Александр БАЛТИН. СИЯНИЕ СОВЕТСКОГО ДЕРЕВЕНСКОГО КОСМОСА. Размышления об уходящем и ушедшем
Александр БАЛТИН
СИЯНИЕ СОВЕТСКОГО ДЕРЕВЕНСКОГО КОСМОСА
Размышления и ощущения
Мощный кряж деревенской прозы
Учитывая чрезвычайное (хотя и естественное) значение деревни в дебрях русской жизни, странно, что деревенская проза как направление оформилась только к середине 60-х годов двадцатого столетия.
Прорастая сквозь толщи литературного массива травинками очерков Валентина Овечкина, точными и острыми рассказами и зарисовками Александра Яшина, очерками Ефима Дороша, именно к сердцевине шестидесятых деревенская проза набирает ту меру художественной силы, что позволяет ей сложиться в своеобычный литературный пласт.
Колхозный опыт осмыслялся критически, и страсти, бушующие внутри центральных произведений направления, не уступают огненным лабиринтам вполне городского Достоевского.
Совесть – альфа книг Фёдора Абрамова; и определяющий пафос «Братьев и сестёр» есть единение народной силы перед пламенеющим ликом беды.
Церковь используется, как клуб; но накал стихийного горения, в результате которого председатель снят с поста, не уступает молитвословию прежних веков.
Раскрытое сердце деревни пульсирует трудом, и запах жизни определяется ароматом произведённого хлеба.
«Привычное дело» суммирует столько присущего русской деревне, что и больно и радостно становится: радостно от блеска и плеска живой жизни, горько – от того, что так всё спутано в ней, не развяжешь, и попытки хорошее отъединить от дурного могут кончиться запоем…
Особняком стоят рассказы Юрия Казакова – с живописно прописанными образами простецких мужичков, скуласто и крепкоруко укоренённых в жизни, надоедающей им – как, например, в рассказе «В город», где плотник деревенский даже сны видит только о городе, мечтая уехать туда, к дочери.
Несколько в стороне, мощно и одиноко возвышаются «Любавины» Шукшина – деревенский эпос, где корни жизни выдираются творящейся новью, коли сильный род кулака Любавина вынужден противостоять приехавшим гепеушникам…
И – точно от голоса природы самой – словно и не написанные, а чудом природной силы проявленные, возникают повести Распутина, в которых мало праздничного, но то, что были они и есть – уже праздник литературы…
Как далеко в небесных водах, в таинственных недрах неизвестного, мистического Китежа плеснувшая хвостом Царь-рыба становится классическим романом Астафьева…
Деревня тишает – когда не сходит на нет.
Иные формы работы на земле: поди, расскажи нынешним тридцатилетним, что такое колхозы.
И возвышается кряж советской деревенской прозы не только эстетическим, но и историческим уже феноменом.
Млечная метафизика Василия Белова
Ложатся фразы в пазы друг другу, как тщательно обработанные плотником доски; ложатся без зазора, не вставить металлический предмет критики между ними.
Острый предмет.
Лодка плывёт – и человек, глядя в воду, видит, как гуляют по водным тропам горбатые окуни: большие, твёрдые, прохладные.
Изначальность воды плывёт, мерцая тишиною, жизнь тая и открывая. Давшая некогда всю жизнь – изначальность воды…
Свежесть сна – и городские дебри, что откроются чуть позже в «Воспитании по доктору Споку» Белова: писателя столь от земли русской, сколь сама она – от древности славной силы.
…девчонка в летнем платье, стоящая на большелобом камне, зовущая сновидца; летняя отрада и успокоение, и – городская комната с привычным бардачком.
Плавно разматываются круги повествования – как будет оно ткаться на прялке старинной в этнографических очерках Василия Белова, всю жизнь собиравшего бывальщины, песни, пословицы, предметы материального быта; словно и не поэтизирующего Север, но показывающего его таким, что любая поэтизация была бы избытком.
Закаты и восходы, как духовные веера простоты и смысла, простёртые над нами; деревенский, деревянный лад, как нечто, извлечённое из недр затонувшего Китежа.
Советский Китеж затонул окончательно, оставив по себе много замечательных свидетельств.
…песня, одиноко звучащая над водой.
И снова, как в словесном, чудесном фильме, мелькают кадры «Привычного дела»: Иван Африканыч Дрынов, напившийся с трактористом Мишкой, едет на дровнях, да по пьяной лавочке не туда – беседуя с мерином Пармёном, не в ту деревню заворачивает, значит, в свою попадёт только к утру.
Привычное дело.
Дрянное, российской, такое обыденное, привычное дело – да что с ним поделать?
Жена родит девятого, а после родов тяжёлых – сразу на работу, пока не хватит удар от жизни на износ…
И вспоминает Африканыч гармонь – не успел научиться на басах играть, как отобрали за недоимки.
Страшно.
Привычно.
И родное всё – не выбросить из бесконечной метафизики жизни, не зачеркнуть.
Только и остаётся – упиваться волшебным, млеком жизни текущим языком, да вспоминать чудные, цветовые красоты северной земли…
Александр Яшин как прозаик
В поэте зреет прозаическое зерно чаще, чем в прозаике поэтическое, и то, что Александр Яшин обратился к прозе, будучи уже признанным поэтом, свидетельствует и о мере его таланта, и об интенсивности внутренней работы.
Критика встретила его прозу по-разному: на разносы наслаивались утверждения, что прозою он заслонил себя как поэта; истина, как ей и полагается, находилась между полюсами.
Критике подвергся уже первый опыт Яшина в прозе «Рычаги»: мол, картина, данная в рассказе, слишком мрачна: не соответствует яви.
Парадокс, однако, в том, что явь сама порою не соответствует образу, который должен бы её представлять; и сгущённая прозаическая мрачность Яшина логично вытекала из досконального его знания жизни – именно такой.
Правда поэта, перешедшего в прозу, была слишком наждачной – с одной стороны, а с другой – настолько хлебной, что невозможно было усомниться в подлинности предложенного.
Повесть «Сирота».
Цикл маленьких рассказов – «Первый гонорар», «Старый валенок»…
Акварельного разводы зарисовки, составившие цикл «Сладкий остров».
Александр Яшин раскрывался новою радугой: и дополнявшей его суровую, нежную, такую разную поэзию, и точно представляющей другого писателя.
Деревня – его боль и счастье, его родина и тоска – глинисто отдавала пейзажи свои бумаге, и люди, проходившие по тропам рассказов, были слишком всамделишными для сомнений в их правоте.
В их счастье-несчастье, круто смешанном в лаборатории Яшина.
Он был прозаиком соли: самой сущности дней; и крестьяне, хающие до начала собрания колхозные порядки, а потом говорящие то, что нужно, во время оного, настолько очевидны, что мысли о сознательном очернительстве кажутся кощунственными.
Поэтическое дело Александра Яшина концентрацией силы давало кристалл, сверкающий небесными гранями.
Но и проза его, взятая от земли, через боль и муку поднималась вверх, суля грядущее.
Очерки Валентина Овечкина
Районные будни могут быть обнажёнными, как чертёж, страшными, как разверстая рана, а порою – вполне банальными…
Цикл из пяти очерков Овечкина сух и деловит, реалии экономической и социальной жизни тогдашних людей из глубинки становятся фактом эстетического переживания, преобразуясь в частички большой литературы.
Характер заострён – жить будет трудно.
Язык сух, как стрептоцид, однако именно таков, какой требуется для поставленной задачи: превратить районные будни в явление эстетического порядка.
Факт жизни становится фактом литературы, пусть персонажи вымышлены, но вопреки газетному «очеркизму» живы, как персонажи удачных рассказов или повестей.
Очерки или рассказы?
Очерки уровня высоких рассказов…
И деревенская проза Овечкина имела значение, но именно этот цикл заряжен такою правдой, что не утратил колоритной силы и поныне.
Векторы Виктора Астафьева
Война и деревня – два полюса, определяющие махины романов и повестей Астафьева – тёртых в лапах бед и событий, достойных античного трагизма – впрочем, превосходящих его, ибо размах двадцатого века и не приснился бы розово-мраморным ветхим временам...
Деревня Астафьева – оплот жизни, корневое, земляное: гущь российская.
Война – огонь подвига безымянной плазмы людской, разлетающейся брызгами смертей; и образ воина, обезличенного ваньки-взводного, что выдержит всё, – встаёт, как из былин.
Царь-рыба плывёт, доплеснув хвостом до звёзд небесных, а брюхом касаясь волшебного Китежа, который никак не всплывёт.
"Перевал" столь же вынут из жизни, как любой из пейзажей, данных крутою солью слов.
"Прокляты и убиты" – слова, зафиксированные на одной из старообрядческих стихир, – как письмена хроник, уходящих в века.
Громоздятся тома, пропущенные через жернова боли и просеянные через сито надежд, громоздятся целостностью своею, укрепляя действительность, всё более охочую до развлечений и всё менее заинтересованную в серьёзном чтение.
Шаровая мощь Василия Шукшина
Многих современных актёров следовало бы именовать не "народными", а "простонародными", как ряд писателей, некогда превозносимых – "псевдонародными"; тем не менее существует подлинная, сколько бы ныне не подвергался осмеянию этот термин, народность – прорастающая из самых глубин, из гущи и дебрей страны и витальных её возможностей, и Василий Шукшин лучшее тому доказательство.
Все ипостаси его деятельности отмечены сим высоким знаком: и каждой было бы достаточно для величия, для того, чтобы остаться в истории культуры столько, сколько она будет продолжаться; но писательская высота Шукшина – особая: она от подлинного золота речи.
Как естественно фраза любого рассказа ложится в другую! Как просто и ясно выходят из недр жизни замечательные персонажи: хитрованы и простачки, скрипящие деды и грезящие о космосе будущего мальчишки, праздные болтуны... и огромный, могутный телом поп, которого пырни ножиком – по желанию пьяного глуповатого мужичка, – так поболит немного и зарастёт.
И юмор Шукшина – из деревень, от жизни, простой и необходимой, с её повседневным хлебом и подвигом ращения детей... Как срезал Глеб Капустин зарвавшегося московского интеллигента! и ничего, что философию перепутал с филологией, так даже забавней...
Простота, известно, хуже чего бывает, но у Шукшина – яркая ясность: будто воздух сгущается в волшебные рассказы, открывая новые и новые ипостаси жизни народной – той, каковою была в годы, отмеренные мастеру.
И – рассказ к рассказу – будто строится терем прозы, нет! Китеж всплывает из вод нынешнего дурновкусия и глупости, связей и торгашества премиями: Китеж, сияющий красками ума, юмора, доброты – а всё это проза Шукшина предлагает в избытке.
Но не только в рассказах великолепны мускулы мастерства Василия Макаровича: и "Любавины", густо замешанная история рода, возвышаются над обилием разной мелкотравчатой и толсто-томной прозы; что за герои! какая великолепная гроздь характеров!
И Стенька бушует – оставшийся в веках, не прекратил ни бунта своего, ни разгула – проигравший победитель, пытаемый в конце так страшно, но смехом над палачами глумящийся, не дающий им насладиться стонами своими.
Василий Шукшин рядом с нами: вот они тома его, на многих полках; Василий Шукшин удивляется нам – как могли дойти до такой агрессивности, эгоизма, алчности; как могли дойти до не-чтения книг, или чтения макулатуры, как могли стать такими?!.
Изменитесь! – призывают тома великолепного Шукшина.
Ноша и чаша Валентина Распутина
Ноша Валентина Распутина была тяжела, ибо писать вровень с классиками девятнадцатого века практически невозможно (хотя Распутину это удалась), а чаша его, подъятая к небесам, была полна как солнечной субстанцией жизни, так и горьким полынным отваром, который щедро производит юдоль.
Уже "Деньги для Марии" обещали писателя чрезвычайного, редкого: и по словесному, густому и крепкому письму, и по проникновению в сердца людские, занавешенные от большинства плотью поступков. Собственно "Деньги для Марии" сама по себе замечательная повесть, ибо мощно показывает, как трагедийный излом выявляет лучшее и худшее в человеческой породе, – мощно и оригинально; но в сравнение с главной, вероятно, книгой "Живи и помни" – это ещё репетиция высоты.
"Живи и помни" даёт жизнь так плотно и веско, столь из глубин высвечивая сущность её, что полноценно встаёт в ряд с классическими произведениями лучших из лучших...
Несущая в себе новую жизнь: ребёнка, о котором мечтала, который не получался, Настёна тонет – топится, чтобы предупредить об опасности мужа, изъеденного собственным дезертирством и страхом войны...
Это – как речь на могиле Илюшеньки из "Братьев Карамазовых" – та же мощь, та же сила...
Только... есть ли выход к свету через пути страданий, которыми изломисто идут герои Распутина?
Есть ли он?
Ибо отсутствие такового не может сделать книгу значительной, ибо литература существенна лишь в той мере, в какой даёт почувствовать парение души, возможность прикоснуться к облакам.
А сама повесть – с её живым, хлебным языком, с нежной, такой простой Настёной, с Андреем, ощутившим, что такое жизнь в тупике, есть световое вещество жизни: ибо, как бы ни была тяжела она, это всё равно жизнь...
Далее накатит волны "Прощание с Матёрой", где образы старух, пьющих чай так, будто вот-вот к ним в гости заглянет смерть, врезаются в память алмазными гранями силы и мастерства. Матёра – книга о разрушении и стойкости: могучий "царский листвень" (чуть ли не тень Мирового древа!), несущий новое, но несущий сие через разрушение, не могущий не сокрушить, как сокрушит он деревню, разорит кладбище...
Великолепные "Уроки французского", в сущности, обжигающий стигмат сострадания, вырезаемый на сердце читателя; тут линии Достоевского и Некрасова причудливо переплетаются, точно врастая в современный материал скудости и бедности.
А как роскошно-живописен очерк о Байкале! вода его блестит, и берега чуть не прогибаются от обилия ягодных кустов; и дремотное в этот час бело-прозрачное море Байкала готово поделиться силой своей с читающим строки Распутина.
Книги – тёртые, сильные, с хлебом и гневом, правдой и жёсткостью – строил Распутин, как строили когда-то терема, и хотя в его книгах мало праздничного, сам факт, что были они – праздник русской литературы.
Редчайший талант поэзии прочтения. Из ушедших такой был у Цветаевой, но иного качества.
Из современных - у Курбатова наличествует, но опять же свой. И вроде бы всё...
И вот Балтин проявляется в полный рост уже несколько лет.