ДАЛЁКОЕ - БЛИЗКОЕ / Валентин КУРБАТОВ. ПОХВАЛА АзБуКе. С Новым учебным годом!
Валентин КУРБАТОВ

Валентин КУРБАТОВ. ПОХВАЛА АзБуКе. С Новым учебным годом!

 

Валентин КУРБАТОВ

ПОХВАЛА АзБуКе

С Новым учебным годом!

 

Внучка учит за стеной буквы. Я слушаю её «а», «о», «у» и радуюсь нежному свету этого гласного пения. И почти страдаю от «б», «в», «г», которые уже, оказывается, не наши детские «бэ», «вэ», «гэ», а именно безжалостно краткие, принятые сегодня за норму «б», «в», «г», даже, кажется, с твердым знаком, чтобы звук был еще жестче и отдельнее. Наверно, так для школы вернее, потому что иначе вместо «Филипка» выйдет толстовское «хве-и – хви, ле-и – ли, пе-ок – пок». А все-таки и жалко. И «Филипка» жалко с его счастьем складывания и называния каждой буквы, и жалко саму азбуку, которая в начальном именовании букв уже таила уроки веры, этики, миропонимания. В самих именах хранила историю своего рождения и утверждения.

Поневоле вспомнишь, что славянские первоучители складывали азбуку в горячо движущемся, молодо становящемся мире, когда слово было еще небесно и «единого аза ради» кипели споры, кончающиеся торжеством одних и изгнанием, а то и казнью других. Спорили не грамматики, не кабинетные ученые, а на ипподромах, в театрах и храмах таскали друг друга за бороды горожане Константинополя и Эфеса, Афин и Фессалоник, Пергама и Александрии. Слово еще было у Бога и было Бог. И этот «единый аз» был лестницей спасения или вратами погибели.

Кирилл вырос в мире еще слепых храмов, когда икона считалась идолом, а приступил к сложению славянской азбуки, когда икона в 843 году была возвращена и узаконена. И потому он не только слышал азбуку, как молитву. Он видел ее, как икону, так что каждая буква была свидетельством и служением. Специалисты скажут, какая буква нашей древней азбуки глядит на Грецию, какая на Рим, какая на Иерусалим – победа Кирилла была в том, что он помнил великие корни и выращивал из них новый славянский сад с благодарностью и любовью.

Такой на полях Евангелия азбука пришла с крещением к княгине Ольге («Такого не было нигде возникновенья / Науки в вере! Азбука взросла / У нас в дыхании церковного тепла / В словах Евангелья приняв свое рожденье» – К.Случевский). Такой усвоил ее из бабушкиных уст славный внук Владимир, ставший, благодаря ей, из Красного солнышка равноапостольным Крестителем Руси. Её можно было читать как символ веры: «Аз Бог ведомый… Глагол Добро Есть… Рцы Слово Твердо». Это были не имена букв, а параграфы небесного закона. А эхо древней борьбы еще долго будет катиться по полям примечаний, так что и в Словаре В.И. Даля прочитаешь в статье «Азбука» – «абевега (как по-нашему, по детски – В.К.), стар. буквица, кирилица в отличие от глаголицы, вероятно, придуманной папистами».

И что же потом были рукописные книги с уставом свидетельствования, полууставом служения и скорописью истории, как не послушание Истине? И что были буквицы, открывающие главу Евангелия, Апостола или Жития, как не благодарение Богу за красоту Его мира и возможность ее отражения в слове? Переписчик и каллиграф чертил райский сад красных букв, уверенный, что Господь видит его любовь и примет его радостный дар.

Да и грядущие читатели и товарищи по ремеслу не забудут в своих молитвах. Ну, и не без детского честолюбия, конечно. Как писал чудный русский сказитель Борис Шергин «художный мастер что ни возьмет, везде зиждет добрОту» (не забудем, что «добрОта» по-русски соединяет добротУ и красоту, как, верно, ни в одном языке – В.К.). И не забудет, как выгорецкие староверы или холмогорские мастера, оставить гордую строчку подписи, что красота делалась и «на посмотрение будущим родам». Да и не гордость это даже, а чувство семейного бытия в истории – ведь ты не кому-то пишешь, а внуку своему.

Это нам сейчас буквица старых тестов и манускриптов в удивление, потому что мы ее из контекста жизни вынули, из света дня, из узорочья быта и платья минувшего, из цветового обихода, в котором и наличник окна, и сундук с добром, и прялка – всё сад. И даже обычное коромысло может пуститься в синий цветочек по алой дуге. А как поставит кормщик поморского храма свой «корабль» на молитву в праздничный день во всем горении косовороток, поясов и полушалков, так буквицы сразу в общий ряд и войдут своей красотой.

В Сиене, в Италии, коли Бог приведет, загляните в Дуомо, главный собор, в капеллу Пикколомини, где фрески Пинтуриккио самой зари 16-го века пируют радугой такой яркости, что поневоле зажмуришься от этих карминов и лазурей, как от солнца. Это раньше было и представить нельзя: как в Сиену, как в Дуомо? А сегодня разве лень остановит, езжай, куда хочешь. Кажется, там написана одна вечная юность в лучших своих нарядах в какой-то бесконечно счастливый полдень. А внизу, в витринах, сойдутся богослужебные книги той же поры, и ты тотчас увидишь, что буквицы их страниц глядят на юные фрески, а фрески на буквицы и они писаны разной рукой да одной любовью и они только вместе и есть настоящая полнота и настоящее зеркало времени. В чужой культуре лучше и скорее видишь связи, которые из-за привычности мог пропустить в родной. Там буквица своей праздничной отдельностью «выходит к рампе» и встает перед Богом в таинственной глубине. И ты догадываешься о правоте серба Милорада Павича, который в «Хазарском словаре» с обычной своей игрой на границе пересекающихся смыслов скажет: «Каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, и каждая из букв представляет собой частицу тела Адама на земле». И, значит, мы все – одно предложение жизни или Божья азбука, которой Он пишет земную историю. И тогда прав и великий книжник Борхес, так изумленно и страшно воспетый Умберто Эко в его «Имени розы», когда пишет, что всякая буква неисчерпаема и в каком-нибудь начальном алефе в старой книге всего два-три сантиметра в диаметре, но в этих сантиметрах «всё пространство вселенной», потому что «алеф – безграничная чистая божественность и имеет очертания человека, указывающего на небо и на землю, и тем свидетельствует, что нижний мир есть зеркало и карта мира горнего». И значит, перестает быть игрой другая мысль Павича, что «буквы, которыми записываются существительные и имена, и буквы, которыми фиксируются глаголы, не могут быть одного сорта, и только сейчас они перемешались на наших глазах, потому что как раз в глазах и прячется забывчивость».

И если мы этого не видим, то потому, что у нас давно нет столько внутренней тишины и настоящего уединения, чтобы разглядывать буквы в родственном внимании к ним, как нашим отцам и детям, и чувствовать драматизм и человеческую полноту их истории. А они прожили куда какую долгую жизнь и всегда были зеркалом века.

Они смущались приходом книгопечатания, страшась, что с ним уйдет красота каллиграфии и царственная буквица. А едва привыкли к новому языку, так на тебе – петровские реформы и новые «европейские» шрифты. И с букв были сняты кафтаны и бороды, так что даже и такой передовой человек, как Василий Кириллыч Тредиаковский, смутился и передал общий тон разговоров в гостиных 1705 года: «Ясно, что письменные буквы д, п, т точно зделаны латинские g, n, m. Сие очам российским сперва было дико и делало некоторое затруднение в чтении, особливо ж (не удержался от ехидства над просвещенностью века – В.К.) которыи и старую московскую с превеликою запинкою читают».

Буква переставала быть молитвой и служением, училась «гражданским свободам» и становилась добычей «чистых художников» и тех, кто «влюблен в старую бумагу, испещренную типографской краской», к кому Анатоль Франс (сам принадлежавший к этому почетному сословию, любивший как печатные, так и «рукописные арамейские и самаритянские тексты на бараньей коже или дощечках из сикоморы») призывал быть снисходительными, ибо «они такие же безумцы, как все влюбленные». А уж что про «безумие» не преувеличение, мы и сами можем заключить по возглавившему славный орден самозабвенных книжников Дон Кихоту Ламанчскому.

Художник всё реже смирялся до безымянности перед красотой текста и высотой смысла и всё чаще выходил вперед, заставляя насладиться самой красотой буквы или тонкостью графического «комментария», в который эта буква была вписана. Тут уж хоть и с улыбкой, а нельзя не вспомнить поэта переписки Акакия Акакиевича Башмачкина, для которого в буквах всегда виделся разнообразный и веселый мир. «Некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и посмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что и в лице его можно было прочесть всякую букву, которую выводило его перо». Так что и Акакия Акакиевича не грех вписать в благородное племя «безумцев» и художников азбуки. Кажется, попадись нам его работы, мы бы тотчас их по этой любви и узнали. Хотя он и не красил своих скучных текстов заглавными чудесами, оставляя это своим небесным собратьям из «статских советников» от буквенного письма. Это уж было дело других. И делом не художественным только, а как будто и «социальным». Как в великих пергаментах, где жилась евангельская история или работал, бездельничал, праздновал средневековый человек, так в книгах нового времени входила в буквицы мало «буколическая» жизнь и бедный быт редко счастливых героев этого нового времени. Иллюстратор на полях чужого текста писал свое горькое или усмешливое слово.

Художник всё чаще вслушивался в букву далее прикладного смысла и к началу ХХ века русская книга знала прекрасные «Азбуки» Бенуа и Добужинского, которые уже не нуждались в текстах, сами являясь лучшими «текстами». А Билибин, а Васнецов, а Елизавета Бем! Немудрено, что у Блока в «Царице и царевне» героиня уже утешалась соответственно времени – «Царица смотрела заставки, / Буквы из красной позолоты». Искусство книги становилось книгой искусства, отодвигая букву на служебные пространства перед торжеством изображения, изяществом аллегории, улыбкой и игрой сюжета.

Поэты, слушая хаотическую музыку времени, будто вновь услышали и увидели букву, и Хлебников говорил, что «Эль – остановка широкой площадью поперечно падающей точки, а Эр реет, рвет, делает русла и рвы» и пел, пел свои зачарованные «бобэоби, веэоми, лиээей» и кажется, мог утолиться одной азбукой. Пока неведомый ему молодой человек древней аристократической фамилии, ни разу не пересекшийся с поэтом, так же ощупывал сознанием, слухом, даже, кажется нёбом, каждую букву, чтобы, когда придет час, написать этими буквами лучшую из своих книг «Другие берега», уже не ошибаться в звуке и цвете: «Чтобы основательно определить окраску буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор». И дальше пишет почти весь алфавит: «…густое, без галльского глянца А, крепкое каучуковое Г, Ж, отличающееся от французского J, как горький шоколад от молочного.., клистирное Ч. Пушисто-сизое Ш, розово-фланелевое М, влажно-голубое С, темно-коричневое отполированное Я» (Владимир Набоков).

Конечно, когда речь заходит о цветовом различении букв, другой читатель немедленно выставит свои представления в зависимости от сложившей его среды и тонкости знания, которое может не ведать ни «галльского глянца», ни розовой фланели. И тогда эти А, Г, Ж, Я, сталкиваясь со своими соименницами в чужих зеркалах, улыбнутся: «Позвольте представиться!» и оглядят друг друга с недоверием: точно ли они одни и те же А, Г, Ж, Я. Между звуком и начертанием всегда остается «зазор», который и делает сад букв неисчерпаемым, как замысел Бога о человеке. И эта неисчерпаемость снова и снова подтверждает правоту Аристотеля, что «всё звучащее – весть – и оно не человеком устроено и не может быть отменено человеком». И в этот счастливый «зазор» войдет великая «весть» Фаворского и Мавриной, Билибина и Курдова, Митурича и Кравченко, Чехонина и Моора.

 А сегодня, когда книга уже тяготеет к замкнутости в себе, вся становясь искусством от переплета и обреза, краски и сгиба страниц до «сложного рисунка слова «Finis», (который пленял флоберовского книжного маньяка), всего, что ищет гармонии не в тексте, а в движении начертаний, в ритме строк, в дыхании междустрочных пространств, услаждая зрение и осязание, буквица обретает полную суверенность и по примеру малых государств бывшего Союза ищет своей конституции и своего флага. Она сама становится вестью о красоте и человеческой неисчерпаемости, музыке и свободе.

Только одним буквам повезет больше, и они проживут в облаке сносок и комментариев, проходят в цветных платьях, в каучуковой крепости и розовой фланелевости, разойдутся по парадным страницам сотен великих книг, а другие, как бедные и немые мягкий и твердый знак, так и не сподобятся ни разу возглавить строку, дожидаясь полной азбуки, чтобы мелькнуть хоть на своих вечно ссыльных местах в середине и конце слова.

Впрочем, и эта «угроза» сейчас миновала. И если вы всмотритесь в сегодняшнюю букву, в счастливый пир последних лет, когда буква была приглашена на свой первый по-настоящему самостоятельный бал, то увидите веселый детский демократизм, где отверженных нет.

 

Иногда с улыбкой думаешь, что, если бы от всего книжного моря по воле какого-то великого несчастья, очередного потопа, спровоцированного человеческим неразумием, остались потомкам одни наши «азбуки» – смогло ли бы новое человечество узнать, как «славно мы жили и умирали прекрасно». И видишь – узнало бы! Нашу веру, наши сказки, наш прекрасный и бедный быт (по буквицам прозы и поэзии), наши заблуждения (по «антирелигиозной азбуке» первых пореволюционных лет – «Знахаря заклинания замени знанием», по «Советской азбуке» Маяковского: «Меньшевики такие люди – мамашу могут проиудить»), наши молодые победы по «Октябрьской азбуке» Митрохина, где Э – электричество, а А – аэроплан. И наше помолодевшее сознание последних лет в любящей игре новых художественных «грамматиков» А.Стройло, К.Сутягина, А.Алдашина и, и, и… узнало бы наш свет, нашу красоту через всё и поверх всего, нашу неизменную память, что «Аз Бог ведомый» и «наш Он покой». Потому что азбуки – это наш великий, сам себя не сознающий центон, наш благородный акростих, наименовавший небо и землю и «вся яже в них» в благодарность за возможность однажды увидеть сад жизни и рассказать о нем.

Псков

Комментарии

Комментарий #20217 15.09.2019 в 11:19

Валентин Яковлевич! Низкий вам поклон!

Комментарий #20068 03.09.2019 в 20:19

Валентин Яковлевич, низкий поклон за столь поэтическое осмысление значения русской звуко-цвето-смысло-буквы!!!