ПРОЗА / Иван МАШИН. АНГЕЛ МОЙ… Повесть-видение
Иван МАШИН

Иван МАШИН. АНГЕЛ МОЙ… Повесть-видение

14.09.2019
771
1

 

Иван МАШИН

АНГЕЛ МОЙ…

Повесть-видение

Матери моей Анне Осиповне посвящается

 

* * *

…И я рухнул, в страхе закрыв лицо руками. Но и сквозь ладони горел зловещий красный свод, на краю которого, у самого горизонта, светилась ослепительно яркая точка. И я видел, как складывает она, словно крылья, светоносные венцы, истончается, тускнеет, гаснет, испуская в холодное красное нездешнее пространство последнее свое живое тепло. Сердце мое зашлось в отчаянии и ужасе — вот гаснет, навсегда уходит жизнь!.. Я впился, вжался всем телом в холодную чёрную неуступчивую землю: удержаться, удержаться — на миг, на час, навеки!.. Но медленно, неостановимо, неудержимо меня сносило, совлекало, словно бы с высокой горы или скользкой крыши, — и я повис над бездонной пропастью, понимая, что уже не хватит сил подняться наверх, и мучительно чувствуя, как слабеют, сами собой разжимаются побелевшие пальцы. Внезапно послышались беззвучные слова: «Грех ведёт к смерти». О грехе ли думаю, Боже?.. Спаси, сохрани и помилуй! Все мы сплелись в смертельном борении, сладострастно истязая, присваивая, высасывая чужие жизни. Или грех жить, просто жить, Господи?..

Тишина. Пугающая немота красного небосвода. Молчаливое, высокое, отрешённое пустое пространство...

Скрюченные пальцы мои, постепенно слабея, выпрямляются, тело непреодолимо тянет вниз, в разверстую клубящуюся бездну.

Ангел-хранитель, Силы Небесные, помогите! громко возопил я, но немощно, жалко и жутко прозвучал под тихим алым небом мой одинокий голос.

И я разжал окостеневшие пальцы.

 

* * *

...Потекло короткое мгновение равное вечности. В ушах свистел неподвижный ветер. Тихой цветной лентой летело время моей жизни...

 

* * *

Вот я сижу на мягких, уютных руках давно покойной матери. Она в чёрной цветастой рязанской шали с длинной бахромой. Усталое бледное лицо, заплаканные глаза. Она провожает хозяина на войну. Отец — высокий с заиндевевшими усами, в светло-буром полушубке и валенках — шутит, смеётся, делая вид, что ему всё трын-трава. Нацелив на меня рожки пальцев, цедит:

— Идёт коза рогатая, идёт коза бодатая — забодает, забодает...

Далеко, под белыми облаками синеет Васютин лес; сверкая по-зимнему тусклым пером, пролетают в сторону леса два или три ворона; искрится снег 1942 года. Свистя полозьями, проносятся сани. Ветер доносит плач и песни, наяривает бесшабашную «мотаню» гармошка. Взрыв смеха. Слышу звонкий голос Люси Вороновой:

Я мотаню размотаю

И повешу на плетень,

Ты виси, виси, мотаня,

Вейся, словно повитель...

 

Заголосила тётя Фрося — «брехливая Чеготаиха»: «На кого же ты оставляешь меня, родненький, вынь мое сердце, возьми с собой, не хочу я жить без тебя — одна!..».

Отец склоняется над матерью, обнимает её за плечи, ласково гудит: «Я скоро вернусь, Нюра, не плачь, вытри глазки... Толканёмся, навроде с финнами — и домой... Будем работать в колхозе как прежде. Заживём — на большой!..» — показывает тёмный от работы большой палец.

Белое с тонкими дугами бровей лицо матери кривится в улыбке, похожей на гримасу боли. Отец высоко поднимает меня, кружит, щекочет холодным от инея усом, целует и передаёт матери.

В памяти навсегда остаётся запах обжитой телом овчины, талого снега, самогонного спирта. Отец чмокает в щёку мать и уходит к саням, в которых сидят краснощёкие унылые, слегка растерянные призывники и весёлые хмельные резервисты. Мать, уже не сдерживаясь, плачет в голос — горько, безнадёжно, освобождённо...

Также безутешно и горько сотрясались её тонкие плечи спустя полтора месяца, когда мы получили из-под Сталинграда на отца «похоронку»...

 

* * *

Мелькают какие-то рваные, разрозненные кадры. Мама. Метель. Мерцает под застрехой в снежной пыли одинокая звезда, завывает ветер в трубе, метается, маясь, ветла за окном, тепло и уютно в доме — мама... Лает соседский Полкан. Вокруг села, говорят, бродит голодная волчья стая с большим седым вожаком, нападает на детей и даже взрослых, но вот слышится родной голос: «У Лукоморья дуб зелёный»... Мама. Я замираю на тёплом горбу просторной русской печи, натягиваю на себя одеяло, из которого торчит вата, и вскоре сладко засыпаю, попадая в иной, волшебный мир; перехожу из одной сказки в другую, где королевичи похожи на сельчан, только живут не в избах, а в роскошных дворцах, какие я видел на картинках, и сани у них другие — все в расписных узорах и лошади у них сытые, бокастые, как в книжке — непохожие на наших, общипанных, тощих от бескормицы — кожа да кости. Слышу стук: упало веретено. Открываю глаза. Мать подняла веретено. Продолжает прясть овечью шерсть: «Через леса, через моря колдун несёт богатыря»... Колдун очень похож на Кощея Бессмертного, то есть на нашего соседа, богатого по сельским меркам, заросшего бородой, вечно сердитого обладателя огромного сада Тинтиля, с которым у меня особые счёты. Мои дружки дразнят его: «Тинтиль-Винтиль колбаса, по коленки волоса!». Голос матери постепенно удаляется и замирает на словах «тридцать три богатыря...». Но вдруг появляются волки с горящими глазами, скалят белые кривоострые клыки, собираются в стаю возле плотины нашего заросшего камышом пруда; я вспоминаю, какие они смелые, — видно, знают, что мой папа и все мужики ушли на фронт; как-то раз серые разбойники уже зарезали пять маток в колхозной овчарне, теперь вот подбираются ко мне. Идут тихо, осторожно, всей стаей, грозный вид их приводит меня в трепет. Но вдруг отхлынула вода с низкого берега, и на луг, «как жар горя», выходят друг за другом богатыри в блестящих доспехах с копьями и щитами; волки, поджав хвосты, бегут в туманные поля. Я издаю ликующий возглас: «А-а, испугались!». И просыпаюсь.

За окном всё также беснуется метельный ветер, в морозной проталине окна средь звёзд метается ветла; из переднего угла строго блестит глазами Николай Угодник; мать наклоняется над моей лежанкой, крестит меня. «Волки убежали», — сообщаю я ей радостную весть.

— Да какие волки, ангел мой? Нету тут никаких волков, посмотри...

— Они убежали...

— Это тебе бластится, сынок; волки тебе приснились.

Я хочу поверить маме, но волки были живые, я вижу их горящие глаза, острые клыки, даже каждую блестящую в лунных сумерках шерстинку вижу. Но не возражаю. Мне хорошо. Мама рядом. От неё исходит покой, веет мирным теплым духом избяного рая. Я остался цел и невредим, а был на волоске от смерти. Слава Тебе, Господи!..

Мать поправляет фитиль мигающей керосиновой коптилки, но прежде чем подсесть к кудели с овечьей шерстью, ещё раз крестит меня, говорит: «Перекрестись и ты, сынок».

Вялой рукой я кладу крест и, умиротворённый, засыпаю.

 

* * *

Лето. Заря. Из-за леса надвигается зловещая красная по краям, с жёлтыми завихрениями внутри угольно-чёрная туча, из которой хлещут синие ветвистые молнии. Мы спешим с мамой к бабушке в соседнее село Ремизово. Лоснятся, колышутся, переливаясь на солнце, духмяные волны ржаного поля по обеим сторонам просёлка; в них постепенно тонут, скрываются соломенные крыши нашей Зелёно-Дмитриевки. Последним исчезает кирпичный крытый крашеной жестью большой колхозный «семенной амбар».

Я верчу головой, поминутно отстаю из-за неутолимого любопытства к муравьям, букашкам и бабочкам, но краем глаза не упускаю из виду красную косынку мамы. Поднимается жаворонок, трепещет крыльями, поет, захлебываясь от восторга, уходит в зенит, и, наконец, пропадает в слепящей солнечной дымке и, уже кажется, поет само небо…

Бабушка Анастасия встречает нас на крылечке, прикладывает к глазам концы чёрного платка — «давно не навещали». Старинный дух прохлады, чистоты от льняной одежды и промытых добела досок пола, зелёного сумрака. Зашумел крупный дождь в заросшем саду.

О чём они говорили с мамой? Не знаю. Верно, всё о том же — о пропитании. Бабушка доставала с полок из деревянного ларя какие-то мешочки, кулёчки, банки. В те голодные послевоенные годы она старалась поддержать нас съедобным — чаще это были всякие крупы, мука и картошка. Иногда — сахар. Сын её, дядя Саша Юданов по прозвищу Биток, работал в НКВД Александро-Невского района. Часто приезжал на чёрной «лаковой» легковушке; все сельчане робели перед ним, выказывали уважение бабушке — «какого сына вырастила», — а потом долго обсуждали, что «приволок» своей матери Биток, завидовали.

Каждый раз бабушка, провожая нас, роняла из выцветших васильковых глаз две-три слезинки, выходила с нами на дорогу и долго клала вослед нам крестные знамения своей морщинистой, лёгкой от старости рукой.

 

* * *

…Но я продолжаю стремительный полет в неизвестном пространстве... Я уже пережил начальный ужас падения. Картины детства завораживают и успокаивают меня. Кажется, у бездны нет дна; дух гордой силы проникает в моё сердце. Вот — лечу, свободен! Всё позади — запреты, слова обещаний, угрозы, законы, ссоры — вся суета муравейника. Я понял, что был мёртв — и вот воскрес. Никого — надо мной... Свобода, свет мой!.. И злато — прах и книги вздорны... Только сердце безмерно. О, радость ощущения бесконечного!.. Сейчас я всё могу, ясно понимаю неизречённое, слова отмирают, как листья на ветке, обнажая Это... «Ты свободен, свободен, свободен», — эхом звучит во мне внутренний голос. Но где Цель? В этом падении куда ты летишь, удаляясь от Земли?..

Светится висящая ни на чём, словно бы слепленная из тёмного талого снега, планета, угадываются очертания океанов и материков. Оказывается, это всего лишь кратковременная станция, материнская колыбель, обитель начальной жизни... Впереди — бесконечное пространство. Но где Цель? И есть ли она? Неведомо. Главное — абсолютно свободный дух. Я лечу, я падаю. Или свобода в падении?..

 

* * *

Корова Зорька объелась вешнего зеленого гороха. Тяжело дышит. Как пробралась на колхозное поле умница наша? Непостижимо. Слава Богу, не заметил её глазастый объездчик Микиток, наводящий на сельчан форменный ужас. Верхом на белой лошади, с длинным «пушечно» трахающим кнутом, он, кажется, имел способность быть одновременно на десятке делян колхозной земли разом. И мало кого из нас не ожёг Микиток вплётенным в кончик кнута конским волосом — «сильцом», от которого долго не затягивалась ранка. Вижу этого, прямого, в клетчатой кепчонке и похожей на кольчугу засаленной безрукавке неусыпно-честного всадника, монументально вознесённого судьбой над робеющими перед его длинным кнутом сельчанами. «Брата родного не пожалеет», — с уважением и — равно-брезгливым презрением говорили о нём люди...

Но, я — про Зорьку... Видно, вкусный зелёный горох, которого с зимней голодухи наглоталась она, разбух в утробе, бока её округлились, но газы всё распирали коровьи рёбра; слежавшаяся шерсть поднялась торчком, и вскоре Зорька стала похожа на огромный шерстяной шар. Ей не хватало воздуха; виновато и кротко мукая, Зорька звала на помощь. В больших умных сливовых глазах её блестели слёзы.

Мать побежала к Тинтилю, который живёт по соседству — через школу. Я гладил милую Зорьку по широкому лбу с белой звёздочкой, целовал в горячий лубяной нос, почёсывал за ушами, но она, задыхаясь, уже не отвечала на ласку. Сердце моё заныло от жалости.

Тинтиль принёс большой топор с длинной вытертой до блеска ручкой, за брючным ремнем его торчал огромный отточенный нож. Сам он, сутулый, чернобородый, с лохматой седой головой, был похож на разбойника с большой дороги.

— Уйди, малец! — оттолкнул Тинтиль меня от коровы. — Не лезь под руку...

Он долго ходил вокруг Зорьки, щупал её рёбра, что-то рассуждал сам с собой и вдруг, шумно выдохнув, оскалился:

— Резать надо!..

Мать заплакала.

— Неужто ничего нельзя сделать, Егор Никанорыч? Зорька — кормилица наша... Может, подождать, а?..

Тинтиль достал из кармана шило и всадил меж рёбер коровы. Зорька вздрогнула, раздалось тихое шипение воздуха, но быстро смолкало. Сосед ещё и ещё раз проткнул натянутую, как на барабан, коровью шкуру. Зорька жалобно замычала; из сливовых глаз её покатились слёзы. Но воздух, раз пшикнув, не хотел выходить из коровьего нутра.

— Поздно... резать надо!.. — решительно повторил сосед, затем достал из-за пояса страшно сверкнувший нож и попробовал большим пальцем отточенное жало.

— Подожди, Егор Никанорыч, не спеши, может...

— Не может... Не может! Резать надо! — закричал Тинтиль. — Иначе и за мясо ничего не выручишь...

Мать схватила меня за руку и потащила в дом. Чего-то недопонимая, упираясь, я шёл затылком вперёд, не сводя глаз с Зорьки, возле которой хищно прохаживался Тинтиль.

Мы уже вошли в полутёмные сени, когда я услышал странный хохоток Тинтиля. Обернувшись, я увидел в дверную щель, как он высоко поднял топор и хакнув, ударил обухом в жёлтый с белой звездочкой коровий лоб. Зорька со страхом и — одновременно — с недоумением коротко взревела и уронила голову. Тинтиль полоснул по горлу её своим отточенным ножом. Брызнула тугая кровь, полилась ручьём.

Я впился в материнский подол.

— Мама, мама, Тинтиль убил нашу Зорьку!..

Мать что-то говорила в ответ, но я не понимал. Я обливался слезами, без конца повторяя: «Тинтиль убил нашу Зорьку, мама! Ты же видишь: он убил нашу Зорьку! Я его тоже сейчас убью!..».

Схватив подвернувшееся под руку полено, я бросился на окровавленного Тинтиля. Он отступил в сторону и спокойным движением толстой волосатой руки отбросил меня к воротам. Затем, презрительно процедив: «Ишь ты, щ-щенок!» — неторопливой ногой перекинул меня через порог.

Я поднялся и, ничего не видя вокруг, бросился бежать. Перескочил через ручей за огородом, и только когда захлестали по лицу ветви, осознал, что бегу кратчайшим путём — через Васютин лес — к бабушке Анастасии...

 

* * *

На следующий день я вернулся домой притихший и печальный, словно меня подменили. Я смирился. К моему горячему, сбивчивому рассказу бабушка Анастасия отнеслась с пониманием, но спокойно, что меня несказанно удивило. Она осушила платком мои слёзы, поцеловала в натёртые кулаками глаза, горестно вздыхая, долго гладила по голове, сокрушалась: как мы будем жить без коровы. И — ни капельки сочувствия убитой Зорьке, и ни слова в осуждение жестокого, безжалостного Тинтиля.

— На все Божья воля, — раздумчиво и безучастно подытожила она короткий наш разговор.

Вернувшись домой, я увидел в сенях висящие на крюках перламутровые с розовыми и голубыми прожилками окорока стёгна — все, что осталось от милой Зорьки. И страшная догадка о непоправимой, слепой жестокости жизни обожгла моё потрясённое, неокрепшее сердце.

Обрадованная моим появлением мать бросилась было обнимать меня, но я увернулся и до самого вечера, тихий, замкнутый, старался не попадаться ей на глаза. Мать заговаривала со мной о том о сём, но я отмалчивался, уединялся в дальних углах, напряжённо размышлял. Но о чём? Я и сам не смог бы ответить. Казалось, меня долго водили за нос, но вот обман раскрыт, и я растерялся, не зная, как дальше жить-быть и что делать с этим новым, не вмещающимся в душу знанием... Во мне словно защёлкнулся замок.

Вечером мать начала тихо постанывать, прихрамывать. Дрожа от слабости, едва добралась до нашей, грубо сработанной деревянной кровати. Охнув, кое-как легла, закрыла глаза и затихла. Обеспокоенный, я подбежал к ней. «Мама, что с тобой? Я принесу попить водички». Зачерпнув из ведра в сенях толстой глиняной кружкой воды, я вернулся к кровати. Но мать слабой рукой отвела кружку, застонала громче, и вдруг я с ужасом услышал: «Ох, смерть моя, пришла за мной... Прощай, сынок...».

Я похолодел, задрожал, покрылся гусиной кожей, вцепился в материнские руки:

— Не умирай, мама! Не умирай, пожалуйста! Мама-а!..

Она медленно открыла глаза и с невыразимой нежностью посмотрела на меня: «Не бойся, ангел мой, я тебя не оставлю, не бойся...». Приподнялась на локте. Лицо её, словно бы река в ветреный день, освободившись от пролётного облака, просияло, глаза наполнились слезами.

Только сейчас понял я, мама: ты боялась потерять единственного безмерно, безгранично любящего тебя человека, ты испытывала своего «ангела» и удостоверилась, что он не разлюбил тебя. Играя сценку, ты возвратила меня в эту трудную, жестокую, но одну-единственную жизнь, ты отвлекала меня от тяжёлого, смертельного для души потрясения, как птица, припадая на крыло, отвлекает хищника от гнезда, где притихли испуганные птенцы...

 

* * *

Тихий, густой снегопад во дворе. Крупные хлопья, покачиваясь, словно отблески лампадки, укрывают сырую землю. Где-то далеко-далеко на хуторе звучат печальные голоса.

— Умерла Фрося Поликанина, — говорит мать.

Я вспоминаю беловолосую девочку Наташу Поликанину. Ее не сравнить с нашей красивой учительницей Лидией Семеновной, в которую я немножко влюблен, но все же… Мне нравятся её вьющиеся льняные волосы, ласковая речь, тихость. Теперь Наташа сирота. Как она будет жить без матери? Медленно идёт несметный, глухой, равнодушный снег; доносятся слёзные слова, далёкий плач, и неизбывная печаль мира навсегда пронзает моё детское сердце, и я плачу...

— Ты чего это? — спрашивает мать. — Или тётю Фросю жалко?

— Да... Так просто...

И доныне крупный, медленный снегопад вызывает во мне глубокую печаль.

— Жалостливый ты, мой ангел, трудно тебе будет жить, — мать подходит, целует меня, гладит по голове и уже другим, будничным голосом добавляет: — Завтра похороны...

 

* * *

Я поднимаюсь на чердак. Темно, пыльно, паутинно. Ноздри щекочет запах старья, древесной гнили и прелой соломы.

— Не страшно? — кричит снизу мать, подавая навильник сена.

— Не-а, — отвечаю я, хотя сердце нет-нет да и замрёт: кажется, кто-то чёрный таится-трепещет в тёмном углу.

— А я в детстве очень боялась калек, — слышу уверенный, крепкий голос матери.

Мне не верится, что она когда-то была маленькой девочкой. Не представляю. Как Наташа Поликанина? Чудно как-то.

— Лет восемь мне было, примерно, сколько тебе сейчас, — продолжает мать. — Испугал меня побирушка до смерти. У него ног не было, говорят, попал под поезд в Александро-Невске и отхватило ему. Приедет, бывало, в тележке, выставит свои красные культи-обрубки и кричит жалостливо так: «Подайте несчастному калеке парочку яичек или горстку мучицы». Тележка у него о двух больших колёсах была; мы её называли колымажка, а лошадёнка тощенькая, рёбра пересчитать можно, хвост общипанный, грива комками. Я так его боялась, просто ужас! А когда в первый раз увидела, чуть не умерла со страху. После этого, если кто-то из детей крикнет: едет калека! Я со всех ног лечу домой. Мама: что дочка? А я — юрк на печку, укроюсь одеялом и сижу, дрожу, пока мама не стащит меня наземь. Может, я ещё совсем маленькая испугалась какого нищего инвалида? Их много было — кто от рождения, кто от несчастного случая, кто от войны... Постоянно ходили по деревням, собирали милостыню на пропитание. И я их почему-то боялась, а особенно этого, с красными культями. Может, я такая трусиха, другие же — ничего. А раз соседка Маша Конкина, когда я играла с её дочерью в куклы, вздумала пошутить: забежала и говорит: «Немец идёт по деревне, маленьких девочек собирает в мешок»...

Как я выскочила от Конкиных — и домой. Прибежала, трясусь: «Мама, мама, там немец с мешком!». А она мне: «Да не бойся ты, глупенькая. Какой еще немец? Война давно кончилась; враги наши отдыхают, снова готовятся, а ты, дурочка, какого-то немца с мешком испугалась...».

Позже мы сочинили с ней песенку, чтобы не бояться немчуры:

Ах ты, немец, лоб доскою,

Не владеть тебе Москвою...

 

* * *

Солнечный воскресный день. Отправляемся с мамой на хутор к Поликаниным прощаться с тетей Фросей. Рядок потемневших от непогоды избушек на холмистом месте обычно называют в селе выгоном. Весной здесь раньше обсыхает земля, проклевывается сквозящая травка, на которую сельчане спешат выгнать ослабевший за зиму скот. По вечерам на выгон стекаются нарядные девки и парни с балалайкой. Танцуют «краковяк», пляшут «мотаню», поют «страдания», «светит месяц» и озорную «семёновну». Здесь зарождаются новые частушки.

Мы пересекли выбеленный ночным снегопадом выгон. У калитки палисадника нас встречает слабенькая от горя, почти прозрачная Наташа. Она похожа на цветы в снегу, что склонились в палисаднике. Мне жалко Наташу, хочется ее успокоить, погладить по плечу, но я, застеснявшись, прохожу мимо. В тесной темной избе собралось десятка полтора сельчан. Среди них я заметил хромого борца за «всехнюю справедливость» — и оттого обычно не в меру шумливого Егора Назаркина, который получил язвительное прозвище Бурец (искаженное — борец), как всегда мрачного чернобородого Тинтиля, родственницу тети Фроси, дородную Дуню Ларину... все, как и мама, в чёрном. Видно, скорбный и трагичный цвет, размышлял я позже, напоминает нам о тьме вечной ночи, чёрную утробу земли, или, может, космическую неоглядность, в которой на мгновение вспыхнула наша жизнь...

Тетя Фрося лежала в некрашеном гробу, белея подбородком и острым носом, словно ожидая, чем всё это закончится. Не верилось, что она навсегда сложила на груди свои быстрые изработанные руки.

Казалось, вот-вот она встанет, скажет: «Идите с Богом домой, я пошутила». Но уже появился священник, родом из Студёновки, где ещё стояла последняя полуразрушенная церковь. Обходя гроб, помахал дымящимся кадилом и тихим голосом пропел: «Со духи праведных, скончавшихся, душу рабы Твоей, Ефросиньи, упокой, Спасе, во блаженной жизни и избави её от вечныя муки и огня геенского...». Но тут я увидел, как из посиневших губ тёти Фроси тихо вылетел дымчато-серебристый живой шарик размером чуть поменьше куриного яйца.

Я дёрнул мамину руку и прошептал: «Смотри, мама...». Но она, окинув взглядом горницу, ничего не заметила. «Тише», — прижала палец к губам. Я встретился глазами с Наташей и понял, что девочка тоже видит чудесный шарик. Вот он, всё также серебрясь, подрагивая, жемчужно переливаясь, приближается к потемневшей от времени широкой матице, с неожиданной лёгкостью проходит через деревянный потолок. И исчезает. Подумалось: «Что это? Душа тёти Фроси? А куда она полетела, куда исчезла? Неизвестно»...

 

* * *

В какие селения отлетает душа, покидая свою телесную обитель? Где ты сейчас, мама, в каких краях? Ты приходишь ко мне во сне, ты живёшь, нетронутая тлением, в моей памяти. Много ли это?.. Но, благодарение Богу, мне известно, где покоится твоё, навсегда опустевшее телесное жилище. Скоро и я вернусь туда же, в землю. «Яко земля еси и в землю отыдеши». А душа — сущность воздушная. Она уходит в пространство, покидая Землю навсегда. Пролетят сотни, тысячи лет; распадётся на атомы вся Вселенная и возгорится снова, но нас с тобою уже никогда не будет на этой Земле. Никогда. Какое страшное слово! Ни-ког-да. Всего три слога, но их не вмещает сознание. Не потому ли так завораживает Nevermore эдгаровского чёрного ворона?.. Это слово ужасно, бездонно. Ни-ког-да... Неумолимое, беспощадное слово.

Что оно означает? Может, вечное небытиё? Не знаю, не разумею... Не вмещается это безмерное слово в человеческое ограниченное сознание...

 

* * *

Мысль о чудесном, улетевшем сквозь потолок шарике занимала меня целую неделю. Но каждый раз, когда я пытался рассказать о нём кому-либо из своих одноклассников из третьего «Б» — все без исключения начинали меня подначивать, хихикать, а то и откровенно хохотать во всё горло. Они словно бы не слышали моих слов. Только очень близкий человек — или очевидец — мог понять меня. И это была Наташа. Мы сдружились. Я старался во всём угодить девочке, помогал делать уроки и вообще — взял её под своё покровительство. А когда мне удалось на глазах у всего класса защитить Наташу от вечного второгодника, хулиганистого альбиноса Коли по прозвищу Беляк, она стала для меня почти родной, но отчего-то мне всё больше нравилась молоденькая небольшая росточком, но ловкая, изящная в движениях учительница родной речи и русского языка Лидия Семёновна. У неё были широко открытые небесные глаза и высокая причёска из каких-то чуть подрумяненных, словно бы осенних волос. Она не обращала на меня ни малейшего внимания. Это меня постоянно расстраивало. И чем равнодушнее она была ко мне, тем сильнее я переживал — до страданий, до боли. Чтобы хоть как-то заинтересовать «учителку», я хмуро молчал на уроках, изо дня в день получая двойки по всем предметам. А когда преподаватели, махнув на меня рукой, отступались, я на целую неделю уходил в учебники, немало изумляя усидчивостью маму. Непонятные места перечитывал десятки раз, и — удивительно — смысл прочитанного вдруг открывался, словно с глаз спадала пелена. Я глотал страницу за страницей, усваивая не только пропущенный материал, но и даже забегал вперёд. Совсем уж тёмные для меня параграфы зубрил наизусть.

И вот наступал день моего торжества. Я отчаянно тянул руку. Меня вызывали к доске. Лёгкость, с которой я отвечал, изумляла учителей. Странная метаморфоза со мной становилась предметом разговора в учительской. Обо мне судачили в классе. И тут я замечал пристальный, потеплевший взгляд больших небесных глаз Лидии Семёновны. Вот так вот!.. Сердце моё трепетало, наполняясь сладкой истомой, но я изо всех сил старался казаться спокойным. С ленцой в голосе отвечал у доски и с места на вопросы Лидии Семёновны и так подчас обстоятельно, с такими подробностями, что «учителка», казалось, готова была меня расцеловать. Вот оно! Ради этого стоило недельку покорпеть над учебниками...

 

* * *

Лежу на тёплой кирпичной «русской печке» с закрытыми глазами, вникаю в звуки. Поёт наш петух Мамай. Опушённое инеем окно порозовело. За долгую ночь мороз от скуки, наверное, нарисовал на стекле экзотические растения каких-то далёких стран. Мать гремит ухватом на кухне в чулане. Вот пришла соседка Феня Буданова, что живет через дом по правую руку от Тинтиля. Миловидная, кругленькая, крепенькая, она не ходит, а как шар, катается. Муж её, дядя Коля, перед самой войной опился самогоном и умер. Но она не унывает, ей всё трын-трава. За лёгкий нрав сельчане называют её «Фенька — весёлая вдова». Вот и сейчас она с порога кричит: «Мир этому дому!». Затем катится по светлице с частушкой:

Ай, дили-дили-дили,

Несолёные блины,

Я хотела посолить,

А мне мама не велит.

И-ха!..

 

Мать бросает ухват для кухонной утвари, выходит из чулана. Они обнимаются.

— Чего хотела, как делишки? — спрашивает мать.

В полглаза вижу: Феня показывает большой палец и отвечает частушкой с выходкой:

Фу ты, ну ты,

Лапти гнуты,

Чулки новы,

Пятки голы...

 

— Садись, садись, заводная, — мать, улыбаясь, притягивает её за круглые плечи, усаживает возле стола, — рассказывай!..

Феня бухается крепким задом на широкую скамью, охает:

— Хромая кляча!

— Ты о ком? — спрашивает мать.

— Бурец! Ухаживает за мной надумал, — громко смеётся Феня.

— Тише, тише, мой ангел ещё не проснулся, — одёргивает её мать.

Они долго и горячо о чём-то шепчутся, перемежая речь тихим смехом, и я снова засыпаю.

Но скоро мой покой нарушает звонкий возглас «весёлой вдовы»: «Тоже мне, ухажёр!». Она уходит. Но посередине избы останавливается, вскидывает руки, выбивает дробь и поёт:

Ах, ты, маменька, пусти,

Погулять меня в кусты,

Милая мамашка,

Я же не монашка.

 

Она идёт к двери, останавливается у порога, целует мать, но не уходит.

— А эта свиристелка, учительница, Лидия Семёновна, что же она?..

— Да что... Согласна, конечно. Сашка наш работает в Александро-Невске, а она родом оттуда, со станции. Там-то они и стакнулись. У неё там мать и две сестры, а отец на фронте. В Алневске жить будут...

— А РОНО отпустит?..

— Отпустит. Куда денется?.. Сашка, чай, в НКВД работает, начальник! Скоро приедет за ней. Поженятся. А им чего! Дело молодое...

Меня обдало жаром. Так вот кто нравится «учителке», вот о ком она думает, к кому стремится. Передо мной возник, ставший вдруг неприятным, дядя Саша с чёрными усиками, коричневыми глазами навыкате, в синей фуражке с красным околышем и револьвером в кожаной кобуре на правой ляжке. Биток! Вот кого она любит! А что ты для неё: так, ноль без палочки...

Это открытие смяло в ком все мои обыденные чувства и мысли; на пяток дней я впал в глубокое уныние. Оказывается, Лидия Семёновна выходит замуж!.. Она уедет из Зелёно-Дмитриевки навсегда. Биток увезёт её в своей чёрной «лаковой» машине. А как же я? Что я буду без неё делать? Жизнь вдруг потеряла всякий смысл...

 

* * *

Мать скоро заметила моё сердечное томление, посадила меня под скамью под икону Николая Угодника, села рядом.

— Что с тобой, ангел мой? Ходишь как тень...

— Да так чего-то... голова болит маленько, — неуклюже соврал я. — А чего?..

— Чего, чего... Смурной ты какой-то, ровно в воду опущенный, жалкий. Может, кто обидел? Как в школе-то?..

Чтобы как-то отбояриться, я наплёл с целый короб: мол, много заданий на дом, отстал по математике и «Родной речи», Лидия Семёновна поставила «неуд», ещё и Наташка с уроками не справляется...

— А вы занимайтесь вместе, — посоветовала мать. — Может, будете посмышлёней друг перед дружкой.

Моя подопечная тоже заметила неладное, но, по-собачьи преданно заглядывая в мои глаза, боялась встревать в личные дела своего патрона. Была без ума от радости, когда узнала, что я собираюсь делать с ней вместе домашние задания.

Наше с Наташкой содружество не осталось незамеченным в школе. Скоро вослед нам неслось:

Тили-тили тесто,

Жених и невеста!..

 

Раз-другой к нам подсаживалась до изнеможения уработанная на колхозных полях мать, но ласковая, довольная нашей дружбой, старалась помочь решить трудную задачку. Всё это, худо-бедно, пригасило мои мрачные терзания, что я-де один-одинёшенек в целом мире и совсем никому не нужен, не считая, конечно, мамы и Наташки, но ненадолго. Ведь причина-то никуда не делась. Лидия Семёновна по-прежнему, что называется, не видела меня в упор и вовсе не замечала моих сердечных терзаний.

Но велика сила обожания! Меня непреодолимо потянуло в художество. Я и раньше неплохо рисовал. Мои наброски с натуры хвалили на уроках. Я любил изображать уличные сценки, без устали перерисовывал цветные репродукции из книжек. Теперь все стены нашей бревенчатой избы были увешаны портретами великих учёных и писателей. Я старался понять: что в них великого, почему они на весь мир прославились? Я вникал в биографии знаменитостей. Скоро они стали являться мне в цветных снах. Гудящий что-то неспешный Горький, подвижный, лёгкий в жестах Пушкин, а затем и грустный Лермонтов, и полузапрещённый в те годы озорной Есенин, затрёпанный томик которого когда-то тайком почитывал мой партийный отец. Я видел их совсем рядом, но они были сами по себе, с какими-то своими заботами, словно бы отстранённые от меня глухой стеклянной стеной.

Этих людей уже нет, думалось мне, а я знаю, что они чувствовали, я общаюсь с ними и даже вижу их живыми. Правда, в снах. Но миллиарды и миллиарды ушедших в землю людей я никогда не узнаю, как будто их не было вовсе. Странно! Значит, жизнь дана, чтобы сделать что-то великое, доброе, что-то такое сотворить, чтобы остаться в памяти людей и жить с ними на Земле вечно. Но уже не в телесном, а в духовном виде. Удивительно! Надо поспешать. И, казалось, вот я сотворю нечто такое, за что меня прославят, а потом умру и нарисуют мой портрет, и Лидия Семёновна увидит меня на портрете, удивится и пожалеет... И тогда... Может, даже заплачет... И тогда... А что тогда, я, как ни старался, ничего не мог придумать...

 

* * *

До приезда из Ремизово лупоглазого — так я мысленно окрестил своего родственника, дядю Сашу — надо обязательно объясниться с Лидией Семёновной. Пусть она хотя бы знает, что я не смогу жить без неё тут, в Зелено-Дмитриевке, может, передумает выходить замуж за этого... Я уже не знал, как обозвать своего дядю, так он был мне противен. Жених!.. Вот приедет он на своей чёрной «лаковой» машине за Лидией Семёновной, что тогда делать... Может, выкопать яму на дороге? Подстроить какую-нибудь ловушку? Или, может, проткнуть колёсную шину?..

Я быстро вырвал листок из тетради в клеточку и вывел: «Лидия Семёновна, я люблю вас». Вдруг раздался стук в окно. Появился с улыбкой до ушей Коля Беляк. После трёпки за Наташку он неожиданно стал самым преданным моим другом-приятелем. Оказывается, его отец, однорукий дядя Кирилл, послал сына в дальнее село Студёновку к знакомому охотнику за порохом. А он — ко мне, мол, одному идти скучно, давай пойдём вместе. «Если мама отпустит», — отговорился я. «Не скушно тебе, а боязно», — подумал.

Мы поиграли в снежки.

Вернувшись домой, я увидел маму с моим листком в руке.

— Что это? — спросила она. — Вижу, под ногами валяется...

Но глаза её ясно выдавали: она знала, что там написано.

Я схватил листок, выскочил в сени и пробежал глазами написанное: «Лидия Семёновна, я лублю вас». О, Боже! Как хорошо, что я не передал этот злосчастный листок адресату! Какая чудовищная ошибка... Еще и в главном слове — «люблю». Вот посмеялась бы моя обожаемая учительница. Что бы она мне ответила? Страшно подумать...

Я вернулся в избу, сложил на глазах у матери вчетверо листок, разорвал на мелкие клочки, затем вышел во двор и пустил их по ветру. Но от своей затеи не отказался. «А что, если нарисовать Лидию Семёновну? — пришла сумасшедшая мысль. — Да! Попросить её зайти к нам, когда мама уйдёт на работу, — и нарисовать»...

Но как её позовёшь в дом? Я заробел.

«А чего бояться? — подбодрил себя. — Что в этом дурного? Или ты собрался кур воровать?».

Это соображение несколько успокоило, но сердце моё было не на месте. Отчего-то накатывала вдруг удушливая волна стыдливости...

На следующий день я остался после уроков в классе. Собирая со стола тетради, Лидия Семёновна взглянула на меня.

— А ты чего не идёшь домой? —  спросила она.

— Да я... Я хотел попросить вас...

Сердце моё зашлось в страхе, щёки горели от стыда. «Неужели ты такой трус? Чего ты боишься? Что в этом стыдного?» — мысленно окоротил я себя.

— Мне хочется нарисовать вас, — выдавил я чужим, слабым голосом.

— Нарисовать? Зачем? — удивилась учительница.

— Когда вы уедете, я буду смотреть на ваш портрет и вспоминать вас... Приходите к нам завтра после уроков...

— А ты маму об этом спросил? — откинув красивую голову с высокой причёской, смеясь одними глазами, спросила Лидия Семёновна.

— Да я ещё... Я не говорил ей, но...

— И не надо, — продолжила учительница. — Я предпочитаю фотографироваться. Идите, вы свободны...

Уничтоженный, пришибленный, словно набедокуривший щенок, я опустил голову и, несолоно хлебавши, побрёл домой.

 

* * *

Дядя Саша приехал к вечеру в субботу. Мартовская дорога за день подтаяла; разбрызгивая грязь, чёрная «лаковая» машина подрулила к нашему дому. Из неё вышел прямой, как палка, в синей милицейской форме с портупеей мой родственник. Достал с заднего сиденья прикрытую белой тряпицей корзину. Те же чёрные усики, выпуклые коричневые глаза, красный околыш на фуражке, та же кобура с пистолетом на правом бедре.

Мать выскочила из сеней ему навстречу.

— Вот тут моя старушка что-то прислала для вас, — протянул он матери корзину.

Я смотрел во все глаза на своего дядю, но встречать его не вышел. Подумаешь, приехал! И чего она в нем нашла? Ну что в нём такого? Только синяя фуражка с красным околышем и пистолет. Это, конечно, большой плюс. Скорее всего, этим он и взял.

Дядя Саша зашёл в дом, окинул лупатым взглядом светлицу, стукнул ногой в прогнивший у порога пол.

— Надо менять!

Это хозяйское поведение мне не понравилось. Я отвернулся.

— А ты чего набычился, шкет? — обратился он ко мне, протянул руку. — Здорово! Чего у тебя пятерня, как дохлая рыба? Пожми, пожми. Вот так!

Он сел на скамью. Мать засуетилась накрывать на стол.

— Есть не хочу. Меня накормили до отвала, — остановил её дядя Саша и неожиданно продолжил: — Где она?..

— Кто, Лидия Семёновна? Она допоздна в учительской. Знать, тетради проверяет...

— Ну, я пошёл.

— А чего ж ты так, сразу...

— Повезу её к матери на смотрины.

— Но завтра у неё уроки. С утра...

— Да я, думаю, привезу её засветло.

Он быстро встал, подошёл к порогу, на мгновение задумался, затем решительно распахнул дверь и был таков. Следом за ним ушла к соседке, «весёлой вдове» Фене, мать...

Крепко зажмурив глаза, я судорожно размышлял, как расстроить эту их поездку на пару к бабушке Анастасии. Может, проколоть шину? Момент подходящий. Да! Только так. На трёх колёсах далеко не уедешь. Трясущимися руками я отыскал большое шило, которым когда-то отец подшивал валенки, и, выскользнув «кошачьим шагом» на улицу, ринулся к машине. Нашёл гладкое место между протекторами в заднем колесе, вонзил шило в резину по самую деревянную ручку. Затем с наслаждением ударил им в то же место ещё и ещё раз. С неописуемой радостью услышал, как вырвался — зашипел из колеса воздух.

Схоронив в карман шило, я огляделся. Солнце уже коснулось синих зубцов Васютина леса. Отбрасывая длинную чёрную тень, крадучись, как заправский злодей, я вернулся домой, залез на печь и, чтобы успокоиться, накрылся с головой одеялом.

Вскоре пришла мать с угощением — драчёнами на деревянном блюдце — заглянула на печь.

— Ты чего притих? Уж не занедужил ли часом? Не изводи себя...

Я отвернул угол одеяла и, как из норы, ответил:

— Не люблю дядю Сашу...

— А чего он сделал тебе плохого? — засмеялась мать. И мне снова почудилось, что она всё знает.

За окном заурчал мотор, хлопнула дверца автомашины, послышался звонкий смех Лидии Семёновны. Пришли! Откинув одеяло, я увидел в верхней оконной крестовине, как тронулась машина. Спрыгнул с печки, прильнул к окну, затем выскочил в сени. Машина остановилась. Дядя Саша открыл дверцу; снова послышался весёлый смех Лидии Семёновны.

Дядя Саша обошёл вокруг машины, постукивая по колёсам носком чёрных ботинок. Заметив спущенный баллон, остановился, нагнувшись, процедил: «где это меня угораздило?», пробормотал какое-то ругательство.

Мстительная радость огнём ополоснула моё невинное сердце.

Из машины вышла Лидия Семёновна.

— Приехали? — сказала она, как-то странно хихикнув.

«Так вам и надо!» — мстительно кричал во мне чужой, полный мстительного чувства голос.

Но дядя Саша не сник: выхватил из машины гаечные ключи и домкрат, быстро отвинтил колесо — запаску. Когда алый краешек солнца спрятался за тёмный Васютин лес, он, сменив колесо, завёл мотор и пригласил в машину учительницу. Кокетливо выставив вперёд ладони, она покачала головой:

Что вы, что вы, уже поздно. У меня стопка непроверенных тетрадей... Да и ночь уже на носу.

Утром проверишь, — жёстко ответил из машины дядя Саша.

Ну, нет, извините, я не поеду, на ночь глядя. Это, пожалуй, неприлично...

Лидия Семёновна обогнула бампер машины и направилась в сторону школы. Я проводил её горячим благодарным взглядом.

Вольному воля, — рыкнул, высунув окошко голову, дядя Саша и с места газанул; машина, разбрызгивая грязь, рванулась по розвеям подтаявшей, истолчённой ногами дороги. Синее облачко газа медленно растаяло в холодном вечернем воздухе, оставив приторный, но приятный запах сгоревшего бензина.

 

* * *

Я был несказанно рад, что мне удалось расстроить коварный замысел дяди Саши. По моему хотению, да, да, по моей воле Лидия Семёновна не смогла поехать с дядей в Ремизово к бабушке Анастасии, как он выразился, на смотрины. Меня распирала индюшачья гордость: это я не позволил ей. Не допустил жуткой несправедливости. Вот так!..

Мне казалось, да что там, я был уверен, что теперь-то Лидия Семёновна будет смотреть на меня совсем другими глазами. Но, к моему удивлению, этого не случилось. Она также равнодушно смотрела сквозь меня, говорила со мной ровным, спокойным голосом. Удивление моё сменилось глубоким огорчением. Постепенно мной овладело тихое отчаяние. Невольно вспомнил я о Боге. Он же, как считают взрослые, всемогущ! А я совсем забыл об этом...

 

* * *

Мама ещё не пришла с колхозного поля, когда я, вернувшись из школы, встал на колени в переднем углу, где светились лики Спасителя, Божьей Матери и Николая Угодника. Последний казался мне родным, добрым дедушкой. Может, потому, что по-свойски, почти по-родственному, к нему обращались все сельчане со своими нуждами. И я заблажил: «Угодник, помоги, сделай так, чтобы Лидия Семёновна не уехала из нашей Зелёно-Дмитриевки, и ещё, чтобы она смотрела на меня своими красивыми глазами, как мама, ласково, по-доброму, и чтобы я не мучился, потому что, когда она смотрит на меня как на пустое место, а глаза её совсем чужие, мне становится плохо, и уже ничто не радует. Помоги, Николай Чудотворец, не забудь, пожалуйста, что тебе стоит, помоги...».

В последующие дни я старался почаще попадаться на глаза учительнице, ловил каждый её взгляд, но, не заметив никаких обнадёживающих перемен, впал в ещё большее отчаяние. И это, видимо, заметили бесы. Как-то раз я проснулся глубокой ночью от ужаса: чьи-то мохнатые руки сомкнулись на моём горле. «Мама, мама, помоги!» — задыхаясь, закричал я, но звуки слипались, глохли в сдавленной шее, превращаясь в слабый шёпот. И от этого становилось ещё страшнее.

В следующее мгновение я очнулся, радуясь, что это был сон. И уже не смог уснуть до рассвета.

Утром хотел было рассказать матери, какой ужас пережил я ночью, но что-то меня остановило. Может, я побоялся испугать её. И потом, мало ли что может присниться. Но на следующую ночь этот, покрытый шерстью некто навалился на меня снова. Отрывая его мохнатые руки-лапы от своего горла, я уже не звал на помощь мать, а почему-то повторял лишь одно: «Я больше не буду, я больше не буду...». На третью ночь я положил под подушку наточенный мной, острый, как бритва, нож с круглой деревянной ручкой. «Вот пырну тебя, гад», — пригрозил этому... как его назвать, не знаю, — с волосатыми руками-лапами. Пальцы мои помнили, как обхватывали и отрывали от горла сильные покрытые густой шерстью широкие запястья.

Вернувшись с работы, мать легла отдохнуть и тут же обнаружила под подушкой нож.

— Как он здесь оказался? — спросила.

Пришлось рассказать ей о моих ночных схватках с волосатым чудовищем, которое пыталось меня задушить. Мать испуганно вскочила с кровати.

— Что же ты молчал, ангел мой?! Ведь это козни бесовские. Так враг доводит человека до самоубийства. Говорят, были такие случаи. Человек хватает нож во сне и бьёт не того, кто душит, а себя. Прямо в горло... И конец! О, Господи, что же ты молчал? Ты же этой ночью зарезал бы себя!..

— Что ты такое буровишь, мама? Я что — дурной?..

— Молчи, молчи, дурачок... Становись со мной и молись. Молись!..

Мы встали рядом перед Иконами Спасителя, Божьей Матери и Николая Угодника. Я смотрел на шевелящиеся губы матери, тихо скользящие по святым лицам лампадные блики, и пытался понять, что думает обо мне Николай Угодник... Мы молились примерно час. И — чудо! В эту ночь я спал, словно младенец.

На заре в полусне я увидел, как отворилась дверь. В избу вошел старик в белой одежде. Приближаясь ко мне, он увеличивался-увеличивался в размерах и стал похож на белоснежное кучевое облако. Голова его вознеслась высоко-высоко, словно бы не было потолка и крыши. Старик — облако медленно проплыл возле меня, легко прошел через стену и исчез. «Бог что ли?» — пришло на ум. И безмолвный вопрос мой, словно бы повис в розоватом воздухе зари.

 

* * *

...Но я летел, казалось, к смертному исходу, а вышел в открытое пространство, у которого, как и у времени, нет ни конца, ни начала. Я смотрел сверху на свой путь по Земле — печальный путь улитки, оставляющей едва заметный след, обреченной неумолимой гравитацией тихо ползти и медленно угасать на задворках Вселенной… Всё напрасно, ибо перед бесконечностью времени и пространства молниеносная скорость равна нулю, а любое время жизни стремится к исчезающе малому мгновению.

Вот начало — в бревенчатой рязанской избе с яблоневым садом, на берегу Оки; затем след ведет в дымный шахтёрский поселок под Тулой и вдруг ныряет в голубое от непогоды село на берегу великой Волги, откуда след вьётся в казахские степи, на сарышаганские камышовые озёра, блистающие в верблюжьих пространствах, едва не теряется в таёжных зелёных волнах немереной Сибири, и тут — резкий поворот на пыльные дороги глинобитной Средней Азии; по золотой вязи отмелей восточных рек поднимется он на заоблачный холодный Памир, откуда петляет в зеленую долину Зеравшана, где стремит свои пенные гривы бешеный Вахш; но вот, уже утомленный, медленный, тянется по среднерусской равнине, в тихие поля милой сердцу Рязанщины…

Ход к истокам. Туда, где обретается материнский могильный холмик…

Вот вернулся, прилетел безмерно уставший ангел твой, мама. С обтрёпанными, уже не белоснежными, уже выщербленными, нечистыми крыльями.

И чего он искал в мире этом? Зачем летал-витал, маялся? — везде одно и то же… Одни и те же страсти: лукавство и коварство, любовь — ненависть, желание выехать на ближнем. Лишь по форме жизнь насельников многолика, но суть их едина. И потому, каждый раз сотворяя рай, мы приближаемся к аду...

Помнится ветер, красный осенний закат, когда я в последний раз поцеловал тебя, мама, в холодный, странно, неизъяснимо холодный лоб и вдруг понял, что душа твоя уже отлетела, оставив опустевшую, остывшую, уже нежилую телесную обитель. Навечно, навсегда. И я остался один на этой огромной Земле. И заплакал тихими горячими слезами — за себя, за тебя, за всех нас, ныне живущих, толкающихся, суетно озабоченных, обременённых, ибо все мы отойдём в вечные селения. Было сказано: найдётся место для всех, навсегда с этой Земли уходящих. И я ронял тихие сиротские слезы…

 

* * *

В мартовском снегу появились теплые, парные проталины, когда я твёрдо решил стать знаменитым художником. Чтобы повсюду были мои картины. И чтобы рядом с ними — мой портрет. Вот уже тогда-то Лидия Семёновна не сможет смотреть мимо да вскользь, ровно я тетрадка или табуретка какая. Увидит меня близко-близко и уже совсем другими глазами: «Вот он какой!» — скажет. Пусть на картинке, пусть… Но ведь это буду я, а не мой дядя.

К этому времени сбылась моя давняя мечта. Мать, наконец, вняла моей просьбе: наказала отъезжающему на станцию Александро-Невская за плотницким инструментом Тинтилю купить мне акварельные краски.

— Испачкает он тебе всю избу, — недовольно буркнул Тинтиль, стрельнув в меня своим едко-чёрным разбойным глазом.

— Пусть его, чем бы дитя не тешилось, — ласково улыбнулась мать.

Писать с натуры красками оказалось куда труднее, чем рисовать карандашом или ручкой. Они были капризны и своенравны, эти красивые, вкусные на взгляд, акварели, — расплывались, расползались по бумаге, скрадывая линии, а то и вовсе превращая мои начатки в цветную мазню. Портрет Наташки вызвал у нее неудержимый приступ смеха, пришлось его порвать. Но постепенно рука обретала уверенность; портрет матери был уже вполне узнаваем.

Вскоре я сделал для себя открытие: писать кистью надо легко, не напрягаясь, чуть-чуть преувеличивая характерные чёрточки натуры. Если переборщить, получится карикатурно, а в меру — будет почти один к одному.

Как-то раз зашел Тинтиль, придирчиво осмотрел мою «третьяковку».

— Можешь ли ты нарисовать меня, малец? — прищурив глаз, спросил он. Я сразу вспомнил про Зорьку, но подумал: дело прошлое. Молча, пододвинул табуретку — садись, мол.

Некоторое время спустя, Тинтиль заерзал.

— Фотография, ёлки — моталки, всё-таки лучше. Щёлк — и готово!

Он замолк, но ненадолго.

— Что там у тебя получилось, ну-ка?..

Он встал, повертел и так, и этак свой портрет, то относя, то приближая его.

— А, похоже, ей-богу, похоже...

Пошёл во двор показать матери. Они долго что-то обсуждали, засмеялись, потом Тинтиль начал рубить дрова.

На следующий день он купил в кооперации, как мы называли свой саманный магазинчик, грамм сто леденцов.

— За работу, — протянул он слипшиеся в газетной бумаге конфеты.

— Да зачем это? Какие-то леденцы... Я что — маленький?

— Не маленький, но и не очень большой, — усмехнулся Тинтиль.

После этого он, к моему удивлению, зачастил к нам, каждый раз набиваясь помочь по хозяйству.

О моём художестве прослышала тётя Марфа, «брехливая Чеготаиха», как прозвали её на селе за редкий дар распушить любого, кто ей не по нраву.

— Ну-ка, ну-ка, что у тебя тут, покажи, — начала она с порога и продолжила: — А знаешь, как тебя на селе дразнят? Наш Репин! У людей язык, как помело. А я давно хотела сфотографироваться на смертный случай... Да разве до Алневска доберешься, — чай, двадцать вёрст пехать, а у меня ноги уже не те...

Я посадил её на табуретку. Присматриваясь, обошёл вокруг.

— Чего это ты уставился так на меня? — забеспокоилась Чеготаиха, окидывая взглядом свою заношенную фуфайку.

— Изучаю натуру, — степенно ответил я.

— Чего, чего?..

— Натуру, говорю, ну то, что надо нарисовать.

— А-а, — успокоилась она.

И тут я, как-то неожиданно для себя, увидел в этой затюканой, заезженной жизнью пожилой женщине, пережившей мужа и двух погибших на фронте сыновей, былую красавицу. Об этом говорили высокие дуги тонких бровей, прямой с небольшой горбинкой нос, тёмный пушок на верхней губе, давно отцветшие, большие, когда-то, видимо, полные жизни голубые глаза. Я даже и не подозревал, что Чегогтаиха так красива...

Посмотрев на своё изображение, она возмутилась:

— Чего это ты, милок, намалевал? Неужто я такая старая?

Подошла мать.

— Что ты, тётя Марфа, да ты ещё как вешняя вишенка. Хоть под венец!

— Это другой коленкор, — рассмеялась довольная Чеготаиха, осторожно скатала блокнотный лист с портретом, задумалась. — Эхма, где вы, золотые наши денёчки... Сгорели — зола осталась... Всё, всё прошло, ровно вешняя вода...

Глаза её погрустнели. И как мать не пыталась развеселить её, она ушла задумчивой и печальной.

 

* * *

Алым дымным морозным утром на пороге появился Тинтиль. Вынул из подмышки пакет из вощёной бумаги коричневого цвета, высыпал из него пригоршню каких-то пыльных катушек, разноцветных проводов и чёрные наушники.

— Ты знаешь, что такое радио, малец? — строго глядя на меня, спросил он.

— Ну, знаю. На станции Александро-Невской видел, а что?

— Что, что... Чего ты видел? Рупор на столбе? Ты детекторный приёмник видел? Нет. Вот он, смотри. Эта штука у меня давно пылится — всё руки не доходят. Тут и инструкция к нему. Почитай, поймёшь, как собрать это хитрое устройство. Будешь Москву слушать. А рисовать — это что... Это не мужское дело...

Когда он ушёл, я трижды прочёл инструкцию, но понял лишь, как подключить антенну, радиотелефон и откуда тянуть провод на заземление. Не верилось, что при помощи этой, по выражению Тинтиля, «штуки» можно слушать далёкую Москву. Но я не отступал и до самого вечера, забыв про обед, поминутно ныряя в инструкцию, скреплял, свинчивал и снова разбирал, развинчивал кучу деталей. Перемотав заново длинный запутанный провод катушки — контура, я полез в подполье, где у нас хранилась картошка, разгрёб в углу клубни и забил штырь заземления. Утрамбовал это место, побрызгал водой. Ну, кажется, всё! Вот только антенна!.. на неё не осталось провода.

Обеспокоенная моим необычным увлечением мама дважды подходила ко мне, что-то спрашивала, но я отвечал односложно и неохотно, хорошо зная, между тем, что ей нравится, когда я увлекаюсь хоть каким-то делом — «меньше головной боли».

На следующий день с зарёй я начал мастерить антенну. Пришлось связать «морским узлом» три куска медного провода, которые отыскались на чердаке. Я поставил шест возле печной трубы на крыше, перебросил закреплённый на нём провод через дорогу, поперёк улицы и закрепил конец его на самой высокой берёзе. Получилась отличная антенна в семи-восьми метрах над землёй.

В полдень я вспомнил, что забыл про школу, но это меня не огорчило. К концу дня наступил ответственный момент настройки приёмника. Я надел наушники, крутанул пальцем частотное колёсико. Послышалось неземное потрескивание в эфире, шорохи, разряды, шипение космоса. И вдруг — о, чудо!.. чёткий приятный женский голос произнёс: «Говорит Москва, передаём последние известия!..». Бог мой! Такого потрясения, восторга, такой высокой радости я не испытывал в жизни ни раньше, ни позже этого мгновения...

— Мама, мама! — заорал я благим матом.

Прибежала насмерть перепуганная мать.

— Что, что с тобой, сынок?! Родной мой, что случилось?!

— Мама, послушай...

Я протянул ей радиотелефон. С круглыми от испуга и недоумения глазами мать приникла к наушникам. Глаза её расширились. Теперь уже от изумления.

— Москва, Москва... — истово вслушиваясь, шептала она. Вдруг, сняв наушники, она воззрилась на меня: — Как ты всё это смастерил?

— Я ничего не смастерил, детали радио Тинтиль принёс, а я только собрал всё это...

— Не Тинтиль, а Егор Никанорыч, — строго выговорила мне мать, протягивая радиотелефон. — Надо уважать старших, понял?

— Понял, понял, — машинально ответил я, влипая в наушники. «Мы рассказали вам о новых стендах на ВДНХ. Послушайте русские народные песни в исполнении...». Тут в избу впорхнула Наташка. Я помог ей надеть наушники, но они тут же соскочили с её светлой головки. Пришлось поддерживать их пальцами.

— Ой, калинка!..

— Что, что?

— Ну, песня, песня «Калинка, малинка моя...». Вот поют! Так здорово!

— Довольно, довольно, — заговорил во мне собственник. — Не болтай о приёмнике никому, поняла? А то начнут ходить тут...

— Могила!.. — и она клятвенно пообещала мне молчать.

Но напрасны были все её заверения, не раз и не два «по большом секрету» проболталась Наташка в школе о моём радиоприёмнике. Уже Коля Беляк шептал мне на ухо: «Дашь послушать?» — «Ещё бы!» — с закипающим раздражением отвечал я. «А давай завтра сходим в Студёновку за порохом. Отец просит...» — Посмотрим», — цежу я сквозь зубы, не желая связывать себя обещаниями. Звёздная болезнь!

После уроков, когда я собирал в холщёвую сумку тетради и учебники, подошла Лидия Семёновна.

— Что ты там такое изобрёл? — с насмешливым интересом, пристально глядя на меня, спросила она.

— Ничего такого не изобретал, — набычившись, ответил я.

— Ну как же, как же, циркулируют слухи... Как говорится, нет дыма без огня.

— Просто сосед Егор Никанорыч принёс мне в подарок раскуроченный детекторный приёмник, а я его собрал — вот и всё...

— Детекторный?.. Не видела. Любопытно! Как он выглядит? Впрочем, может, завтра после уроков зайду посмотреть. Можно?..

— А то!.. Конечно, конечно... Да я... Я никуда не уйду! Я буду дома... — с бешено заплясавшим сердцем закивал я головой, ещё не веря своим ушам.

Заметив радостное смятение и растерянность на моём лице, Лидия Семёновна склонила к плечу голову и ласково улыбнулась.

 

* * *

В тот день, с трудом отсидев уроки, в сущности ничего не усвоив и не запомнив, я побежал поскорее домой, чтобы подготовиться к визиту Лидии Семёновны. Подмёл и промыл добела дощатый пол, закинул лишнюю одежду за печь, расправил одеяло на кровати, подобрал, что валялось под ногами в сенях. И всё ходил по избе, без толку перекладывая вещи с места на место. Чуть успокоившись, вскакивал и снова принимался наводить в избе марафет.

Вдруг я услышал из сеней милый, чем-то похожий на мамин, голос:

— Можно?

Лидия Семёновна! Я заробел, задрожал как осиновый лист.

— Можно, конечно... можно... Заходите, пожалуйста!.. — срывающимся голосом ответил я, бегом принёс табуретку. Поставил под платьями у печки, где был мой радиоуголок. Лидия Семёновна положила на стол небольшой пакет с учебниками и тетрадями, прошла через светлицу и села на табуретку.

— Так вот где обитают и творят последователи Александра Попова? — засмеялась она, оглядывая бревенчатые стены избы, увешанные моими рисунками.

— А это и есть детекторный приёмник? — продолжила она, показывая на мои причиндалы. — Ух, сколько тут проводков! И всё — наружи... Архаика! У нас в Александро-Невске давно пользуются радиоприёмниками на лампах, и, говорят, уже скоро появятся ещё более совершенные — транзисторные приёмники...

Я сосредоточенно крутил колёсико настройки, нашёл частоту максимальной громкости и подал учительнице наушники. Оттопырив мизинчики, Лидия Семёновна взяла их и, видно, чтобы не помять высокую причёску, осторожно приложила один из них к правому розовому ушку.

— О, Чайковский! — воскликнула она. — «Танец маленьких лебедей!.. Балет... Какая прелесть!..

Её восторг передался мне. Непреодолимо захотелось сделать для неё что-то такое, чтобы она ещё больше удивилась и обрадовалась. Но что?.. И тут я вспомнил про яблоки. На зиму мы закапывали на чердаке в сено золотую гору крупной, слегка приплюснутой, рассыпчатой, медово-ароматной антоновки.

— Я сейчас! — вырвалось у меня. Схватив на кухне сплетённую из шпагата сетку, я выскочил из избы и в мгновение ока взлетел по лестнице на чердак.

— Ты куда? — положив наушники, с недоумением поднялась Лидия Семёновна.

Но я уже ничего не слышал. Отбирая самую крупную антоновку, быстро наполнил с верхом свою тару и буквально скатился с чердака, едва не сбив с ног стоявшую внизу учительницу. Сетка вырвалась из моих рук, яблоки раскатились по сеням. Мы бросились подбирать их. Нечаянно я коснулся руки Лидии Семёновны; сердце моё замерло от страха. Но — слава Богу! Она ничего не заметила.

Я подал ей сетку с янтарной антоновкой.

— Ну, это лишнее, — с улыбкой отвела она рукой моё подношение.

— Возьмите, возьмите, пожалуйста! У нас антоновки много, — поспешил я заверить учительницу.

— Что ж, спасибо! И за «Танец маленьких лебедей» огромное спасибо... Ты хороший мальчик.

Левой рукой она нагнула мою голову и легонько чмокнула в лоб. Серебряная капелька невыразимого блаженства скатилась с небес и, усиливаясь, увеличиваясь, превратилась в высокую сверкающую волну, которая, казалось, накрыла меня с головой.

Оглушённый, онемевший, я смотрел, как Лидия Семёновна свернула с дороги на тропинку, ведущую к школе, и чувствовал, знал, что она для меня значит не меньше, чем мама, и так же дорога мне, и, если надо, я, ни секунды не задумываясь, с радостью за неё умру...

 

* * *

К вечеру следующего дня зашёл Тинтиль. «Ну, как, получилось?». Надел наушники, долго и хмуро слушал и вдруг рассердился.

— Из кожи вон лезут! То дай, сё дай... Заплати по ленд-лизу... А хрен вы не хотели с нашего огорода? Кто заплатит нам за кровь пролитую?.. И не надо, не надо нас пугать. У вас атом, и у нас атом... Чего же хвост-то поднимать?!

— Кто это? — недоумевая, спросил я.

— Да Америка противная, кто ж ещё?

— А что — Америка?

— А то... С жиру бесится!..

— А-а, — сделал я вид, будто понял, о чём речь.

— Держи, — подал Тинтиль наушники, постоял, подумал.

— А ты, малец, не дурак, — неожиданно продолжил он. — Из тебя может выйти толк... Вот тебе моя рука, — протянул он свою толстую с короткими пальцами лапищу. — Дружить будем...

Я терпеть не мог его словечко «малец» и неохотно подал руку.

— Ты чего? — заметив это, спросил он. — Мы ещё с тобой отгрохаем ламповый приёмник. Это, брат, не крендель с маком. Это вещь! Иль не желаешь? Хм!.. Ну, будь здоров и не кашляй...

Он вышел, громко хлопнув дверью.

 

* * *

После вчерашнего, похожего на ссору, разговора Тинтиль долго не заглядывал в нашу избу. Что-то поделывал топором во дворе, скрёб лопатой в овчарне, помогая маме. Иногда они подолгу о чём-то разговаривали, спорили и, казалось, забыли о моём существовании. В те минуты, когда Тинтиль басовито рокотал во дворе, я уже думал не об уроках, а о том, как бы отвадить его от дома. В голову пришла рискованная мысль — «нечаянно» уронить с чердака на его лохматую голову корзинку с антоновкой. Вот открывает он дверь, заходит в сени за инструментом, а на голову ему — бух! — корзина. Будет знать! Повадился тут хозяйничать!.. А мама, видно, боится его, молчит. Я почувствовал себя неустрашимым героем, готовым грудью защитить слабенькую маму от разбойного Тинтиля.

«Ишь ты! Думает, на него нет управы?.. Я тебя проучу!». Чтобы совсем уж не прибить соседа, я выбрал корзину полегче, наполнил антоновкой и привязал шпагатом за дверную ручку. Сам спрятался на чердаке.

Расчёт оказался верным. Утром Тинтиль крикнул матери: «Где лопата?». Толкнул ногой дверь в сени, пригнулся на пороге. И тут же корзина с антоновкой свалилась с чердака прямо на его сутулую спину: он подпрыгнул от страха: «Что за чёрт?!.».

Я скатился вниз, начал подбирать яблоки. Тинтиль, грозно сверкая своими угольно-чёрными глазами, навис надо мной.

— Это твоя работа, малец? — он указал на корзинку.

— Нечаянно, извините... уронил, простите за...

— Знаю, знаю тебя. Ты мудёр, мудёр, а я мудрее, понял?

Вышла мать. Тинтиль шагнул из сеней во двор со словами: «Совсем обнаглел, щенок!..».

Мать пристально посмотрела мне в глаза.

— Зачем ты это сделал?

— Нечаянно, крест святой! — перекрестился я.

— Не божись, не ври, не гневи Бога... А это что? — заметила она шпагат, привязанный за дверную ручку. — Что это, спрашиваю?..

Я потупил глаза.

Мать схватила с ларя пеньковую верёвку и потащила меня за руку в избу.

— На тебе, вражонок! — хлестнула меня по мягкому месту. Я терпел.

— На тебе! — хлестнула ещё и ещё раз.

Я молчал, как пойманный партизан.

— На, на, на!..

Мать отбросила верёвку, всхлипнула.

— И я ещё называю его «ангелом», этого... Этого вражонка...

Сердце моё сжалось, мучительная обида затопила по горло, по самые глаза, из которых брызнули слёзы. Я выскочил во двор, промчался мимо Тинтиля, выбежал на улицу и пошёл, сам не зная куда. Было много разных, больших и малых, обид. Но такой непереносимой обиды я ещё не знал... Мир потускнел, померк, распался. А потом начал расплываться, размазываться — я протирал мокрые глаза. Прояснилось: у колодца стоял с полным, уже отцепленным от «журавля», ведром Коля Беляк.

— Привет, ты куда? — обрадовался он, увидев меня, присмотрелся: — Ты чего такой?

— Какое твоё дело?

— Тебя кто-то отлупил, что ли?

— Заткнись! Идём за порохом.

— О, это дело! Отец обрадуется! — воскликнул Коля Беляк и подхватил ведро. — Если выйдем прямо сейчас, то с огнями будем дома, — сказал он и, расплёскивая воду, нырнул в покосившуюся избёнку под соломенной крышей.

Через некоторое время он появился на пороге в своём длинном пальто, скроенном из отцовской шинели.

— Идём!..

Солнце уже повернуло на закат; в полях с тусклым розоватым блеском по насту змеилась позёмка. Мы прошли опушку Васютиного леса, в воздухе замелькали снежинки. В колке тёмных елей на краю леса вдруг зашумел, зашептал, загудел холодный ветер. «Небо жалуется, — быть непогоде», — говорила в таких случаях моя бабушка Анастасия.

 

* * *

Когда мы с банкой пороха возвращались домой, низкое, покрасневшее от мороза солнце скрылось в мутном снежном облаке. Понахмурилось. Густо повалили крупные хлопья; завыл ветер; словно белой шторой задёрнуло Васютин лес и крыши оставленной нами Студёновки. Скоро всё потонуло в снежной круговерти. Мы потеряли ориентиры и, пригибаясь от сильного встречного ветра, пошли наугад.

Вдруг Коля Беляк остановился, указал вперёд.

— Смотри, волки!..

Я увидел в метельном поле три тёмных пятна. Волосы зашевелились на моей голове; тело покрылось мурашками. Но, сделав по инерции ещё два-три шага, я понял, что это трепещущий на ветру чернобыльник.

— У страха глаза велики, — сказал я спокойным тоном. — Протри глаза. Какие же это волки?

— А, и правда, померещилось, — Коля успокоился.

Примерно через полчаса он заныл:

— Я устал... Куда ты всё бежишь? Мы заблудились...

— Кто тебе сказал? Мы идём прямо на Васютин лес, — неуверенно ответил я.

— А где же он?

— Впереди, где ж ему быть?

Сумерки, между тем, сгущались; метель усиливалась; дико выл ветер; с каждым шагом валенки всё глубже проваливались в снег.

Коля Беляк остановился.

— Всё! Ноги не идут. Спать хочется... Не могу дальше...

— Ты что, сдурел? Мы же в два счёта закоченеем тут. Васютин лес уже рядом, а ты — не могу!.. — я зашагал из последних сил. Коля Беляк, боясь отстать, пыхтел сзади. Но силы его были на исходе; спустя несколько минут он снова встал.

— Не могу, не могу больше. Ой, мама!.. — с этим, жутко прозвучавшим в сумеречном метельном поле криком Коля Беляк повалился в снег.

Я похолодел от страха: над головой пролетела-прошуршала чёрными крыльями смерть, но я чувствовал: она скоро вернётся за добычей. Я подбежал к своему товарищу.

— Вставай, Коля, Христом-Богом молю, вставай! Замёрзнем! Вон, вон уже Васютин лес виднеется, вон он!..

— Где, где ты его видишь? — отозвался из снега Коля.

— Да вот же он! Я вижу! Встань, и ты увидишь.

Коля зашевелился, но не встал.

Тогда я решил припугнуть его:

— Ну и оставайся в поле. Замерзай! Мне-то что! Замерзай! А я пошёл домой. Пока!..

В эту минуту я понимал, что идти мне некуда, но и лежать в снегу, ждать смерти не хотелось. Я шёл, куда несли ноги, но быстро устал, потянуло в сон. И вдруг! — о, Боже, есть над нами Твое недрёманое око! — я заметил полузанесённый снегом санный след, ведущий к высокому стогу соломы, которая была с подветренной стороны выбрана нишей, похожей на небольшую соломенную пещеру. Я бегом вернулся к спящему Коле — над ним уже намело холмик снега, — поднял его и кое-как дотащил до соломенного укрытия, пахнувшего на нас морозным избяным духом и мышами.

Мы решили разжечь костёр. Тайком покуривавший Коля Беляк отыскал в карманах спички. Я зажёг охапку соломы, предусмотрительно отодвинув её подальше от скирды. Запрыгал, заплясал огонь, расталкивая ночь и наши ломающиеся тени. Сразу на душе стало веселее. Коля расстегнул своё пальто-шинель и повис над костром. Вдруг у него загорелась рубашка. Он упал на живот и завертелся в снегу. Помогая ему встать, я невольно расхохотался.

— Чего ты ржёшь? Тебе бы так! — обиделся Коля.

— Не обижайся, — ответил я. — Ты так смешно ёрзал на животе... Как на санках.

И Коля тоже рассмеялся.

— А где порох? — спросил я.

— Порох?.. Вот, в боковом кармане.

— Эх, ты, чудак, ты же мог взорваться!

— А, правда... Вот повезло.

Мы расхохотались, как сумасшедшие, неизвестно над чем. Отогревшись у костра, поглубже закопались в солому и уснули.

В ранний, так называемый «час быка», когда на мгновение предрассветную землю окутывает странная тень, я проснулся. Увязая в снегу, обежал вокруг скирды, чтобы согреться. Ни ветерка, метель улеглась, светила полная луна, на востоке обозначилась полоска зари. Я залез на стог и осмотрелся. Васютин лес остался слева, далеко в стороне, зато до Студёновки было рукой подать. Как оказалось, мы описали огромную дугу и уже повернули туда, откуда пришли. В тёмно-голубом небе сверкали острые морозные звёзды, искрились, сияли подсинённые лунным светом бескрайние заснеженные поля и полузанесённая метелью Студёновка. Стояло великое безмолвие, когда слышно звенящий ток крови.

Я соскользнул по снегу со скирды и закричал над Колей:

— Мы спасены! Вставай, соня! Идём домой!

Коля вскочил, долго хлопал глазами и соображал, где он находится.

Проваливаясь по колено — а на распадках даже по пояс — в сухой пушистый снег, мы пробивались к Васютиному лесу. Словно заколдованный вчерашней метелью, стоял он недвижно в сверкающем убранстве. Вдали сияли под луной крыши нашей Зелёно-Дмитриевки. «Как там мама? — подумалось вдруг. — Ох, и нагорит мне!..».

На востоке уже занялась алая заря, постепенно вытесняя синее свечение луны, когда я, простившись с Колей Беляком, откинул щеколду нашей калитки.

Мать не спала. Она бросилась ко мне с возгласом:

— Жив, ангел мой, жив!.. Родной мой, жив!..

Она прижала меня к себе, содрогаясь от рыданий.

— Сынок мой, кровиночка моя, прости меня, я погорячилась, прости меня, ради Бога... Господи! — упала она перед образом. — Слава Тебе, Господи... Ты спас его, Ты!.. Он уже дома, он живой, слава Тебе, Господи!..

Мать поднялась, со слезами снова прижала меня к своей груди. Я не выдержал и тоже заплакал.

 

* * *

...Я знаю, что нет тебя здесь, мама. Дух твой отлетел... Но каждый раз я возвращаюсь на этот холмик, где ты погребена. И остаётся иллюзия, что я общаюсь с тобой.

Не утратив веры, но отравленный сомнением, я отправился в поисках Истины в известково-белый Иерусалим, к твоему милосердному Богу, мама. Прошёл дорогой скорби Его и достиг Голгофы, где принял Он мучительную смерть на кипарисовом римском кресте. Безвинно...

И прошёл я путем Его: коснулся Вифлеемских яслей, где Он родился среди мирных и дружелюбных животных; поднимался на куполообразный Фавор, где Он преобразился, и одежда Его стала белой, как снег, взбирался на «сорокадневную» голую, красного камня, гору Искушений, откуда, казалось, видна была вся планета. И подумалось, и открылось мне, мама, на краю бездонной пропасти, где когда-то стоял Иисус, — что принимает и уже приняло человечество те искушения главного Клеветника и Лукавца, которые отверг Он здесь две тысячи лет назад. Уже раскинул погибельную сеть свою антихристианский западный «золотой миллиард»...

И подумалось и открылось мне, мама, как неправедна и кособока была моя жизнь, и сказал я себе: «Не показывай пальцем на другого, спроси, как и Он, с себя». И тогда воистину будет изменяться к лучшему весь мир.

И подумалось, и открылось мне, мама: есть одно спасение — жизнь в духе. Мир — блистательная завеса, сотканная из бесчисленных соблазнов: изысканные яства и напитки, дорогие вещи, плотские ублажения, власть, слава... За этой завесой искушений скрывают от нас безграничный океан Божьего Духа. И надо сорвать эту завесу, ибо в духе наше последнее прибежище, — там новая земля и новое небо, там наша родина...

 

* * *

Вторую неделю Тинтиль обходит стороной наш дом. Меня точит совесть: в общем-то, он неплохой мужик, вот и детекторный приёмник тебе подарил, а ты... Теперь я удивлялся, как могла прийти мне в голову дикая мысль — сбросить на него с чердака корзинку с антоновкой... Кажется, он и на мать обиделся. Вот, не заходит. Ну, что ж, вольному воля...

Однажды он всё же заглянул в нашу избу. Насупившись, молча, смотал все проводки детекторного приёмника, сунул его под мышку и, крепко хлопнув дверью, исчез. Хотелось перед ним извиниться, но я, гордец, промолчал.

Меня это не очень-то и задело. К тому времени я увлёкся поэзией. Читал наизусть «Домик в Коломне» и «Полтаву» Пушкина, «Тамбовскую казначейшу» Лермонтова, множество стихов из тоненького, затрепанного томика Есенина, заполняя своими корявыми строчками тетрадь за тетрадью. Какое это наслаждение — уединиться, когда на улице дождь или снег, и под шум непогоды сочинять! Какая радость найти несущий строку ритм, звонкую рифму!

Она катила свои воды,

Иссиня-белые они,

Кричали шумно чайки где-то,

На берегу стояли мы...

 

Так писал я о нашей речке, где, между прочим, никогда не водилось никаких чаек. Много безымянных стихов было посвящено Лидии Семёновне. Мне всё казалось, что вот-вот я сотворю блестящее стихотворение и понесу ей в подарок, но каждый раз из-под пера выходило совсем не то, что я чувствовал и хотел сказать. Это приводило меня в уныние, но я, забывая про уроки, целыми днями, а иногда и по ночам продолжал корпеть над стихами.

 

* * *

Взамен Тинтиля к нам зачастила Феня Буданова — «весёлая вдова». Каждый раз она появлялась с прибауткой, о чём-то долго щебетала с мамой и, пританцовывая, уходила с озорной частушкой.

Однажды в морозный солнечный день, когда я, договорившись с Колей Беляком покататься на выгоне, смазывал в сенях свои самодельные лыжи, широко открылась дверь, вошла Феня и встала на солнце у порога. «А чего ты в темноте-то возишься?» — «Это тебе с улицы так кажется», — ответил я. — «Мама дома?» — «Ушла куда-то, посиди, придёт скоро...» — «Дашь приёмник послушать?» — «Нет приёмника» — «А где же он?» — «Тинтиль забрал» — «Вот скупердяй!» — возмутилась Феня. «И никакой он не скупердяй, — вступился я за соседа. — Всё по-честному: он же не говорил, что отдаёт приёмник насовсем...».

— Жадоба! Теперь будет слушать один. Живёт, как медведь в берлоге.

— А ты тоже одна... — возразил я, справедливости ради.

— Что поделать, милый мой... Сейчас — так... всё война проклятая... — вздохнула Феня.

В сенях вдруг стемнело: пришла мама.

— Ой, Фенечка, привет! — они обнялись. — А я вот в магазин слетала, купила немного соли и сахарку...

— Значит, чай будет! — радостно воскликнула Феня.

Зашла с мамой в избу, пустилась в пляс. «Эх, яблочко, сбоку зелено, дайте, дайте мне наган — убью Ленина!..».

— Что ты такое горланишь, дурочка! — напустилась на неё мать. — Да если это дойдёт до НКВД, тебя сразу упекут за решётку за эту нэповскую песенку...

— А я чего?.. Это песня такая. Не я же её сочинила!.. — отбоярилась Феня.

— Хватит того, что спела. Тоже мне, артистка из погорелого театра. Сибирь по тебе плачет!.. — наседала мать, прикрывая за собой дверь.

Они оживленно о чём-то заговорили, заспорили; казалось, жаркий разговор двух женщин перерастает в ссору. Я невольно прислушался к их глухо доносящимся из-за двери голосам.

— Да брось ты мне голову морочить! — это мамин голос. — Ну его к ляду, этого Тинтиля!.. Нашла хозяина... отстань! Мне дороже мой ребёнок. И вообще, мне никто в целом мире не нужен, кроме моего ангела...

Я терялся в догадках — о чём идёт речь, уже смутно догадываясь, почему они вспомнили про меня, и желал только одного, чтобы прекратилась их перепалка.

— А этот ваш, Сашка-Биток, всё там же, в НКВД служит? — донёсся примирительный голос Фени.

— А то где же, — ещё с раздражением, но уже успокаиваясь, ответила мать.

— Наверно мно-огих в тюрьму упрятал?.. — продолжила Феня.

— Не наше дело, — коротко отрезала мать и уже спокойным голосом добавила: — К нам, в Зелёно-Дмитриевку, собирается. Приедет за учительницей...

— Да ну?!. — с наигранным удивлением воскликнула Феня.

— Вот тебе «да ну». Как только учебный год закончится, он увезёт её насовсем в Александро-Невск. Дело решённое. Будут там жить-поживать, добра да деток наживать. А что?.. Хорошая пара!..

Дальше я уже ничего не слышал, долго стоял в ступоре: из рук моих выпал воск, полетела-грохнулась о деревянный ларь тяжелая осиновая лыжа...

 

* * *

Дядя Саша приехал на своей чёрной «лаковой» машине в ветреное весеннее утро, когда на яблоневых ветвях высыпали бело-розовые бутончики. Даже не затормозив возле нашей избы, он развернулся и встал у крыльца школы. Вышла в длинном коричневом платье и клетчатом жакете Лидия Семёновна. Они взялись за руки, пристально глядя друг на друга, постояли молча и пошли к машине. «Ну и что тут такого? — сказал я себе. — Мне-то какое до этого дело?».

С тяжёлым сердцем поднявшись на свой постоянный «наблюдательный пункт» — в распадок между соломенными крышами избы и овина, — я следил-таки за каждым шагом «хорошей пары».

Вот они подъехали к нашей избе. Мать, настежь отворив дверь, ласково пригласила: «Милости просим, гости дорогие!». Затем поздравила их с предстоящей свадьбой, пожелала «мира да лада» в семейной жизни, посоветовала побольше заводить детей...

Они переглянулись и весело рассмеялись.

— А без детей — какая семья! — закончила мать.

И тут меня, словно кто-то в бок толкнул; я скатился с крыши и подбежал к «хорошей паре», которая, отнекиваясь от маминого угощения, уже направилась к машине.

— Лидия Семёновна, не уезжайте, не уезжайте, пожалуйста! — зачастил я. — Как мы без вас будем... учиться? Мы к вам так привыкли!.. Не уезжайте...

Воцарилось неловкое молчание. Протянув руку к дверце, замер, как вкопанный, дядя Саша; застыли руки Лидии Семёновны, поправлявшие высокую причёску...

— Вот видишь, как её любят ученики?!. — нашлась мама, обратившись к дяде Саше. — Мой ангел вообще в ней души не чает. Лидия Семёновна, Лидия Семёновна — постоянно у него на языке. Стихи стал писать...

— Всё о ней? — усмехнулся дядя Саша.

— Что увидит, о том и пишет, — уклончиво ответила мама. — И всё так складно — на удивление.

— А причём тут Лидия Семёновна? — вдруг перебил её дядя Саша.

— Как это — причём тут Лидия Семёновна? А откуда у него такое прилежание и любовь к русскому языку, к литературе, как не от Лидии Семёновны?..

Я взглянул на учительницу, которая, потупив глаза, водила по тропке носком отороченной мехом туфли, и неожиданно для себя выпалил:

— Оставьте нам свою фотографию: мы будем смотреть на неё каждый божий день и вспоминать про вас...

Моё нелепое поведение снова вызвало неловкое молчание.

И тут дядя Саша, шагнув ко мне, гаркнул:

— Ну, бывай здоров, шкет, не терзайся тут, помогай матери, если чего, приезжай к нам в Александро-Невск, будем рады тебя видеть, — он до боли крепко пожал мне руку. Мать обнялась и расцеловалась с Лидией Семёновной.

— Двинули! — скомандовал дядя Саша.

Но Лидия Семёновна, пропустив мимо ушей команду, подошла ко мне и, склонившись, запечатлела на моём чистом лбу лёгкий материнский поцелуй.

— Не скучай тут, пожалуйста! Ещё увидимся... — Лидия Семёновна подняла голову, повернулась к матери: — Ведь я тоже их всех полюбила, — она шмыгнула носом и села в машину.

У меня увлажнились глаза, впору было разреветься, но, стиснув зубы, я удержался. Машина тронулась, мягко переваливаясь на неровностях, покатила, оставляя в вешней, пахучей, ещё непросохшей земле глубокий след протекторов...

Отвернувшись от мамы, я медленно побрёл к колодцу, где Коля Беляк снимал с крюка очередное ведро нашей «вкусной», как говорили соседи, воды. Мне вдруг захотелось пить. На душе было пусто; в голове звенела сумятица порожних мыслей. Я опустился на колени, прильнул к холодному колодезному ведру. На дне его, подобно моим мыслям, растерянно и беспокойно бегали-сверкали солнечные арабески. На миг мне показалось, что сердце моё остановилось, и я умираю. Уставившись на своего товарища, я с завистью подумал: «А он еще долго будет жить... после меня... Счастливый!..».

— Уехали? — брякнул Коля Беляк. Я быстро поднялся и, стараясь запустить в работу своё замершее сердце, изо всех сил побежал к стогу сена, куполообразная вершина которого возвышалась над цветущим садом. Коля что-то прокричал мне вослед, но мне было не до него. Я поглубже зарылся в пахнущее весенним лугом, духовитое сено и мгновенно уснул, словно провалился в тёмный колодец.

 

* * *

Не знаю, сколько времени я проспал. В саду сгустились окрашенные закатным светом сумерки. Разбудила меня песня зелёно-дмитриевских девчонок, которые возвращались с цветами из Васютина леса:

Не шей ты мне, матушка,

Красный сарафан,

Не входи, родимая,

Попусту в изъян...

 

Тонкими голосами выводили они песню о раннем и грустном замужестве. А мать — голосом самой бойкой из них — ласково уговаривала дочь не бояться близкого и неизбежного для молодой девушки сватовства.

Огромное красное солнце опускалось за синие зубцы далёкого Васютиного леса. Навсегда уходил ещё один день. Из сада веяло холодным запахом цветущих яблонь. И невыразимая целомудренная печаль девичьей песни навеки запечатлелась в моём детском сердце...

Просветлённый дух по природе своей печален, ибо печальна в глубинном измерении сама жизнь...

 

* * *

Весна, как домовитая хозяйка, отбирает всё жизнеспособное в одну сторону, а загнивающее, хилое — в другую, смывает с полей последние зимние следы, выпускает на волю сквозящую зелёную травку... Уже прилетели горластые грачи, облюбовали осокори возле нашего дома и старую ольху за садом, кричат, бранятся, строят гнёзда — внешне всё, как на картине Саврасова.

Душа моя постепенно оживает. Внимательна и ласкова со мной мать, нежна и предупредительна Наташка. Приходит понимание, что есть в мире неодолимые препятствия, и не всё падает яблоком к твоим ногам, что-то даётся усилием, что-то терпением и смирением...

Иногда я поднимаюсь на свой «наблюдательный пункт», откуда открываются зелёно-дмитриевские окрестности. При ясной погоде хорошо видна деревенька Ремизово, где живёт моя бабушка Анастасия, чуть правее из-за горизонта горбятся крыши села Заборово, а на закате чернеет синяя зубчатая полоса Васютиного леса, из-за которой выглядывают крайние избы Студёновки, куда мы ходили с Колей Беляком за порохом и — страшно вспомнить! — чуть не замёрзли в метельном поле...

С каждым днём жарче небесный костёр. И всё кругом полно благости, ясности и надежд; каждая капля воды, лужица или осколок стекла сверкают как само солнышко. В потеплевшей синеве неба строгим клином проплывают журавли и мелкие лепетливые стаи других перелётных птиц. Направление у них одно — туда, где они родились и выросли, где их вековечная родина — к нам, в Россию...

В полдень по всему окоёму и солнечным склонам трепещут потоки тёплого воздуха. Туманной дымкой затягивается дрожащий расплавленный горизонт. И, кажется, все чудеса мира скрываются там — за далью полей, за этой туманной дрожащей чертой, за горизонтом — далёкие страны, сверкающие большие города, необыкновенно красивые люди, удивительные тайны...

Меня уже почти не тяготит разлука с Лидией Семёновной. А ведь почудилось на миг, что без неё я умру. Обошлось-таки. Но что-то во мне навсегда изменилось: внутренне я угомонился и как-то притих, словно бы вошёл в новый возраст...

 

* * *

...Казалось, я освободился от гравитационных пут земного существования. Но длился этот полёт не более спрессованных до ядерной плотности мгновений, когда время умаляется-сжимается, вмещая в каждый миг десятки прожитых лет.

За считанные секунды пронеслись чудесные годы детства. Но рай завершается падением. Я вновь увидел красный небосвод над собой и чёрную землю внизу. И понял — это конец. Земля неслась навстречу, приближаясь, вырастала в размерах...

И скоро я врезался в пружинящую почву. В зловещем красном свете увидел обитателей этой страшной болотной земли...

На меня полукольцом шли-надвигались подобные полуистлевшим трупам какие-то тёмные сущности. Они угрожали мне. Их было пять или шесть. С трудом выдёргивая из болотной трясины ноги, я бросился бежать от этих ... вурдалаков? Вампиров? Бесов? Они не отставали, пытаясь замкнуть кольцо окружения. Один из них, с перекошенным от злобы, источенным червями лицом и оскаленными зубами крутил на ходу ручку некой машинки, выбрасывающей в меня целые очереди грязевых шаров — ядер. Уклоняясь от них, я не переставал бежать. Но сил становилось всё меньше. Разомкнутое кольцо преследователей постепенно сжималось; просвет сужался. Вот кольцо почти сомкнулось. Но в последний миг я успел выскользнуть из окружения. Боковым зрением увидел: один из преследователей, словно обугленный, блестя лицевыми костями, быстро настигал меня слева. Я чувствовал, я знал, что любое прикосновение этих чёрных сущностей к моей телесной оболочке мгновенно лишит меня жизни. И уже протягивал длинную, в лохмотьях кожи, руку догнавший меня вурдалак. Вот сейчас он коснётся моего плеча — и конец! Ноги уже подкашивались. Впереди темнел крутой склон. Сердце зашлось от ужаса...

И вдруг!.. Вдруг я услышал тугой треск перьев за моим правым плечом: на преследователя спикировал человек-птица. Сомкнув крылья, с молниеносной быстротой пронёс вурдалака по воздуху вперёд и буквально впечатал в чёрную землю склона. Я повернул назад. Пересилив страх, оглянулся, но полураспущенные крылья человека-птицы скрывали моего преследователя.

Задыхаясь от бега, обессиленный, я пошёл шагом, с мыслью о моём спасителе, машинально повторяя: «Спасён, спасён, спасён...». Но кто это был? Ангел-хранитель? Тогда почему у него почти оранжевые крылья? А, может, мне так показалось в сумеречном свете алого неба?

Но, как бы то ни было, — я спасён!.. Я освобождён от мучительного страха... Радостно воскликнув трижды: «Свободен! Свободен! Свободен!» — я очнулся.

 

____________

 

В моей городской квартире хозяйничало тихое, спокойное, ласковое солнце, освещая на столе неубранные с вечера чайные чашки, чёрный кожаный диван в дальнем углу и корешки плотных книжных рядов на стеллажах моей библиотеки...

Забытый телевизор, по обыкновению глумливо подмигивая, работал, как говорится, на полную катушку. Информация была тревожной...

Но реальность показалась мне в эту минуту странным инобытиём и не вызывала никакого интереса. Я словно бы выпал из повседневности. Мною овладело ощущение чудесного и опасного путешествия, из которого я только что вернулся, ещё чувствуя себя гостем в собственном доме...

Сочи, 2019

 

Комментарии

Комментарий #20261 17.09.2019 в 14:25

Утончённый лирик - даже в прозе.
И одновременно реалист: истинно народно прописан характер подруги матери - "весёлой вдовы" Фени.