансов, от друзей, некоторые даже из театров. Она гудела потревоженным ульем, перекидывалась снежками, и даже в своей предосторожности Алик казался смешным. Он свернул в глухой переулок, будто искушая судьбу, а на самом деле споря с ней, доказывая ей, что совсем не устарел, а лишь смотрит вглубь вещей. И поэтому когда ломающийся басок прокричал ему в спину: – «Эй, друг!» – он почувствовал радость. Он сделал шаг вперед в ожидании схватки, коченея от решимости, а басок не отставал: «Ну, погоди ты! Куда бежишь? Дело есть!».

Совенко резко обернулся, стволом к опасности… Молодой парень в очках, увеличивающих умные глаза, смотрел недоуменно. Он держал под руку хорошенькую девушку, от неожиданности чуть приоткрывшую рот.

– Мы только время спросить… – пролепетала она белеющими губами. И добавила совсем жалостливо: – Меня мама ждет…

– Извините! – попытался улыбнуться Алик. – Без четверти одиннадцать. Я тут при исполнении, понимаете… Чтоб хулиганье пугать…

Они понимали. На их лица вновь вернулся свежий румянец, и у обоих можно было прочитать на лбу: мы так и думали! Как они верили в свое призрачное счастье, как были убеждены, что никакая сила теперь его не разрушит! Им грезилось, что впереди у них бесконечность! Парень деловито подмигнул Алику, и они прошли мимо, навсегда растворившись в крошеве белых хлопьев.

Совенко пошел к себе, в министерский дом, где у подъезда встречает Вечный Дворник Алей Альметьев, и нужно набирать код. Когда он поднимался по темной лестнице, он ещё думал о своих неприятностях. Но когда дверь квартиры распахнулась, выпустив наружу облако нежилого запаха, когда щелкнул, захлопываясь, замок, и бардак, оставленный неделю назад, окружил Алика своей первозданностью, то мысли спутались.

Кто ты? – спрашивало его время. – Зачем ты на Земле?

Неприятности слились в нечто, как акварель сливается под водой, и такое чувство острой безысходности охватило Алика, что он приложился лбом к холодному стеклу и замер, глядя, как кружит в черном белое…

 

* * *

Совенко всегда спал на уголке подушки, а с тревожными воспоминаниями и вовсе отпихивал ее за спину. В темном, холодном доме его судьбы метались отраженные сполохи пылавшей за окнами Истории.

Видения прошлого, тени, призраки все плотнее окружали Алика, расшатывая его больную психику, и год от года за саванами и скелетами все труднее было разглядеть живую жизнь. И даже сон оставался беспокойным прибежищем прошлого. Совенко видел себя со стороны – но не теперешнего, с залысинами, контактными линзами в глазах, и тремя подобными рубцам морщинами на лбу.

Зеркало воспоминаний – было не просто зеркалом. Алик мчался на единственно возможной машине времени туда, куда неспособно пробиться ничто материальное – в прошлое...

 

 

ЧАСТЬ 3. ПУХОВЫЙ ПОТОК

 

1.

За двумя окнами и тяжёлыми высокими дверями папюсова рабочего кабинета человек невольно ощущал себя запертым в сундуке великана. Всему виной – расчерченный тяжёлыми потолочными брусьями на квадраты и обшитый мебельным дубом потолок.

За окнами, надувая паруса портьер, целовалась с ветром цветущая сирень и её пухлый, ликёрный запах провисал в воздухе, путался с белыми терпкими ароматами черёмухи, щекотал нос, как газировка, вводил в комнату призраки парижских парфюмерных бутиков и школьного кабинета химии…

Алик восседал в бутоне раскидистого кресла, оббитого гладкой до скольжения, до отражённых бликов кожей. Перед ним на серповидном старом столе со старинной, потемневшей от времени бронзовой фурнитурой разлеглись бумаги, и дымила в увесистой линзе хрустальной пепельницы недокуренная сигарета «Салем».

С кухни слышались ропот грибной поджарки, пускавшей тяжёлые и вязкие пузыри на противне, брань смотрителя-садовника дяди Багмана с его пожилой никчёмной супругой:

– Ты ослабила узы нашего брака формализмом и показухой… – впечатывал в грымзу казённого происхождения штампы дядя Багман, всю жизнь вертевшийся возле партийного начальства. И – поднабравшийся…

Супруга, простая старая баба, не понимала этого высокого штиля, и вымученно, надрывно потчевала муженька народным фольклором:

– Козёл ты! Подохнешь!

– То есть не будь он козлом – он жил бы вечно… – завершил силлогизм всегда любивший аристотелеву законченность мысли Алик Совенко.

Для своей кандидатской работы он перерыл практически всю литературу по гипнозу – от средневековых манускриптов Анастаса Киршнера и дарвиновских ослепленных паучков до новейших феноменов Рудольфа Мессинга.

Здесь и делал аспирантские выписки, за обступавшим тебя полукругом красного дерева столом, оббитым крапчатым сукном, где раньше, ребёнком, он играл в генерала, а ещё раньше – пачками подписывались, ещё не им – смертные приговоры…

Стол был дореволюционной работы, из его ящиков пахло почтенной деревянной старостью, дно их устилали жёлтые от времени газеты и кое-где марали внутренность цвета слоновой кости чёрные от того же времени чернильные проливы с запахом чьей-то безнадёжной просроченности…

Кто тут только не сидел до Алика, прямо за этим столом, обступавшим седока полукругом, попиравшим своими слоновьими тумбами когда-то дорогой, но с годами выгоревший ковёр на паркете! В этой гладкокожей великанской руке кресла! Поистине, как у классика:

…не думал, что в кровати, царицам вверенной,

 разляжется какой-то присяжный поверенный…

 

Аспирантишко будет выписывать цитаты о гипнозе на той самой поверхности, где жестокие руки ставили красную точку во множестве высокопоставленных судеб…

Алик с детства привык, что родился в страшной сказке, где-то у Шарля Перро, что он сызмальства живёт в замке людоеда, как кот в сапогах, а сверху огромным бельмом смотрит круглый огромный плафон на цепях, отделанный серебром и чернью…

Для него это была не экзотика, а обыденный быт. Или, как он шутил – «обеденный быт». Он – словно Мессинг, упомянутый в обзорной первой главе диссертации, который, как известно, на спор со Сталиным зашёл в советскую сберкассу и обменял стандартный белый лист на приличную сумму денег…

– На Сталина, небось, твои фокусы-то не действовали? – хихикал Алик, воображая Мессинга с его трюкачеством.

В кабинете с незапамятных времён были странные вещи – и не только странные книги в стенных шкафах с замысловатой резьбой – «барокко». Слева от одного из окон стояла сердоликовая статуя, почти в рост человека, изображавшая богиню Нику. Она была и глянцевой, и одновременно матовой, и непрозрачной, и – если изменить угол взгляда – светопропускающей, полупрозрачной…

А между окнами на тяжёлой, как железо, самшитовой доске, росписью по дереву красовалась и пугала картина непонятного жанра: на расплывчатом маслянисто-золотом фоне фигура в чёрном плаще, в традиционной для иконописи позе. Но она без лица, как будто бы спиной к тебе стоит в накидке с капюшоном и до пят… Довольно мрачная зарисовка! Хотел ли того художник или нет, но… Фигура на самшите одновременно была и отсутствовала, и смотрела на тебя невидимыми глазами, и как бы отвернулась…

– Тьфу на тебя! – сказал тёмному абрису Алик, вставляя тяжёлый баллончик в обойму весёлого оранжевого сифона для домашнего изготовления газированной воды. Сифон своим детским модернизмом функциональных 60-х контрастировал со средневековьем здешней обстановки вне времени.

– … Мы даже в Крыму ни разу не были! – продолжается эклектическая по стилистике дискуссия супругов Багманов. Это визглявый голос поздно спохватившейся старухи. – В Сочи ни разу, на море не свозил! Мы вообще нигде не бываем, никуда не ездим!

– Завтра мусоровозка приедет, контейнер на свалку вывозить, так и быть, возьму тебя с собой… – мрачно обещает жене незабываемый вояж дядя Багман.

Алик воображал себя перед учёным советом профильной кафедры, коктейльно потягивал пропитанный сиренью и черёмухой, жасмином и мальвой комнатный воздух дачи:

– Что же такое гипноз, дорогие товарищи, – наука или магия? – спрашивал он у сердоликовой, но бессердечной, грудастой Ники и неопределённой тёмной на золотой грунтовке фигуры. Мог бы спросить у супругов Багманов – и с тем же эффектом: молчанием в ответ. Ника вообще на Алика обижена: подростком, когда никто не видел, он елозил своим удом срамным меж её грудей, и поделом: нечего быть такой фигуристой, гладкой и полуобнажённой!

– Если наука, тогда должны быть методы, доступные всем и равно воздействующие на всех, – объясняет обиженной богине повзрослевший, и теперь делающий вид, что между ними ничего не было, Совенко. – Если магия, то…

Стоп! Ника такие гипотезы потерпит, она уже не девочка, а вот девственная советская мировоззренческая доктрина пыхнет маковым цветом, он же кумачовый, он же маковая соломка… Для неё, советской идеологии, магии просто не существовало.

– И, следовательно, не должно было быть гипноза. – развёл руками аспирант.

И не знал, что дальше докладывать. Ника поймёт, у них в прошлом много тайн, а вот фигура спиной в чёрном капюшоне – точно «зарежет» диссертанту защиту…

Плохое слово – диссертант; почти что «диссидент»…

Но гипноз явно был – курицу со связанными ногами положить на пол перед меловой чертой по методу Киршнера может каждый, это научный факт. Удав без гипноза не догонит кролика. Ни одно животное не может выдержать человеческого взгляда в упор, это Алик прекрасно помнил по собственному деду… Напустите на того хоть ротвейлеров – дед только глянет наотмашь – и те, заскулив, уползают задом…

Итак, был факт, которого… не было.

Потому что гипноз не могли использовать ВСЕ, и его нельзя использовать ПРОТИВ кого угодно. На одних он влияет, на других – нет. Одним поддается, другим – ни в какую…

Советовать было некому; Алик обо всем догадывался сам – или же некий дух помогал ему сверхъестественным образом.

«Гипноз – это всего лишь волевой приказ. Чья воля сильнее – тот и командует. Тот – медиум. Чья воля слабее – тот подчиняется. Сила и цельность духа – вот и средство внушения, и защита от него. Безволие, растерянность, психологическая травма, разделенность в себе – вот путь в транс. Для слабого и психически подавленного человека всякий встречный – медиум. Всё он принимает за правду, всему подчиняется».

«Значит, – думал Алик, стряхивая в хрустальный массив длинный пепельный столбик, назревший на сигарете, – могущественные гипнотизеры, которые, как кошка, гуляют сами по себе – это миф. Для успешного гипноза, как в электросети, должны быть две клеммы – «плюс» и «минус». «Плюс» – это медиум, которого создает свита, – уверенный в себе, вызывающий доверие и у других. В нём, в его способностях нельзя сомневаться – иначе весь эффект пропадет. Вторая клемма, «минус» – личность раздробленная и заплаканная от собственного ничтожества, личность, заранее подготовленная принять в себя чужую волю. Жалкого и потерянного человека попросту «магнитит» на транс, и он становится покорным орудием в руках медиума.

Но если это так, – вскричал Совенко, огорошенный открытием, – тогда зачем искать тайны гипноза в каких-то магических салонах мадам Блавацкой? Ведь на этих же самых принципах, на этих двух клеммах положительной и отрицательной воли строится вся мирская жизнь, все системы харизматического господства и слепого подчинения!».

 

* * *

Диссертационное исследование привело Алика в психбольницу имени Кащенко – к счастью, пока только на экскурсию. Здесь Совенко изучал людей с размозжённой и размазанной волей, принимавших любое слово за приказ. Его, уже номенклатурного «кадра», побаивался заведующий отделением. В ординаторской стал шумно и превентивно ругаться на коллег, заклеивших все дверки стенных служебных шкафчиков рекламными наклейками всякой яркой, импортной и не только, дряни.

– Идиоты! – жалобно атаковал заведующий. – Понимаете, Виталий Терентьевич, идиоты… Я лечу психов, я работаю с психами… Сколько раз уже говорил: ну зачем пустую коробочку от «Мальборо» клеить на мебель? Ну, приклеили бы одну, кретины, так они же тут, смотрите… целую инсталляцию… Живём среди папуасов, я всегда боюсь, Виталий Терентьевич, что они Родину, как Аляску, на стеклянные бусы поменяют!

– Внушающий транс должен иметь обязательно предисловие, – малопонятно объяснил врачу Алик. – То есть очистку волевого «гнезда» для новых установок. Это объясняет, почему колдуны с древности нуждались в разрушении личностей через зло для установки в них своей нечистой власти.

– Что, простите?

– Я не про нашу власть. Я про колдунов Средневековья…

– А-а…

Прежде, чем колдун сможет отдать своекорыстный приказ, он должен послужить общему злу – развенчать и замазать грязью идеалы, надломить ценности, подвергнуть сомнению и осмеянию все защитные системы личности. Чтобы владеть душой, нужно изгнать оттуда других владык.

Страшная наука, та, что поднимает человека на вершины власти над природой и людьми, вступила в конкордат с силами ада, которые одновременно с тем опускают человека в самые жуткие сумерки отчаянья. Воистину – вверх по лестнице, ведущей вниз, поражение своих противников духовной гнилью, чтобы не иметь в них равного себе борца…

И всё же, где тогда кончается мир духов и мистики, где начинается мир науки и физических реалий? Беседы с сумасшедшими все больше убеждали Алика в том, что никакой четкой границы тут нет. Ведь о том же он прочитал когда-то и в «Магистериуме».

– Артём Валеевич, посмотрите, пожалуйста, что в коробочке?

Псих в полосатой пижаме, взлохмаченный и красноглазый, смотрит на Совенко в белом халате, накинутом на строгий костюм. Смотрит взволнованно и недоверчиво.

В коробочке ничего нет. Но псих, подумав, отвечает весьма разумно:

– Там воздух… Везде этот проклятый воздух, он вокруг меня, он меня давит! По шестнадцать тонн со всех сторон – думаете, легко! Везде, везде – воздух, воздух, никуда от него не спрячешься…

– Пытался утопиться! – меланхолично сообщает Алику психиатр. – Странное помешательство…

– Что же вы в нём видите странного? Разновидность мании преследования…

– Странно то… – психиатр по-птичьи почесывает длинный нос, словно клюв чистит. – Странно то, что формально он прав. Ведь действительно, воздух-то везде. И 16 тонн он не выдумал – это физическая величина. Правда, округленная, конечно, но что уж требовать от психа математической точности… Он всего лишь остро воспринимает факт, в котором мы все живем…

– Н-да… однако… – растерялся Алик.

– Признайтесь, вы бы точно сказали, что в коробочке пусто? Любой нормальный человек скажет, что в коробочке пусто, хотя совершенно очевидно, что в коробочке воздух. Но мы не живем без воздуха, мы без него немыслимы. Он – НАШЕ ВСЁ. Именно по этой причине визуально мы его воспринимаем, как ничто. Или, иначе говоря, визуально мы его никак не воспринимаем…

– А ведь то же самое можно сказать и о Боге… – ужаснулся Совенко простой очевидности вывода. Чтобы быть чувственным, нужно быть ЧАСТЬЮ. Требовать ощущений ОБЩЕГО так же нелепо, как попытка увидеть фасад дома из внутренней комнаты без окон. Впрочем, в этой же самой комнате ты можешь до посинения разглядывать фотографии фасада – иконы, например… При условии, что кто-то их ТАМ сделает и СЮДА тебе принесет…

Если бы материальный мир был бы чем-то отличным, отграниченным от мира духов, эдакой избой на отшибе – то тогда бы духи хлопали дверью, напускали бы холоду в избу и следили бы на половике нездешней грязью. Но материальный мир отличается от галлюцинации психа только тем, что является галлюцинацией «более общего» пользования. Духам не нужно заходить через какую-то дверь. Они уже здесь. Они во всём – добрые и злые духи – потому-то их за здорово живёшь и не разглядеть…

 

* * *

В «Кащенке» лежал ещё один занятный сумасшедший – Аркадий Петрович Блумберг. Он вставлял решето в сито, а сито – в мелкое ситечко. Жуков, которых он на воле кидал в верхнее решето, у него в больнице отобрали, конечно, но он их живо воображал, а изловив иной раз таракана, с большим удовольствием подвергал его своему однообразному эксперименту.

Крупный жук ползает в решете, и для него мир ограничен решетом. Более мелкий жук пролезает – или падает – между ячейками решета в сито, и для него мир ограничен решетом и ситом. Совсем мелкая сволочь просачивается и сквозь сито в ситечко, для такой твари мир трёхчленный, и, соответственно, существует девять пространственных измерений…

– Вот такие у нас… чудеса в решете… – извиняющимся тоном говорил птицевидный психиатр-экскурсовод. – Такого наплетут… Идешь домой с работы – и чувствуешь, что уже по ихнему думать начинаешь…

Алик лучше психиатра понимал, на что намекает Аркадий Петрович Блумберг. Тонкие миры, обитель демонов – закрыты для обитателей мирского «решета». Но мир решета практически ничем не закрыт для «тонких», его сеточка для них – не больше, чем дорожный указатель административной границы.

И ползли страницы диссертации бронированными черепахами, а из них выползали незримо-эфирные, но явственные и воняющие больничным эфиром «практические рекомендации» по технологиям внушающего гипноза.

 

* * *

Алик с юношеской горячностью и пылом, естественно, открывая не все карты, подключил свой карьерный движок к блоку энергопитания господствующего эгрегора – материализма.

– Понимаете, давно, в доисторические времена, человек оформился как вид. И осознание того, что он ничем не отличается от животных, а животные от растений, а растения – от скал и океанов, стало для человека нестерпимо болезненным. И тогда человек изобрел идеологию. Вначале шаманскую, потом религиозную, потом еще черт его знает какую. Идеологии сталкивались и отскакивали, как шары в бильярде. Так как все были лживы, то и бытовали, не опасаясь правды, боролись на паритетных началах.

Но все имели общую природу – природу наркотика. Отнимите наркотик, опиум для народа – и начнутся ломки, муки, боль.

Я разбираю сложные конструкции мысли на элементарные составляющие. Сложное бессильно спорить с простотой, поскольку я не говорю ничего нового, ничего такого, чего бы люди сами не знали. Сколько веков прошло от написания Экклесиаста?

А ведь там уже выражен смысл моих речей. Я говорю то, что другие уже знают, но в опиумном дурмане не пускают в разум. Я утверждаю, что сам разум используется не по назначению, функционально он тот же, что клыки и когти. Ни объяснить мир, ни дать смысл существования он не может.

Это все равно, что забивать микроскопом гвозди, а точнее, пытаться в молоток разглядеть инфузорию. Иначе говоря, наш разум не то, что мы понимаем под разумом. Внимательно наблюдая за новинками отечественной медицины, рад приветствовать появление аппарата «Электросон-2», который может помочь нам в работе; для катализации процесса усвоения того, что я называю предидеологией, предлагаю погружение в сон частей головного мозга.

Мы в состоянии блокировать одну активацию, без изменения другой, фармакологически – выборочно. Сохраняя способность объекта к логическому мышлению, мы временно подавим лимбическую систему переднего мозга, то есть систему мотиваций и эмоций. Частичное погружение мозга в сон не разрушает личность ни психически, ни физиологически, и тем предпочтительнее классического психотропного оружия.

Метод, однако, уступает психотропным средствам тем, что дает далеко не стопроцентный результат, а при логической непоследовательности внушения вызывает эффект обратный искомому. Необходим материал для более полного исследования воздействия на гипокамм и гипоталамус. Использование в опытах животных следует признать нецелесообразным. Они и так живут всегда в предидеологии…

Так или иначе, конечной целью является: пересборка сложившихся убеждений через возврат разума к розовой беспомощной исходной студенистости.

Могучее творческое начало нашей принудительной психиатрии по исправлению человека необходимо направить в нужное нам русло. Без хотя бы частичной деструкции идеалов объекта нам не удастся этого сделать. И, если нам нужен такой метод…

 

* * *

– Нужен! – однозначно сказала партия.

 

* * *

Отец был просто счастлив. У сына, который вырос сам собой, вроде чертополоха под ногами, открылась секретная программа, у сына в подчинении доктора наук и двенадцать курсантов КГБ, которых он чему-то обучает! И Терентию Алексеевичу неважно было – чему именно, главное, честь семьи поддержана. Даже мать на время поутихла. Алик наслаждался тишиной, словно выкарабкался из ада.

Злополучные курсанты вошли в ВЦБТ из спецслужб, были ребятами старательными, талантливыми, на лету подхватывали мысль. Они записывали каждое слово, прорабатывали горы рекомендованной, часто спецхрановской литературы. Тогда они только радовали новоиспеченного замначальника лаборатории центра исследований при ЦК КПСС.

Начальником над Аликом поставили старого, облезлого партийца Аггея Крохалева – так, для острастки. В дела лаборатории он не лез, все оставляя заму. Профессора и кандидаты в белых халатах трудились увлеченно, понукать их не приходилось. Всего, вместе с тюфяком-шефом, в лаборатории находилось девятнадцать человек. Это потом один из них откроет на кухне газ, а другой повесится. В зиму 1969-70 все было замечательно, так, как вообще могло быть что-то замечательно для Алика. Голова кружилась от своего резко подскочившего влияния. Как-никак он был творцом теневой идеологии, вызревавшей за фасадом официального коммунизма. Рассчитанная поначалу на узкий круг диссидентов, она перерастала в нечто большее. За бокалом хереса с отцом Алик услышал замечательную мысль, ставшую основой работы.

– Вот идеолог, – рассуждал старший Совенко. – Мы воспринимаем его, как творца и хранителя веры. Но вера хрупка, разбивается о камни истины, а вместе с ней гибнет и тот порядок вещей, который защищает идеолог. Идеолог будущего, как мне кажется, будет не насаждать, а истреблять веру в головах людей. Если, сынок, подойти вот так? Человек, не верящий ни во что, поверит во все, что угодно. Он послушен, управляем, предсказуем.

– Твое здоровье, папа! – кивнул Алик, поднося бокал к губам. И – запомнил…

Все больше и больше властных людей примыкали к тайной ереси поклонения нолю.

Алик почувствовал, что на свержение коммунизма они пойдут скоро, и не под знаменами Сахарова или правозащитников, Солженицына или Синявского. Они пойдут под действием зоологических инстинктов. Это витало в знакомых Алику с детства закрытых капсулах власти, вроде саун ЦК или буфета Совмина. Да и его самого – не всегда до конца понимая – всё же слушали, его приглашали, с ним соглашались.

Не потому ли, что Алик облекал их собственные смутные мысли в звонкую и безобидную по наукоёмкому виду фразу?

И за полтора года он так вырос, что начал чувствовать: главный советский идеолог Михаил Андреевич Суслов составляет конкуренцию. Конкурентов нужно убирать…

 

2.

Люди завидовали тем, кто попадал в Завидово. Этот когда-то заурядный санаторий Министерства Обороны в последние годы активно расстроился – вырос сам над собой фешенебельными этажами пытавшейся скрывать свою буржуазность под модернистской функциональной угловатостью роскошью. Как не завидовать тем, кто в Завидово, в штабе мысли величайшей из империй?

Но не все, кто оказались в Завидово, – завидовали сами себе…

Здесь во всём сквозили какие-то загадочные полуулыбки Бога, то ли иронические, то ли саркастические, с элементами чёрного юмора. Например, великолепно стилизованная банкетная зала называлась «Шалаш», потому что изображала всей мощью мрамора и пластика охотничий приют, только гигантских, невообразимых размеров. Невольно вспоминался ленинский хрестоматийный тесный шалаш в Разливе, откуда всё начиналось – а тут, получается, заканчивается? Или что? Тут тоже разлив: разливают самые элитные напитки, спиртные и не очень.

Например, болгарский «Слынчев Бряг», про который острословы-референты шутят:

– Наше дело бравое, «бряг» будет распит…

Под плакатом «Наше дело правое, враг будет разбит!» – как-никак хозяйство-то армейское…

В «Шалаше», гигантской мраморной копии ленинского шалаша, хозяин Ленинграда по фамилии Романов, предполагаемый будущий лидер страны, 300 лет прожившей под скипетром его однофамильцев, сказал Алику, надеясь услышать ответ науки и молодого поколения, несколько робеющего перед его саном:

– Коммунизм строили голодные, босые, раздетые… А когда появилась возможность строить его в комфорте – он, почему то, перестал быть интересен… Люди увлечены «доставанием» «стенок», югославских сапог, «жигулей» – у них вообще пропал интерес строить новое общество…

Он помолчал, энергичным жестом сжимая на столе руки в замок, так, что побелели костяшки пальцев.

– Почему говно стало поступать людям в голову? И там скапливаться? Почему?!

– Наверное, Григорий Васильевич, это неизбежно… – вкрадчиво, почти шёпотом от почтения «докладывал» большому и мрачному боссу Алик. – Когда человек перестаёт постоянно балансировать на грани жизни и смерти, пропадает необходимость быть умным. Ум стал делом добровольным, глупость более не карается смертью незамедлительно. А когда пропала необходимость – пропадает и желание быть умным…

Они помолчали: дуб и тростинка на ветрах эпохи. Дуб ураган повалит с корнем, а тростинка прогнётся – и снова выпрямится.

Романов мучился совсем не праздными вопросами, имевшими к нему, почти официальному «преемнику», самое прямое отношение. С одной стороны, впервые за много тысяч лет никто не голодал, не ходил оборвышем в лохмотьях и не замерзал заживо без дров… Мечта тысячелетий, породившая вдруг нежданно-негаданно нагноение мозга, которому больше необязательно постоянно загружать себя простейшими мыслями о куске хлеба…

Покончив с голодом, система трагически исчерпала себя. Что дальше делать с человеком – система не знала. Она обещала довести до столовой с комплексным обедом для каждого, и довела. Эта столовая с её простенькими борщами и смешавшим фарш с хлебным мякишем котлеты – оказалась тупиком. Вход в неё украшен цветами и фанфарами, а выхода просто нет…

– Давайте честно сознаемся – предложил старик молодому карьеристу, случайно оказавшемуся собеседником. – Мы не знаем, что делать с сытым человеком… Простейшая логика бабушки – накормить голодного действует только до тех пор, пока обжорство не перешло в стадию ожирения… А дальше напихивать человека жратвой уже некуда… А что с ним делать, когда он сыт, – мы не знаем… Это состояние застало нас врасплох. Мы не верили, что тысячелетнее проклятие нищеты отступит так быстро, что стена, отделяющая человека от сытости, рухнет так скоро… Мы сломали стену и очутились в пустоте… А пустоту не проломить головой, как стену… Вот ты, молодой учёный, подскажи: как мне об этом сказать на пленуме? Так же ведь вот, кухонным языком, не скажешь!

– Я рекомендовал бы вам об этом не говорить, – рискнул вылезти Алик с советом к фавориту советского строя. – Незавершённая мысль лучше всего служит неозвученной… Сейчас против вас, Григорий Васильевич, работает не только ваша фамилия (Романов горько и понимающе усмехнулся), но и любое неосторожное слово…

– Все вы, молодые, теперь такие… – безнадёжно махнул Романов тяжёлой, рабочей рукой.

Алик мог бы сказать больше – но это были бы его последние слова в Завидово. Он мог бы сказать то, что думал, всё искристее и напряжённее, сам себе удивляясь:

– Да – мог бы он сказать – советский строй рождён в свальном грехе революции, перемешавшем романтиков и подонков до полной неразличимости. И что из этого? Да, он жертва пьяного зачатья – мне ли не понимать драму такого старта? И что из этого? Убить больного ребёнка за то, что он больной?

И дальше Алик думал уже не Романову, а в сторону бойких конфедентов «бригады речей» генсека вбросить:

– Каковы альтернативы-то? Вы-то что предлагаете миру? Покатать вас на трёхпалубных яхтах и расселить во дворцах, а по итогам превратиться в мёртвую лунную поверхность? Не проблема – потому что вас уже не будет к тому времени, на краткости человеческой жизни решили сыграть, после которой – ничто уже не важно?!

Но ничего такого Алик, конечно же, не сказал и не скажет никогда: он же не самоубийца!

Завидово Калининской области – место загадочное, мистическое. Лобное. Лоб Империи – а надо лбом «причёска» из вороньих стай, напоминающих чёрные тучи… Такие стаи воронья постоянно кружат над правительственными зданиями, и скажи после этого, что в жизни нет места мистике!

Дача Брежнева – дворец, в котором генсек работал на выходных, приезжая в пятницу, поздно вечером, – по иронии судьбы отражала ту пирамиду классов, которую испокон века рисовали марксисты. На третьем этаже – кабинет правителя, сверхмощный узел связи, монаршая опочивальня, комнаты переговоров и отдыха с фикусами и геранями на окнах, и туда нельзя пройти по лестнице без спецпропуска: пролёт заблокирован многочисленной охраной.

Уровень Алика Совенко пока не выше второго этажа – где вдоль коридора скучно, шахматно чередуются спальни и рабочие кабинетики (маленькие, чтобы не баловать) пешек выстраиваемой властью «и шахматной и просто партии». Наверху, за кордонами охраны, – читают. Здесь – пишут. А на первом этаже завидовского Лувра – печатают. На первом этаже рабочий класс страны Канцелярии, курьеры и фельдъегеря, машинистки и стенографистки, массажистки тоже предусмотрены – и хорошенькие. Здесь архивы, кинозал, бильярдная и довольно простенькая, со стилизацией под институтскую или заводскую, столовая.

К столовой и пристроен знаменитый, судьбоносный банкетный зал «Шалаш» – Гулливер среди ленинских шалашей-лилипутов. С другой стороны – ботанический сад, попадая в который, ощущаешь себя в чайной баночке: аромат растений густой и сладкий, кофейный, банановый, орхидейный…

Через стёкла высокой оранжереи часто заседавшие тут на лавочках с блокнотами философы могли наблюдать взлёты и посадки шумных машин на вертолётной площадке, и синеблузных пролетариев, сачками расчищавших от водорослей пруд с форелью… От пруда – буковый парк, вдоль посыпаных резиновой крошкой дорожек – тщательно обихоженное бледно-алое пламя розовых кустов…

Розовое пламя треплет ветерок. В зимнем саду, за стеклом – неподвижный сгусток въедливых ароматов и террариум привластных змиев, «мудрых аки…».

– Всё решаем мы, – объяснил Алику, новичку в этом аквариуме, взявший над ним шефство Перламутров. – Как мы доложим – так и утвердят…

– Ну, насколько я понимаю, – осторожничал Совенко, – окончательное решение за членами Политбюро…

Террариум затих. Все с интересом уставились на новенького. Молод, умён, а опыта-то не хватает!

– Ну да… – сказал один из философов.

Аккуратный человек, очень сдержанный и тёртый журналист-международник, писавший Брежневу доклады, и к тому же не вылезавший из телевизоров с «Политическим обозрением» Александр Боровов, как в старину писали – «сырой», то есть зыбкий и студенистый оплывшим телом, похожий на вертикально поставленного моржа…

Все перевели взгляды на Боровова, а тот жевал инсультными, с фиолетинкой, губами и подбирал слова. Он всю жизнь подбирал слова… Чтобы вдруг процитировать иносказательно:

– Бояре брады свои уставя ничего не отвещают, потому что царь жалует многих в бояре не по разуму их, но по великой породе, и многие из них грамоте не ученые и не студерованые…

И хоть записывай на «жучки» – не придерёшься. Цитирует исторический документ, к тому же старинный…

– Это из письма первого русского «невозвращенца» Котошихина, – лебезил Перламутров, человек второго эшелона в этом круге. – Sapienti sat[27]

Так и было. Позднее Алик из своих задних рядов не раз замечал, что в большой аудитории члены политбюро и секретари ЦК набирали в рот воды, дорожа местом, которое им полагалось занять в этом кругу, и понимая: слово враг месту. Гомонили и заполошно что-то доказывали, чёртиками скача в амфитеатре не генералы, а полковники «мозгового штаба»: личный адъютант Брежнева Александров, Вадим Загладин, Александр Боровов, Николай Иноземцев, Гоша Арбат и прочая мелкота. Иногда они поднимали с задних рядов какого-нибудь «человека-справку», к числу которых относился теперь и Алик Совенко. Местное прозвище у людей-справок было обидное: «промокашки».

Вообще-то «промокашка» в дворцовом обиходе – тот, кто промакивает подпись руководителя из-за его спины, тот, кто стоит, дежуря с пресс-папье, пока подписанты сидя общаются. Говоря языком старой монархии – «стольники». Но прозвище расплывалось – как чернильная клякса на настоящей, писчебумажной промокашке…

 

* * *

Ставший десятилетиями позже широко известный штамп «вежливые люди» корни свои имеет в закрытых и прокуренных кабинетах «мозгового треста» Завидово. Именно здесь – сперва за закрытыми дверями – возник культ формальной вежливости, и любое «прощупывание» любого сотрудника стало безукоризненным. Тебе всегда улыбались: и когда соглашались, и когда ненавидели, и когда уже поставили на тебе крест. Понять – какие чувства ты пробудил в собеседнике – так же нереально, как смотреть балет через бетонную плиту…

Даже самые серьёзные и, можно сказать, опасные разговоры в кулуарах Завидово велись безупречно-округлыми, как морская галька, обкатанными словами.

– Я знаю Запад, много раз там бывал, изучал его… – душисто-улыбчиво, с прикусом одеколона, сказал Алику руководитель международного отдела ЦК КПСС Владимир Румянов. А глаза при этом – тревожные и злые. Волк. Алик думал о том, сколько скелетов спрятано в его собственном служебном шкафу далеко ещё не старого человека, и прикидывал, сколько скелетов должно быть в гардеробе этого, безупречностью напомнившего манекен, существа…

– Могу сказать самое важное, – вводил Совенко в тайный круг Румянов. – Административная система себя изжила… Сегодня нам есть чему поучиться у Запада… Об этом не следует говорить громко, но раз уж у нас разговор по душам – это надо понимать…

– Что? – изобразил Алик непонимание.

– Современное руководство в Европе и Америке настроено пойти нам навстречу в реформировании отжившей системы… И, между нами говоря, нам есть чему у них поучиться…

– Естественно! – с готовностью поддакнул Совенко. – Безусловно! Мальчишке, попавшему в банду со школьной скамьи, всегда есть чему поучиться у опытного, матёрого вора…

Поперхнувшись от обиды, Румянов стал ещё более откровенным в этом рискованном конспиративном разговоре:

– Вы понимаете, что они живут лучше нас?!

– Так я об этом и говорю! – недоумевал Алик.

Румянов поперхнулся, представив мысленно уровень жизни матёрого вора и мальчишки со школьной скамьи.

– Ну как тебе он? – захохотал Перламутров. – Ершист? Не дрейфь, не сдаст, Алик наш человек!

– Если вы хотите говорить со мной по душам, и под грифом «для служебного пользования», то давайте без газетных штампов, – предложил Совенко.

– Я же не против…

– Так вот, и вы и я понимаем, что Запад нам не поможет, как не поможет он и самому себе… Вы знаете, что такое язва желудка? – риторически спросил Алик, и не стал ждать ответа. – Это когда желудок жрёт сам себя. Как врач говорю: желудочные соки начинают перерабатывать желудочную слизистую. Так вот, Запад – это воплощённый, и по-своему совершенный, инстинкт пожирания. И я это знаю, и вы, и Евгений Максимович…

– Да-да… – игриво подмигнул пьяненький Перламутров.

– Если мы откроемся Западу, – напирал Совенко, – то Запад скушает нас первым блюдом, а на десерт – себя самого.

– Вас послушать – так на Западе одни людоеды живут! – недоверчиво отстранился Румянов. – Мой жизненный опыт говорит другое. Там живут вовсе не какие-то нелюди, а…

– Простые обычные люди! – подхватил Алик. – Представители нашего с вами биологического вида и его прирождённых инстинктов…

– Ну вот я и говорю…

– Каждому хочется заработать побольше… всего лишь это! Согласитесь, деньги лишними не бывают? Но чтобы взять себе как можно больше – нужно отобрать у кого-то как можно больше… Я в данном случае не говорю у кого именно: у соседа, у нас или у Лаоса! У кого-то – но в идеале у всех. Они же прекрасно умеют считать, и понимают: всё, что они оставят другим, – они недобрали...

– Ну… это уж… чересчур цинично… – засомневался в корректности такого способа выражения мыслей осторожный и вёрткий академик Румянов. Однако Алик решил, что этих прожжёных волков всё равно не перехитрить – буду, мол, подкупать искренностью. И бухнул вдобавок, ставя всю карьеру на лезвие бритвы, на «пан или пропал»:

– Это и называется – «атеизм»… Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй… Нельзя лишить смысла изначальное происхождение человека – и потом надеяться на какой-то его итоговый смысл…

– Слушай Алика, Володька! – поддержал Перламутров, наливая себе ещё вина. – Он дело говорит! Ты всё считаешь, кто где лучше живёт, а это удел праздных завистников… Деловой человек не про других думает, а про себя…

– Но реформы! – упорствовал Румянов в лицемерии. – Международное сотрудничество… Общечеловеческие ценности…

– При разрушении большой системы выделяется очень много энергии, – пояснил Алик. – Будучи уловленной, эта энергия может сделать нескольких человек очень богатыми, очень знаменитыми и очень могущественными… Они станут как боги Олимпа!

– Боги распада? – засомневался Румянов.

– Если брать от жизни всё, а не отдавать ей всё, то это называется «распад», – покладисто кивал Совенко. – Цивилизация в привычном нам виде развалится… Но период распада – много лет, а никто из нас не рассчитывает жить вечно… Или вас беспокоит то, что случится после вас? Ещё Ленин учил нас, коммунистов, бороться с поповщиной, а это грубейшая поповщина… После вас для вас ничего не будет.

– Но при нас для нас будет всё! – включился Перламутров на правах «тяжёлой артиллерии». – Хороший ты парень, Володька, но трус: даже в своём кругу как на трибуне вещаешь! Они, – Перламутров неопределённо махнул куда-то в стороны, видимо, в сторону Европы, – дадут нам то, чего собственный народишко нам дать пожадничал… Но они не благотворители, Володь, они деловые люди! За все «вернисажи, скачки, рауты, вояжи» – придётся отработать, и предоставить им то, что им нужно… И главное тут – что? – Сам себе ответил в молчании: – Трезвость! Чтобы стать именно теми, кому дают, – мы должны всю сделку понимать, а не витать в облаках твоих «международных сотрудничеств»…

Маска упала с Румянова, невидимая, но ощутимая. Теперь перед Аликом был волк, уже не улыбавшийся слащаво, а волчье-осклабленный. Этот щерящийся волк смотрел мимо и сквозь Совенко, на Перламутрова:

– Женя, ты уверен, что при нём можно разговаривать в таком тоне?

– Уверен, уверен – бормотал Евгений Максимович с набитым элитными закусками ртом…

 

* * *

12 декабря 1970 года в Большом Кремлевском дворце принимали главу компартии Канады товарища Каштана. Член Политбюро, секретарь ЦК, шеф пропаганды, и прочая, прочая, Михаил Андреевич Суслов по-хозяйски встречал его в Москве. Почему генсека встречает не генсек, а второе лицо партии? – задавались в Европе вопросом. Не оскорбление ли это канадскому генсеку? Но оскорбление наносилось другому генсеку, не имея против канадского ничего.

Суслов расхаживал по огромному залу, проверяя, плотно ли пригнаны пробки на бутылках с минеральной водой. На встречу с Каштаном он взял первого заместителя международного отдела ЦК Белякова и, по старой памяти, Совенко. Беляков знал английский и был основным номером, о котором писали газеты. Совенко знал французский и вступил бы в дело, если бы гость пожелал говорить на языке Квебека. Маловероятно, но нужно быть всегда готовым… как пионер! Конечно, по штату прилагались переводчики, но Суслов подчеркивал свою самостийность. Он – государство в государстве. В его вотчине есть все!

Хитро устроенное обоняние Михаила Андреевича заставляло его почувствовать, что пахнет паленым. Да и не мог не догадаться сталинский выжига, что Игнатовской системе приходит конец. Она обречена. Для Суслова это стало очевидно, когда в декабре 1966 года, после нежданной смерти Игнатова, Леонид Ильич выписал себе первую звезду героя.

– Ни за что, ни про что! – сетовали многие.

– Да есть за что! – перемигивались немногие…

Как бы намек другим строптивым. Но Суслов не хотел уступать. Он вопреки разуму верил, что влияет на Леонида Ильича беспредельно. Это было почти так. Но ошибка в «почти» могла стоить Суслову жизни. Алик, забившись в уголок зала, в костюме цвета пасмурной осени, наблюдал за хозяином. Крупные желваки Суслова ходили беспрерывно. Кулаки то сжимались, то разжимались. Сухощавый, с горящим взором, Михаил Андреевич напоминал Совенко Аввакума: если не бог, то уж во всяком случае демон. И облаченный в фанатическую веру – в самого себя, в свою звезду. Природа щедро одарила Суслова. Жаль, что такой талант, такой гвоздь режима безнадежно вбит в прошлое.

И вот, на пороге своего краха – пусть не личного, но политического, огромная кошка с острыми когтями готовится встретить Каштана. Впалые щеки Суслова румянились. Ох, не о Канаде думал в этот момент Михаил Андреевич!

Рядом с Сусловым шаг в шаг ходил секретарь ЦК Пономарев. Он выражал подобострастие перед всесильным фаворитом, но что-то гудело между ними натянутой струной…

Они очень хотели бы заглянуть в голову друг к другу. Что угнездилось там, в темных лабиринтах двух властолюбцев?

Встреча с «Каштановым», как прозвали канадца его политические противники, прошла хорошо, как и должна была. Каштан остался доволен. Когда вечером деятели разъезжались, Суслов с Пономаревым как-то странно простились.

– До свидания, Борис Николаевич, всего вам, всего…

– До свидания, Михаил Андреевич. И вам того же… 

 

* * *

Суслов посадил Алика в одну машину с собой. Может быть, из того потока серых ничтожеств, которые окружали Фаворита, Алик был им особо выделен. Наверное, как умный и тонко организованный. Во всяком случае, не как надежный и преданный. Суслов слишком долго жил на земле и понимал: тонкое ненадежно.

Автомобиль с бронестеклами тронулся, за окнами мелькнули кремлевские ворота, и потекла разливанная, как море, трудовая Москва. Над вулканом Кремля кружили вороны. И Алику вдруг пришла на ум странная мысль: а ведь там, в Кремле, не люди, а детонаторы! Малейшее колебание там вызывает такие колоссальные взрывы на земном шаре, что извержение Везувия кажется милой шуткой. Возле этих детонаторов нельзя играть с огнем.

Он еще только начал «Метод», даже до середины не довел. За окнами мелькала столица, полная огней и радости. Война с Китаем стояла на пороге, а люди веселились так, словно в США коммунисты победили на выборах…

Суслов выглядел плоховато. Он закрыл глаза сжатыми кулаками, нездоровая бледность в полумраке кабины виделась особенно отчетливо. Что для него очередной пленум ЦК КПСС? Так, все равно, что очередной семинар для студента, очередной рабочий день для токаря или фрезеровщика.

Угрозу Суслов одновременно чувствовал и не чувствовал. Все-таки долголетняя власть притупила его нюх! Не тот был Михаил Андреевич, не тот! Алику даже стало жаль этого больного, старого человека с тяжелым дыханием и бесцветными глазами. В общем-то, он очень одинок, все его предают, все от него отступаются. Вот и Алик Совенко продает его хитро, расчетливо, с тем, чтобы извлечь максимальную выгоду…

Михаил Андреевич достал из внутреннего кармана пальто тяжелый красный блокнот, откинул жесткую крышку. Блокнот был именной, такие делают на Гознаке в одном-двух экземплярах. На каждом листочке набрано розовыми буквами: «Член Политбюро, секретарь ЦК М.А. Суслов». Это вроде чековой книжки, в которой на каждом чеке проставлены крупные суммы. О, мечта каждого шарлатана получить чистый листок из такого блокнота!

Суслов собрался писать. Совенко преданно, по-сыновьи, протянул свою «Кордье» с золотым пером. Михаил Андреевич размашисто накатал: «Тов. Мазурову. Кирилл Трофимович, я скорее всего не буду участвовать в прениях по докладу Байбакова, но я его читал, у меня ряд возражений. Во-первых, у тов. Байбакова мало сказано о нашей аграрной политике, смазан вопрос о колхозах. Товарищ Б., кажется, потворствует частным усадьбам колхозников, а ведь это путь в капитализм! (Суслов жирно подчеркнул это место.) Потом, товарищ Б. много внимания уделяет легкой и пищевой промышленности».

Страничка в блокноте кончилась, Суслов перевернул ее и начал с новой: «В общем, я считаю, нужно хорошенько пропесочить товарища Б. по ряду вопросов. Не слишком ли активно лезет он в дела партии?»

И размашистая подпись: М.Суслов.

Михаил Андреевич выдрал обе странички с сильным треском, словно с ненавистью, и передал Совенко.

– Завтра с утра отвезешь Мазурову!

Алик с готовностью кивнул. Суслов вызвался подбросить его до дома. Они поболтали о пустяках. Михаил Андреевич спросил, есть ли у Алика на примете невеста. И когда узнал, что нет, вроде бы даже расстроился. Что ни говори, а Суслов был по-своему романтик, и даже (в душе) поэт. ЗИС-110 остановился. Алик приехал.

– Ладно, всего хорошего! – улыбнулся Суслов устало. – Когда невеста появится, бери меня в сваты! Мне никто не откажет, усек?

Совенко кивнул и выбрался на улицу. Звонко хрустнул под каблуками снег.

– До свидания, Михаил Андреевич!

– Эй, Алик!

Совенко вздрогнул, замер на месте.

– Дай-ка мне сюда мою записочку!

«Все! – внутренне затрясся Алик. – Такой случай! Такой случай! Больше такого не будет!».

Он отдал записку. Все было очевидно. Суслов вдруг вспомнил, что Совенко нельзя доверять! И, вспомнив это…

«У меня же есть конверт», – подумал Михаил Андреевич. Он перегнулся вперед, через сидение шофера, порылся в бардачке и достал оттуда конверт. Обычный. Советский. Без марки. На картинке изображен целеустремленный олень.

Суслов вложил записку, доверив ее покровительству оленя, лизнул кромку конверта – и надежно запечатал сообщение. Наглухо замуровал. Пакет перешел к Алику.

– Пока! – царственно дернул подбородком Михаил Андреевич. Хлопнула дверца, машина унеслась прочь, растаяла в огнях улицы. Совенко пошел домой, но хотелось не на квартиру, а в Угрюм-холл.

 

* * *

До декабрьского пленума оставалось три дня. Выйдя из машины Суслова, Совенко подождал, пока она уедет, и направился в ближайший киоск «Союзпечати». Слава богу, они еще работали. В разделе «марки, конверты, сувениры» предлагался широкий ассортимент продукции. СССР живет по жестким нормам ГОСТа. И во Владивостоке, и в Ашхабаде, и в Бресте выпускается одинаковая полиграфическая продукция по признанному комиссией шаблону. Алик благословил этот разумный порядок, когда в числе предлагаемых конвертов увидел пачку с целеустремленным оленем. Удача улыбалась! Совенко купил несколько оленей и словно на крыльях полетел в свою мрачную, промозглую, пустую квартиру. От задуманного дела прохватывало дрожью, но игра стоила геморройных свеч!

Захлопнув входную дверь, Алик побежал на кухню. На мгновение замер, взвешивая в руках два конверта: один – пустой, другой – с начинкой.

Он видел! Он видел все, что написал Суслов! До последней буквы! И он знал, что делать!

Тонко, протяжно запела рвущаяся под пальцами бумага… С коллективным правлением закончено! Закончено! В стране будет абсолютная монархия! Конверт рвался. Морда оленя-хранителя дернулась в изумленной судороге. Лжеолень, подготовленный заранее, скалил зубы. На стол выпали два листка Сусловского послания. Алик почувствовал, как задрожали руки. Еще не поздно было положить оба листочка в новый конверт, и остаться верным своему сюзерену. Но сюзерен кончается. Нужно быть слепым, чтобы не видеть, как все вокруг недовольны черным магнатом, серым кардиналом нового времени. Да и дело, в конце концов, не в личности. Вопрос стоит глубже – будет ли на Руси боярская республика, или, наконец, придет царь. Нужно бороться.

Алик отделил листочки. Один из них исписан лабудой – он пойдет Мазурову. А вот второй…

То ли Суслов устал, то ли он действительно болен, но он не понял двусмысленности фразы: «В общем, я считаю, нужно хорошенько пропесочить товарища Б. по ряду вопросов».

Да, это был уже не сталинский Суслов! Это был Суслов, нравственно ожиревший и обнаглевший без окрика сверху. Алик взял в руку свою «Кордье», показавшуюся необычайно тяжелой. «Товарищ Б.» – это Байбаков, который должен выступать на пленуме первым…

А что вы скажете о «товарище Бр.»? Суслов писал Совенковым пером. Жест подхалима, подающего начальнику ручку оказался дьявольски хитрым жестом.

Алик исправил ошибку. Буковка «р», разом переменившая все, удачно вписалась в контекст. Совенко перешел Рубикон. И дороги назад уже не было. Мысли, как овцы, заметались перепуганной отарой:

– Господи, господи, что же я сделал? Во что я влез? Как зерно между жерновами…

И вдруг селевой поток в голове разом заледенел, застыл в случайном хаосе, покоренный простой истиной:

– Я его ненавижу!

Алик отшатнулся от столь откровенного признания. Он не думал об этом раньше. Он всегда считал, что управляется разумом, а ведь давно уже шел по велению мощной, замаскировавшейся под логическое построение эмоции. Но теперь поздно. Назад уже не пройти.

Алик машинально запечатал первый листок – лжеолень, казалось, подмигнул лиловым глазом. Второй листок навсегда отделился от первого. Отныне у них была разная судьба. И у Алика – нового и старого, первого и второго – тоже…

 

* * *

Лукавый партаппаратчик Алексей Яковлевич был очень доволен молодым завидовским подельником. Дело в том, что Яковлевич готовил бомбу, и Алик предоставил заговорщикам щепоть тротила в эту бомбочку.

Яковлевич уже не стеснялся, линовал по сукну аппаратных игр:

– Я на место Сусла… Смирнова (ещё одного «демократа» в клане), в случае выгара – на моё место… Перламутрова в редактора «Правды» – все обкомы наши будут… Тебе Совенко – место Смирнова.

Собрав всю грязь, которую подчиненные могут знать о своем начальнике, крысы канцелярий составили досье и отправили премьеру, Косыгину. Полагали, что Косыгин придет на пленум и скажет речь. В партии немало его сторонников. Самозваного Диктатора Суслова ненавидят почти все. Проголосуют, снимут. Если Генсек не захочет расстаться с фаворитом, то снимут и генсека…

Так, во всяком случае, полагал европейски образованный Яковлевич. Стажировка в Колумбийском университете не прошла для него даром.

«В какую же чёрную ложу тебя там завербовали?» – думал Совенко, изучая сложные «шрифты физиогномики» пронырливого улыбаки. Шрифты были нечётки… Чтобы проверить предположение, Алик под предлогом анекдота рассказывать обряд принятия в правящую ложу США «Череп и кости».

– Представляете, Алексей Никонович, кладут хирамиста в гроб с человеческими останками, ночью, при чёрных свечах, и оттуда он подвывает присяжные тексты… Смешно, правда? Дураки ведь!

Яковлевич не рассмеялся. Он напрягся, и глаза его расширились от страха. Они расширились именно так, как бывает у человека, который хочет скрыть нечто ему известное, показать удивлённую неосведомлённость. Алик выяснил для себя, чего хотел. Стало быть, «Череп и кости», гроб в ночи и прочая романтика для студентиков, хирамирован и градуирован… Небось, сразу на средний градус, чтобы самолюбию советской деревенщины польстить…

А Яковлевич, сколько ни хирамь, всё одно деревенщина! Напихал Косыгину всякой дряни, всякого старья. Настроил иллюзий, как ребёнок. Циники порой так наивны!

– Во первых, Косыгин не возьмется, – предсказал Совенко. – Но даже если бы он взялся озвучить это старье… Что тут палёного? «Об участии Суслова в сталинских расправах»… Звучит, Алексей Никонович, как статья из «Посева»[28]… Косыгин этого озвучивать не будет, а если озвучит – то против него же и сыграет…

– Н-да… – согласился Яковлевич, почёсывая за ухом. Он умел принимать конструктивную критику, не обижался. – Времена дурака Никитки прошли, а наши партайгеноссе до сих пор в его стилистике… себя выдают… Думаешь, Косыгин – худая ставка?

– Пух, – подтвердил Совенко. – Народ и партия сделают так, как скажет генсек. Главный удар должен нанести Брежнев. И он нанесет главный удар…

Яковлевич кивнул. Ведь Совенко уже показывал ему записку, которой суждено переломить историю…

 

* * *

Брежневским секретариатом заведовал товарищ Цуканов. Алик встретился с ним и передал бумагу с хорошо тут знакомым почерком Суслова. Ни одна экспертиза мира не сможет доказать подложность документа по одной букве.

Записка о «товарище Бр.» стала последней каплей, переполнившей чашу терпения. Отметая компромиссы, Брежнев приказал принести ему речь, написанную известным радикалом, Александром Борововым. Это стало спичкой, поднесенной к пороховому погребу. Гречко и Щелоков готовили силы для ареста «Сусловской камарильи»...

 Узнав об этих приготовлениях от того же Боровова, Яковлевич тревожно поёжился:

– Камарилья? Так и сказали? Они под этим видом и нас поберут…

– Не поберут! – одышливый, пухлый, похожий на моржа ведущий «Международной Панорамы» отличался удивительной нечитабельностью лица, доходящей до патологии бесчувственности лицевых мышц. Если у Яковлевича читать мысли было трудно – то у Саши Боровова – просто невозможно. И Алик досадовал на это.

– Не поберут, – и спокойствие тестом свисающих щёк. – Нас уже чёрт побрал…

Он шутит – или про что?

– Надо мяхше… – уже пытается руководить идеологией Яковлевич (рано пташечка запела!) – Никаких расстрелов, никаких… Эта мрачная страница должна остаться в прошлом…

Алик – по молодости лет, самый младший во всей этой ведущей кампанию компании, не удержался, чтобы не созорничать:

– Мой дед, старый чекист, говорил так: добро, которое никого не расстреливает, – называется равнодушием…

«Зря ты это!» – тут же подумал в Совенке физиогномист, оценив, как забрюквело мятую рожу Алексея Никоновича. Но – слово не воробей…

– А твой дед – палач… – сузил глаза Яковлевич, и из щёлок, почти монгольских, бритвой резанула ненависть. Такому дай власть – с утра до ночи бы расстреливал… Это он пока подбирается – пацифиста из себя корчит. – Палач твой дед-то…

– Я знаю, – покаялся Алик перед «внутренней партией».

– Внук за деда не ответчик! – смилостивился Алексей Никонович, и подбодрил молодого подельника: – Все мы ошибались в прежние годы…

И понёс какую-то околесицу про Ленина, который в 1919 году называл революционное насилие вынужденной и временной мерой, а нормой жизни – организацию пролетарских масс, организацию трудящихся. Яковлевич бил Лениным по Сталину, чтобы потом ударить Россией по Ленину. У него была для этого прекрасная подготовка: мешковатый и дурковатый с виду, Яковлевич хранил в памяти не только цитаты из Ленина, но даже и номера томов, страниц, подобный отшельнику, вызубрившему в пу́стынях Библию…

– Том тридцать восьмой, страница семьдесят четыре… – Яковлевич помолчал, разыгрывая перед молодым коллегой, как перед зеркалом, «внушающие» мимиографии записного мудреца партии. И добавил, как продавец довесок колбасы: – Насилие – не метод. Насилие показывает отсутствие метода… Лучшее, человеческое содержание в революции сожрали карательные органы.

Не пояснил – это всё ещё Ленин или его собственное, Яковлевича, изящная словесность…

Алик знал, что надо молчать, поблагодарить за науку и выйти, и всё же не удержался напоследок.

– У зверей нет карательных органов… – криво и хищно осклабился. – Но это не значит, что у зверей нет насилия… Наоборот, именно у животных, в их первозданной и естественной простоте, насилия больше всего… 

– Это Цуканов тебе сказал?

– Почему? – совершенно искренне удивился Совенко.

– Да на его болтовню похоже… Мне говори всё, а вот другим… Лучше со мной посоветуйся! Демагогия – она только называется пустой, а внутри у неё крючки стальные, на щук ставленные…

 

* * * 

В центре Москвы стоял почти обычный дом. В доме была почти обычная квартира. А в квартире, всего раза в три больше обыкновенной, был прописан владелец Версалей в Жуковке, Завидово, Пицунде, и вообще, властитель всех дворцов России.

За день до декабрьского пленума Леонид Ильич, как радушный хозяин, принимал своего соседа по дому и старого друга Николая Анисимовича Щелокова и его жену Светлану Владимировну. Мужчины сидели за столом в зале, прислугу выпроводили гулять, женщины хлопотали на кухне. Как в старые добрые времена, когда не было этих умильных «Слав», «Валер», и прочих горничных, а заправляли всем по-семейному.

Виктория Брежнева и Светлана Щелокова дворянками не были, могли еще тряхнуть стариной – не столько для дела, сколько для собственного удовольствия.

– Ну что ты решил, Леонид? – спросил Щелоков, глотая содержимое вместительной стопки.

Брежнев покачал сжатой в руке бутылкой.

– Не начинай! – скуксился он. – Одна радость посидеть вот так за стаканчиком со стариками! Которые не брезгуют еще! Мишку Янгеля помнишь, из Днепропетровска? Хотя где тебе… Это ж только я вас всех помню! Нынешним летом наградил его, героем сделал, а завел на коньячок – нет-с, нос воротит! Я, мол, не пью! Это Мишка-то!

– Леонид, сейчас не об этом! – поднял палец Щелоков.

– Я его пацаненком еще помню, таким вот! – сокрушался Леонид Ильич. И показал рост пацаненка – метра под два.

– Ты не прав! – тряс Щелоков вислым, мокрым лицом. – Я говорю, что ты решил?! Я не пить пришел!

– И ты, Хома Брут! – молвил генсек. И молчал. Но он сам научил своих друзей фамильярности, начиная с того, что запретил им называть себя по имени-отчеству.

– Хочешь ты, Леонид, не хочешь, а решать что-то надо!

– Будем ломать! – улыбнулся Брежнев. – Но любя! Ломать – любя!

Леонид Ильич изволил рассмеяться.

– А дело нешуточное! – возразил Щелоков. – Леонид, ты легкомысленно относишься ко всему этому! А ведь дело дошло уже до того, что в тебя стреляют!

Брежнев поперхнулся водкой. Речь шла о покушении на него, произошедшем совсем недавно. Какой-то маньяк стрелял в генсека из «парабеллума», но бдительность охраны не дала Брежневу стать русским Кеннеди. Чем СССР в очередной раз доказал свое превосходство над США. Конец 60-х вообще богат на маньяков, но неслыханный доселе случай потряс советские верхи.

– Неужели, Коля, ты думаешь, что Михаил Андреевич… – Брежнев недоговорил, настолько нелепой показалась ему эта мысль. Суслов, такой тонкий, интеллигентный – связан с покушением?! Абсурд! Просто друзья генсека, знавшие его до коронования, недолюбливают других хозяев страны.

«Мелочные обиды, подножки, сведение счетов! – подумал Брежнев. – Все это не к лицу коммунисту! Не его фасон!».

Просто они не любят Михаила Андреевича. Брежнев сказал это голосом человека, уставшего объяснять.

– Он на вас и гаркнуть может! А то пользуетесь моей добротой! Вот! Добротой пользуетесь! Вот поведай мне, Коля, чем докажешь, что стреляли в меня по заданию Суслова?

– Прямых доказательств нет! – развел руками Щелоков. – Но, Леонид, если предположить…

– А вот не надо предполагать! – поддал Брежнев кулаком по столешнице. – Допредполагались уже! Это знаешь, к каким временам такие предположения восходят? Я социалистическую законность извращать не позволю! Сибирь у нас, слава Богу, освоена! А решил я вот что: станет Суслов зарываться – мы его сместим! Но и ты, Коля, тоже не зарывайся!

– Арестовать надежней! – упрямо твердил Щелоков. – Ты, Леонид, о временах заговорил… А я тебе скажу: хорошие были времена! Порядок был, и в генсека… – Щелоков сделал такое лицо, собирался перекреститься, – в генсека, в знамя наше, никто не стрелял…

– Ну и что? – обиделся Брежнев. – Жаль, что ТОГДА не стреляли! Жить нужно по ленинским законам! Нужно учиться у Ленина принципиальности и конструктивности…

У Брежнева, человека задушевного, с годами появлялась неприятная черта: в дружеском кругу изрекать отрывки выученных речей.

– Знаешь, Леонид, – произнес Николай Анисимович помпезно, – Ленин никогда не учил делать революцию в белых перчаточках!

Но напыщенность схоласта плохо сидела в обезьяньей фигурке Щелокова. Смотрелась, как костюм не по размеру. Злые языки говорили, что по Щелокову можно доказывать происхождение человека от обезьяны…

Ну, и как бы… Что и говорить, была в Николае Анисимовиче какая-то пришибленность, приземленность, на лице написано: сейчас пойду, в грязи вываляюсь. И ведь не врач по образованию, как Совенко, например, черт вырождения ни в одном зеркале не замечает…

Щелоков, как ниточка за иголочкой тянулся за Брежневым из Молдавии. Леонид Ильич строил фундамент собственной власти. Сиятельные олигархи Политбюро оглянуться не успели, как на всех них оскалились клыки брежневских псов: мигни генсек глазом – разорвут! Но генсек не мигал. Он, человек непоследовательный, сделал первый шаг и боялся второго…

Вернулась в комнату Светлана Владимировна с пышущим пирогом на подносе. Она шла играючи, с радостной улыбкой на все еще красивом, моложавом лице.

– О! – обрадовался Брежнев и щелкнул пальцами. – Ты посмотри, Коля, что наши половины состряпали! Ай, да Света! Ай, да Витя («Витей» он звал свою жену Викторию)!

– Леонид Ильич! – сказал Щелоков серьезно, пытаясь вернуть августейшего друга на стезю государственных дел. Но Брежнев уже отвлекся, политика утомляла его. Он куда лучше чувствовал себя в стихии житейских радостей.

– Давай, Света! – кричал восторженно Леонид Ильич. – Давай, муж твой уже штрафную выпил! Теперь твоя очередь!

Брежнев потрясал узорной бутылкой «Рябиновой». Рюмка наполнилась всклянь.

– Пей, Света! А ты, Витя, иди, иди сюда, смотри, чтобы она выпила до дна! На вот, закуси колбаской!

Светлане Владимировне пришлось покориться. Она поднесла рюмку к губам, выпила половину.

– До дна!!! – возопил Леонид Ильич с притворным возмущением. – Чаша моего терпения лопнула! Так велю я!

И добавил с хохотом, раскатисто, по-брежневски:

– Царь я или не царь?

Не раз и не два в дружеском кругу называл себя Брежнев царем. Было ли это шуткой, или в самом деле Леонид Ильич знал себе цену?

– Царь я или не царь?

«Скоро узнаем, товарищ Брежнев!» – подумал Щелоков. Но вслух этого не сказал…

 

* * *

Кто он, Виталий Совенко? Человек проклятый, несчастный, которого все ненавидят… Мертвец, которому словно в насмешку дали имя с корнем vita, «жизнь»… Виталий маг. Виталий заговоренный.

Тогда казалось сладким осознание тяготеющего над тобой рока, смертности, смешанной с азартом участия в большой драке. Суслов падет! Суслова расстреляют!

Или расстреляют Брежнева. Мало кто тогда из знающих людей выходил за рамки этого «или-или». Бескровное удаление Хрущева казалось чудом. Но люди все еще помнят сталинскую школу, чтобы постоянно надеяться на чудо. Отдельно взятый Алик тоже помнит – и трудно мыслить по-другому. Люди – мусор, хотя бы потому, что на протяжении всей истории они были мусором. В борьбе за власть с ними не церемонятся. Вон в США Кеннеди грохнули[29] – и сколько лет отказываются даже расследование проводить!

Перед пленумом Алик регулярно относил Цуканову в секретариат информацию о внутренних делах сусловской кухни. Цуканов был настроен боевито:

– У тебя хороший нюх, Виталий! Как знать, может вот этой папкой ты спас себе жизнь!

– Будет кровь! – кивал один из референтов Леонида Ильича, Голиков, человек старой закалки. – Тут просто так не обойдется! Пора давить уклонистов!

Алик и сам понимал: ХХ съезд уходит, с ним уходит в пыльные архивы и гнильё межеумочной «политической оттепели». Выиграет железо. А оно ударит по всякому, кто топорщился, и неважно – в правую ли, в левую ли сторону.

Алик поехал на Старую Площадь, с некоторых пор ставшую Сусловской резиденцией.

Леонид Ильич стал предпочитать свой кремлевский кабинет. Партия и государство раскалывались. Государство пыталось выйти из-под мелочной опеки…

Михаил Андреевич работал в привычном ритме, по старости с зевками в кулак. Он что-то чувствовал, безусловно, но не знал ничего, и чувства оставались подавленными. Алик сделал доклад о работе своей лаборатории и выбрался от шефа после совместного чаепития всех сотрудников, когда уже стемнело. На руке тикала часовая бомба истории: оставалось 48 часов до взрыва. Алик шел по широкой, серомраморной лестнице. Охранник в стеклянной будке КПП привычно отдал ему честь.

На улице хлестал резкий ветер, с запада наползали тучи, но огромный кусок грязного неба был открыт. Светили звезды. Москва готовилась к встрече нового года. Алик готовился поменять хозяина.

– Суслова убьют!.. Суслова убьют! – неотступно гудело в голове Совенко.

Понимал ли Совенко, что Брежнев не отдаст голову фаворита? В общем-то, понимал, но находился в каком-то опьяненном кураже, граничащем с безумным исступлением. Турниры остались, только оружие на них другое. Горла режут бумагой…

 

3.

…И тут появился человек в шинели милицейского сержанта. Вынырнул из темноты, как призрак. Да это и был призрак прошлого – Илья Маслов.

– Виталий Терентьевич! – позвал он. – Виталий Терентьевич!

Совенко уставился на него, в упор не узнавая.

– Я – Маслов! – подсказал Илья. Алик протянул руку. Так они и встретились, непримиримые враги, не подозревающие, что остались врагами. Два человека, один из которых все время поднимался вверх, а другой падал вниз.

– Мне нужно к Суслову! – просительно осклабился Илья. – У меня информация о заговоре против него! Виталий Терентьевич, я вас жду, без вас меня не пустят!

– Заговор? – поднял бровь Алик. Пожал плечами. В ушах заклокотало, словно кровь, подогретая азартом «дикой охоты» закипела и забулькала в неплохо варящем котелке. – Точно, Илья? Ты не мог ошибиться?

Нет, Илья не ошибался. Он начал излагать план действий «монархистов». О чем будет речь Брежнева; какие газеты опубликуют ее на следующий день; сколько офицеров будут арестовывать Суслова, сколько – Мазурова; какова роль Антропова – ведь Суслов пока считался его шефом.

С уколом ревности Алик подумал, что Илья был осведомленнее.

Ларчик, прочем, открывался нехитро: болван отвозил ящик коньяка на дачу заместителя Щелокова генерала Крылова. Там попал в пьяную баню и услышал все из первоисточника. Спешит исполнить патриотический долг…

– Арест предрешен? – спросил Алик с почерневшим лицом.

– Вопрос на разработке… – уклончиво ответил Илья.

«Это уже не важно! – подумал Совенко. – Не важно!»

Не важно! Разработают и арестуют! Произошла утечка информации. Неудивительно, раз министерствами правят идиоты, пьяницы и разгильдяи. Илью, вероятно, хотели сделать исполнителем. На лице написано: на крючке, на чём-то пойман начальством, одной ногой за решеткой, таких и отбирают в исполнители закулисных игр..

Но Маслов – Аликова школа (в прямом и переносном смыслах слова)! Он понял, что у него единственный шанс вырваться из мертвого круга, сделать карьеру, приобрести могучего покровителя. Маслов знал, что делал: если Суслов узнает, кинется со всех ног к генсеку, пробьется сквозь окружение, старательно избегающее этой встречи, то как знать…

Решительность Леонида Ильича длится до первого столба с объявлением. Главное, чтобы он не видел в Суслове человека – только политический фактор! Человеческие страдания могут отвратить Брежнева от реформы, развернутой и проводимой во благо миллионов…

«Нет, Илья! – пронеслось в голове Алика. – Я не дам тебе спутать мою игру! Не дам! Ты опять встал мне поперек дороги!».

И Совенко решительно шагнул к подержанной «Победе», своей первой из машин. Он купил ее два месяца назад. Теперь название машины казалось пророческим.

– Михаил Андреевич уже уехал! – сказал Совенко предательски-дрожащим голосом. – Он на даче! Раз такое дело – нужно немедленно ему сообщить!

Илья Маслов не почувствовал натяжки, сел в машину. Он по-прежнему был огромным, а на казенных штангах МВД хорошо подкачал мускулы. Алик завел мотор, тронулся: с места и умом одновременно… Нужно было заскочить домой – за пистолетом. Если бы у Алика был ствол, то все оказалось бы проще. Но ствола не было…

Что и естественно: кто же носит с собой пистолет на работу в гражданскую канцелярию!

– Мне домой нужно заскочить! – сказал Алик. – Документы кое-какие…

Но Маслов уже, казалось, заподозрил что-то.

– Не надо! – рявкнул он. – Все дела будешь делать потом! Или ты не понял, Жжёноухий?

Как всегда, он подавлял своим характером из стали.

– Понял, понял! – закивал Совенко.

И скучной номенклатурной фразой задумался об избитой истине партийного порученчества: выкручиваться подручными средствами.

Пот тек Алику за воротник. Убить? Убить?!

В мединституте он резал лягушек, и не только лягушек, да и случай с бабкой… Но никогда раньше Алик не делал этого в бою, никаких навыков бойца не имел. Как это происходит? Пожалуй, куда легче Маслову убить Алика…

Прожигая темноту фарами, автомобиль мчался за городскую черту. За город выбрались уже поздно ночью, а дорога обледенела до стекловидности. Алик гнал с бешеной скоростью, надеясь, что мотор заглохнет или еще что-нибудь испортится, но машина работала, как часы. Оставалась одна возможность – доехать до Угрюм-холла и действовать на месте.

Алик плохо видел, туман ему застил глаза. Зима, мороз, но не о морозной дымке речь: собственный туман выделялся в зрение… Автомобиль скрипнул тормозами у ворот поместья. В далеком селе залаяла проснувшаяся собака, и пронзительный кашель её бумажно захрустел в чутком морозном воздухе.

Тогда еще местный совхоз расчищал дорогу от шоссе до Угрюм-холла. Теперь Алик и Маслов попросту не добрались бы до места назначения. Илья, принюхиваясь, как пес, вышел из машины. Вид Угрюм-холла удовлетворял представлениям Ильи о даче Суслова. На первом этаже горел свет – видимо, дядя Багман прогревал дом, поддерживая в нем постоянную температуру.

«Почему же так поздно?» – мелькнуло в голове Алика, и он тотчас отбросил вздорную, никчемную мысль. Маслов глубоко вздохнул: по правде говоря, он не очень верил скользкому угрю Совенко, но теперь успокоился. Кажется, Алик верно служит своему шефу. Да и с чего бы ему не служить? Все в порядке! Вот – дача, вот окно – Суслов, видимо, не спит… И отлично!

Алик сунул руку под сидение и нащупал замасленный гаечный ключ. Маслов шел вперед. Он не оборачивался – даже когда услышал шлепок автомобильной дверцей, даже когда шаги Алика захрустели сзади снежной корочкой. Алик догонял недруга. До ворот Угрюм-холла оставалось два шага. Добро пожаловать в обитель Папюса и Иегуды! Два имени, два шага…

Не дойдя этих двух шагов, Илья повернулся лицом к Совенко…

История слепа. Это просто отрасль биологии. Это – натурализм, наблюдение за копошащимися тварями. Но в своей крайней объективности история закономерно перерождается в субъективизм. То есть, скажем, отметая латинизмы: бунты, смуты, войны, хозяйство, выборы – не причина, а следствие. Историю делают яд, кинжал, красивые любовницы. Их всевластие – выражение всевластия объективных законов…

Мысли вроде этих, но спрессованные в секунду, пронеслись в голове Алика, когда Илья повернулся с каким-то пустячным вопросом. Илья хотел спросить время; или попросить сигарету; или… неважно!

Алик ударил гаечным ключом по враждебному ненавистному лицу! Может, если бы удалось ударить по затылку, анонимному, безликому, то это не оставило бы таких тягостных воспоминаний. В сущности, это было продолжение той далекой экзекуции силами спортсменов...

Это не было преступлением, напротив, это было исполнение закона: власть в лице Алика карала мятежника, рецидивиста мятежа. Совенко – власть, бунт против них – измена родине. Приговор привести в исполнение…

Приговор судьбы. Судьба – слово однокоренное с судом…

Алик ударил с разворота, в область носа – и лицо оторопелого Маслова разом исказилось, как в плавящейся кинопленке. Капельки крови рассеялись на белом снегу.

Второй удар пришелся по виску – висок хрустнул и скособочился, как взломанный дверной косяк. Маслов начал падать – как-то очень медленно, с хрипом и всхлипываниями. Падал он на Алика – Совенко пришлось отскочить.

Бил не гаечный ключ, били куранты истории. Кремлевские куранты…

Маслов упал лицом в снег. Алик рухнул на колени возле отлетевшей милицейской шапки с кокардой, и добавил Маслову по затылку. Кость стучала о металл, пока, наконец, не хлюпнуло: ключ провалился в мозг. Ключ фортуны…

Совенко отупело смотрел на дело рук своих. Вот лежит поверженный страх юности – как легко оказалось его одолеть. Вот – труп сусловщины, труп минувшего, труп отжито-пережёванного. Труп Маслова…

 

* * *

Алик осмотрелся по сторонам: в Угрюм-холле ничего не заметили, собака в деревне успокоилась. Дрожали руки, раскалывалась от боли голова, во всем теле растекалась безвольная слабость. Он выполнил магический обряд инициации: свершил криптию[30] – то есть убийство, дававшее юноше право считаться мужчиной. Но чувство было такое, будто не Маслова, а его, Совенко, били ключом. Орудие холодело в руке. Алик отбросил его в сторону – правда, не сразу – пальцы заклинило, как бульдожью челюсть в мертвой хватке. Вся рука была в крови… Или в машинном масле? Алик начал разглядывать, но в проклятой темени ничего не было видно. Черт с этим!

Чёрт, несомненно, с этим и был. При этом.

«Только не обезуметь! – твердил себе Совенко, чувствуя близость истерики – Только не терять…».

Чего? Бдительности! И ещё одна банальная мысль: «Всех убийц всегда подводило одно – они слишком следили на месте преступления». Человек в шоке тупеет, за теми редкими случаями, когда шок детонирует гениальность…

Тошнило. Вопреки воле организма, Алик встал и открыл багажник автомобиля.

Затем отнес туда гаечный ключ, шапку из «забитого браконьерами» плюшевого медведя… Так шутили про синтетическую ментовскую «голубую норку»… Что еще?

Сам Илья. Тяжело было поднимать его тушу, но пришлось в последний раз прокатить его на своей шее. Маслов всегда был паразитом. Обыскивая его, Алик, кроме сержантской корочки и письма «тов. М.А. Суслову», в котором коряво, детским прыгающим почерком, излагались планы монархистов, обнаружил странное ожерелье на шее. Оборвав нитку, Алик вытянул вещицу на свет звезд… Перстни!

Золотые мужские печатки и женские колечки с разноцветными камешками. Совенко, отупевший от содеянного, не сразу понял, откуда у «опера» все это богатство…

Маслов, врываясь в квартиры, попросту остался верен себе. И Алик почувствовал что-то вроде… жалости. Да, жалости к такому же отверженному, которого все так же ненавидят. Правда, заслуженно. А Алика – просто так, за право рождения, за то, что в естественном отборе слабый, уродливый, не выжил бы. Но все-таки Совенко и Маслов – одноклассники, они принадлежат к одному классу, виду, подвиду.

Они должны были жить в симбиозе, как одноклеточные в Вольвоксе, как кораллы и сине-зеленые водоросли вместе с зоо… господи, как же там? Зоо-оксантеллами! Как…

«Нет, нет, о чем я думаю? – ураганом захолодило в черепе Совенко. – Я же ума лишаюсь!».

Он понимал, что очень скоро это может признать компетентная медицинская комиссия.

Маслов лежал в багажнике, лицом вверх – совершенно изуродованное лицо. А когда-то оно притягивало женские взоры своей грубой брутальностью, своим животным совершенством. Теперь оно никак не красивее Аликова.

Прощай, Илья! Сегодня ты вышел из дома и, разумеется, ничего никому не сказал – у тебя нет людей, которым ты бы мог доверять. Никто не станет искать тебя у Старой Площади, а тем более – у ворот подмосковного Угрюм-холла. Ты шел за своей удачей, но ты проиграл эту лотерею. Потому что стал поперек дороги члену лотерейной тиражной комиссии!

Хлопнула крышка багажника. Алик засыпал свежим снегом кровавые следы. Дело сделано! Риска, казалось бы, никакого. Но Алик уже не мог ехать обратно, и шатающейся походкой направился к папюсову дому…

 

* * *

В гардеробной, наследив на мозаичном полу снежными ботами, вздрогнул, не столько увидев, сколько почуяв чужака-свидетеля. Кто-то из Багманов? Нет…

Алика колотило одновременно жаром и ознобом. Плющило, как в бреду. А между ним и зеркалом стояло то, что было одновременно и им самим и его зеркальным отражением.

Стоял тот, кого поэт Есенин называл в стихах «моим чёрным человеком». Есенинским он не был и человеком тоже, но чёрным – был. В отличие от покойного Есенина въедливый читатель «Магистериума» знал, кто перед ним…

Геминус. Выползающий из зеркал астральный двойник человеческой сущности…

Вспоминались шутливо-полоумные поговорки Яковлевича, смысл которых он за ланчем в столовой «мозгового треста» Завидово пропустил мимо ушей. А теперь «доехал»:

Плюс на минус…

Будет Геминус…

 

Бред, скажете? Все так и думали, что бред.

Геминас – чёрная, словно бы эбонитовая копия Алика, ожившая скульптура-слепок с чавкающим сырым звуком зааплодировала вошедшему с холода и отряхивающемуся оригиналу:

– Молодец, скриптор, я от тебя такого не ожидал!

Совенко сперва подумал про скрипку и скрипача, но потом из памяти вынырнула врачебная институтская латынь: конечно же, естественно, а что же ещё? «Скриптор» – «подлинник». Как ещё может называть его отражённая в амальгаме копия?

Геминас был совсем не экзотичен. Он был конструктивным и на удивление современным. Он практически сразу, как ни в чем не бывало, переключился на бытовуху:

– Слушай, Скриптор, амикум, у тебя нет ли чего перекусить, кроме проводов! Голодаем…

– А что вы едите?

– Когда я спрашиваю, – посуровел Геминус, – это форма вежливости. У тебя есть, что перекусить, и мы оба это знаем! Дай мне сюда его ожерелье!

Алик почти машинально, думая о другому, отдал в чёрную, с виду керамическую руку, в пятипалый слепок с собственной, «бусы мародёрства» Ильи Маслова. На них было много астральной боли, ужаса, страданий, мук, ненависти: для Геминуса как шашлык на гибком шампуре! Он приник к ожерелью жадными ноздрями, негритянскими губами черноликого эфиопа и всасывал, наслаждаясь, как кокаинист…

– Ты Геминус? – глупо, совершенно впав в детство, спросил маг.

– Я Геминус… – подтвердил повеселевший с гостинцев чёрный человек. – Плюс на минус будет Геминус… Я твой плюс, помноженный на твой минус. Так что оставь церемонии и веди себя по-свойски: мы давние друзья. Разница лишь в одном: ты каждый раз у зеркала видел СЕБЯ; а я каждый раз у зеркала видел ТЕБЯ…

– Что делать, скажи? Тебе же тысяча лет, ты видел жизнь… Что делать? Это же убийство!

– Про тысячу лет – грубая лесть, Виталик! Я твой ровесник… Теперь про твою криптию: молодец, спартанский мальчик! Ты теперь меня держись, потомок чекиста! У чекиста должны быть чистые руки, горячее сердце, холодная голова… От твоего Маслова нельзя отрезать что-нибудь по этому реестру? – отражение слишком уж по-человечески, плотски, рассмеялось. – Не упускай шанса, Скриптор!

– Я же не шучу! Я действительно его убил! Понимаешь? На самом деле, без дураков!

– Без дураков – это классно, дурак – самый опасный свидетель! Ты давай корми меня, я свое не мытьем, так каканьем возьму! После и поговорим!

Алик провёл зеркального гостя в рабочий кабинет, где, предположительно, Енох Иегуда работал с некоторыми смертными приговорами на досуге. Геминас прыгнул в гладкокожее, как попка младенца, кресло, прильнул носовым хрящом к крапчатой суконной столешнице… По запаху открыл один из ящиков стола, дохнувший на терпеливо ждущего Алика только столярной древесной залежавшейся пылью… Но эбонитово-переливчатый Геминас чуял что-то своё.

– Сухофрукты, мон ами! – скалил он чёрные клыки в чёрной пасти, вращал чёрными белками слепых, как у статуи глаз. – Вкусно, но старо! Таким углем питаются только батарейки!

– Что мне делать, тень?

Сгустившаяся до трёхмерности Тень предложила буднично:

– Самое лучшее – это сжечь его в камине! У тебя ведь камины газовые? Как раз крематорий!

Геминас уже не хихикал, а горловито хохотал.

Смешно сказать, но на лице Алика, который давно уже был магом, – отразился суеверный ужас. Не какой-то иной, а именно суеверный, словно стыдливость в шлюхе...

– Нет, нет, Геминас, ты что? Это же какой дымоган пойдет! Вся деревня увидит! Да и потом – дядя Багман! Он ведь не знает! И еще – температуры может не хватить, скелет останется!

– Хорошо! – улыбнулся близнец-эфиоп, показывая, какой он покладистый. – Что ты предлагаешь?

– Ну-у! – развел руками Совенко. – Не знаю… Закопать где-нибудь!

– Зима на дворе, Алик! – напомнил Геминас. – Мы с тобой и полметра не проковыряем, с нашими любовями к труду!

Они же одно: если подлинник ленив, то и копия ленива…

– А может в воду? – спросил Алик уныло, уже без всякой надежды.

– Чтобы он в проруби всплыл? – сказала тень укоризненно, так, что послышалось в его голосе: Алик, Алик, за какого же дурака ты себя-меня держишь?

 

* * *

– Ладно! – хлопнул негр из зеркала себя по вполне материальному (по крайней мере, с виду) колену. – Есть вариант, который всех устроит! Я тут занимаюсь хозделами…

– Ты занимаешься хозделами?! – выпучил зенки Подлинник тени.

– А что тебя изумило? – обиделся Геминас. – По-твоему я, как джинн, лежу в лампе, обложенный подушками времён халифата? У нас свои хоздела, впрочем, ваши, только наши… Я выезжаю на аварии… проверка на предмет питательности теней... Так вот, тут у меня прорвало водопровод на улице Космонавтов, трубы разобрали и решили проложить его совсем в другом месте. А почему, угадай?

– Не тяни, тень!

– Потому что место глухое, технику не подвести – с одной стороны забор, тылы гаражей, с другой – глухая стена начала века, пустырь, бурьян, ржавые железяки… Свидетелей меньше, чем у проруби! Осталась канава, ее завтра засыплют…

– И что ты предлагаешь? – поинтересовался Алик саркастически. – Бросить труп на дно этой канавы?!

– Ты слушай, а не мозги компостируй[31]! – рассердился Геминас. – Там остался старый коллектор. Если запихать туда нашего друга, то он станет ценной находкой археологов тридцатого века.

Алик еще сомневался. Но его тень уже совершенно убедила самоё себя. Тени снизу всегда уверены в том, что делают, им чужды сомнения. Этому учат и своих обладателей. Изредка тем за это крепко попадет, но все-таки слепая вера в себя чаще приносит больше пользы, чем вреда.

«Победа» помчалась в Москву, везя в багажнике шнур, чуть было не подпаливший кремлевские детонаторы. Страна готовилась к съезду. На главных улицах и площадях вывесили портреты всего ЦК в кумачовом обрамлении. Долгий ряд отъевшихся, самодовольных лиц, похожих на родословную галерею, смотрел со всех сторон. Брежнев пока первый среди равных, даже размерами не отличается от других.

Развевались кумачовые полотнища. Болтались на ветру кумачовые призывы. Вся столица, казалось, объята багряным пламенем.

«Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!», «Твердым шагом идти к коммунизму!», «Плыть и дальше в коммунизм!», «Крепить союз рабочих, крестьян, трудовой интеллигенции!».

– Красная империя… – хихикал противным скрипоголосом Геминас, сидевший за рулём заправским гонщиком. – Красный царь. Красное дворянство.

– Ворам соблазн, коммунистам же безумие… – в библейском стиле возразил Алик собственной проекции.

В багажнике стукался дырявым черепом о металл Маслов. Вскоре Геминас вывернул на хорошо знакомую ему улицу Космонавтов.

Темнело. Рабочий день давно закончился. Над канавой, скрытой за горами бесхозного гравия и снега никого не было – только разбойничьи свистал холодный ветер, взбалтывая в себе маленькие противные снежинки…

Алик подошел к краю траншеи и глянул вниз, куда посыпалась земля из-под ботинка. Перед ним открылась серенада мусорной долины, запорошенный хаос погибшей цивилизации. Не слишком глубоко. Но достаточно глубоко. Вот и коллектор – низкое кирпичное строение, крытое бетонными плитами. Сюда суждено схоронить труп прошлого!

– Давай, Алик! – позвал из машины Геминас. – Я что, один что ли буду тащить?

Трудно поверить, что тень и отражение в зеркале могут работать грузчиками. Но они могут. Грузчиками – и ещё много кем…

Алик поспешил на помощь. Он подхватил Маслова под руки.

– Кидай! – приказал Геминас. Труп полетел в траншею. Кажется, от удара ему сломало шею – как второй раз убило. Алик и Тень спрыгнули вслед за Ильей, подтащили его к коллектору. Когда-то здесь проходили толстенные трубы – две дыры в кирпичной кладке указывали, как грубо выволокли их из насиженных гнезд. В одну из дыр Геминас сунул голову Ильи и с ловкостью карманника достал из кармана Алика складной перочинный нож.

– Ты чего? – подозрительно нахмурился Совенко. Геминас кивнул на перстень-печатку со скорпионом, что украшал мизинец Маслова:

– Не слазит! Срезать надо!

– Да ты что, тень! – воскликнул Алик и весь мелко задрожал. – Зачем он тебе? Зачем?

– Чтобы опознать было труднее! – разъяснил Геминас устало, как учитель бестолковому ученику. – Если, Алик, ты такой нервный, то отвернись!

Нож вошел под мертвую кожу…

Но Совенко не захотел отворачиваться – он вцепился в руку тени, ощущая под пальцами странный, квантовый, одновременно твёрдый и пустой её состав:

– Нет, не надо! – скулил проснувшийся в маге маленький, напуганный мальчик, совсем уже не спартанский. – Это мне в кошмарах… Я же и так уже чистый неврастеник!

– Как хочешь! – пожал плечами (и они зыбко колыхнулись, на миг превратившись в дым, в нечто газообразное) Геминас. – Это твой труп, Алик-Виталик!

– Что?!

– В смысле, он принадлежит тебе! – поправил Геминас. – Мне, между прочим, тоже не в радость его резать, но я просто держу себя в руках! Я не хладнокровный убийца-профи! Я с тебя, я теплокровное млекопитающее!

Вдвоем они запихнули Маслова в коллектор. Там всплеснуло – видимо, на дне стояла вода. В мороз-то? Нет, скорее не вода, а что-то жидкое, незамерзающее…

Перстень со скорпионом Маслов унес на надрезанном пальце. Унес, чтобы потом, через долгие-долгие года выбросить скорпиона на поверхность.

Прошли годы – и рабочие, ремонтировавшие телефонный кабель, стали ковырять и это место. Случайно экскаваторщик почувствовал, что ковш скребет по чему-то твердому. Объятый мечтами о древних кладах, работяга разворотил старый коллектор, и вместо золота нашел разложившийся труп в милицейской шинели…

 

* * *

Много, много было всего в памятном 1970-м году. Брежнев уехал в Белоруссию, как когда-то Грозный в Александровскую слободу, а потом возвратился триумфатором. Суслов сломался, сдался, униженно умолял дать ему свободу и маленькую пенсию – в память о прежних заслугах. Брежнев посмотрел презрительно, отрывисто бросил:

– Вон из Политбюро!

И только-то!

Яковлевич в начале семидесятых стал секретарем ЦК в области пропаганды, параллельно Суслову, как бы подстраховывая его линию. Добился-таки своего, так или иначе!

Лидер комсомольцев Тяжельников в 70-м положил основу для пышных азиатских славословий в адрес генсека. Речь Тяжельникова стала отправной точкой возвеличивания непосредственно личности Брежнева, а не только его поста.

Михаил Андреевич сломался раз и навсегда. Стал другим человеком. И Брежнев протянул ему снова руку дружбы… Но это уже были их стариковские дела – Антроповская группа своё дело сделала…

 

4.

Семидесятые обернулись для Алика выслугой «по итогам»: досрочная, заранее оговоренная «сверху» и потому блестящая, без сучка, без задоринки, защита кандидатской диссертации! Парень выглядит как студент – а уже кандидат медицинских наук! Парню бы в его годы в комсомоле крутиться – а он уже член партии.

– Как это возможно? – спрашивали недалёкие (в смысле положения и в смысле ума) знакомые.

– Это волшебство, – улыбался Алик. И все советские люди, зацикленные на «доставании» импортных радиол, думали, что он шутит…

Если человек – референт в Завидово, пусть даже и узкопрофильный, но – «приглашённый», то он не поднимается на руководящие должности, а нисходит на них.

Вчерашний выпускник, на зависть министерства рыбной промышленности, так и не дождавшегося его в штат, встретил новый 1972 год заместителем заведующего лабораторией биометрии во Всесоюзном Центре биотехнологий.

На безобразно звучащую должность «замзавлаба» Совенко перешел с безобразно выглядевшей должности «человека-промокашки». Впрочем, власть выплавляется из безобразия, недаром Гарри Трумэн говаривал в своё время: «кто боится огня – пусть держится подальше от кухни»…

Звучит должность, прямо скажем, «не ахти». Но это высокооплачиваемая должность в одной из ключевых цитаделей партии и правительства. Должность референта в Завидово – выше, важнее, но она временная и бесплатная. Специалиста узкого профиля всего лишь пригласили на консультации… Верно говорят завидовские обитатели – «от референций до преференций один шаг». Но верно и то, что шаг этот ещё нужно сделать…

И вот шагнул, и штанов не порвал: отдельный кабинет в таинственном научном особняке, утопающем в цветущем сиреневом и жасминовом парке за чугунной витой оградой… Угловатая, до безвкусности зеркально-полированная мебель строгих форм, кажущаяся из-за своего неумеренного глянца почти прозрачной…

Сбоку, на приставном столике, у правой руки руководителя замерли жёлтый и белый слепые телефоны в «глухих» корпусах – соединявшие с одним-единственным собеседником. Функция набора номера у такого аппарата просто отсутствует. Но ценится он больше, чем самые новейшие, кнопочные аппараты! Потому что даже самый престижный кнопочный «телефункен» может купить себе и удачливый спекулянт, а вот такие, примитивные, словно кирпич, – соединяют нитями проводов «включённых» и «посвящённых»…

Продолжается не только Суслов, сохранивший и жизнь и даже обглодок прежних должностей; продолжается и «большая игра». «Из каждого утюга» – как тогда говорили – советские рупоры изрыгают проклятие новоиспечённому нобелевскому лауреату Александру Солженицыну. Такой рекламной кампании не знали даже Пушкин с Шолоховым…

Когда 4 апреля 1972 года советские власти, публично, демонстративно, а главное – всенародно, отказались выдать въездную визу официальному представителю Шведской академии, который должен был вручить Нобелевскую премию по литературе, Алик поинтересовался у коллег в завидовском клубе:

– А вам не кажется, что мы своими руками куём ему популярность?

– А тебе не кажется, что ты лишнего болтаешь?! – строго осёк Яковлевич.

Говорят, что советская власть была неэффективной… В чём-то, может быть, и была. Но её гримасы и кривляния по поводу Солженицына оказались очень эффективными. По итогам этого гримасничания о Солженицыне прочно знали даже те, кто никогда не взял бы в руки художественной книги! Причём не только в СССР, но и на Западе, где давно уже никто ничего не читает…

«Люди из прежних эпох, – думал Алик, – вообще не поняли бы Солженицына и весь пафос его… О чём он вообще? – пожали бы плечами бойцы отряда Матвея Безымянных. Ну, победители истребляют побеждённых, когда и где это было иначе?! В Америке? В Африке? В Азии? В Австралии? В третьем Рейхе? Или вот недавно – на Вьетнамской войне – что, не так?!

 Когда и где было по-другому – да и как вообще можно по-другому? Ведь твоё превосходство не вечно, оно лишь ситуация! Не истребишь побеждённых – они соберутся с силами и истребят уже тебя. Главный подлог у Солженицына – в том, что он оперирует той этической схемой, которая и появилась-то, собственно, только с коммунистами и у коммунистов…

Но такого рода мысли были уже никому не интересны в стране, в которой начались обширные закупки американского зерна, и была подписана целая туча соглашений по разоружению. Никсон принял решение «закрывать» войну во Вьетнаме, а потом ещё и припёрся в Москву, «дружить домами».

В Хельсинки началисьь переговоры, посвященные подготовке «Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе» – той самой, которая после всем наврёт, что границы теперь будут неизменными.

В мире царила «весна» со стойким цветочным запахом отравляющих газов: Финляндии дали отмашку признать ГДР, потом и ФРГ заключила с ГДР соглашение…

Коварный Никсон, Одиссей нового времени, сыпал и сыпал кормов троянскому коню: что ни день то соглашение о сотрудничестве! То в науке, то в культуре, то по обменам, то «в области охраны природы», то по космосу!

В области медицинской науки и здравоохранения, к великому счастью коллег Алика Совенко, была подписана отдельная конвенция. Все белохалатники ВЦБТ с придыханием пересчитывали её параграфы в валюту служебных командировок…

Разрядка, разрядка, разрядка… Девочка «Элли» онид с бесполезными шавками-тотошками, сменившими у ноги «Элли» конвойных овчарок, вошла на маковое поле «разрядки»…

– Спи, усни! – сладко шепчут спело-кровавые, бутонами напоминающие ягоды, маки. Ох, не из Канзаса была эта девочка Элли, совсем не из Канзаса…

 

* * *

– …Я полагаю, что административно-командный строй серой казарменной уравниловки исторически обречён, – обтекаемо выразился Румянов за хорошо сервированным столом в Завидово. И добавил – на случай, если разговор «пишут»: – Я говорю не о социализме. А о конкретной, исторически-неудачной модели… И поэтому, Виталий Терентьевич, мы сегодня в большой опасности, мы уязвимы. Давайте поставим себя на место врага. Что бы вы сделали на его месте, чтобы развалить наш строй?

– Дал бы людям болтать обо всём без ограничений, чтобы каждый упивался собственной значимостью…

– И всё? – Румянов казался разочарованным.

– Sapienti sat, – воспроизвёл Алик любимую прибаутку международника Жени Перламутрова. Тот сидел рядом и оценил кивком ученичество «молодшего».

– А вам не кажется, что прямая демократия на местах, свободное обсуждение вопросов – наоборот, укрепят социализм?

– Не кажется. Как алкоголик упивается до белой горячки, так и болтуны упиваются собственной значимостью до галлюцинаций… Дайте им болтать обо всём – и они похерят всё.

В завидовской столовке на пластиковом квадрате столешницы очень интересно вращались стаканы с кефиром, если крутить их в пальцах. Почти как юла. Алик вертел такой стакан лёгкими касаниями, прищурив глаз:

– Вот вы сказали, что административно-командный строй серой уравниловки обречён… Скажу больше: исторически обречён любой строй, который танками не давит и в затылок не расстреливает.

– А вы опасный человек… – укорил Румянов, но в тоне слышалось восхищение.

– Безопасных сюда не приглашают, – парировал Совенко. – Если власть перестала карать – всё остальное уже неважно, будь она хоть первозванными апостолами представлена… Дайте людям свободно болтать – и они упьются собственной значимостью до смерти! Так устроен человек – это я вам говорю как медик…

– Неужели так просто? Поддержать народную свободу и…

– Небезызвестный кардинал Ришелье, – дал справку «человек-справка», тяготившийся ролью завидовской «промокашки», – таким вот способом уничтожил ¾ населения Германии… Очень радел он за «милую сердцу немцев» народную свободу, в каждом письме, в каждой речи… И очень решительно выкорчёвывал всякие секты дома…

– Поп, вроде бы, а понимал, что к чему… – одобрительно рассмеялся Перламутров.

– Так вот, про историческую обречённость… – гнал в карьер Алик, отбросив сомнения. – Люди не ценят подарков от слабака. Они считают, что и сами взяли бы то, что слабак им дарит. Власть по природе своей инфернальна. Да, с ней можно работать в костюме химзащиты, частично защищая себя от её ядовитых испарений, но лишить токсичности её самоё – утопия…

– Вы думаете?

– Это я вам говорю, как экспериментатор, как лабораторная крыса… Если вместо того, чтобы отстаивать свою власть, вы станете строить какую-то абстрактную «хорошую» власть – вы просто потеряете власть. И всё на этом кончится… Для вас – а может быть, и для страны с народом. А может быть – и для истории в целом… Всё может быть. Вы ведь разговариваете с медиком, а медики знают, что есть безнадёжные диагнозы… Вы можете дать народу немножко благодати, или даже много, но для начала его всегда нужно «как следоват» вздуть. Не вздувши народа – ничего ему не дашь…

 

* * *

Изобилие полированных поверхностей в кабинете «замзавлаба» бликовало в ответ на заигрывание переменчивого московского солнца. Алик, приготовившийся выпить стакан кефиру, и уже «чпокнувший» пальцем крышечку из фольги на широком бутылочном горлышке, с изумлением и радостью смотрел на нового назначенца. Офицер КГБ в секретный отдел, молодой и бравый, спортивный и подтянутый, а главное – с детства знакомый!

Друг детских игр и соавтор куличиков в песочницах под грибками, Максим Суханов! По преданию, Мак и Алик родились в один день, в одном роддоме – сами они, конечно, ничего такого не помнили, да и не могли помнить. Но нашлось кому просветить на этот счёт: мол, выложили вас, полешков, в пелёнках, бочок к бочку…

Неудивительно, что с этого дня кабинеты спецотдела ЦВБТ и замзавлаба биометрии стали словно бы смежными – хоть и на разных этажах находились!

– Говорят, у тебя тут чудеса и лешие бродят? – шутливо пытался сориентироваться на новом месте службы Мак.

– Этого дерьма у меня полон сейф! – поддержал тональность Алик. – Кефиру не хочешь?

– Я уж думал, что у того, кто работает волшебником, что-нибудь покрепче кефира найдётся…

– В рабочее-то время, товарищ капитан?!

– Не в рабочее, а в обеденный перерыв! – парировал весёлый Суханов.

– И этого дерьма у меня тоже полон сейф! – понимающе закивал Совенко. И уже догадывался, как и положено магу, что в курилке учреждения их буквально через несколько дней назовут «дивизией SS» – «Совенко-Суханов»…

«За встречу» и формирование этой самой внутриинститутской «SS» Алик достал из сейфа витогорлую, гранёную, как бриллиант, бутылку коньяка Frapin Cuvée. Можно сказать – «пьяняще-дорогое» пойло! Хрустальное литьё «пузыря» выдержано в викторианском стиле, а пробку к графину изготавливают из 24-каратного золота…

– Ого! – удивился и умилился Мак. – Откуда такая роскошь…

Совенко его неправильно понял – как раз разламывал плавленый сырок «Дружба» на закусь, и пояснил, что из гастронома напротив.

– Коньяк Frapin Cuvée из гастронома напротив?! – вскричал Суханов, понимая, что действительно, попал в страну чудес и в зазеркалье.

– А? Нет, я про сырок… А коньяк мне подарил один вонючий американский шпион, некий Жан Бертлен… Мы в Париже познакомились, он сам француз, вроде бы, но на атлантической службе… С тех пор прилип ко мне, как банный лист, коньяки с золотыми пробками дарит…

– А ты берёшь?! – Мак не верил, что такое рассказывают, и тем более не верил, что такое рассказывают ему, офицеру КГБ.

– Да я не хотел бы! – сокрушённо качал деформированным «кочаном» Алик. – Но ведь ваши же и заставляют! Требуют, чтобы я шёл на контакт – они его вроде как завербовали, а я, вроде как, привычный ему посредник, канал связи… Любой советский человек обязан выполнять требования партии и правительства! Вот играю в шпиона, как дурак, взятки принимаю… А этот гад и рад стараться! Бертлен, я имею в виду… Въехал под видом туриста, и привёз мне вот такие часики…

Совенко преломил руку вверх в локте, как после анализа крови. Под манжетой блеснули золотом и бриллиантами часы «Ланже», которые, если кто не знает – дороже «Ролекса».

– Мне приказали: брать всё, чтобы не спугнуть контакт… Я взял, как положено, понёс сдавать в твою контору, под опись… И ты понимаешь – отказываются брать! Говорят – неизвестно, чьими глазами он за тобой следит, этот Бертлен, если будешь без часов – заподозрит… Ну, бла-бла-бла… Носи на руке – короче, вывод! А оно мне надо?! – Алик сморщился от обиды используемого человека. – Они в Европе стоят, как «мерседес» посольского класса! А если у меня их сопрут, а они в протоколе фигурируют?! Я же буду за них с КГБ и ГоХраном полжизни расплачиваться!

– Да уж… – саркастически «посочувствовал» Суханов другу песочниц безоблачного детства. – Нелегко живётся на свете кандидату медицинских наук по новой, перспективной специальности «нейрология»…

– И не говори! – сделал вид, что не заметил иронии Алик. Разливал Frapin Cuvée по гранёным стаканам. Чистый, как и положено, предоставил дорогому гостю, а тот, в котором к донышку присох белой коркой канцелярский клей – забрал себе. В кабинете, полном прыгающих по глазури мебели солнечных зайчиков, запахло медом, пряностями и ванилью. На вкус Frapin Cuvée казался взрывом рая во рту…

– Теперь я и впрямь вижу: у тебя волшебства полон сейф… – кивал сизо-выбритым подбородком служаки даже сидевший, и то по стойке «смирно» бравый Мак.

– Это? – скривился Алик на коньяк-взятку. – Это не чудеса… Это морока моя, шпионские игры… Взаимная вербовка, они нас, мы их, считается, что более сильный строй выиграет в итоге… А всякий правоверный не может усомниться в силе привлекательности советского строя… Вот круг и замкнулся…

Алик сжал двумя пальцами переносицу, и в этот миг напоминал уродливого, но виртуозного скрипача.

– А чудеса другие… Это, брат, только сказки – реальность библиотеки. А чудеса – это всё строго по науке! Ты на бегах играешь?

– Где?

– Ну, на бегах, на ипподроме? Некоторые играют, делают ставку на лошадей, большие деньги выигрывают…

– Ну, я-то нет, конечно! – возмутился Суханов. – Я же офицер органов!

– И деньги тебе не нужны? – скептически прищурился Жжёное Ушко, благодарный Суханову, что тот в детстве никогда не опускался до травли слабого мальчишки.

– Деньги всем нужны… – поджал губы в экстазе правильности капитан КГБ. – Но только не ворованные…

– А кто сказал – ворованные?! – обиделся Алик. – Чудеса – это не фокусники, и не ловкость рук карманника… Магия, брат – это наука! Нечто из ничего, понимаешь? Берём ноль – никчёмный, пустой, как дырка от бублика, круглый ноль, бесполезный… Отнимаем от него минус единицу…И получаем плюс единицу! Было-то ничто, пустота, а появилась твёрдая единица.

– Единица чего?

– Ну, если дензнаков, то рубль…

– Да ну тебя, Алик, разыгрываешь! Сказки какие-то…

– Сказки, – строго возразил Совенко, – в кукольном театре! Ты спросил про волшебство… И я тебе покажу! – последняя фраза прозвучала, как традиционная угроза отцов сыновьям…

Крутнувшись на вращавшемся кресле, замзавлаб достал из раскрытого за спинкой кресла сейфа предмет, напоминающий столовый набор специй. Три пузырька. Выглядели специи неаппетитно…

– Я почему тебя про ипподром-то спросил? – пояснял Алик. – Вот в этом пузырьке, – он выставил с металлического блюдца пузырёк с серым склизким студнем внутри перед Маком, – сгущёнка Абры[32]… Абра – это энергия чистого знания, совокупность сообразительности живого существа… Если ты вколешь среднему рысаку эту абру под кожу, то он придёт на полкорпуса быстрее лучшего из рысаков…

– Типа допинговые стимуляторы? Как у спортсменов? Только лошадиные?

– А вот это, – игнорировал Алик глупые вопросы, и придвинул пузырёк с чёрным студнем, зыбко и угрожающе колыхавшимся за стеклом, – сгущёнка Гаввахи[33]… Хреновая, стрёмная вещь, скажу я тебе… Это энергетическая вытяжка энергии из страданий живых существ. Гавваха сильнее Абры, как тротил – дымного пороха… Если ты вколешь беговой лошади гавваху, то самая последняя водовозная кляча придёт на десять корпусов быстрее лучшего рысака. Правда, потом сдохнет… В этом разница между Аброй и Гаввахой: Абра что-то вроде вежливого допроса природы, а Гавваха – пытка подследственной…

– Френсис Бэкон называл «пыткой природы» научный эксперимент… – припомнил Суханов золотые студенческие деньки в университетской аудитории.

– Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача, – напомнил в тон воспоминаниям Мака Алик слова Мичурина. – Да, брат, это всё оттуда… Абра и Гавваха, кому что больше нравится… Абра чище, но, чтобы заменить пузырёк Гаввахи, – Алик потряс своей баночкой с фиолетовым отливом чернеющим странным дерьмом, – потребуется бочка Абры…

– А ещё варианты есть? – из чистого любопытства спросил Суханов, переполненный впечатлениями от нового места работы.

– Ну, теоретически… – Алик лукаво, словно дед на картине «Три охотника», почесал себе загривок. – Есть ещё прана[34]… Ну, как бы тебе объяснить, – это просто энергетика жизни, как таковой… Эдакий полый внутри наполнитель, типа керамзита в строительстве или опилок, в которые упаковывают на почте хрупкие предметы… Прана – это воздух…

– Воздух – это азот с кислородом, – засомневался Мак.

– Тоже верно, неловко выразился… Не воздух, конечно, но типа воздуха: всем даётся по потребности и бесплатно… Это такая бездумная жизнь, когда ты просто в потоке плывёшь, не создавая собственных течений… Мысли – чисто реагентные, отражающие… Если в приложении к ипподрому, на котором ты не играешь, прана – это смотреть на лошадей и пытаться угадать призовую по внешним признакам… Что большинство игроков и делает, как ты знаешь – воздух всем доступен, и вода доступна всем – в отличие от коньяка Frapin Cuvée… Провалиться бы ему вместе с его дарителем! Попы на это, знаешь, как говорят?

– А они откуда знают?!

– Ну, трудно не заметить, если две тысячи лет жизнь и человека изучаешь… Попы говорят: всё, что за деньги, от дьявола, но, к счастью, не всё в жизни за деньги. Воздух без счётчиков, и дождь бесплатно, и зерно не спрашивает с тебя зарплаты, чтобы наливаться в колосе… Не всё в жизни за деньги, основное даром, и это – прана! Ну, а вот этот распроклятый Frapin Cuvée или часики по цене автомобиля – это, конечно, уже не прана. Это или абра, или гавваха… То есть, проще говоря – или сила знания, превосходящего знания окружающих, или сила зла, подавляющая волю окружающих…

– Гавваха сильнее, говоришь?

– Конечно, во много раз… Но Абра чище…

Помолчали. Как-то обоим стало нехорошо. Как будто весь кумачово-барабанный СССР за окном, включая и дагерротип ленинского профиля в кабинете замзавлаба, – стал призрачным бесплотным миражом, а зыбкий мираж – наоборот, выдвинулся плотной реальностью…

– А это что за баночка с чудом? – попытался сменить тему Суханов. И взял в руки пузырёк с плотно притёртой массивной лабораторной пробкой цельного стекла. В пузырьке лежало что-то вроде красной игры, только более разморенное, бесформенное. На стекле пузырька некий шутник написал серебрянкой, используя тонкую каллиграфическую кисточку: «Ядъ либѣралiзма»

– Это шутка, конечно, – засмеялся Совенко. – Учёные тоже шутят, Мак! Это смесь из афродозиаков, усилителей аппетита и антидепрессантов… Покушаешь такую икорку, и у тебя сразу «конец» заторчит первоначалом, плюс очень жрать охота станет, а заодно и такая эйфорическая лёгкость в мыслях образуется… Вот это сочетание в шутку у нас и зовут «ядъ либѣралiзма», в честь старых охранителей, вроде Достоевского или Нилуса! Уже они писали, что либерализм усиливает все животные похоти и инстинкты, за счёт ослабления высшей мыслительной деятельности… Наши ребята и сделали такой коктейль – Никсона травануть, при случае, под видом бутерброда с икрой, чтобы был добрее и безалабернее…

– Обалдеть!

– Не то слово, Максим, не то слово…

 

* * *

Имена лабораторным пузырькам давались в порядке, обратном тому, в котором их презентовал особисту Совенко. Помог с именами в значительной степени всё тот же «гость столицы» Жан Бертлен, жизнелюбивый провансалец, в СССР играющий роль «философа, который всегда в безупречно-белой рубашке, не глядя на дальность командировок». Имидж такой, по-«ихнему» говоря, а по-нашему «репутация». Репутацию Жану Бертлену тут же попытались подмочить, как сушку в чае, по московской традиции:

– Воображаете, – хохотал за ресторанным столиком в «Арагви» Бертлен, – в «Интуристе» мне подложили какую-то неловкую, неумелую и скованную в любви jeune femme… На мордашку jolie, но в постели ей ещё учиться и учиться! Всё это они радостно засняли, и поймали меня «на крючок», как у вас говорят! Я, конечно, подыграл, сделал вид, что очень боюсь…

– Как я понимаю, – проницательно тостовал Алик, – вашим шефам совершенно безразличны ваши сексуальные похождения…

– Ну нет, как вы можете! – выпучил и без того выпуклые глаза Бертлен. – Не безразличны! Нет! Имидж жеребца и мачо всегда красит послужное досье спецагента, вы просто не смотрите наших фильмов! И вы им этого не говорите, а то расстроите хороших людей, да и не поверят они вам, Витали! Им так хочется думать, что они меня напугали, – иного они не примут!

– Тогда зачем вы так откровенны со мной?

– Они думают, что принял ваш желатиновый коктейль за кетовую икру, и уже не в ваших интересах их разочаровывать! Скажу честно, Витали: мне понравилось! В юности я пудрил нос кокаином, но это было давно… И, в общем-то, неправда: так, на пробу… А когда я попробовал этот ваш… Достоевский назвал бы эту смесь poison du libéralisme… Вставляет, Витали! Вштыривает, как у вас говорят! Я даже подумал сочуственно – эти бедные люди столько лет пытаются построить коммунизм в объективной реальности, стараясь снабдить каждого всеми необходимыми предметами: c'est si cher[35]! А достаточно всего лишь воздействовать на несколько центров удовольствия коры головного мозга, и человек будет счастлив, как алкоголик до похмельного синдрома! Витали, дайте каждой вашей неумелой шлюшке, которая даже не знает, как ртом доставить удовольствие партнёру, по ложке этого вашего рассола, а у них будет коммунизм в головах. А если он в головах – то какая тогда разница, что вокруг?!

– Реальность – это последняя по счёту иллюзия, не перекрытая новыми впечатлениями, которые люди называют «разоблачениями»… – процитировал Совенко из «Магистериума».

– J'aime aussi cette citation de Papus… – почти сразу среагировал матёрый Зверь Бертлен. Не выдал себя ни глазами, ни жестами, ни паузой. И так на этом сосредоточился, что выдал себя языком, от тщательно скрываемого волнения незаметно для себя перескочив на родной… «Мне также нравится эта цитата Папюса», – сказал он не понимая, что говорит уже на французском…

– Давайте ещё по коньячку! – выручил его Алик, делая вид, что не заметил миг напряжения. – Это армянский КВ, конечно, не французский, но за неимением…

– Скажу больше! – возразил Бертлен и даже протестующе выставил ладонь вперёд жестом «стоп». – Ваш КВ – не только не французский! Он лучше французского… И это говорит вам человек, посвятивший жизнь изучению коньяков со всего света! Это… м-мм!

Потрясающе чувственным парижским жестом Жан передал своё восхищение.

– Да разве только коньяк КВ?! – откровенничал он дальше. – Сознаюсь, mon ami, я успел полюбить Moscou… Вот здесь в «Арагви» я заказываю через день: иногда шашлык по-карски – это почечная часть на косточке… А иногда шашлык и по-гусарски – это баранина с углей, прослоенная салом… В ваших советских шашлыках есть что-то варварское, первобытное, не испорченное и не опошленное лживой culture bourgeoise… Сало! Во Франции не найдёшь в ресторане сала, как и ржаных хлебов! Недавно мы тут ужинали с одним béant, который всё надеется выудить из меня ценные сведения для вашего КГБ! Слушайте, ну цены просто потрясающие! На 15 рублей мы сbéant, как говорят в России, «ужрались» – и шашлыками и коньяками! Я понял, что ему выдали 15 рублей, чтобы меня окучивать, так вот: у него еще и деньги оставались! Пусть тащит в семью, я не в обиде, я больше есть не мог… Салаты, вторые блюда, 2 пачки сигарет… Зачем-то мы взяли бутылку vodka’и… Ну, это он наверное себе в «заначка», как говорят в России… И у нас ещё остались деньги un taxi… «Тачку», да?

– Да, – подтвердил Совенко.

– А я думал, он надо мной шутит! Я думал – «тачка» – это шахтёрские работы! Меня учили русскому языку белоэмигранты, они плохо разбираются в советском акценте… Так вот: мне нравится ваш город! Нравится, что народ валом валит в ваши рестораны, поесть и заказать музыку… Это и шумно, и людно, но зато весело… А в Париже, вы помните, музыканты часто играют для одного стола, или отрабатывают пустое помещение… Естественно, это сказывается на их заработке… Порой выручают голую гарантию-minime… Нет, я не музыкант, и никогда им не был, но я… готов сочувствовать! Мне чертовски нравится мегаполис, в котором можно так погулять за 15 рублей! По вашему курсу это около 10 долларов США… Но, слушайте, за десятку гринов мне в Париже затруднительно найти даже приличный платный сортир!

– Может быть, это говорит о преимуществе социализма над капитализмом? – поинтересовался Алик с предательской неуверенностью в голосе.

– Нет, mon cher ami, увы, наоборот… – даже пригорюнился матёрый хищник. – Вы слышали про теорему Грешема[36], а? Худшие деньги вытесняют из обращения лучшие! Казалось бы, должно быть наоборот, но вот Грешем доказал…

– В соревновании бочки мёда и ложки дёгтя, – припомнил Алик фольклор, – всегда побеждает ложка дёгтя…

– Не совсем понимаю ваши аграрные аллюзии, но, видимо, это о том же…

И вот дальше, с этого места «вонючий шпион», с которым запретили не встречаться высшие инстанции, начал, сам того не ведая, давать названия разноцветным студням в пузырьках лаборатории биометрии:

– Каждому делу нужно топливо в топку удачи! Если вы просто открыли пекарню – то это Прана. Сырой торф, который едва тлеет… Может, люди зайдут и купят ваши булочки, так ведь тоже бывает! Если вы, открыв пекарню, пустили на улицу вкусный запах, нашли уникальные рецепты выпечки, придумали психологически-проникающую рекламу – это Абра. Ваш дизель безобидного умственного превосходства: дыму мало, огонь яркий! А вот если вы разогнали или даже убили всех пекарей в округе, так, что булки и купить негде, кроме как у вас, – тогда это Гавваха! Ваш личный миниатюрный атомный реактор, как на ледоколе!

 

5.

«Подмахнув» заявление об увольнении своего помощника-референта Совенко переводом на должность замзавлаба биометрии, директор ВЦБТ, академик «и прочая, прочая, прочая», Андрей Григорьевич Сбитнев и думать забыл про какого-то очередного прыткого молодого холуйчика…

Но Алик не отплатил взаимностью, не забывал о Сбитневе. В помощники шефу перед уходом технично был сосватан «на замену» Ильяс Сагидуллин, женишок напропалую блудящей сестры Алика Корины. Сбитневу что: лишь бы под локтем какой-нибудь «промокашка» был ежедневно. А для Совенко – часть далеко идущего плана.

Расклад получился таким: над новорожденным номенклатурщиком Аликом, уже начавшим рассаживать на ключевые места своих людей, сидел замшелый завлаб, ссыльный партиец-отставник старик Крохалев. Выше него – курирующий зам Кацнельсон. Ещё выше – Сбитнев, вяло враждующий с этим самым Кацнельсоном…

 Алик был не из тех людей, которые довольствуются третьестепенными ролями. Да и трудно предположить себе смиренность в практикующем оккультисте, к которому со всего СССР свозили на биометрические анализы экстрасенсов, телепатов, всяких прочих умельцев со сверхспособностями.

Когда твои подопечные – колдуны с Алтая – останавливают на расстоянии, силой одной мысли, сердце лягушки – невольно задумаешься об остановке сердца врага. Когда твои люди взглядом переталкивают ложки на столе – непременно вообразишь себе как бы случайную автокатастрофу с предметом карьерного препятствия…

 

* * *

Иудифь Давидзе, девушка с Кавказа, полугрузинка-полуеврейка, появилась в лаборатории в конце 1972 года. Возникла в приёмной всесоюзных шефов биометрии словно бы из ниоткуда, хотя ВЦБТ – объект режимный, охраняемый…

– Вызывали? – поинтересовалась у секретарши Людочки, бельчонком грызшей шоколадку, подарок литовских командировочных, за огромной, как пулемёт, печатной машинкой. Машинка была на электроприводе, и постоянно гудела – даже когда Люда и не думала что-то печатать. За валиком, впрочем, всегда торчал бумажный «бутерброд» из дежурных мелованных листков с копиркой между ними. Людочка взволнованно и интенсивно, со всех ракурсов, рассматривала своё совершенство в круглом зеркальце…

– Вы кто? – спросила она, оторванная от своего сверхувлекательного занятия бесцеремонным вторжением. И смотрела растерянно на смуглую и черноволосую гостью, явившуюся в очень экзотической, мингрельской расписной безрукавке с каракулевой оторочкой.

А между тем, ничего удивительного в появлении Давидзе не было, кроме того, что она непостижимым образом миновала пост охраны на первом этаже, вместо того, чтобы звонить оттуда по «внутреннему» насчёт заказанного на её имя пропуска.

Она действительно была приглашена. По всесоюзной путёвке «Алло, мы ищем таланты!» – приглашена откуда-то из менгрельской высокогорной деревушки, где прославилась: ставила довольно точные диагнозы болезней, водя над головой пациентов руками.

В профиль эта девушка казалась Медеей с росписи античных амфор: резкие черты лица, тонкий нос с горбинкой, ночь южной субтропической смуглости, исходящая от её кожи и слегка вьющихся волос, рассыпанных по плечам… Совсем не красавица, яфетического типа, – она невольно притягивала взгляды демонической силой жара и страсти, которыми была буквально пропитана. Если бы в кино взялись отбирать на роль восточной колдуньи – типажа лучше этого не сыскали бы!

И вся эта роскошь, дыша чернильными сумерками и магнолиями Кавказа, – вошла, словно сказка в скучный быт, в кабинет заведующего лабораторией Крохалёва…

И, как на мормышку, наткнулась на рыбий взгляд узколобого старика, казённого винтика, исчерпавшего всю личность должностью.

– Мне нужно устроиться у вас на штатной основе, тогда мне смогут выдать квартиру в Москве, – спокойно и уверенно сказала она Аггею Борисовичу, как называли Крохалёва, когда не называли более частым его именем «товарищ».

Крохалев, старый, облезлый, как гриф-падальщик, партийный неудачник, пропустил её слова мимо ушей. Он как раз писал очередной свой опус, что-то вроде монографии «Колхоз как высшее достижение человеческой мысли». В молодости такие названия казались Алику анекдотическими, достойными эстрадного комика… С годами он всё больше задумывался – а вдруг Крохалёв прав? Что касается Иудифи, то она никогда не задумывалась ни над названиями монографий, ни над их толкованиями.

Аггей Борисович не видел ничего комедийного в книге политиздата с обложкой «Колхоз как высшее достижение человеческой мысли». Смешным ему – с его угла обзора – показалась фраза «новенькой». Не имея чутья, ни черта не смысля в порученном ему партией деле – он не распознал в гостье колдуньи…

– Девушка, – сухо шмякнул он, как печать на бланк, – у нас есть сотрудники, которые работают в системе уже по десять лет, но они все сидят без квартир! Если хотите квартиру сразу – устраивайтесь дворником...

В сфере учёных занятий Крохалёва находились биометрия жужелиц и гусениц для улучшения агрокультуры. Что он мог понимать в тонких материях?

– Спасибо за совет! – кивнула чертовка в расшитой безрукавке, в которой напоминала солистку этнографического ансамбля «при исполнении». – Я неплохо владею метлой!

После чего вышла от Крохалёва и, пересекая пространство приёмной с удивлённой её наглостью Людочкой, вошла в кабинет напротив, где на оббитой кожей двери была табличка «Заместитель заведующего лабораторией биометрии ВЦБТ Совенко В.Т.».

– Мне нужно устроиться у вас на штатной основе, тогда мне смогут выдать квартиру в Москве, – по-прежнему твердо, без запинки или сомнений повторила Иудифь Алику.

Они долго и пронзительно посмотрели друг другу в глаза – и Совенко поверил в силы девушки.

– Заявление… – попросил он.

И, расчеркнувшись через голову Крохалева, своей волей предложил Иудифи «с этим» проследовать в отдел кадров.

У выхода она обернулась, придерживая рукой медную витую ручку. Смотрела, заглатывая взглядом миндалевидных глаз шемаханской царицы, белозубо ухмылялась острыми и хищными клычками:

– Мы с вами до скольки работаем?

– До шести… – улыбнулся Алик в ответ.

– А вы не против после шести взять работу на дом?

 

* * *

Гибкое и тонкое, змеиное, переливчатое, смуглое до ощущения обугленности женское тело маячило перед Совенко фигурной спиной. Побуждало целовать позвонки и лопатки. Иудифь, лежавшая между Аликом и Маком, легко, жестом балерины, перешла в вертикальное положение:

– Мальчики, вам вина или сока? – потёк по будуару папюсова замка её медовый, сладкий и липкий, голос.

– Какой же ты противный! – полушутя-полувсерьёз сказал Суханов, глядя искоса на голого Совенко. – Отодвинься на край, а то меня стошнит, что мы с тобой в одной постели!

– Зато ты ничего! – издевался Алик. – Спортивный и подтянутый… Наш дорогой Леонид Ильич, с его искусством однополых поцелуев, оценил бы!

– Не смей даже думать, подонок! – взвился, в прыжке обматывая чресла простынёй, Мак.

– Да ладно, юмора не понимаешь… – хохотал Совенко. – Больно ты нужен! Скажу тебе, как записной парижанин, Максимка, задница твоя, по мировым ценам, недорого стоит…

– Мальчики, не ссорьтесь! – попросила Иудифь с притворно-умоляющим тоном. В каждой её руке было по стакану «Саперави». – Давайте выпьем за наш дружный и сплочённый коллектив!

– Сколько я у вас работаю? – загибал пальцы Суханов у стрельчатого готического окна, присев, словно на банный полок, на подоконник. – И года нет… Скажи мне кто-нибудь два года назад, что я буду среди колдунов – обсмеял бы… Сидел в горьковской школе КГБ, даже и предположить не мог…

– …что кроме брёвен бывают ещё и женщины? – мягко вклинилась Давидзе. Маленьким, декоративным ножичком резала спелый гранат на серебряном чеканном блюде, и красный сок бежал по её запястью, словно кровь, словно из вскрытой вены…

– Вы как хотите, – брюзжал Мак, – но во всём этом есть что-то антисоветское!

– Роскошь… – тут же подсказала ему Иудифь. – Женщина антисоветской быть не может, а вот обстановка… Н-да, Алик, буржуазная…

– Феодальная, я бы сказал, – благодушно поправил её Совенко, закидывая руки за голову на подушке. – Хочешь знать, что погубит советский строй? То, что все ругают феодализм, но каждый лично хочет хоть немного побыть феодалом…

– Идите вы оба, знаете куда? – сердился Суханов. Порыв страсти прошёл, выплеснут в огонь безумия, и теперь ему всё больше не по себе: словно бы он заново увидел и давно знакомых людей и давно знакомое помещение.

– Опять?! – игриво ужаснулась их, одна на двоих, женщина.

– Согласно моей симптоматике, – поделился с коллективом Совенко, проведя пальцем волнистую линию по своему деформированному, выпуклому лбу, – от природы мне полагались слабоумие и импотенция… Как со слабоумием, не знаю, судить окружающим… Но со вторым диагнозом явно не задалось…

– Не льсти себе, Аличек… – ласково отбрила его Давидзе, погладив ладонью по уже колючей от выступившей к утру щетины щеке.

Суханов имел основания сердиться и на себя, и на друзей: всё, и правда, вышло как-то очень уж спонтанно. Началось всё, как в народе говорят, «за здравие»: Иудифь Давидзе, или, как они теперь уже её звали, Иудонька, через полтора месяца работы получила орден на московскую квартиру в новостройке. Суханов очень удивился, а Совенко – нет: он ведь читал «Магистериум» и знал, что у колдунов свои возможности. А поскольку они уже очень плотно общались втроём, то решили «вспрыснуть», отметить это дело.

– Мак, поехали с нами в Угрюм-холл, – заискивающе попросил Алик. – Если мы под вечер глядя уедем вдвоём с Юдкой, нехорошо выглядит: болтать про нас будут! А так, втроём, поехали по служебным делам…

И Мак Суханов совершенно искренне полагал, что он сопроводит парочку на папюсову дачу, может быть – самое большее – выпьет там с ними и закусит. А потом откланяется: и пусть делают, что хотят, не его дело!

И вначале всё шло по плану: грымзы и евнухи ВЦБТ, цокавшие мячиками на столах пинг-понга, по советской традиции выставленных для сотрудников в мраморном холле, напряглись сплетневым азартом, увидев Совенко и Давидзе, но тут же расслабились, видя, что те под конвоем сотрудника КГБ.

А места в Порхово Суханову с детства, со школьных лет знакомые. Там чего только не было! Ведь именно малолетний Максимка Суханов, подлец, перепортил тут все книги на невостребованных взрослыми хозяевами книжных «полках престижа». Корешки щадил (они наружу), обложки не миловал во время мальчишеских игр, с редкой для советского ребёнка отвагой в пакостливости.

На матерчатой, крупной клетки текстиля, обложке помпезно изданного романа Шолохова «Тихий Дон» фломастером подправил: «Тихий Бздон». Да ещё и фантазировал, как должны звучать эпичные цитаты такого произведения:

– Далеко, над рекой, над полем в хрупкой утреней тишине раздался по завету предков волнительный и одухотворённый, тихий бздон…

Сборник документов «Капитуляция фашистской Германии» у него превратился в «Эякуляцию фашистской Германии». Автор с безобидной и обычной фамилии «Плясов» посредством нескольких штрихов стал у него вызывающе-неприличным «Блясовым».

Досталось от шаловливого Мака и репродукции с картины ван Гога «Прогулка заключённых». В центр композиции, прямо в колодце маленького и тесного тюремного двора, на котором по кругу обречённо движутся заключённые в мрачной сине-зелёной гамме, он зелёным карандашом пририсовал чахлую ёлочку. И подписал: «Новый год в школе N16».

То есть в его собственной школе, в которую он без особой охоты тогда ходил…

За мальчишеским хулиганством, с виду пустым, маячила грандиозная мутация сознания, неизбежная для материализма. Если жизнь случайна и бессмысленна, а Космос – лишь механический труп, то верх и низ меняются местами. Дело становится постыдной потехой, за которую стыдно, а постыдная потеха – делом, которым гордятся. Высокий пафос воспринимается, как удел тупых, а низменное ёрничание – как высшее проявление ума.

«Поколение КВН» не пишет «Тихого Дона», и не читает его. Всё оно сводится к «тихому бздону», в рамках процесса, который нейролог Совенко называл «великой эмансипацией пиписьки». Случайную жизнь можно потратить только на удовольствия – а на что ещё, если она случайна и заканчивается ничем? Так заговор хищников, мечтающих утилизировать цивилизацию со всеми её храмами духа, обменять, как вторсырьё, на деньги, – дополняется заговором паразитов, умеющих только глумиться над всем, и уравнявшим чёрный глум с высшей мудростью…

Угрюм-холл начал растление малолетних – и завершал его он же.

Сперва вроде только «сняли ненужные вопросы» и поехали… А потом доехали, и «рОзлили», не разлив, драгоценные дары закавказской лозы, сказали дежурные тосты – за новую работу Иудифи, за её новую «хату» и за будущее. И за нерушимую дружбу с «дивизией SS» – Sовенко-Sуханов…

Дело было в небольшой, но театрально-готической папюсовой обеденной зале, при свечах, которые на двух концах длинного, тёмного, зеркально-отсвечивающего стола зажгли смотрители дома – супруги Багманы.

У стариков Багманов портился слух, и часто им казалось, что они говорят очень тихо, между собой, – а получалось вполне слышно посторонним.

Теперь Алик отчётливо услышал, как старуха диссидентствует:

– С такими ногами девушке не пропасть…

– Завидуй молча! – приструнил жену лоялистский до сервильности дядя Багман.

– На завтрак – яичницу из шести яиц! – смутил стариков Алик.

– Из пяти! – мягко поправила Давидзе. – Мне надо беречь фигуру.

Смущённые, догадываясь, что их услышали, – Багманы ретировались…

Может быть, под влиянием «Саперави», но скорее всего, просто как молодой и сильный мужчина, Суханов в колеблющемся, прыгающем на полировке отсветами полумраке свечных фитилей почувствовал смутную тоску и вполне отчётливое влечение к этой дьявольской вамп… И – плохо скрываемую зависть к Алику…

Мингрельско-гуцульской безрукавки-вышиванки давно уже не было и в помине. Иудифь смотрелась совсем иначе в брючках-слаксах с кожаными вставками, в обтягивающем джемпере тонкой выделки, и с глубоким декольте… Золотые браслеты на её точеных запястьях позвякивали, словно бы сами по себе говорили что-то нежное… А если зайти с бокалом сбоку, то видны и туфли, облегающие «лодочки» на высоком каблуке, и крутой угол красиво выраженного бедра…

– Поеду я, наверное… – предположительно вопросил Суханов.

– Давай на брудершафт, Максимушка! – предложила пьяненькая, раскосая от этого Иудифь. – Втроём! Чтобы законно – «на ты»…

Она уже держала Алика за его пестрядинный галстук у самого узелка, притягивая к себе. Схватила за галстук и Суханова, а галстук, как и положено сотруднику органов, был на резинке: чтобы в драке не использовали, как удавку… Но ведь тут не драка… За такой декоративный галстук не притянешь и ребёнка, но… Мак понял, что не хочет вырываться…

С двух сторон они, как два голодных упыря приникли к смуглой, высокой, пульсирующей голубыми жилками шее источающей вокруг себе горячее желание женщины…

Потом, синхронно, каждый со своей стороны, дошли до её ключиц, словно бы обгладывали её. Тёмная трепещущая кожа отдавала на вкус парадоксом солоноватой сладости…

– У вас жар, мальчики… Постельный режим! – строго сказала Иудифь, когда они насладились первыми глотками её горячей сущности…

На ней было шёлковое голубое бельё, строгое, как купальник, ни одного легкомысленного кружавчика или волана, и всё – на бретельках, завязанных бантиками… Пока Совенко распутывал бантик на её спине – Суханов жадно, наполовину пальцами, наполовину губами и зубами, расправлялся с тесёмками на бедре…

Потом трое слились в одно, вращая мужскую плоть вокруг женской фигуры, то спереди, то сзади, то снова наоборот, то голова к голове, то «валетом»…

Она скользила в руках Алика, как воск, из которого он лепил своё упоение. Её тёплая кожа и упругость сводили с ума. Он тёрся об неё, лизал её карамельно-шоколадного привкуса тело – лакал её всю, жадно, как кот пролитую валерианку. Весь мир вокруг, вся реальность – накренились и сместились, иногда в опиумном экстазе он видел взмокшее от жажды и напряжения, зажмурившееся со страху лицо Мака… Оно мелькало, словно фары на трассе за окном, на один миг – и гасло, ратворялось, и Алик снова выпадал в шёлковый лабиринт клубничной и терпко-ликёрной нежности…

Женскую грудь с игрушечной железной дорогой объединяет то, что обе созданы для малышей, но пользуются ими чаще отцы малышей; и теперь, лаская кофейные зёрнышки её возбуждённых, выпукло и твёрдо выступивших сосков, Алик считал, что для младенца это и вправду чрезмерная роскошь…

 Вязкий мёд её раскалённой чувственности, рвущейся навстречу мужчинам, одновременно обжигал, как паяльник в кружке «умелые руки», и в то же время припаивал к себе, склеивал с ней кожа к коже, как кипящая канифоль…

И Мак, не избалованный «морально-бытовым разложением» до этого магического вечера, – всё время думал глупую думу: «как, оказывается, много отверстий в женском теле»… Ничего умнее ему его узкопрофильное образование подсказать не могло.

Когда потом, мокрые, словно после душа, они отдыхали, курили в три огонька, рискованно роняя пепел на простыню и покрывала, Алик, по его обыкновению, философствовал:

– Крайности смыкаются, ребята… Нет ничего глупее такого времяпровождения! Но, как ни крути, нет и ничего умнее…

Иудифь сделала партнёрам странный комплимент:

– Вы такие разные на вкус, мальчишки…

– И кто вкуснее? – заволновался Совенко с его вечным комплексом неполноценности.

– Вкуснее всего перемена блюд! – ответила Давидзе мудро, как и положено колдунье.

 

* * *

Квартирка, полученная «Иудонькой», была типовой и небольшой, но уютной. В новой квартире новая серия сериала любви замзавлаба и его перспективной лаборантки начиналась практически без титров, прямо с порога, в крошечной прихожей, где Давидзе прыгала Алику в руки, а он нёс её, змеёй обвивающую, в комнату, на старый, скрипучий, купленный с рук диван…

Поскольку руки сатира заняты нимфой – гремит, сползая на локоть, холщёвая сумка (полиэтиленовые пакеты в те годы в Москве ещё редчайшая редкость!) с дефицитными продуктами. В обмен на наркотический «джем» южной вулканической страсти – Алику не жалко ничего. Звенят в суме друг об друга драгоценный коньяк многолетней выдержки, стеклянные и металлические баночки с икрой.

Бултыхаются особо престижные миниатюрные вакуумные упаковки финской салями, по немыслимой цене – 35 копеек за 100 грамм, считавшиеся у партийного начальства отличной, хотя и несколько дорогой закуской для того, чтобы «приговорить» бутылочку. Как и добытый в непростой аппаратной борьбе финский сыр «Viola», упаковка которого в доме сразу же выдавала принадлежность к высшему обществу, даже если скромники хотели её скрыть. А в придачу к этим сокровищам гномов – первые в СССР импортные соки, в ярких коробочках и с трубочками, югославские «Дона».

Ещё Алик приносил на «запивь» к коньякам экзотический напиток по имени «Фанта», настолько неизвестный в СССР, что его за вкус и цвет почти официально называли «Лисьим Ядом». В числе «приятных мелочей» – жевательные резинки из Еревана и «Калев» из Эстонской ССР: со вкусом апельсина, мяты, малины и коричневые – вкуса кофе. Курили любовники из ВЦБТ очень дорогие ментоловые сигареты того времени «Салем», единственные, которые можно было тогда достать в СССР, да и то по бешеной немыслимой цене в 1 рубль! Рубль, блин, первосортный шашлык на целый шампур дешевле стоит!

В итоге заветная сума с запредельно-престижным дефицитом валялась в стороне, а Алик и Иудифью лежали голые и потные, ослабшие и откровенные в своей взаимной открытости на синтетическом колком паласе.

И беседовали по душам – иногда распаковав и раздымив сизыми разводами зеленовато-белый «Салем», а иногда и так…

– Почему ты выбрала меня? – спросил Алик у колдуньи, нисколько не обольщаясь относительно своих мужских достоинств.

– Ты сильный маг, – ответила Иудифь. – Я это сразу почувствовала. Не то что твой Аггей Борисыч – этого в лаборатории дальше вахтера нельзя было пускать...

– Вообще-то не он мой, а я его... – грустно улыбнулся Совенко.

Давидзе поводила смуглыми длиннопалыми руками вампирши, к тому же с длинными ногтями в кровавом-бордовом лаке над головой любовника.

– Я поставлю тебе диагноз: твоя болезнь – Сбитнев и Кацнельсон...

– Угадала... Не хотел бы быть твоим мужем – от тебя ни фига не скроешь...

– Очень ты мне нужен, в мужьях-то, – фыркнула эта стерва. – Ты не жеребец, Алик, когда я куплю постель, то в неё пойдут парни погорячее... Но они не будут магами, как ты, и это их большой минус...

– Ты мне поможешь вылечиться от Сбитнева и Кацнельсона? – спросил Алик начистоту.

– Я здесь, потому что земляки Семена Ильича, тот круг еврейских магов, из которого он вышел, недовольны тем... ну, тем, что он вышел. Он стал слишком заносчив и самонадеян, и думает, что обойдется без круга... Круг поможет тебе, если ты захочешь его образумить, и возможно, круг уступит тебе его место, потому что сам он давно нужен в другом месте, в которое не идет...

 

* * *

Академик Сбитнев и доктор Кацнельсон недаром недолюбливали друг друга. Кацнельсон считал, что недалекий и мужланистый Сбитнев паразитирует на его научных достижениях, а Сбитнев видел в заместителе хитрого, ненадежного жидка, который, глядишь, свалит вдруг в Израиль и опорочит всех, с кем работал.

У Кацнельсона был пунктик: он все время боялся, что его подпись подделают, и потому разработал руку на сложнейшую витиеватую загогулину, будто бы был банкиром, раздающим подписью миллионы.

Готовя магическое действие, при котором вещь посредством приложения ума становится волшебной, Алик не стал подделывать подпись доктора Кацнельсона. Он напечатал на бланке Центра длинную кляузу на Сбитнева (благо, о проделках академика знал, как доверенное лицо, предостаточно) и приклеил снизу вырезанную с совершенно другой бумаги подпись д.б.н. С.И. Кацнельсона. Коли кто не знает, то «д.б.н» – это не «дебил набитый», а «доктор биологических наук»…

Полученную апликацию Алик тщательно смазал белой нитроэмалью, чтобы залакировать стык бумаг, а потом сделал черно-белую фотокопию доноса в ЦК. Получалось, что заместитель как бы тайком стучал на шефа и добивался его смещения.

Фотокопия с замысловатой виньеткой замдиректора ушла Иудифи, от неё – куда-то по неформальной дружеской еврейской инстанции, через инстанцию попала в руки партийных покровителей академика Сбитнева, заволновавшихся и приславших фотокопию обратно в Центр, Андрею Григорьевичу.

Конечно, фотокопия – не документ. Для суда, например. Но когда дело касается личного и тайного – фотокопия с бумаги может быть убедительнее самой бумаги. Сбитнев все понял правильно, то есть неправильно: что заместитель его подсиживает.

При верном Ильясе Сагидуллине (с маленьким магнитофончиком Акаи во внутреннем кармане пиджака) академик матерился, как сапожник, высказывая все, что он думает о проклятых жидах вообще и жиде Кацнельсоне в частности. Акаи мотал пленку – чего ему, механизму, до людских страстей?

Потом кассета от Сагидуллина перешла Совенко, от Совенко – Давидзе, от Иудифи – в таинственные круги, объединенные договором взаимопомощи...