ПРОЗА / Екатерина БЛЫНСКАЯ. ЗМИЙ ОГНЕЯРЫЙ. Рассказы
Екатерина БЛЫНСКАЯ

Екатерина БЛЫНСКАЯ. ЗМИЙ ОГНЕЯРЫЙ. Рассказы

 

Екатерина БЛЫНСКАЯ

ЗМИЙ ОГНЕЯРЫЙ

Рассказы

 

Завещание святого Амвросия

 

Кругом монастыря цвела сирень. Никто не заботился обрезать её кусты и она росла буйно и грузно потом, с годами, ввысь и уже в старости жидко, на тонких ногах кривых стволов припадая к земле.

Под многолетними кустами, редкими, как волосы стариков, можно было сидеть в полроста и слушать высокое жужжание пчёл в цветущей кипени.

Тут же в молодой поросли играли дети, строя шалаши и халабуды из хорошо гнущихся ветвей.

– Сиреневое, как море у подножия Фиолента. Так его и называют, наверное, потому что море там всегда такое, фиолетовое, сиреневое. У Гоголя был такой цвет… аделаидовый, – сказал старик, проходя через сирень к дорожке, выметенной от крупы высохших и пустотелых опавших цветов.

– И у Достоевского такой есть. Только он о нём молчит, – кивнул головой его молодой спутник.

Они встретились случайно, на развилке шоссе, где путь на Оптину пересекался с дорогой на Шамордино. Теперь уже у старика не было сомнений, что эта встреча давно была предрешена и только по стечению обстоятельств произошла здесь сегодня. На территории монастыря тишина и солнечный свет как будто нарочно договорились о приятном дне и теперь перетекали друг в друга не перебиваемые ни звуками птиц, ни ленивыми откликами колоколов, ни дальним прибарматыванием работающего на огороде трудника, который ласково твердил непрестанную молитву

– Дальше не пойду. Посмотрел и хватит, – сказал старик, резко остановившись у трапезной. – Я тебе рассказывал, что когда приезжал сюда на конференцию, ел самую лучшую и простую еду в своей жизни. В моей гостиничной келье на тарелке лежал огурец, помидор и кусок чёрного хлеба. Они были божественны

– Так простота всегда божественна

– Как мне к тебе обращаться? – спросил старик, глядя на курчавое облако, будто зацепившееся за крест Успенского собора.

– Зови меня, как своего сына.

– Его зовут Егор.

– Так и меня зови, если хочешь

Старик вздохнул. Он давно уже не видел Егора, но чем дальше шло время, тем чаще вспоминал его.
 – Когда сын был маленький, я как-то нёс его, спящего и шестилетнего, домой с пляжа. Тогда мне казалось тяжестью, невыносимой тяжестью моя ноша. А сейчас я так не думаю. Это было счастье, а не тяжесть.

– Счастье не может быть лёгким. Это тогда не счастье.

– Я хочу спуститься к кладбищу, – сказал старик.

– Пока мы будем идти, расскажи мне о себе. Мне кажется, ты как раз счастливый человек, или нет? – спросил Егор, поправив волосы и рясу, вымазанную по подолу пылью.

– Да, если разобраться… То да. Можно… я расскажу? – и глаза старика стали узкими от улыбки, а морщины ещё больше разошлись к вискам.

Да, казалось, он помолодел от этого воздуха, от свежего дыхания весны, что напоила соками всё вокруг и будто бы его тоже.

– Я последние месяцы очень тяжело болел, но выбрался. Думал уже не встану, но мне пришли вести из института, что студенты меня ждут. В больнице ко мне постоянно приходили студенты. Мы говорили о Достоевском. Я, правда, долго был наедине с Карамазовыми, пару месяцев точно. Потом уже мне принесли другие книги. Поэтому я и решил ещё раз вернуться сюда. Я много лет мечтал об этом. На станции метро Достоевская есть красивая картина, выложенная мрамором. Там старец Зосима, сам белый и одетый в белое, сидит, сложив руки на коленях. Я положил свою руку на его руки. Они были холодными. Моя рука этот холод приняла и согрела, и старец Зосима велел мне приходить.

– А ты разве не знаешь, что старец Зосима «списан» с преподобного Амвросия Оптинского?

– Я забыл… да…

– Святой Амвросий Оптинский много болел. Он и в старчество подался из-за своей болезненности. Не хотел быть в обузу другим. Но рассказывали, что несмотря на болезнь, он так и лучился добротой и любовью. Скажи, много ты знаешь больных, но добрых людей?

– Не знаю.

– Может быть, Бог так глубоко в человеке, что человек забывает о нём? Амвросий Оптинский, это он говорил, что человек плох, потому что забывает, что над ним Бог.

У дороги на Шамордино сельские дети пекли рыбу на костре, продев в жабры палочки.

– Это что за рыба? – спросил старик, подойдя. – Карасики?

– Из пожарного пруда, – ответил конопатый и прищуренный старший мальчик лет двенадцати.

– А не думали вы, как рыбе больно? – спросил Егор.

Дети все отвернулись от Егора и старика, будто бы стесняясь. Старший мальчик дёрнул плечами.

– Рыба же для еды. Чего ей больно, тем более, она уже мёртвая.
 – Что – же… теперь, если вы не подумали о ней, когда она была живая, подумайте о ней, когда она уже мёртвая.

Старик снова улыбнулся и вытер вспотевший лоб. Солнце разгорелось в зените, а над дорогой не росло деревьев. Егор вытянул из рясы за кончик клетчатый носовой платок и подал старику. Тот старательно сложив платок, уголком вытер лоб и они пошли дальше.

Дорога выправлялась, меньше петляла и, наконец, подвела их ровно к кладбищу, где за низеньким штакетником нарядные кресты пестрели букетиками и на обихоженных могилках лежали крашеные яйца

– Вот, кладбище… – сказал старик. – У меня матушка умерла год назад. Нет, она мною не гордилась, я ей много бед принёс. Я же пил. А почему я пил? Среда меня мучила. Бездомье, одиночество. У меня никогда не было своего угла. Никогда не было. Это если сказать… не страшно, а поживи как с моё, без своего угла, где ты можешь хоть мхом порасти, хоть камнем взяться. Матушку сестра сожгла, хоть я её умолял закопать. И схоронила в другом городе Мне туда не добраться. Никак, чтобы положить яичко на могилку, погладить травку… Самое страшное, что может быть, это хотеть и не мочь.

– Вот и я говорю, живые мало заботятся о живых. На всё у них есть отговорки для упокоения совести, – сказал Егор.

Старик криво улыбнулся. Лицо его совсем посветлело и помолодело, сбросив пару десятков лет.

– Разве я своим житьём кого обижаю?

– Зачем мы здесь тогда, если не спасать других? – спросил Егор, облокотившись на деревянный штакетник. – Хотел бы ты сейчас так отдохнуть, как они?

Старик покачал головой

– Э, нет. Они уже не живут, а я люблю жизнь. Кто любит жизнь, тот живёт.

– Как ты жил, разве дальше так можно?

– А я уже и решил начать всё заново. Брошу пить, стану лечиться. Допишу книгу свою. У меня ещё должна быть книга. Знаешь, что такое для писателя своя книга? А я ещё не дождался её.

– А что сестра? Помиритесь?

Старик опустил голову. Тень от висячих ветвей берёзы, что так любят сажать по кладбищам, добавила ему в лицо печали.

– Вот если бы это было так просто Она у меня талантливая, хорошая. Но я столько бед ей принёс. И всем им. Она даже в больницу ни разу ко мне не пришла. И я понимаю почему. Я их обижал, я пьяный ужасно ругаюсь!

Егор вздохнул.

– Зачем тогда жить, если так рассуждать? Тогда можно всё оправдать. А где милосердие и всепрощение? Ты не убивал, не калечил, ты нёс свет учения. Правда? Скажи, а какое счастье ты принёс тем, кто за тобою ухаживал и лечил тебя?

– Никакого.

– Ты такой ценный человек? Почему другие тебя так любили? За что?

– За что? – испуганно спросил старик. – Я никогда не пытался вызвать к себе жалость! И не просил. Ничего не просил. Ничего! По своей глупости я связался с одной женщиной… Да, я был виноват, моя эта привычка много брать на себя! Её сын меня поколачивал, но это поделом! Я же пьяный, лезу драться! А потом… я пытался убежать от неё через окно. Да! На лекции! Ведь она меня запирала! Но в институте мне однажды стало плохо и охрана, которой я все нервы истрепал, вызвала «скорую»… Я всем мешал! И из общежития меня выгнали, потому что я чуть не устроил пожар. И я два месяца спал в трамвае, что ездит всю ночь по бульварному кольцу. Ты же бывал в Москве? Ты понимаешь? А днём я снова шёл на лекции и ещё немного спал на втором этаже корпуса заочки, тихо вжавшись в кресло, чтобы меня не выгнали охранники. Значит, я всем мешал. Такой вот я человек.

– И денег ни у кого не просил? На водку?

Старик провёл рукой по вспотевшему лбу.

– Просил.

– И они тебя всё равно любили.

– Да.

– Вот видишь, значит, ты добрый человек.

– Выходит, что так.

– А ученики есть у твоей сестры?

– Нет. Только дочка… и муж. Новый муж. Она на днях выходит замуж, во второй раз.

– Человек плох, когда забывает, что над ним Бог. Посмотри туда, там могила без венка, заросшая, со сломанным крестом. Это могила твоей сестры, – сказал Егор

– Она ещё долго проживёт! – улыбнулся старик. – И ей такого не желаю

– А вот… ты умрёшь… похоронят они тебя

– Где угодно пусть хоронят, – крикнул старик и перекрестился. – Пусть только не жгут. Хоть здесь, на краю кладбища, хоть за оградой… Но в землю. Я ведь христианин.

Они постояли ещё в тени, передыхая и переждав зной.

Старик пошёл вперёд. Солнце нагрело асфальт дороги и от него чадило жаром.

– Может, тут есть другая дорога? – спросил старик Егора.

– Там недалеко есть тропинка, но для этого нужно зайти в лес, а это прибавит нам километра три с половиной…

– Как же тяжело идти по жаре… – вздохнул старик. – Я посижу на траве.

Он сел на край дороги, закрыв голову руками.

– Тебе жарко? – спросил Егор.

– Как в пекле, – простонал старик.

– Сейчас пройдёт. Так всегда бывает. Это жгут твоё тело, твоё ненужное тело.

Егор попинал носком ботинка камушки на дороге, что-то шепча, несколько раз перекрестился на восток и незаметно перекрестил старика. Он подошёл к нему, сжавшемуся на обочине, спрятавшему голову в коленях, дрожащему и скованному. Солнце теперь светило откуда-то спереди, вставая над дорогой, круто уходящей вниз, словно бы в обрыв. Егор положил на голову старика руку и сказал что-то странным голосом, не разжимая губ. Он уже был не в чёрной рясе, подвязанной молитвенным пояском, а в светлых одеждах, источающих нежное тепло и ненавязчивое сияние.

Старик поднял голову и посмотрел на свои руки. Сейчас он стал, как тот мальчик, которого они встретили у дороги. Веснушчатым и прищуренным, как все южные загорелые мальчики.

Он пошёл за своим спутником, что реял впереди на высоте полуметра над асфальтом. Асфальт обрывался вниз и мальчик остановился. Под босыми ногами его были камни. Внизу трепетало море, спокойное, усталое, сиреневое. Ни одного барашка, полный штиль! В такой удобной бухте можно было сколько угодно прыгать со скального утёса и выбираться по гальке пологого пляжа. Словно это море снилось ему всю жизнь, и всю жизнь он хотел вот так раскинуть руки и прыгнуть.

– Прыгай! Прыгай! – услышал он весёлые голоса: их было много, они смешивались, искрились, и звали с собой.



Змий Огнеярый

 

1.

– Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды, – сказал человек, перехватил покрепче ручку косы-литовки, глянул удовлетворенно на ее загнутый, поблескивающий в темноте зуб и вступил в мак.

В эту ночь мак благоухал, словно чувствовал свою погибель и не мог надышаться, напоследок вобрав в свои кожистые листочки, спеленатые бутоны и молочайные стебли вяжущий дух июньского разнотравья. Еще немного – и вповалку ляжет.

– Эх… Жалко тебя уничтожать! Но тогда что? Тогда наделаешь дел, цветяга сонный… – вздохнул человек.

Терпко и горько, дрожа росой на жирных листьях с млечным налетом, облепленный мириадами луговых улиток, мак содрогнулся, качнул закрытыми бутонами, в глубине которых зрели горькие семена. Поле дрогнуло, заволновалось: а не вырваться ли маку, не взлететь ли ему ввысь? Но нет. Тот, что других заставляет летать и отчебучивать всякое, сам растение мирное. Не он травит-убивает. Опять же люди виноваты.

Через полтора месяца уже будут здесь потрескивать на ветру головки, полные зернышек. Облетят эти белые, розовато-кварцевые цветы, в общем поле которых вспыхивают то там, то тут темно-красные пиропы, будто кровью брызнули живой.

Нет, человек этот не посмеет тронуть красоту при свете дня. Не выдержит, остановится.

Привыкнув к холоду росы, босоногий, он смотрит на бледное поле. Да что там того поля… Махнуть – и нет его. Ну гектар, чуть больше…

До рассвета успеет.

– Нет правды на земле. Но нет ее и выше?  – спросил человек то ли у земли, то ли у молчаливых небес, докончив первую полосу и утирая лицо рубашкой.

На востоке, далеко-далеко, бледнели разомкнутые еще невидимым солнцем облака. Это свет пробивался через слои горних полей, чтобы осветить дела людские.

Мак, шелестя, тяжело валился, бледнея и источая густое, почти животное дыхание, словно он не трава, а многоногий мокрый зверь, сам пришедший принять казнь от человека.

 

2.

От вокзала Марья ехала в коляске мотоцикла «Урал» местного участкового Николая Сергеевича Бушина. Сам участковый как мог старался понравиться гостье, а потому шарахал с такой скоростью, что бедная московская фольклористка чуть богу душу не отдала от страха. Перелетая с ухаба в выбоину, Марья каждый раз приземлялась в коляске на свою несчастную тощенькую пятую точку и под конец извилистой дороги, уже потянувшейся мягко по белому песку соснового леса, хотела попроситься слезть и идти пешком. Пусть рюкзак отяжелял плечи, пусть ее красные глаза смежались после ночи, проведенной без сна в поезде под спор антиглобалиста и антисемита. Лучше пешком, чем в люльке «Урала»!

– Ни, народа много обычно только летом. Туристы сплавляются, паломники приезжают в монастырь. Местных мало. Летом бухают-бухают, бухают-бухают… А потом дохнут, да. Зимой до кладбища не донести: почитай, метров двести тащить на гору по снегу. На кой так делать? Все бегают, пособляют чё-то, да толку нет. А там еще могилу рой, землю шкрябай…

Участковый сам был не из деревенских – из городских. Он не очень любил ездить в Опашку. Там осталось-то три живых души, и никто просто физически не мог никого убить, обокрасть или снасильничать. Река Пиня осторожно обтекала опустевшее селение, а на другой ее стороне размещался мужской монастырь, стояла Свято-Успенская деревянная церковка и пристроенные к ней со старого времени каменные склады. В некоторых местах стену монастыря с высыпавшимися кусками песчаника заделали новым белым кирпичом, вживленным несуразными заплатами в древнюю кладку. Там – да, народ жил. Построили недавно и трапезную, и келейки для паломников. Весело выглядела недавно оштукатуренная колоколенка. Насельники всякие были, но смирные. А в Опашке остались только бабка Палладия, ее тетка Серафима Пятницкая ста трех лет да немая правнучка Марионилла.

Бабка Палладия пребывала в абсолютном разуме, и потому к ней рекой текли любители фольклора и всяких старинных побасенок. Марионилла не могла говорить. По крайней мере, никто не слыхал ее голоса. Старуха Серафима вела страннический образ жизни, ела только хлеб и пила только воду, на летние и осенние месяцы уходила «в странное» и возвращалась зимовать, принося страшные вести про неправедное госустройство, коррупцию и лояльность к геям, называя все это мракобесием, мздоимством и содомией. Это было понятно насельникам монастыря, но бабка Палладия таких слов и определений не знала. Она вообще была неграмотная, потому что ленивая. Все на сказках выезжала.

Когда-то, после революции, сюда пригнали молодежь разрабатывать русло реки, добывать строительный песок и глину. В конце концов разрыли насмерть, распустив на несколько озер. К счастью, после войны разработку закрыли. Река потихоньку вернулась в старое русло, но обмелела.

Потом налетели колхозники. Сажали на бедных полях всякие сурепки да рапсы для животноводческого комплекса. После войны из всей деревни осталось двенадцать домов: из семидесяти мужиков с фронта пришли четверо… Долго не возвращалась Опашка к жизни.

Наконец, в начале девяностых приехали иеговисты: скупили избы у сельсовета, развели хозяйство, стали домовничать. Палладия думала тоже в ихнюю веру перекинуться: больно красивые книжицы разносили, в которых все так славно, благообразно прописано, а главное – понятно, не то что в Библии… Серафима ее побила палкой, и Палладия передумала.

Теперь Палладия почти перестала ходить, ее мучил диабет. Внук прислал ей в помощь молодую девицу Мариониллу. Хорошо, что немую: хоть не говорила поперек, да и вообще не лезла с разговорами.

А недавно сюда, на холмы и луга, пришли некие люди в строгих цивильных костюмах и с ними охранники. Что-то они тут ходили, смотрели, изыскивали…

– Принесло их, церноризцев да мракобесов! – ругалась тогда Серафима.

Одним из них, впрочем, был внук бабки Палладии, занимающий руководящую должность в крупной компании.

Марья Андреевна Чулымова, собиратель фольклора и преподаватель оного в Институте истории искусств, ничего этого не знала, поэтому ехала чистосердечно собрать не собранное другими и узнать прежде неизвестное.

– Приехали! – радостно рявкнул участковый и резко затормозил, так что Марья ударилась грудью о край люльки.

Марья закашлялась, выбросила рюкзак и сумку с провизией на траву и вылезла. Перед ней в ряд стояло с десяток рубленых изб, четко вырисовывавшихся на яркой лазури неба.

Марья поблагодарила участкового.

– Коли дождя не будет, в воскресенье приеду, проведу вас по окрестностям. Покажу, что к чему… Магазин через речку.

– А как до него добраться?

– По кладям.

И Бушин, так и не спустившись на землю с железного коня, развернулся, оставив след на траве.

 

Марью уже ждали. Участковый заранее присылал из соседнего села мальчишку-почтальона предупредить старух, что к ним приедет пожить собиратель.

Марионилла обрадовалась больше всех.

– Цего, цего ты радуесся? – спросила Серафима беззубым ртом. – Цай, не паренок приедет, а снова баба, да ишо пытать будет день и ноць. Сказуй да сказуй ей про то, про сё… Про все уж сказано, а им все мало. Куды только складыват тую сказку!

Несмотря на то что Серафима уже не застала царя, она хорошо помнила детские годы и свою бабку, жившую при пяти «анператорах», четверых из которых она, судя по рассказам, знала лично. Нет, конечно, не могла знать, но ее разговоры глубоко врезались в память Серафимы.

 

Марья вошла на широкий двор с собственным колодцем, огляделась и подивилась, что все закоулки заросли травой. Три бешеных курицы сорвались и побежали, клохча, в сарай с оторванной серой дверью, движимой сквозняком.

– М-да… Молочка тут не промыслишь, – вздохнула Марья и увидела Мариониллу, вышедшую ей навстречу из сеней.

Девушка махала рукой и мычала, подзывая к себе.

– Иду, иду! Доброго вам утречка, – сказала Марья, ухнув, взвалила рюкзак на плечо и двинулась в дом.

 

Марья только в прошлом году, в сорок лет, стала понимать, что теряет силу. Медленно, словно по капле, выходит сила из прежде скорого, оборотливого тела. И ноги уже не такие быстрые, и руки не такие ловкие. Тянет уже больше не к бумагам да книгам, а к мелкому, бисерному труду – создать что-либо теплое, нужное. Научная деятельность давно принесла свои плоды в виде кандидатской, да только жить все равно приходилось в лишениях.

Зарплата была смешная, и Марья работала на трех ставках, пропадая зимой в институте, на кафедре, а летом – на выездах и в командировках. В выходные она не разгибая спины трудилась на даче, чтобы потом сэкономить на еде и больше денег потратить на книги.

У Марьи никогда не было семьи: в шесть лет она осталась сиротой и воспитывалась в детском доме. А там судьба свела ее с руководительницей фольклорной студии, которая и определила ей место в жизни. Это место оказалось и надежным, и певучим, и говорливым. Марья не скучала на работе и всегда спешила из дома в институт. Как большинство детдомовских, она редко болела и не боялась невзгод. Работа на выездах приносила ей невероятную радость.

Марья была маленького роста, чуть скошенная влево, словно ее куда-то всегда тянуло. Легкие рыжие барашковые волосы на голове заплетены в худобедную косицу. Круглые голубые глаза смотрели с вечным близоруким вниманием. Маленький вздернутый нос, круглые, как хохломские ложки, уши, стоящие по обе стороны головы будто приклеенные, и большие руки делали ее совсем непривлекательной для противоположного пола. Но сколько в ней было стеснительности, скромности, благодушия и нерастраченной нежности, нельзя было передать словами, а она передавала голосом, пением. Когда Марья заводила на своих институтских «вечорах» старинные, заунывные русские песни, все опускали глаза, завидуя удивительному, невесть кем и за что данному ей таланту. Улыбалась Марья постоянно, натрудив себе улыбкой морщинки у глаз.

Может, за ее улыбчивость и приняла ее бабка Палладия с радостью, разместила в прирубе – на веранде – за тканой занавеской, которую Марья в первую голову и сфотографировала.

Старуха Серафима только пришла с источника, таща полведра воды. Она давно решила носить воду «по самуё смерть», в день понемногу – себе на питье, и таким образом проверяла состояние своего здоровья. Кружится голова – «крови играют». Млеют ноги – «крови заворачиваются». Но полведра приносила исправно.

Поставили самовар и напекли в поду большой русской печки, давно не мазанной, раскорячившейся на половину комнаты, лепешек из магазинной муки. Марионилла сбегала в погреб за капусткой и грибами, и сели есть и чаевничать.

– Если что, то я говорю все, что и другим, – сказала опухшая, квадратнолицая бабка Палладия. – Мне ужо не помнится, кому чего я наболтала, а ты у нас в первый раз. Вот и наболтаю тебе все заново.

– Я запишу на диктофон, – сказала Марья и, порывшись в складках юбки, достала маленькое цифровое устройство. – На него можно часами говорить.

– Во как! – подала голос Серафима с другой стороны стола. – Хде столько словов-то наберешь?

– Они у меня есть – все, как грибочки, по кузовкам сидят. Одна сказка – одни грибочки, друга сказка – други грибочки, – понизила голос бабка Палладия. – И в памяти я ишшо.

Марья за чаем разглядела и Мариониллу. На вид той было лет двадцать – двадцать пять. Самый свежий возраст. Волосы лежали широкой рифленой волной, вроде песчаной дюны в пустыне: видно, на ночь Марионилла заплетала их в косички, а утром расплетала. Вытянутое, без кровинки лицо, прозрачно-серые, чуть подтянутые к вискам глаза, тонкие губы, тонкая шея и высокий рост – Марионилла была похожа на одну из моделей английских художников-прерафаэлитов. Ей не хватало только синего бархатного платья в пол и ларчика Пандоры на коленях. Вместо платья Марионилла была одета в самошитый сарафан из штапеля и вязаные вручную чулки с местным орнаментом. На ногах – тапки-чуни из валяных полусапожек с обрезанным верхом.

Старуха Серафима, пергаментно-желтая, с щелью рта и двумя щелями глаз, обросшими бородавками, с выдающимся острым носом и белым пухом волос, выбивающихся из-под платка, носила одежду по «старой моде»: некрашеное, отбеленное только солнцем платье-мешок, доходившее до коричневых голых икр, высушенных и перевитых венами, словно корнями деревьев. Она ходила по дому босой, стуча по половицам окаменевшими ногтями, а на улицу обувала калоши с суконной стелькой. И никогда не снимала с головы плат, подколотый под подбородком невидимой булавкой.

«Да уж,  – подумала Марья, – попала я в паноптикум! Тут тебе ни яйца, ни курицы, ни молочка попить…».

– Отчего же молочка нету? Есть, в мангазин через речку привозют с монастыря. И там по семьдесят рублев за трехлитровку продают, – внезапно сказала Серафима, пристально глядя на Марью.

Марья едва не подпрыгнула на косом табурете.

– Да я и так… А может, и схожу… – она покраснела лицом, и только тонкая, с палец, полоса вдоль лба осталась бледной.

– Ты не стесняйся, девко. Мы как свои тут. Мы всех примаем, всех любим… – И бабка Палладия широко перекрестилась на угол.

За ней поспешно взмахнула рукой Марионилла, а потом и Серафима, медленно и важно, осенила себя двуперстным знамением.

– А вы… староверы, да? – спросила Марья робко.

– Да уж не щепотники, – гулко сказала Серафима скрипучим голосом.

Марья даже обрадовалась этому.

– Щепотники у нас на той стороне рецки, в монастыре сидят, – добавила Палладия.

Марья достала из рюкзака свою тетрадку и, не распаковавшись еще до конца, устроилась записывать.

Часа полтора они провели за столом в разговорах. Сперва говорила только Палладия: рассказывала про историю деревни, про всяких пришлых и свойских, про местные обряды – словом, то, чего Марья за свою жизнь наслушалась уже выше маковки. Палладия была отменной рассказчицей. Никаких там «гм», «мня», «ото», «как бы вот» и прочих словесных паразитов не проскакивало в ее хорошо сложенной, грамотно организованной, сдержанной браздами умеренности речи. Старуха, видно, уже наловчилась говорить как по писаному. За полтора часа она пересказала с полсотни историй, сказок, быличек и присказок, которые Марья уже несчетное число раз слышала из самых разных уст и во всевозможнейших вариациях. Но Марье все равно было интересно, и она, низко склонившись над школьной сорокавосьмистраничной «толстушкой», записывала и вручную, и на диктофон, ныряя в речь Палладии с редкими вопросами.

– А ты кажи, кажи про змия! – подала голос Серафима, прихлебывая простывший чай из блюдца.

– Да посля.

– Да ты кажи чичас.

– Да что там говорить-то? Летат и летат.

– Кто летает? – спросила Марья.

Вдруг Марионилла, сидевшая с носком и спицами у окна, подскочила и стала, мыча и перебирая руками в воздухе, делать какие-то знаки, странные и очень агрессивные.

– Что? Чего ты махаешь? – строго спросила Палладия.

Марионилла продолжала выписывать руками круги и спирали.

– Она, наверное, не хочет, чтобы вы про змея говорили. Может, боится? – спросила Марья, искоса глянув на бешено жестикулирующую Мариониллу, которую мычание и непонятный страх в один миг сделали некрасивой.

– Да вот прилетат к ней и к бабке Палладии змий, а хвост у змия огненный, а голова горячая – то целовецкая, то звериная. И особо-то Марионилла ждет тоего змия огнеярого. Как ждет, так он и прилетат, – быстро сказала Серафима и обнажила единственный коричневый замшелый верхний клык, которым она ловко разделывалась с хлебной коркой, перекусывая ее надвое, перед тем как макнуть в чашку с пустым кипятком.

Марионилла, глухо простонав что-то ругательное, кинулась вон из избы, подняв с половиц пыль, заигравшую в солнечном пространстве горницы как мелкий, дробленый хрусталь.

Все это время Палладия сидела, сложив руки на квадратном животе, теребя фартушек-завеску, прикрывающий просторную и длинную коричневую парусиновую юбку и часть груди.

– А еще и не то у нас быват, – зыркнула Палладия на Серафиму. – Что ж, все казать рази?

Марье стало неудобно участвовать в этом странном объяснении, и она, извинившись, пошла на веранду – в свежепристроенное помещение с большими окнами, где для приезжих была поставлена кровать со стальными шарами-навершиями и стол, покрытый относительно новой клеенкой. Еще здесь имелась вешалка для одежды и два стула, на одном из которых можно было сидеть, а на другой складывать вещи. Марья, прикрыв дверь, задернула белыми вышитыми занавесками окна, из которых открывался вид на огромный луг, укатывающийся далеко-далеко, до самого берега Пини.

Солнце пронизало шторы и сделало стены на веранде теплыми и желтыми, а саму Марью – на лицо нежной и гладкой.

«Как хорошо-то, а! Если все пойдет по-заданному, побуду здесь пару неделек. Скоро и купаться можно будет, ну или хотя бы ноги мочить… Вот только что за змеи тут летают? Не будет же ко мне прилетать: вроде я не вдова и не монашка…» – Марья улыбнулась.

Сказка про змея, которую рассказывали везде, Марье уже поднадоела. Сюжет оставался один, но в каждой деревне обрастал своими подробностями. Где-то змей был хорошим, где-то злым. Кто-то им утешался, а кто-то падал и помирал. В общем, неоднозначный товарищ, сложно с ним. Интересно, какая тут версия? Может, что-то оригинальное будет, а может, даже всплывет под шумок неизвестный апокриф… Ну, это уж если очень повезет.

Марья выпросталась из длинных одежд и сменила одну юбку на другую, предпочтя все-таки более короткую. Она привыкла прятать свою хромую и кривенькую правую ногу, которая неловко выбрасывалась при ходьбе, словно норовя бежать впереди хозяйки. Из-за этого недостатка Марья даже женихам отказывала по молодости. А потом, когда женихи рассеялись, как пена морская, успокоилась и уже не надеялась, что кто-то изменит ее жизнь, перевернет ее быт. В душе она мечтала о семье, о детях. Когда было особенно горько и тоскливо, принималась пахать за десятерых – и забывалась, постепенно сходила на нет человеческая тоска, просыпался азарт побольше сделать, написать, изработать всю себя, чтобы тоске нечего было грызть…

Марья задумалась, но все же не пропустила тень, что прошла мимо ее окон. Из-за шторки она разглядела Мариониллу, которая спешила куда-то по лугу в сторону монастыря, то и дело озираясь на ворота.

«Вот повезло ей! – подумала Марья. – В каком райском месте живет…».

Тут постучали в дверь.

Марья скинула крючок. Зашла старуха Серафима.

Вечером ее, наверное, можно было испугаться, но сейчас, при свете дня, Серафима, высушенная, как таранка, на жарком солнце и прожаренная вековыми ветрами, с мутными глазами какого-то кошачьего, а не человеческого желтого цвета, не пугала, а только вызывала удивление, насколько глубоко может резец времени прочертить на лице годы. Казалось, что морщины у нее глубиной до костей.

– Девко, ты не шугайся. Я, может, страшная, но я же не Егишна, а человец верующий,  – сказала Серафима, переваливаясь, подошла к кровати и села на нее, хрустнув матрасом.

– Я таких, как вы, не в первый раз вижу. Навидалась, – вздохнула Марья.

– У нас на деревне-то много дворов было, а как нацали мереть – и все повымерли. Одна я старуха и осталась. Палладия совсем еще молода против меня. Што там…

– А сколько тебе, бабушка?

– Я после семидесятого года перестала щитать. На што оно мне?

– А Палладия тебе родная?

– Как же, тетка по матери я еёшная. Я же обет дала, что девицей помру. А как тяжело было энто, нельзя сказать! Я ить красавицей была. Таковой баской, таковой баской! – и Серафима закачала головой, как китайский болванчик.

Марья улыбнулась в сторону.

– Пойду я в вашу кухню да сварю вам супчику. Хотите? – спросила она старуху.

– Супцику? А-а-а, нет уж! Я знаю, что в мои года его нельзя исть. Я только хлебца с водицей.

– И все?! – испуганно спросила Марья.

– И все. Да потому и живу, девко!

– Да что вы меня все «девко», «девко»… Мне уже сорок лет.

– Да ну! Да ну тебя, не востри!

– Правда.

– Да не бреши!

– Я честно говорю.

– Да брехуха ишшо!

Марья полезла за паспортом в рюкзачок.

– Что ты мне кументы кажешь, я ить не уцона!

– Как?! – оторопела Марья. – Такое бывает? А как же ликбез? Неужели тут ликбеза не было?

Старуха встала с кровати, сложила руки на животе и гордо изрекла:

– Уцение ваше суть бесовский мракобесный вой. Про то знаю. Матерь моя, и бабка, и прабабка говорили так: «Есть умный, а ткать не уцон». И поле не каждый опашет, и лен не каждый сработает. Вот и думай про то.

– Вы точно из старой веры.

– А откуль же ишшо!

И Серафима показала единственный зуб и голый рот.

– Давно оттуль. И про бесовство знаю.

Серафима поманила Марью пальцем. Марья вошла в избу, ступила на влажноватые половички, лежащие на выскобленном сером полу.

Серафима, заглянув в спальную, где спала, отчаянно храпя и подергиваясь, Палладия, завела Марью в горницу. Там в межоконье висело огромное вышитое голубками полотенце. Серафима приподняла его.

– Не цемные мы! У нас во цего есть! Про «поженимся давай» смотрим.

Марья хотела засмеяться и прикрыла рот запястьем.

– Хороший телевизор. Очень хороший! Дорогой, – сказала она. – И что, кроме «Давай поженимся», ни новостей, ничего больше не смотрите?

– Да ну их к бесам, осподи прости! – махнула рукой Серафима и скрыла телевизор под голубками. – Ты только ым не говори, а то…

И Серафима грустно посмотрела на Марью кошачьими глазами.

– Сдохнуть бы поскорее. По мамке скуцаю. Ты ишшо скажи, поцему тебя Марьей звать, а? Не Марией, а Марьей.

– Так хочу, – сказала Марья гордо. – Так мне милее…

 

3.

Марья обошла двор, заброшенную ригу, полуразвалившийся овин, заглянула в огород. День разгорелся яркий, теплый. Обещал, значит, в воскресенье заехать участковый. Но зачем его ждать? Марья взяла авоську, триста рублей и пошла по тропинке, по которой раньше пробежала Марионилла, в магазин. Тропинка вела по заросшему клевером лугу. Видно, недавно разобрались с коровами. А раньше тут пасли. Вон, стежек настрочили…

Марья, весело сбивая головки клевера, быстрой походкой, чуть заваливая шаг, пошла к магазину. Миновав луг, она невольно остановилась, залюбовавшись открывшимся ей видом на реку, на монастырь, казавшийся игрушечным и ненастоящим, на другой стороне круглого, высокого берега. Маковки церкви сияли на сплошной голубизне чистого неба. А позади монастыря река, как опрокинутое зеркало, виднелась почти до самого горизонта и петляла, петляла бесконечное число раз, пока не уходила в туманную даль, затемненную лесами.

– Как прекрасно… И как тут мало людей… – прошептала Марья, теребя косицу.

Река, через которую в узком месте были переброшены клади, искрилась рябью течения. На другой стороне под монастырем белел известью одноэтажный, под синей крышей, магазин, а чуть поодаль шла дорога, разветвляясь одним концом в монастырь, другим – в городок.

По этой дороге изредка ездили автомобили. На берегу кое-где виднелись палатки, машины, рыбаки. Около магазина топталась лошадь, выпряженная из телеги, стоящей на асфальтовом пятачке. Это привезли из монастыря свежий хлеб.

Хлеб благоухал кругом, наполняя пространство неким чудным, детским воспоминанием, когда боишься Бабу-ягу, репейника в волосах, и недалеко ушел от молока и коржика на полдник. Марья, спеленатая этим запахом, двинулась в магазин, чая скупить все виды хлеба и еще что-нибудь.

В дверях она чуть не столкнулась с разгружающим машину крепким бородатым мужчиной в круглых, как у Троцкого, очках и с голой бритой головой.

– Ну, бабонька, чего ты? Туда или сюда сдвигайся! – сказал он, напирая дощатыми лотками.

Марья метнулась в сторону.

– А купить сейчас можно будет? Разгрузите и станете продавать? – робко спросила она продавщицу, склонившуюся над книгой учета, – молодую девицу в серой косынке и длинной юбке.

– Погодите на улице, – сказала та, не поднимая глаз от книги, что-то туда вписывая. – Ситный? Бездрожжевой? Сколько? Семь… Так, серый, черный… Коврига медовая… Восемьдесят по пять…

Марья вышла на солнце. Возле магазина, стоящего на асфальтовом островке, было жарко. Голос продавщицы неприятно дребезжал из открытого зева магазинного дверного проема.

«Искупаться бы!» – подумала Марья.

С холма она хорошо видела на другой стороне реки и дом Палладии, и вообще всю улицу, уставленную темными домами, еще четче выписанными на свежих красках неба и травы. По полям начала распускаться белыми островками кашка. Желтели лютики, дикая мальва высовывала сиреневые головки, покачиваясь от легкого ветра.

Мимо Марьи быстрым шагом прошла Марионилла, одной рукой крепко уцепившись за свою сумку-почтальонку из джинсы, а второй поддерживая синюю юбку. На Марью она глянула искоса и без тени ответной улыбки.

Марионилла спустилась к кладям, перебежала речку и по тропинке стала подниматься к дому. Марья с легкостью прослеживала весь ее путь. Лошадь, похрустывая, обрывала осот с края дороги. Вдали, слева, на той стороне реки, весело ругались мужчина и женщина, бегая друг за другом с полотенцами вокруг машины. За ними курились костры маленького лагеря байдарочников.

– Вечером у нас тут еще веселее. А завтра паломники приедут. Вы не паломница? – спросил Марью приятный голос.

Она обернулась. Это был тот самый человек в круглых очках.

– Н-не… Я собираю фольклор, – ответила Марья.

– Я сам тут недавно, всего второй год, – вздохнул человек, снял очки и стал протирать их подолом клетчатой рубашки.

– Тут как-то странно все смешалось. Мои хозяйки – старой веры… Монастырь – обычный… Еще, говорят, иеговисты жили…

– О да. Обычный, да не совсем. Не знаю, можно ли вообще называть монастыри обычными… Кстати, меня зовут Георгий. Я пеку хлеб и живу в монастыре. Трудником пока.

Марья смутилась и покраснела.

– Марья, – коротко представилась она.

– Не Мария?

– Нет, именно Марья.

– А… Ну, это в какой-то мере даже забавно. Я сам крещен Георгием, а как только меня не называют! И я, знаете, не имею желания возражать. А в детстве-то: и Егорий, и Аллюрий, и даже Ягуарий мать меня называла. Шутница была…

Марья улыбнулась.

– У вас, наверное, характер мягкий.

С колокольни донесся легкий, ажурный звон.

– Как вы? Верующая? – дотерев очки и перестав щуриться, спросил Георгий.

Марья посмотрела на него. Он выглядел немного странно. Босой, в обрезанных по колено джинсах и рубашке навыпуск. Да еще бритый наголо.

– Да так, без фанатизма. А вы? Грехи замаливать приехали? – без тени улыбки спросила Марья.

Георгий пожал плечами.

– Да. Христианство – очень удобная вера. Можно грешить всю жизнь, а потом однажды приехать в монастырь и стать хорошим. То есть… грехи тебе отпустят, это совершенно точно. Другое дело, хватит ли у тебя самого разумения понять, что ты прощен. Люди – наглые существа. Они порою приписывают себе какие-то качества, которые невозможно ниоткуда получить. С ними можно лишь родиться.

Марья, качнувшись на пятках, заложила руки за спину.

– А хлеб сегодня будут продавать? – спросила она.

– О, хлеб… – спохватился Георгий. – Я напою лошадку и провожу вас. Хотите?

Марья вошла в магазин. Георгий зашел с нею.

Магазин, построенный после войны из разрушенной прибрежной часовенки, имел одно помещение, разгороженное на задний и передний «приделы», как в храме, и торговали тут теперь не как в обычном сельпо, а как в монастырской лавке: медом, настойками, хлебом, вареным сыром, кислым молоком в красивых высоких бутылках зеленого стекла, пряниками с изображением монастыря… Целый угол был отведен под несъедобные товары типа сувенирных кружек, тарелок, православных календарей на любой вкус и убогого текстиля китайского производства: платков и юбок с дикими, не монастырскими принтами.

– Света, посоветуй девушке, какой у нас хлебушек самый вкусный, – сказал Георгий продавщице.

Света, уже отложившая амбарную книгу и сидящая над судоку, махнула головой в косынке.

– Ты сам печешь, ты и советуй. Кому, как не тебе, лучше знать-то?

– А я люблю весь свой хлеб. Но вот ковриги с изюмом – больше всех. Вы же Палладии берете? Ей иногда наш пономарь Савва носит. Или я. Она ест только серый. Серафима любит сухарики мочить. А вы попробуйте вот – кукурузный с семечками…

Марья снова покраснела.

Но тут в магазинную прохладу ворвался молодой монашек с еле заметными усиками.

– Георгий! Тебя игумен требует. Быстро, быстро! – задыхаясь, сказал он и уперся руками в свои колени. – Уф… в гору да с горы…

– Игумен? – Георгий помрачнел и растерялся. – Еще увидимся, Марья! Думаю, вам наш хлеб понравится… – И обратился к монаху: – Савва, давай ящики грузить и вместе поедем.

– Давай.

Савва и Георгий вышли из магазина на жару. Над монастырем все звонче, все причудливей гудели и позванивали колокола.

– Хороший мужик, – сказала Света, не отрываясь от судоку. – Выбрали чо, нет?

Марья, пробежавшись взглядом по полкам с хлебами, красиво завернутыми в пергамент с логотипами монастырской пекарни, кивнула.

 

4.

«Что-то в этом есть… И в ней что-то есть», – думал Георгий, поднимаясь в гору рядом с телегой, на которой, болтая ногами, сидел Савва и, задыхаясь, рассказывал о недавнем происшествии.

– И до нуля, брат, до нуля срезан! И там же погнил… Никак дня три лежал под росой, а там дождь – и все загублено.

– А вообще, кто сеял-то? Зачем?

– О! То разве наше дело? Я как-то спрашивал у отца Евлампия, так тот закидал руками: мол, не лезь, отец настоятель сам разберется! Землю, говорит, дали на время чужим. А что за чужие, в ум не возьму. Кто они могут быть? Кто угодно…

– А кто там в колокола разыгрывает вместо тебя?

– Это иеромонах. Так хорошо, так славно, а?

– Славно… — сказал Георгий, задумавшись.

До ворот монастыря они молчали, но когда, грохоча колесами, поехали под ворота, Савва спрыгнул и, коротко попрощавшись с Георгием, скрылся в дверях трапезной. Ему пора было читать за трапезой жития.

Настоятель разоблачался в ризнице после службы, и Георгий пошел сразу к нему.

Дьякон, бледный молодой человек с клочковатой бороденкой, беседовал с настоятелем, когда постучался Георгий, но почти сразу вышел. Настоятель, в одном подряснике, подвязанный пояском, принял пекаря наедине.

Его высокопреподобию настоятелю Ионе не исполнилось еще и пятидесяти. Вид у него был грозный из-за сросшихся бровей и орлиного носа да вечно спесиво изогнутого рта. Это отвращало от бесед с отцом настоятелем огромное количество мирских, желающих «попроситься на житье» в монастырь. Обычно он отсылал всех к иеромонаху Иллариону Бойкову, который видел людей насквозь, потому и дожил без единого седого волоса до девяноста пяти лет. Илларион скрепя сердце называл настоятеля «батюшка» и не очень любил за то, что, приехав из Питера, тот принялся начальствовать «столично и архиглавно».

Действительно, отец настоятель обладал некой деловой жилкой. Он вскоре устроил свечной заводик на правом берегу реки, а рядом построил пекарню и кафе для туристов-байдарочников с кемпингом для заезжих автомобилистов. Все это приносило монастырю приличный доход. Построили новый келейный дом, гостиницу для паломников на двадцать четыре комнатки и отдельную трапезную для них.

Полуразвалившаяся школа, заброшенный табор, на котором давно уже не ремонтировали сельхозтехнику, были обнесены забором и зафункционировали под началом неких «хозяев».

Марья этого еще не знала, зато Георгий уже видел арендатора Резо и его визави Аслана, которые бурно пререкались, стоя в центре перед магазином, и сердито хлопали дверцами внедорожников.

Но неужели они?

– Ты почему самоуправствуешь тут? – отвернувшись к оконцу и застегивая мягкую, из кашемировой шерсти рясу, гулко спросил отец настоятель. – Мне голову-то оторвут!

Георгий пожал плечами и глянул в угол, где было расставлено несколько мышеловок.

– Да я же не вред сделал…

– Для тебя не вред. Эх…

Настоятель вопросительно взглянул на потупившегося Георгия.

– Ты знаешь, что весь их урожай погубил? Весь! – и возвысил голос: – Они завтра приедут, а что я скажу?

– Скажите, что милиция-де дозналась.

– Да что ты! А милиция тут кто? Бушин, этот кривой участковый? Ты его хорошо знаешь, Георгий? А?

Настоятель тщательно расправил складки одежд.

– Знаешь ведь, житье наше тяжкое: девство, послушание и труд. А куда тебе дальше трудника с таким самомнением?

Георгий покраснел и взглянул на настоятеля.

– Простите меня великодушно, отче, но я терпеть злонамеренность не могу. Я же вижу, что совершается лихо! Я сам после войны был в такой удавке, что лучше бы сразу помереть.

– А что плохого совершается, скажи ты мне? То, что кто-то выкашивает чужой посев, – это разве не зло?

– Но это же мак!

– А булки с чем?

– Я вас умоляю, какие булки!

– Ты как со мной разговариваешь, Георгий! – громогласно крикнул настоятель, так что казалось, его услышали на улице. – Ты где? Ты у меня не смей! Если отобьюсь, то останешься: ты пекарь годный, что и говорить. А если нет – то вылетишь отсюда. Вскорости причем. Иди.

– Благословите… – склонился Георгий.

Настоятель перекрестил его размашисто и рассеянно и чуть было снова не разругался.

– Я скажу, что приезжала милиция из района, – сказал он, сдержавшись, – и скосила. А если Аслан у тебя про солому спросит… Говори, что перетаскал кто-то ночью.

– А Савва сказал, что после дождя солома погнила… – подсказал Георгий.

– Нет. Кто-то с края солому перепер. Там еще хватит на все про все. Может, Резо из табора… Ну, иди, иди с Богом!

Георгий отступил назад и вышел прочь, выдохнув.

Настоятель покачал головой, огладил широкую, как лезвие топора, черную бороду и перекрестился на крест колокольни, хорошо видный из окошка.

–  Ну, а истинно – бесовское дело. И зачем связывался? Хорошо, Георгий спас, – сказал он тихо.

 

5.

Вечером Георгий пошел к бабке Палладии и Серафиме с сумкой хлеба. Было у него немного времени: он сделал всю работу наперед, чтобы отпустили на час-полтора. Отец Евлампий, эконом, ценил его за исполнительность, неутомимость и силу, а также за неизменную покладистость.

Согласно обычному порядку, Георгий должен был вскоре стать послушником, а после принять постриг. Но ему, погруженному в раздумье над собственной жизнью, все еще мерещился выбор.

Он за то время, что провел в монастыре, уже привык к постоянным прихожанам из райцентра, к бесконечным отпеваниям здешних обитателей, к бабкам-ведьмам на белокаменной паперти по праздникам. Наблюдал, как вымирают деревни, запустошивается пашня, как приходят новые хозяева, и роют, и копают, и достают со дна земли и воды все, что пожелают, а то, чего природа не в силах создать, – создают вопреки и во вред этой природе. Кругом враги, думалось ему, и он вел себя внимательно и сдержанно. А дисциплины в наблюдениях позволяла добиться монастырская жизнь с ее ранними подъемами, трудами и молитвами.

С братией – с тридцатью монахами, двумя старцами и начальством – он дружил, безропотно выполняя все поручения и работу. Вставал в полпятого утра, чтобы к шести булки уже были посажены Саввой в печь, огромную, как пасть кашалота: отец настоятель увидал такую на заморском сайте в интернете, перерисовал чертежи и вызвал из города мастеровитого печника.

Георгий шел по тропинке вниз, к селу, любуясь панорамой. Стоящие в два ряда дома, озеро, совершенно круглое, чуть с краю села, рядом с заключенным за забор табором, вдали обширный луг, а на горизонте – словно море, дышащее белым паром, и совсем мелкие, как хвойные иголочки, воткнутые в бахромчатый край леса, трубы большого города. Там, кажется, конец земли.

Лето короткое, мощное, густое. Цветы и травы тяжелые и пахучие. Солнце будто тянется, задерживаясь в меду закатных красок, и не может убраться на покой. За ним хвост, как от круто падающей кометы. Хвост аделаидовый, малиновый, желтушный, облачно-сиреневатый.

Георгий перебежал клади. Идя мимо табора, послушал какой-то нарастающе-конвульсивный гул непонятных машин и повернул к дому Палладии.

По двору ходила Марионилла, помыкивая и рассыпая немногочисленным курочкам черные сухари, пережженные в печке. Увидав Георгия, она демонстративно отвернулась, показав торчащие под тонким платьем лопатки немного искривленной юношеским сколиозом спины. Собака Чамба, рыжая и беспокойная, подбежала к Георгию и стала лапиться, захватывая его колени и вертя головой.

– Чамба, хорошая девочка… На тебе хлебца… – сказал Георгий, улыбнувшись, и достал из кармана брюк кусочек сухой краюшки. – А хозяйки твои где?

Он прошел в сени, тукнул дверями у мостка, чтобы услышали.

– Хозяюшки! Деушки, баушки! Я вам хлебушка принес.

Его встретила Серафима с обычным равнодушно застывшим лицом, но с искрой радости в молодых и лукавых глазах. Палладия спала на своей высокой кровати, отвернувшись к стенке. Ее заботливо укрывала Марья, одетая в цветной хлопковый свитер и джинсы, слишком короткие у щиколоток.

– Матушка, я вам принес хлебушка и еще хотел вас попросить… – Георгий замер, втянув воздух. – А самовар ставили?

– Ставили! – сказала Серафима. – Но ужжо выпили. У Палладии опяць голова болит, вот поляцили, положили.

Марья, смутившись, протянула Георгию руку. Тот взял ее за сухую ладошку и отпустил, почувствовав тепло.

– Ну, пускай спит. Тогда вот хлебушек, а я вашу гостью прогуляю с полчасика, – сказал Георгий, заторопившись и отчего-то зашмыгав носом. – Хорошо?

Марья, улыбнувшись Серафиме, обула мокасины и легко выскочила на крыльцо. Марионилла прошла ей навстречу тяжело и шумно, как груженая баржа, задела костлявым бедром Георгия и скрылась в своей комнатушке за занавеской.

– Ой… Сегодня она что-то совсем не в духе! – сказал Георгий настороженно. – Так пойдемте?

Марья кивнула.

– Только ненадолго. А то я травками чайными надышалась и, думаю, засну скоро.

Они медленно пошли по улице, разговаривая неторопливо и легко. Поговорили о политике, о погоде, о красоте здешних мест. Скоро наедут дачники, туристы, паломники. Скоро жизнь вернется сюда.

– Не понимаю, почему тут никого не осталось? – удивленно спросила Марья Георгия. – А вы не знаете? И какими судьбами вы тут, если не секрет?

Вечер уже забрал голоса у птиц. Над пустыми дворами висело закатное томление, и комары с жужжанием отшатывались от рябиновых веток, которыми Георгий снабдил и Марью, и себя для более спокойной прогулки.

– Знаете… А можно я на «ты» перейду? – спросил он, погладив бритую голову и поправив очки.

– Можно, чего уж там…

– Только хотел сперва спросить, что вы за чай пили, – и Георгий искоса глянул на Марью.

Марья чистосердечно ответила, что Марионилла поит Палладию каким-то особым чаем, от головы. Серафима сказала, что Марионилла как раз и приехала из города, чтобы лечить сказительницу всякими снадобьями и травками.

– Может, она ведьма какая-нибудь? – засмеялась Марья и сморщила нос, став совсем молодой и озорной. – Или вы в колдовство не верите? Мне что-то про змея огненного рассказывали… Вы не видали тут змеев?

Георгий с сожалением покачал головой.

– Ох, мне, как Георгию, пришлось бы с ним бороться! Но нет, не видел. А все-таки, чай… Пригласите меня как-нибудь, когда она будет ей голову лечить.

– А что? Что-то не так? – обеспокоилась Марья.

– Да нет…

– Ну, расскажите, что вас сюда привело.

Георгий, еще немного пройдя по грунтовке, вдруг взял Марью под локоть.

– Пойдем посидим на кладях, там хорошее место. Вода журчит.

Марья согласилась, немного вздрогнув от неожиданности. Но это была приятная неожиданность.

Они сорвали еще веток и пошли вниз по тропинке к реке, которая текла спокойно и величаво, кружась и завихряясь к морю, к ледяным его водам.

На кладях уже попрохладнело. Георгий снял с себя флисовую куртку, оставшись в простой клетчатой рубашке с коротким рукавом, в которую обычно наряжался, когда выходил из монастыря по мирским делам, и накинул Марье на плечи.

– Я бабушкам часто хлеб ношу, но в доме ни разу не был… Марионилла всегда забирала. Это из-за вас… из-за тебя сегодня зашел. Еще хожу за монастырь, в Хамозеро. Там народу побольше. Место поглуше, возле леска. Там холмы есть, и с них хорошо полярное сияние видно. Я тут всего второй год, а каждую зиму видел, как небо играет. Такие цвета редки. Только над Москвой бывают: над ней ведь в морозные вечера такие краски блещут, каких нигде больше не увидать.

– Это да. Но я живу не в Москве. У меня в Черноголовке комнатка. Я оттуда езжу в Москву на работу. Предлагали в общежитие переехать, на Бауманскую, но я, честно говоря, нажилась в общежитии. Я ведь с шести лет в детдоме. Хорошо еще, взамен родительской квартиры правительство выделило мне комнату. Свою, – сказала Марья не без гордости и заболтала ногами над бегучими водами Пини. – Однако вас… тебя на разговор не вытащишь!

– Да я…

– И не очень-то открываетесь…ешься кому попало…

– Ну, ты не кто попало. Да что рассказывать… Родился, женился… Как часто бывает, ранний брак рухнул. Пошел служить в милицию, попутно учился. Работал я лет десять: и опером был, и потом на Петровку попал в ОБЭП… Родился, кстати, я в Холмогорах, и меня, как Михал Васильича, занесло в столицу. А уж как началась эта свистопляска в девяностые… Я уже к первой чеченской был не юный, а поехал воевать. Повоевал, посмотрел, каково это… Всегда мечтал о войне – с детства. Думал, что там подвиги, там лучшие качества человека открываются: и честь, и доблесть, и сила, и милосердие, и справедливость. Пусть всё на крови, но там не так, как в обычной жизни… Оказалось, все наоборот. Война, даже самая короткая, самая маленькая, – это показатель того, как разложилось общество. Там сразу все пороки видны. И они так ужасны! Так неизлечимы…

Марья смотрела на воду, и у нее начала кружиться голова. Георгий рассказывал, а она, слушая внимательно, думала о том, что всякий человек ищет себе испытания. Хоть какого-нибудь: будь то война, голод или адреналин от быстрой езды. Без испытаний человек ничто, каждый это понимает. Кто без испытаний живет – становится растением, бурьяном.

– А еще у меня глаз стеклянный, – сказал Георгий.

Марья повернула голову и уставилась на его лицо, уже с печатью немалого жизненного опыта, твердое, с несмываемым терракотовым загаром, на загорелую бритую голову, на которой едва заметно пробивались остинки седых волос. Правда: один глаз, голубой и неживой, смотрел прямо. А второй смеялся, лучился, светился. И первый глаз был отличен от второго как покойник от живого человека.

– А я теперь понимаю, почему мертвых «жмуриками» называют. Мертвые – от глаз. Первое, что умирает, – глаза, – сказала Марья, отводя взгляд от Георгия, лукаво улыбнувшись. – Вы… По тебе не заметно.

– Еще меня контузило. Я, когда вернулся, долго не мог прийти в себя и злился, да как все военнослужащие, что мирские не понимают… то есть гражданские… О, я сравнил войну с монастырем! – и Георгий ненадолго замолчал, опустив голову.

– Такой же закрытый мир.

– Вот это точно сказано. Я над собой смеюсь.

– Что? – не поняла Марья. – Почему?

– Я так много плакал, но никто не видел. А смех – это то, что можно показывать другим. Вот я и не плачу, а смеюсь. Марья, я еще тебе не все рассказал. Я вернулся живым, но искал сил для жизни. Тут мать слегла. Два года лежала пластом. Я ухаживал за ней. А как умерла, я прямо с цепи сорвался – и «присел» на героин. Раз, два, три… десять… За полгода чуть до смерти не скололся. Хорошо, сослуживец мой положил меня в больницу святителя Алексия. А потом я прямиком сюда. Оттуда многие расходятся в поисках Бога, и я пошел искать. Не нашел – Бог просто во мне заговорил. Со мной заговорил! Стало быть, всегда был тут, – и Георгий погладил бритую макушку. – Или… Не знаю!

Марья вздохнула.

– Я, Георгий, продрогла немного. Не знаю, как ты сидишь на сквозняке. Пойду уже спать. Да и тебе пора, а то монастырские ворота закроют.

– О… Закроют!

Георгий быстро вскочил и помог Марье подняться. Взял ее за обе руки. Он был значительно выше ростом, поэтому ей пришлось поднять голову, чтобы по-приятельски поцеловать его в бородатую щеку. А что? Почему нет?

– А ты не замужем? – опасливо спросил Георгий.

– Не пришлось, – ответила Марья. – Я же до сих пор жду принца на белом коне. Смешно? Пусть.

Георгий отпустил ее руки.

– Приходи завтра на раннюю обедню. В нижнем храме, где иеромонах Илларион служит.

– Спокойной ночи, – сказала Марья. – Не провожай меня, тут рядом добежать, – и она, накинув на плечо Георгию его куртку, быстро пошла к тропинке и полезла наверх, светя голыми щиколотками.

– Гоподи, спаси мя от обольщения бесовского! – сказал Георгий, следя за ней не без удовольствия, и, присвистывая, почти побежал к монастырю по каменистой дорожке.

По Пине плыла группа байдарочников и пела на разные голоса старинную хулиганскую песню.

 

6.

В тот вечер, как Марья и Георгий гуляли, старуха Серафима застала Мариониллу за странным занятием. Девица сидела в позе лотоса на своей кровати и смотрела в мобильник, быстро набирая пальцем сообщения. Как только голова Серафимы в черном платке просунулась за занавеску, Марионилла быстро спрятала телефон в одеяло и кивнула старухе головой.

– Да ницего не хоцу. Хоцу, щоб тебя отсюда прибрали, – сказала Серафима.

Марионилла покраснела, постучала кулачком о кулачок и провела ребром тоненькой ладошки по горлу, сжав и без того тонкие губы.

Серафима вздохнула.

– Живи, малеванная.

И пошла спать в свой закуток, в самое теплое место, за печку.

Марья вернулась вдохновленная, счастливая и краснощекая. Свежестью пахло от волос, закрутившихся от влажного воздуха мелкими кольцами. Марья чувствовала какую-то силу. Она захотела поговорить с Серафимой, но та уже сняла платок и в косынке, плотно закрывавшей волосы, в позе предрекающей сивиллы, закрыв глаза и сложив руки на коленях, сидела на высоченной перине, свесив тонкие, щеглиные ноги. Марья зашла в переднюю комнату, где на столе уже остыл самовар, чтобы проведать Палладию.

Палладия лежала прямо, ровно, открыв глаза. Марья подошла, услышав ее чуть сипловатое, но мерное дыхание. Палладия не спала. Она улыбалась и что-то очень медленно, очень старательно говорила, но нельзя было разобрать и понять что.

– Про змия огнеярого бредит, – сказала Серафима, дребезжа и напугав Марью.

Марья заглянула в глаза Палладии и заметила, что в полумраке комнаты, где горела одна лампочка под вязаным абажуром, зрачки той ушли в глубину радужки. Марье стало жутко, и она села за стол и налила себе чай.

В ту же минуту из-за своей занавески выскочила Марионилла и, мыча, стала кричать на Марью что-то непонятное.

– Она ярится, што цай остыл, – пояснила Серафима.

Марионилла же, подхватив горячий заварник, выбежала из комнаты в сени.

– Налить пошла, сухая родия, – прошелестела Серафима. – Стала девка в табор бегать. Видать, нашла себе ухазора.

– А она внучка бабушки Палладии? – спросила Марья тихонько, прислушиваясь к звеньканью посуды за стеной.

– Никакая она не внуцка. Ее сам внуцок Палладьин прислал смотреть за бабкой. И! Как приехала, так сгинуло ужжо целовек дваццать. Ты сходи на погост, там видно. Она змия, она… Избави нас Христос от нее!

И старуха смолкла, снова прикрыв глаза.

Марья немного напряглась, когда вошла Марионилла, неся на блюдечке вафли и заварник с горячим чаем. На этот раз Марья внимательно изучила чай, который плавал в чашке. От греха подальше.

Она прихлебнула немного, надкусила ковригу Георгия и пошла спать.

Однако среди тихой ночи, когда все уснули, над заросшим током за деревней взлетел со свистом в небо хвостатый шарик, блеснув во всех окнах ярким, словно электрическим светом. Старуха Серафима, услыхав, тут же вскочила, приникла к окну – и, закрыв глаза, кинулась назад. Еще шарик, еще… Шипение, свист!

– Спаси, осподи! От рабы Божией Серафимы и от дому ея отгони летающего змия огненного и духа нечистого, прикасливого, денного и нощного, полуденного, утреннего и вечернего, часового и минутного, всю силу нечистую! Отврати его ото всех ея дум и помыслов, видений и мечтаний, действий и воли… Спаси, осподи, меня!

Старуха бросилась на кровать, закрыла голову подушкой и стала горячо молиться, сухо плача и вздрагивая.

 

7.

– Говорят, у вас тут народу много померло. А отчего? Может, эпидемия? – спросила Марья продавщицу.

– А кто знат? Кто их знат? Помирают, потому что пьют. Больше не от чего. Тут жить ща можно. Только работать негде.

– Да, это проблема для всей страны.

Света перекрестилась на угол, где висел православный календарь с указанием церковных праздников. Марья заметила, что продавщица немного косит и разговаривает чуть заторможенно.

– Может, как разрез выроют, так все и вернутся…

– Какой разрез?

Света пожала плечами.

– А тут, где деревня, холм. Там будут алмазы добывать.

Марья вскинула рыжие брови.

– Да? Там что, кимберлитовая трубка?

Продавщица скривила губки.

– А я не знаю, как оно называется… Уже давно бы открыли, да тянут из-за директорской бабки! Это она все тут сидит и никуда не уезжат. А он разработку не начинат, пока она не помрет… Может, это только слухи, но все говорят. Вы спросите в монастыре. Да хоть у Георгия. Он прошаренный, в курсе.

Марья накинула платок и пошла к обедне. Впереди нее уже тянулось несколько бабок из Хамозера и человек пять автотуристов из кемпинга, шумных и одетых в попугайные майки и шорты. У входа в монастырь им перегородила дорогу местная смотрящая бабуля и заставила надеть юбки и платки, которые тут же и запродала им по полтиннику за штуку.

Местные прихожане и наезжающие туристы в праздники создавали толпу в нижнем приделе Свято-Успенского храма. Когда приезжали паломники, к иеромонаху Иллариону и вовсе было не подступиться. Он по полчаса выслушивал исповедующихся, и люди покидали его с разными чувствами. Многим он отказывал в исповеди, коротко бросив: «Подготовься – приходи». Марья даже не думала к нему попасть. Она оглядывала стены и вдруг увидела справа усеянную головками горящих свечей большую икону святого Георгия, сидящего босиком на огромном крутоголовом белом коне и поражающего острым концом копья в разверстую пасть змия с раздвоенным языком. Марья на миг замерла посреди прохода, протиснулась к иконе и, увидав свое отражение в стекле, которым было забрано изображение святого, удивилась, насколько просто она выглядит в белом платочке, с выскочившими вокруг лица рыжеватыми, почти ржаными мелкими локонами.

Марья забыла, зачем пришла, а служба меж тем началась.

Так она и простояла до самой исповеди, пока ее не подперла очередь.

Дьяконы и алтарник с пономарем Саввой прошлись по церкви с кадилами. Марье стало душно. Защекотало в носу, в горле, и она, чтобы не раскашляться или не чихнуть, выбежала, перекрестившись, за дверь.

На чистом воздухе ей стало легче дышать. От моря шла косматая темно-серая, словно дымчатая, туча, на фоне которой белели клочки загулявших облачков. Пели птицы. Возле своего дома хорошо была видна старуха Серафима в черном платье и темном платке вокруг лица, завязанном на макушке в узел. Она обрезала какие-то кустики в палисаде.

– Марья! – окликнул вроде бы знакомый голос.

Марья обернулась. Это был участковый Николай Бушин, при полном параде и в сапогах. Серая форма ему очень шла. Из-под фуражки торчали белобрысые, чуть отросшие на шею волосы. Участковый не особенно следил за своей прической. Он был белобрыс до того, что и ресницы отливали какой-то жемчужной белизной. Марье даже показалось, что он альбинос, особенно по тому, как легко краснели его гладковыбритые щеки.

– А, это вы, – ласково сказала она, и участковый выпрямился и приосанился. – А я как раз хотела кое о чем у вас поинтересоваться.

– Да? – растерялся Бушин. – Пожалуйста. Как ваши сборы?

– Все хорошо. Записываю потихоньку. Палладия перлы выдает, а Серафима рассказывает, что вчера ночью видела огненного змия. Вот не знаю… В других местах мне говорили, что змии прилетают к вдовам, оборачиваясь умершими мужьями. Или в столпы превращаются.

– Нет, Серафима точно не вдова. Она даже и замужем не была. А эта, трясогузка вредная, не досаждает вам?

– Марионилла?

– Она.

– Нет вроде бы. Все хорошо. Да что вы ее вредной-то все зовете? Попробуйте-ка немым жить! – заступилась Марья.

Участковый сощурился.

– А еще что?

– А еще мне про вашу алмазную трубку рассказали.

Бушин неожиданно выпрямился и сдвинул брови, отчего его нос расширился, а лицо стало до крайней степени некрасивым.

– Про что это?

– Про разработку.

– А кто вам сказал? Кто-то из монастыря?

Марья, заметив его тревогу, дернула плечом.

– Слухи, наверное. Ладно, я пойду. Мне надо по делам.

Участковый, мотнув головой, быстро подскочил к ней и взял за локоток.

– Вам тут наговорят, ага! Только слушай… Нет, ничего такого нет. А если и есть, то мы этого не знаем, ага?

Марья смутилась.

– Да я тут, собственно, не за тем, чтобы слухи собирать. Просто интересно стало.

Туча закрыла солнце, и мгновенно порывистый ветер взвил пыль на площадке перед входом в храм.

– И не собирайте, не надо. Так, а кто же?..

– Неважно. Это просто чушь. Я поняла.

Марья вытянула локоть из цепкого захвата участкового и, кивнув ему головой, не оглядываясь пошла к речке. Ей нужно было успеть домой до дождя.

 

8.

Вечером Палладия снова сидела на кровати, вытянув ноги в коричневых трикотажных чулках, обтянувших ее уродливые бугристые стопы, и терла виски толстыми пальцами. Марья сидела рядом на табуретке и, держа на коленях для удобства том «Графа Монте-Кристо», записывала в тетрадке сказку.

– И потом узяла ее такая тоска, что пошла она и кинулась в наше Хамозеро. И тут утопла. На том все… – нехотя закончила Палладия. – Как пройдет боль-то, еще расскажу, почему жук голову не подымат. Почему так ходит, с опущенной головою.

– Почему же? – спросила Марья, тоже не поднимая головы. – Грустно ему на севере?

– О, там цельная история, девко… Ох, девко, кликни мне Мариониллу-то!

Марья посмотрела на Палладию. Та покрылась буровато-красными пятнами, часто дышала и моргала слезящимися глазами.

– А где она может быть? – спросила Марья.

– Где! Кликни мне ее! – злобно рявкнула Палладия, и Марья, сорвавшись с табуретки, выскочила во двор.

Шел теплый летний дождь, долгий и шумливый. Марья не увидела во дворе Мариониллы и, накинув на себя штормовку, пошла к сеннику.

И каково было ее удивление, когда она услышала с улицы два голоса: мужской и женский. Они тихо переговаривались за забором, вроде бы на повышенных тонах.

– Ты чего глядишь на нее? Я тебе гляделки-то повыцарапаю!

– Ну что ты, цветик мой! Ревнивая, что ли? Вот глупая…

– Э-э-э, глупая, ревнивая… Нормальная! Сколько еще ждать-то? У меня жизнь проходит. Ты бы почаще появлялся со своей ракетницей, тогда, может быть…

– Они и так боятся до смерти. Потерпи.

– Он говорил, бабку не трогать. А мы трогаем, получается…

– Ничего такого мы не делаем.

– Тогда придумай что-нибудь, чтобы быстрее… И оксти, оксти ее, эту блудную дуру! Вон, бежит! Я пошла.

– Как так — «оксти»? Стой…

– Как получится! Или я разберусь.

Марья увидела сквозь щелочку в заборе две неясные фигуры за струями дождя. Одна из них поспешила в сторону кладей.

Испугавшись, что ее заметили, Марья резко развернулась и пошла звать собаку.

– Чамба! Чамба!

Собака подбежала к ней.

– Собачушка? Не видала ты тут Мариониллу? Нет?

Собака виляла хвостиком, подпрыгивала, поскуливала, и уши ее подлетали вверх, как крылья мясистой бабочки.

Ай да Марионилла, ай да немая! Как мастерски научилась прикидываться! И Георгий хорош, а ведь Марья уже почти прониклась к нему симпатией… Интересно, что у них за общие темные дела? В том, что это были Георгий и Марионилла, Марья почти не сомневалась. А кто там еще мог разговаривать?

 

Марионилла пришла спустя недолгое время с бумажным пакетиком. От пакетика благоухало чабрецом, мятой и чем-то резким, но приятным. Она поймала на себе недобрый и подозрительный взгляд Марьи, но притворилась, будто не знает, в чем дело.

Палладия лежала и сучила ногами, а Серафима натирала ей виски и переносицу бальзамом «Звездочка» из Марьиных запасов. Марья залила кипятком лапшу и тихонько сидела за столом, ужинала. Марионилла скинула старый выцветший плащ и тут же подбежала, явно обеспокоенная, к Палладии.

– Дусегубка ты! – дрожа висячими пергаментными щечками, сказала Серафима. – Довести до смерти хоцешь бабку? Да? Всех хоцешь до могилки довести? Да не выйдет! Куда нам надо, мы и сами успеем.

Марионилла отчаянно зажестикулировала, бессловесно заругалась, скрючив пальцы из вредности. Волосы ее завились на дожде, глаза горели. Она была в каком-то нервном возбуждении.

Не успела она подойти к кровати Палладии, как вошел Георгий в красном полиэтиленовом дождевике. Марионилла метнулась от него как черт от ладана.

– Марья! – позвал Георгий.

Марья вскочила и подошла, кутая голые плечи в плед. Она уже разделась до майки.

– Да?

– Вот уже! Нацал приходить! Цо? Цо? – Серафима бросила на Георгия подозрительный взгляд.

– Я, баушка, не к вам. К Марье. В Хамозеро ее хотел позвать. Там тоже есть старуха одна… сказывает.

– Это Капка Дьяконова? Она – старуха, что ль? – оживилась Палладия.

– Она, – ответил Георгий.

– А они тоже староверы? – сдержанно спросила Марья.

– Они – нет. Это вот только Серафима староверка. А ишшо еговисты были. Аккуратненьки таки люди! Тут жили. Ах, да ты не знаешь, кто был в этом селе… Уехали. К своим уехали, куда-то на Алтай, что ли…

– Да ты скажи, поцому они уехали! – едва слышно добавила Серафима.

– Что ты, старая, завелась? Остынь! – отвела ее руки от своего лица Палладия. – Ужо все. Намажировала.

– Может, вам чаю крепкого с сахаром? Мне помогает от мигрени. Только надо очень крепкий и очень сладкий, – сказала Марья.

– Да, так что? Дождь прошел. Пойдем в Хамозеро? У меня три часа. – Георгий ждал ответа.

Марья, неожиданно для себя, согласилась.

– Да, конечно. Я могу там даже остаться… А завтра приду назад.

– Может, сегодня только познакомимся. Туда сейчас автолавка поедет, хлеб и продукты повезет.

– А кто на автолавке?

– Наша продавщица и ее муж.

– Хорошо, сейчас. Пойду утеплюсь, – сказала Марья и вышла на веранду.

– Где эта? – тихо спросил Георгий Палладию, кивнув на Мариониллину завеску. – Там?

– Там, – обмякла Палладия. – Только пришла.

– Как ваша голова?

– Разыгралась.

– Эта поит ее всякой потравой. Ужо я знаю! – сказала Серафима.

Георгий кашлянул.

– Опять у вас какой-то дрянью пахнет. Вы смотрите! А ну как зайдет участковый?

– Да его долго не было, – сказала Палладия. – Вот подохну, приедет меня закопать.

– Цур тебя! – цыкнула Серафима.

Марионилла, видимо переодевшись, вышла из-за занавески в оборчатой юбке и футболке с длинным рукавом, накинув на плечи вязаную шаль. Георгий примолк, а она вперилась в него ненавидящим взглядом. Хоть и немая, а прочитать в ее глазах можно было все без слов, и от этого Георгию стало немного страшно.

Он извинился и вышел во двор – ждать Марью.

– Эвон какой умный… – сказала Серафима. – Сморит на немтырьку-то нашу как!

– Он и умный, а мы умнее, бабушка, – сказала Палладия, дрогнув квадратным, мужским подбородком. – Видали мы и переумных, и умных, и в полтину. Все под голубцами залегли, одни мы затоптались на белом свете.

 

9.

До Хамозера было идти всего-то километра полтора, а ехать на «Волге»-автолавке вообще быстро. Марья и Георгий сели назад и близко друг к другу. Георгий смотрел в окошечко, забрызганное дождем, и то и дело поворачивался на Марью, беря ее под руку, чтобы она не так тряслась на ухабах.

– Да ети ее мать! Когда ж нам дорогу-то наладят? – ругался Вася, брат участкового и муж продавщицы Светы. – В поселке, на, уже все чики-пуки. Асфальт постелили, на, а у нас никак!

– Это чтобы меньше паломников припиралось, – ответила продавщица. – Да и смысла-то… как говорят…

Вася с хрустом повернул голову и молча глянул на Свету. Та отвернулась в окошко.

– А говорят, что кур доят. Правда, Свет? – спросил Георгий.

– Да разное болтают.

– И про алмазы тоже болтают? – вставила Марья.

В салоне воцарилась недолгая тишина.

– Болтают, – наконец взял слово Георгий. – Что ж еще? Ведь если тут их разводить, разработки эти, вся окрестность крякнет. Это же не город Мирный. Это так, мусорные селища.

Марья двинула плечами.

– Да, но ведь тут люди живут…

До Хамозера доехали молча.

Выбравшись из машины, Марья окинула взглядом сельцо. Тут, по крайней мере, была церковь, хоть и с проломанной крышей, и домов двадцать – огромных, со вторым светом, с галерейками. Начальная школа жалась к родниковому озерку, дающему начало огромному Хамозеру, с каменистым дном и чистейшей водой. Народу тут жило побольше, чем в Опашке.

Георгий проводил Марью до дома Капитолины Дьяконовой, завел ее во двор, познакомил с дочками старухи.

В Хамозере уже и уклад был другой, и одевались по-другому, и повязывались. Тут жили православные, не старообрядцы, и над высокими домами не было особой резьбы с солнечными завитушками. Все было попроще и погрубее, без традиционного живого изыска, мелочной прелести наивного искусства.

В комнатах, которые здесь именовали «каморы», были только разрисованы стены. Не было прялок, как у Палладии, и швеек, и деревянных ковшей. В каждой каморе было по телевизору, и каждый орал, как для глухих, транслируя «Первый канал» и Малахова с их убогими персонажами. Марья поздоровалась с толстой Капитолиной – седой, но причесанной в «хвост», дома простоволосой – и, выпив обязательного чаю и поговорив про Путина, которого непременно должна была «на Москве» знать или хотя бы видеть, села записывать.

Оставаться допоздна она не собиралась, но ее задержали пятидесятилетние дочери старухи, Анна и Настасья, пытая, что в столице носят, сколько получают, куда ходят. Марья, расслабившись, с удовольствием болтала с ними, перенимая их говор, быстрый и текучий, и вылавливая оттуда новые словечки.

«Как богат наш язык! – думала она, выйдя из дома Капитолины в сутемках. – Нет ему конца и края, как морю небесному…».

Впереди, за холмами, у монастыря горел фонарь. На него она и пошла. А там уж близехонько и до дома.

Грунтовка намокла от дождя, и Марья поскальзывалась в неудобных калошах, но ночевать у чужих людей ей не хотелось. Ничего даже, что дома Марионилла смотрит волком. Дойдя до магазина, Марья отерла калоши от грязи о траву и с радостью увидела светящееся оконце в доме Палладии.

Однако, интересные тут люди! Какие-то напряженные, немного заторможенные. Чего-то опасаются. В Хамозере и десяти жилых дворов не наберется, а это считается много…

Марья решила наутро сходить на кладбище.

В совершенной уже темноте она вошла во двор, потрепала по загривку Чамбу, бегающую на цепке, и, стараясь не разбудить старух и Мариониллу, пошла спать на свою панцирную сетку, гремящую на всю веранду от любого поворота тела.

 

10.

Наутро Марья тихо оделась, не дожидаясь никого, и выскользнула за калитку. Свежий, промытый дождем мир сиял вокруг, как бывает только в короткое северное лето. Пичужки летали и свиристели на все голоса, заняв своим ликованием весь окружающий мир. По реке снова кто-то плыл и пел. Ночью в автокемпинг на том берегу приехало пять машин, видно, откуда-то из-за границы. Речь оттуда летела не русская, но и не английская. Не разобрать было. Марья пошла по широкой улице до края села, посмотрела на бурые пятнышки семи монастырских коров, пасущихся вдалеке, свернула за круглый пруд, миновала большой холм и прямо за ним, в малорослом березняке, увидела посверкивающие табличками кресты кладбища за неухоженной деревянной оградой. Правда, ворота на кладбище были из черного камня, выглаженного и выбитого завитушками. Это все, что осталось от старого дореволюционного забора. И прямо через эти ворота на кладбище шла тропка, ровно через могилы с красными памятниками.

– Марья Авдеевна Неплаксина, дочь купца второй гильдии Авдея Ефстафиевича Саморядова. Почила в бозе в тысяча восемьсот первом году двадцати трех лет пяти месяцев семи дней… – прочитала Марья. – Ну, привет, тезка! Прямо через твою могилку проход сделали, а?

На остальных камнях, которые тут лежали необыкновенно тесно, были вырезаны «голгофы» с черепами и костями. Это были самые старые захоронения. На многих были сбиты кресты и набиты пятиконечные звезды. Захоронения двадцатых, тридцатых годов… Поодаль, будто отдельно, стояли металлические, уже сгнившие от ржавчины обелиски – могилы военных и послевоенных лет. Голубые оградки шестидесятых, семидесятых. Алюминиевые – восьмидесятых. Черно-золотые – девяностых. И, наконец, украшенные фотографиями «три-дэ» холмики двухтысячных…

Эти уже более свободно расположились на восточном берегу кладбища, и между могил легко можно было пройти. Тут покоились и семейные пары, и одиночки, и старики, и очень много молодежи, и дети… Все под «голгофами», все увенчаны восьмиконечными крестами.

Марья, начитавшись и насчитавшись годов, прожитых местными покойниками, с гудящей головой села на скамейку у свежей могилы симпатичного кудрявого паренька шестнадцати лет. Он умер недавно, в начале лета. Марья его уже не застала.

«А почему это столько молодых?».

Она встала и снова пошла между могил.

«Две тысячи пятнадцатый, май… Пятнадцатый, пятнадцатый… Шестнадцатый… и вот… и вот… И тут шестнадцатый…».

Марье стало жутко. Ветер налетел на березки, и те залямпали-захлопали легкими листиками. С чьей-то могилы сорвался, испугав ее, зеленый дятел.

«Да это… геноцид!» – подумала Марья и давай бог ноги побежала с кладбища к холму, к пруду, к речке, в магазин.

 

Возле открытой двери магазина стояла автолавка, и ловкий Вася с Георгием переносили хлеб, молоко и колбасы с сырами в багажник.

Марья, растрепанная и озадаченная, остановилась. Георгий ее заметил, поставил ящики, вытер руки о штаны и подбежал. Его бритая голова блестела. От глаз расходились лучами добрые морщинки. Просто не верилось, что это он недавно беседовал с Мариониллой о каких-то темных тайнах… Но если не он, то кто же?

– Марья! Чего ты тут? Чего такая? – Георгий приобнял ее и тут же отпустил, застеснявшись.

Марья, сунув руки в карманы курточки, ошарашенно смотрела на Георгия.

– Я в воскресенье домой. Много чего надо осмыслить. И еще кое-что узнать…

Георгий сошел с лица.

– Что узнать?

– Да так… А ты что – ничего не знаешь в своем монастыре?

Марью кто-то тронул за плечо. Она обернулась. Прямо за ее спиной стояла Марионилла и головой показывала следовать за ней.

– А, врединка наша… – добродушно сказал Георгий. – Ну, мне догрузить, а там увидимся.

И он чмокнул Марью в щеку.

Марья пошла за Мариониллой до кладей. Та, оглядевшись, достала из кармана широкой юбки блокнотик и ручку и быстро стала писать, после чего вручила написанное Марье.

– «Видела вас на кладбище. Все ли вы поняли?».

– Что, Марионилла, что я должна была понять?

– «Два года».

– Да, поняла. Что-то мрет народ…

– «Нас всех убивают».

– Кто, Марионилла? — испугалась Марья.

– «Я не знаю. Но догадываюсь. Доказать того не могу. И еще мне не поверят, а вы скажете – вам поверят. Только разберитесь».

С холмика, погрузив ящики с продуктами в багажник автолавки, Георгий поглядывал на переписку Мариониллы и Марьи. Он видел только спину Марьи, но понял по ее скованным движениям, что она переживает.

– Чего там они встали? – спросил Савва, подавая ящик с газировкой.

– Что-то Марионилла показывает вроде… или пишет… – Георгий сдвинул брови.

– Ох, соблазн бесовский! – вздохнул Савва.

 

11.

Игумен, высокопреподобный Иона, давно готовился раскрутить монастырь еще больше. Что, если все – и площадь, и природа – позволяет… Но сейчас, в наступившем году, ветер перемен подул порывистее. Иеромонах Илларион часто приходил к настоятелю, и они, сидя в просторных каменных покоях постройки семнадцатого века с расцветающими кринами на потолке и затейливыми змеевиками над арочными окошками, убранными желтыми стеклышками, пили рябиновый морс.

– Последние дни наступают для обители нашей. Уезжать придется, как ахнут сюда громы адские, – говорил Илларион, сжимая костистой ладонью навершие монашеского посоха, коим так часто показывал паломникам на выход. – Мало их – в алых трусах ходят и с собачней на святой земле играют? Плывут и едут! А мне по нраву больше столп в лесу.

– Бросьте, отче, – отвечал настоятель. – Кто сейчас на столпах стоит? Кто вериги да власяницы носит на себе, уничижая страданиями тело и возвышая дух? Нет сейчас сподвижников, оттого и мир стал беспросветен, мелок и малодушен. Никакого почтения к старшим!.. А ехать нам никуда не придется. Тут обитель поднимется, немного осталось подождать. И уже никакая власть нас отсюда не вытурит.

Приезжала комиссия из епархии. Отдали в монастырское ведение еще часть старинных построек. Настоятель, недолго думая, сдал их под склады старику Резо из города, который стал быстро богатеть на заготовке «мертвого» дерева и продаже его для коттеджей в Москву. В таборе у Резо трудились только его родня и свойственники, русских из Хамозера, Дукова и поселка он не брал на работу.

– Пьют и наркоманят, – объяснял Резо, почесывая нос. – Моим жить, а эти и так и сяк сдохнут.

Ниже по течению, в спокойном и живописном месте, где Пиня-река разрывалась островами, Резо построил собственный «хутор» из десяти домов, где жили его многочисленные братья, сестры и тетки с дядьями. А над «хутором» высилась гора, Ставровы Сады ее прозывали, где построили церковь, по архитектуре напоминающую грузинскую. Поговаривали, что на деньги епархии.

Всего этого Марья не знала, догадавшись только навскидку, что творится здесь что-то неладное. Пусть так, Палладия – «крутая» бабка, но разве может она одна повлиять, скажем, на решение совета директоров какой-нибудь «Алросы», копать тут, в Опашке, или не копать?

И все эти люди, вымершие, как динозавры, за последние два года, и сбежавшие иеговисты, снявшиеся целой деревней… Чем им пригрозили? Кто их заставил уехать?

 

Прошла неделя, как Марья гостила у Палладии. Накануне ночью снова по небу катались снопы искр, и Серафима успокаивала Палладию тем, что ей «кажиццо». Меж тем казалось все страшно. Марья вскочила с кровати, громыхнув сеткой, и кинулась к окну. Полыхнула еще одна ярчайшая вспышка — и все стихло.

А тут новая проблема: Марионилла задержалась в Хамозере. Пошла за нитками в сельпо и не возвращалась со вчерашнего дня.

Серафима пришла к Марье – звать ее поесть в дом. Марья как-то привыкла уже варить картошку и заваривать лапшу быстрого приготовления. Как-то раз она хотела дать Серафиме шоколадку.

– Нет… – отмахнулась та. – От его дуреют. Это все бесовское искушение. Я и хлеб-то не ем монастырский. Больно сладкий. Вот уж два года ем только мангазинный.

– А что, разве не вам Георгий приносит хлеб? – спросила Марья.

– Да ей, – Серафима указала на Палладию. – И немтырьке нашей. Они вместе тот хлеб хорошо едят.

Марья удивлялась. Монастырский хлеб был мягок, вкусен. Георгий добавлял в него то изюм, то орехи, то семечки, то ванилин. То какие-то булочки с глазурью разноцветной делал, то пряники в виде кроликов, цыплят, медведиков – детские. И все цветные, красивые и приятно пахнут…

 

12.

– Если ты столько будешь закупать, мы разоримся! – сказал отец Иона Георгию, когда тот попросил еще денег на корицу, ванилин и красители для выпечки. – Можно и ненатуральные брать.

– Ненатуральное все плохое. Это же синтетика! – сказал Георгий. – А что за хлеб без изюма? Без ванилина, без корицы? Тем более – какую упаковку Савва придумал, а? В сам Архангельск, в Питер берут, да с каким удовольствием!

– Да, это вы уже бренд сделали, – довольно сказал настоятель. – А тут что? Формы, краски… Для украшения, что ли?

– Для фигурок и для посыпки.

– Вот пошлю я в вашу пекарню отца келаря: пусть поглядит, не суете ли вы под полу продукты!

– Да что нам за радость продукты красть? – нахмурился пекарь. Он не любил, когда ему не верили. – Я от чистого сердца.

– Ты еще со мной за мак не рассчитался, Георгий. Меня Аслан за него чуть не зарезал. Прямо тут.

– Охохонюшки, отче… Я как лучше хотел! А все равно получилось, что солому-то стащили.

– Вот и я говорю, что стащили. Была бы гречневая или ржаная, так бы и лежала. А то – маковая. Ясно!

Во дворе Георгий столкнулся с отцом экономом и иеромонахом Илларионом. Те на ходу беседовали о необходимости открыть печатную мастерскую. Увидав Георгия, кинувшегося к нему за благословением, Илларион отпрянул.

– А, ты? Все мечешься? – глаза иеромонаха, подслеповатые, как у крота, и глубоко посаженные, вечно сощуренные, пронизали Георгия насквозь.

– Благослови, отче.

– На благое дело благословляю, – сухо ответил старец, осенил пекаря крестом, потом развернулся спиной, согбенной годами, и ушел в келью молиться.

– Никто тебя не любит, Георгий! – хохотнул эконом, круглый, тощебородый иеродьякон. – Не стать тебе иноком, а?

Георгий смиренно опустил глаза.

– Кого Бог любит, того бьет, – ответил он тихо.

 

Пономарь Савва по вечерам любил пробежаться до заросшей речной заводи, глухо скрытой от любых взглядов, и проплыть, скинув рясу и подрясник, размашисто и вольно, так чтобы ноги потом задрожали. Вода в речке студеная, но чуточку к июлю прогрелась, терпеть можно и плавать безопасно: не возьмет мандраж.

В этот вечер закат уже почти отгорел и начинало темнеть. Савва усердно мылился, стоя по пояс в реке, а сам поглядывал по сторонам. Напоследок взбив на голове гнездо из пены, пономарь ухнул, упал на спину и поплыл, широко раскидывая руки и стараясь держаться в верхнем слое воды, нагретом за несколько последних дней до температуры парного молока.

Но, не проделав и половины своего обычного маршрута, Савва не просто выплыл, а выскочил из речки, крестясь и дрожа от ужаса.

Нечто, качающееся на поверхности, будто детский плавательный снаряд, но не так весело раскрашенный, медленно приближалось к нему по течению. Вокруг этого странного предмета роем вилась мошка и плескалась мелкая рыбешка, оставляя за собой пузырчатые окружности.

– Господи… Господи Иисусе, да это… это…

Пока Савва одевался, дрожа всем телом, и, скача по песку, путался в полах одежд и тряс волосами, оно подплыло к берегу, уперлось в тростниковые стебли и повернулось…

– Да это Марионилла наша! Точно, юбка ее… Господи, помилуй! Надо в «скорую» звонить! Надо в «скорую» звонить!

Савва хлопал себя по коленкам, а сам не мог оторвать взгляд от раздувшейся Мариониллы с выеденными рыбами веками и надорванной кожей на щеках.

– Чтоб я еще купался, святая Богородица! Никогда больше в воду не зайду! – причитал пономарь.

Наконец, чуть успокоившись, он сел на корточки и задумался.

«Темнеет уже. Нужно что-то делать. Нести весть в монастырь и бабкам, что пропажа нашлась? Или так все и оставить? Не больно-то ее ищут, утопленницу… Как же она в реку угодила? Неужто кто помог?».

Савва, преодолев страх и вытерев полой рясы мокрую бородку, нашел на берегу толстую палку с сучком и, подцепив Мариониллу, затянул ее в кусты. Сейчас сюда никто не должен прийти, значит, у него есть время. Савва завязался опояской, подоткнул повыше рясу и побежал, сжимая в руках сандалии, к монастырю.

Бежал он во весь дух, припомнив, что ему сегодня еще нужно приготовиться к всенощной.

Эконом, сидящий с иеромонахом Илларионом на скамеечке у ворот, крикнул вослед:

– Эй-ко! Ты, как Архипп Херотопский, бежишь архангелу Михаилу помолиться? Что там, две реки в одну слились?

– Вы бы не смеялись! – весьма дерзко ответствовал Савва и пробежал на задние дворы, чтобы оттуда незаметно выскользнуть на берег через черную калитку.

 

Через недолгое время Савва, пряча в складках рясы саперную лопату Георгия, которую тот привез с собой из армии как лучший инструмент на все случаи жизни, выскользнул через дальний выход за стены монастыря. Георгий с одним из братьев-монахов смолил гуся на задах трапезной: назавтра ждали гостей из епархии. Значит, лопаты он сейчас точно не хватится.

Савва почти съехал на пятках с крутого берега, перебежал через клади и повернул налево, к заводи, где, распространяя страшный дух, в прибрежных кустах безжизненно покачивалась Марионилла. Он разделся, завязал себе лицо по самые глаза предусмотрительно захваченной тряпицей, чтобы не надышаться мертвой вонью, и только потом взялся за дело.

Действовать нужно было как можно аккуратнее, чтобы никакая ищейка не смогла найти следов. Среди густого лозняка, где над обрывом нависал пень сломавшейся от старости ивы, Савва выкопал небольшую нишу. Влажная земля, смешанная с песком, поддавалась легко, так что времени ушло немного. Борясь с тошнотой, он перетащил Марионниллу в яму, стараясь поменьше прикасаться к телу, а больше пользоваться суком, забросал тело пригоршнями мокрого песка и комьями земли, натаскал ила и прикрыл место полусгнившими ивовыми ветками. Теперь никто бы не догадался, что здесь обрела последнее упокоение Марионилла.

Задыхаясь и дрожа не то от волнения, не то от крепчающей вечерней прохлады, пономарь тщательно вымылся в речке, а потом отплыл на середину – поглядеть, не заметно ли могилу с воды. Немного успокоился: тростник и лозняк не давали ничего высмотреть.

Савва выбрался на берег там, где бросил одежду.

– Не отпели… – спохватился он. – Хоть и вредная, а все же человек…

Делать было нечего, тем более что он безбожно опаздывал на всенощную. Но на душе скребли кошки, и, больше для очистки собственной замаранной совести, Савва наскоро прочитал молитву об упокоении, поднимаясь к монастырю.

– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго новопреставленную рабу Твою и яко благ и человеколюбец... прости ей вся согрешения вольная и невольная… Яко Ты еси воскресение и живот, и покой рабе Твоей... И Тебе славу возсылаем, со безначальным Твоим Отцем и с Пресвятым Духом, ныне и присно и во веки веков, аминь…

В кармане вдруг неожиданно ожил телефон, поставленный на вибровызов. Савва вынул его – и оцепенело уставился на светящийся дисплей. Вызов обозначался как «Она». Звонящий упорствовал. Не чувствуя собственных пальцев и едва владея голосом, Савва обреченно нажал на кнопку и произнес:

– Да?

На другом конце молчали.

– Слушаю…

Трубку положили.

– Господи помилуй… – прошептал пономарь одеревеневшими губами.

На всенощную Савва, конечно, опоздал, и его обязанности принял на себя младший алтарник. Пришлось притвориться, что распорол ногу о разбитую бутылку в реке. Настоятель, смерив пономаря недовольным взглядом, все же кивнул и отправил его в келью.

– А чего от тебя так воняет-то? – спросил иеромонах Илларион, когда Савва, припадая на «больную» ногу, прошел мимо него. – Как будто все бесы в тебе разом передохли…

– Грешно смеяться над болезным! – обиделся Савва, вздохнул и побрел спать.

Его знобило от пережитых приключений, да еще пришлось по-настоящему разрезать кожу на стопе, чтобы наутро не забыть в суете про свою «травму» и хромать истинно.

 

13.

Серафима после очередного фееричного явления змия решила уходить. Марья все не могла дозвониться до участкового Бушина по поводу исчезновения Мариониллы. Палладия слегла и не хотела ни пить, ни есть, а только плакала. Серафима, древняя старуха, и то перенесла отсутствие Мариониллы достойнее.

– А у меня что? Головы не болят. Завяжи и лежи. А я уйду. Боюся я тут.

– Куда же ты, бабушка, пойдешь? Тебе бы на месте доживать. В своем доме, – сказала Марья.

– От дом уже не мой. Мой дом там, – сказала Серафима и махнула коричневой дланью в сторону кладбища. – А всё не вынесут. Хоть сама ложися.

– Не могу вашему милиционеру дозвониться, – вздохнула Марья.

– С телехвона? С энтого твоего? – Серафима ушла в дом и через пару минут вернулась на веранду. – А с энтого спробуй! – и подала Марье завернутый в тряпицу серый смартфон.

– Ого! Это твой, что ли? – удивилась Марья.

– Эге, мой… Девкин, – кокетливо подняла лысые брови Серафима. – Он, видать, ее и довел. Они всех доводют.

– Мариониллин?

– Ее.

– Ух ты, надо же…– Марья нажала кнопочку, и телефон, зазвенев и завибрировав, включился – и тут же запищал непринятыми вызовами.

Марья уставилась на экран. Десять непринятых. Кто это был? Марья нажала, чтобы перезвонить. Трубку долго не брали. Наконец тревожный мужской голос спросил:

– Да?

Марья молчала.

– Слушаю…

Марья, похолодев, нажала отбой.

Голос был знакомый, но неожиданно испугал ее.

– Што? Ответили? – спросила Серафима.

– Да… Но не знаю кто.

– А поехали и ты со мною? Я пойду, а ты поедешь. Што там, Палладия со своей килою помрет, а я одна останусь, штобы меня змий в ино царство утащил? Нет, не дамся! Все одно помру, но не тут.

Марья взглянула на Серафиму. Старуха, маленькая, сгорбленная и живая каким-то чудом, давным-давно уже была нездешней, чужой в мире, напрочь о ней забывшем. Жизнь шла помимо нее, ничем не умаляя и не задевая ее существования. Женщина она? Нет, скорее… дитя? Видно, для того Бог и забирает у стариков разум, чтобы они еще раз прошли счастливую пору самозабвения и вселенской свободы. Теперь она вне общества, она ничья и даже свободнее, чем дети, которых контролируют старшие.

– Я пока тут останусь. Есть у меня еще дела. Небольшие, – сказала Марья и незаметно смахнула с ресницы слезу.

Серафима покачала головой.

– А энтот полюбился тебе… Да ты не гляди, што лысый! Я уйду, а ты смотри за бабой, ей уже недолго.

– Да что ты заладила, бабушка, что недолго! Палладия тебя лет на двадцать моложе, – возмутилась Марья, но по-доброму.

– Ох! Тлен не в роже и не в коже. А в дусе, откуда Бога выгнали.

Марья с этим охотно согласилась.

…Она спала, разморенная жарой и мыслями о Георгии, когда Серафима ушла, взяв с собой только старое Евангелие своей матери – ветхое, рассыпающееся, перевязанное резинкой и спрятанное в надежный полиэтиленовый пакет из «Леруа Мерлен», который Марья отдала ей в путь вместе с теплым платком и шерстяными носками на случай холода.

 

14.

Вселенский заговор, как есть заговор! После ухода Серафимы стало совсем плохо и Палладии. Она тряслась на кровати, плакала и просила спасти ее. Марья перепугалась и побежала в монастырь. Больше людей поблизости не было, и накатывала нехорошая тревога, жуть. На дворе табора ухало, и Марье показалось, что это долбят землю, чтобы ее, последнюю живую душу, свести во ад отсюда, с этой драгоценной земли.

Кто ответил по телефону? Как Палладию спасать? Марья, проходя мимо МТС, в темноте углядела кого-то, испугалась. Это тень, черная тень не то в плаще, не то просто в чем-то длинном… Марья решила постучаться в глухие ворота из профильного железа. Ей почти сразу открыл один из родственников Резо, окинул ее нехорошим взглядом.

– Там бабушке плохо. Нельзя ли мне через вас «скорую» вызвать? – спросила Марья. – У меня телефон глючит.

– Да… – сказал загорелый, будто копченый, родственник. –  Можно… сейчас… – и ворота затворились с грохотом перед ее носом.

Когда копченый выглянул через несколько минут, Марья стояла, вся сжавшись, и дрожала от волнения.

– Сейчас к кладям подъедет из района. Сказали, в Хамозере на вызове. Там вроде опять кто-то помер.

Марья кивнула и ушла в дом, где Палладия синела на глазах и бредила. Марья дала ей пить, но та выплюнула воду.

– Столпом идет, искрами пыхает… В трубу идет, рассыпается…

Марье было невдомек, что старуха доживает последние минуты. Пока она бегала встречать фельдшера, Палладия отдала богу душу.

 

Теперь остаться здесь для Марьи стало делом принципа. Нужно было дозвониться до внука Палладии, а если не удастся, то самой заняться похоронами.

Первым прибежал на помощь Георгий, как только «скорая» уехала. Потом приехал участковый Николай Бушин: как и предсказывала старуха, на ее смерть он явился немедля.

Марья смотрела на Георгия с подозрением, хотя в ее душе еще теплилась надежда на что-то хорошее. Его спокойный вид придавал ей уверенности.

Обычно безразличный, участковый, составляя акт, как будто нервничал.

– Что-то она быстро померла…

– Так болела давно, – сказал Георгий. – Мариониллы ведь нет… Кстати, вы ее ищете?

– В розыск объявили, да.

Бушин уткнулся в свой рабочий планшет и что-то писал.

– Понятых бы надо…

– Тут же не убийство, – сказала Марья с вызовом.

– Так положено. Пойдите, Георгий, позовите кого-нибудь. И дом надо бы опечатать.

– А я? – спросила Марья. – Можно я еще поживу?

– А вы что, им родственница?

– Нет… Но надо тогда родным позвонить.

Участковый бросил на Марью испепеляющий взгляд.

– Каким еще родным?

– Ну, у нее же внук в Архангельске! Или в Питере… У меня его телефон есть.

Бушин чуть напрягся.

– Что? Дайте мне, я позвоню…

– Зачем? Я сама.

Участковый медленно встал из-за стола, за которым еще так недавно любила чаевничать хозяйка дома и Серафима с Мариониллой.

Марья тоже встала. Только Георгий остался сидеть, наблюдая, что будет дальше.

– Ну, звоните. Только сейчас! – отрывисто сказал участковый и метнул взгляд на пекаря.

Тот опустил глаза.

Марья вышла во двор. «Все, – подумала она, – сейчас или кто-то из них себя откроет, или они меня тут сообща прибьют!».

Ее руки тряслись, когда она набирала с телефона Мариониллы номер, названный в телефонной книге «Папа».

– Алло, – сказал на том конце усталый голос. – Кто это?

Марья выпалила:

– Это от бабушки Палладии, из Опашек.

– Что случилось?

– Она умерла.

– С кем я разговариваю?

– С чужим человеком. Срочно приезжайте! Мариониллы тоже нет…

Небольшая пауза.

– Кто вы?

– Неважно. Я пока буду при покойной. Марионилла пропала. Приезжайте скорее!

Марья договорила и положила телефон в карман куртки. Она повернулась входить и увидела на крылечке Георгия. Он смотрел на нее через очки в упор.

– Марья, тебе не надо тут одной ночевать, лучше езжай в Хамозеро. Я не смогу тебя охранять.

– От кого? –  пожала плечами Марья.

– Он только завтра прибудет, даже если выедет сейчас. А ночью – как ты в одном доме с покойницей?

– Да уж как-нибудь.

Участковый тоже вышел на крыльцо.

– Может, лучше к нам? К Васе и Свете? – предложил он.

Марья уже готова была согласиться, но что-то заставило ее покачать головой.

– Нет…

– Как хотите.

Георгий расстегивал и застегивал пуговки на джинсовой жилетке. Бушин ушел обратно в дом.

Марье стало страшно и грустно. Ее донимали комары, но входить внутрь она теперь боялась.

– Откуда у тебя ее телефон? – спросил Георгий. – Что вообще делается?

– Это я от тебя хотела бы услышать, – сказала Марья.

Георгий затряс головой.

– Если бы я знал…

– Что-то я тебе не верю.

– Воля твоя. Не веришь – не верь.

Участковый вышел из дома, огляделся и, вытерев потное лицо платочком, попрощался с Георгием за руку, а с Марьей отмашкой.

– Салют. Ждите завтра, – сказал он и пошел широкими шагами по росе, в сторону реки.

Георгий спустился к Марье, выбрал из кармана горсть семечек и протянул ей.

Марья была страшно голодна, поэтому семечки взяла. Она сегодня не топила печку и не кипятила чайник.

– У меня голова болит.

– Тут у всех голова болит, – сказал Георгий, отмахивая от Марьи комаров. – Пойдем пройдемся. Тут недалеко есть один крепкий дом. Хозяева уехали, попросили меня присматривать. Давай-ка я тебе выдам ключи и ты пойдешь туда. Только обязательно запрись. Хорошо? Запрись и спи. Не бойся. И без меня никуда, ни ногой! Я за тобой приду.

Марья потупилась.

– Чего уже бояться? Если мне судьба остаться здесь, то я и останусь. Похоже, тут есть какая-то тайна.

– Может, и есть. Но под силу ли нам ее отгадать? – вздохнул Георгий.

 

15.

В запертом доме было влажно и прохладно. Жильцы, как видно, большую часть своих пожитков бросили. Сняли только иконы из красных кутов да забрали необходимое. Георгий завел Марью в комнату, зажег фонарик и показал на кровать, покрытую домашним лоскутным одеялом, высокую и величественную.

– Спи тут. Никуда не ходи. А я до утра вернусь в монастырь…

Голос его дрожал. Георгий вдохнул пахнущий плесенью и дустовым мылом избяной дух и отошел от Марьи.

– Вот видишь, как случается… Приходишь благодати и покоя искать, а находишь сладкий соблазн… Может, это лучший из всех соблазнов и есть.

Марья в полусвете фонаря пристально смотрела на Георгия. Сейчас она верила ему и боялась своей веры.

– Да ведь чуть ли не вся мирская жизнь – это грех, – сказала она.

От нервного напряжения ей было холодно. Ноги подкашивались. Она бросила свой рюкзачок на кровать.

– Мне, может, тоже есть от чего бежать в моих разъездах. Может, мы от себя бежим? А надо ли?

Георгий вздохнул еще горше.

– Одно знаю – что в обиду тебя дать не могу.

Марья улыбнулась. Георгий ушел, погасив фонарь.

Марья села у занавешенного окна и наблюдала, как он быстрым шагом удаляется по пустой улице и камешки шкворчат у него под ногами, разбрызгиваясь в стороны. Она осталась в тишине и темноте, но страшно не было. И не такого навидалась.

Крюк от люльки в потолке, пустые глазницы киотов, убранные золотой фольгой… Что заставило людей отсюда уйти? Ведь веками жили. Ничего не пожалели. Сбыли хозяйство за бесценок и уехали в далекие места. И эти страшные годовые надписи на могилах…

Марья прикорнула на широком диване, обитом старинным красным бархатом, уже линялым и неприятно пахнущим мышами и сыростью обезлюдевшего дома. Кто жил здесь, любил, радовался, землю обихаживал?

Попить бы чаю…

«Что я сижу? – подумала Марья. – Я теряю время. Есть Георгий со своим хлебом, есть Марионилла со своим чаем. Чай с хлебом, хлеб с чаем…».

А не Марионилла ли бабку отравила? Сейчас, поди, в городе, сбежала туда…

Марья заснула в раздумьях. Сон долго кружил ее чередой навязчивых образов, хитросплетенных и неразрывных. Наконец приснилось ей, как она и Георгий идут по дороге среди деревни, запряженные в маленькую тележку. Марья оглядывается – а тележка легкая, полная хлебами. И наверху сидит Иисус Христос, маленький, как в церкви, и весь в белом. Сидит и говорит: «Ешь плоть мою, кровь мою пей, и так насытишься благодати Господней, перед тем как закроют тебя пески Моисеевы…».

Марья открыла глаза. Через занавешенные окна раздавался треск ночных цикад. Взошла луна.

– Хорошо… Светло… — Марья вскочила, отряхнулась и, перебросив рюкзак через плечо, тихо вышла из дому.

Она предчувствовала опасность. С детства была чувствительной. Тихо идя по обочине дороги, чтобы не шаркать гравием, она быстро промочила ноги. Сейчас будет спуск к реке. Там на другой берег – и Хамозеро недалеко…

Тихонько перебравшись через реку, Марья обернулась.

Яркая вспышка с легким свистом взвилась в небо, прямо на краю Опашек. Да, это был он – змий, которого так боялась Палладия! Старуха лежит в закрытом доме, одна и мертвая. Марионилла пропала. Серафима ушла смерти искать. А этот огнеярый тут, ищет новых жертв! Марья кинулась в лопухи, за магазин. Мимо проехала Васина машина и остановилась на площадке.

Марья замерла. Мокрые ноги передали холод всему телу.

Из магазина вышла Света. Значит, ночевала тут. Странно…

– Что она? У бабки спит или где? – услышала Марья голос Васи.

– Да вроде там собиралась спать, на, – голос участкового Бушина.

– Слушай, просто подпалить дом, и все…

– Я тебе говорил, давай я ее по-тихому грохну.

– Конечно… Грохальщик…

Света закурила, чиркнув колесиком зажигалки. Как показалось Марье, она стояла на пороге.

– Короче, вы идите берите партию. Я пока ваш срач в багажнике уберу. И зайдете заодно к бабке в дом. Она по-любэ никуда не могла свалить отсюда. По-любэ… — Света плюнула.

– Да этот, придурок… Я ему сказал не пускать больше его хреновы петарды. Сегодня, говорю, проблемы у нас…

– Привык он, вот и пускает, Вась.

Марья вжалась в лопухи.

– Что, когда звонить-то будем? – поинтересовалась Света. – Все вроде подохли.

– Позвонили уж. Завтра Владимирович приедет, бабку закопает – и тогда пора нашу долю просить…

– А он не узнает, что это я ее?..

– Что, вскрытие будет, что ли? Они опиаты не найдут. Ты молодца! Но про карьер зря болтанула. Прибавила нам проблем.

– Я нечаянно. Этот мне подсунул какую-то новую хрень попробовать. Я съела – и как меня развезло на рабочем месте… Блин, и слоны на меня бежали, хоботами махали, и свет глаза выжигал. Я та-а-ак испугалась! А потом такой тормоз по всему телу… Короче, трипнуло клево! – созналась Света. – И тут эта подваливает. Я, видать, торчала еще. Взяла и ей про разрез ляпнула. Думала, она мимо ушей пропустит. С еговистами легче было. Как узнали, сразу всем кагалом снялись и уехали… А эта, видишь, рыскать осталась.

– Что вы тут раззвизделись? Пошли к кладям. Вон подходит, – сказал участковый.

Марья еле сдержалась, чтобы не высунутся из своего укрытия, так ей захотелось посмотреть, кто и куда подходит.

Впрочем, и услышанного было уже достаточно. Теперь понятно. Будет разработка. Сделают тут карьер, станут добывать полезные ископаемые. А людей легче переселить на кладбище каким-нибудь простым и действенным способом, чем каждому давать жилье в городе. Там ведь квартиры дорогие. Это земля для мертвых здесь ничего не стоит.

Марья дождалась, когда Света с Васей и участковый уйдут к реке. Наверное, пошли в дом Палладии. Сейчас поднимется такая буча, что мало не покажется…

Где же Георгий?

Марья услышала, как на дворе Палладии отчаянно и резко залаяла Чамба. Ей отозвались псы на дворе табора. Потом понесся далекий лай из Хамозера.

Чамба завизжала и смолкла.

Марье стало жутко. Сейчас глубокая ночь, спасения искать негде. Нужно получше спрятаться и подождать, что будет дальше.

Заприметив людей, идущих обратно, Марья отползла еще глубже в лопухи и забилась под арку разваленного погреба. Раньше тут было какое-то зданьице, его частично разобрали на кирпичи. Спрятавшись в заросших крапивой и лопухом руинах, Марья почти ничего не видела, но все слышала.

Света, Вася и участковый, а с ними кто-то еще шли к магазину, тревожно переговариваясь. Сначала Марье были слышны только обрывки их речи, но по мере приближения разговор делался все отчетливее.

– Я откуда знал?! – ругался участковый. – Утром приедет Владимирович, он нам всем по ушам надает. И за бабку. И за шлюшку. И за то, что в таборе копать начали без его ведома… Ну, скажи, какого они там роют?! Чем думают? Как пронюхали вообще?

– Спроси у них. Мне-то что? Я свое дело делаю. Зверей бью.

– Так-то на тебя посмотришь – и не скажешь! – тихо засмеялась Света.

– Они для меня все звери. Мог бы – и этих бы вычистил…

Бушин пресек разговор Светы и нового участника, голос которого показался Марье знакомым.

– Что испек сегодня? – спросил Вася. – Так же по адресам развозить – или в закладки?

– Положи пару пряников на могилу почетного гражданина Сыромясова. Синего медведя и птичку розовую. Остальные, как и раньше, по секторам.

– Знал бы он, Сыромясов, чем его поминают…

– Думаешь, мертвые не знают? Они умнее нас, – был ответ.

Теперь Марья все поняла. Человек, одетый во все черное, пошел к калитке вместе с Васей. Там же пекарня… Там Георгий. Но этот – не Георгий! А голос знакомый…

Марья напрягла слух. Завели машину. Тихо скрипнул багажник. Запахло хлебом и ванилью: из магазина вынесли ящики. У Марьи подвело живот. «Мне бы сейчас кусочек…».

– А тут обычные? Булки, серый, белый и в пакетах, да? В город повезем? – спросил участковый Свету.

– А то! Сегодня можно и в город мотнутся. Что, вы эту не пойдете искать?

– Георгий сказал, что ездил ее на поезд провожать, – сказал незнакомец.

– А, хорошо… Хоть эта ушилась! – обрадовался участковый.

Марья напрягая зрение и слух, высунула голову из лопухов. Сердце било пульсом в ушах. Через некоторое время из калитки вышел Вася и с ним человек в черной рясе.

«Это Савва. Надо же! Как я раньше не поняла? И он же из ракетницы стрелял. И за забором тогда, возле дома Палладии, тоже он разговаривал. Со Светой. Света с ним была, а не Марионилла. Света давала Марионилле что-то для бабки…».

Марья ужаснулась. Теперь ей срочно нужно идти следом. В Хамозеро, на кладбище. И искать могилу Сыромясова с «помином».

Савва, перекрестив машину, замурлыкал какую-то песенку и пошел вразвалку в свою монастырскую калитку. Лязгнул запор.

Как только все стихло, первые предутренние птицы начали робко свистать из берегового ракитника. Над рекой клубами шевелился туман.

Марья на четвереньках выползла из кустов. Держась тенистых укрытий, не выходя на дорогу, она кубарем скатилась к реке и двинулась к Хамозеру.

 

16.

На могиле почетного гражданина Сыромясова лежали два пряника. Можно было сколько угодно искать и не доискаться, думать и не додуматься. Сейчас, ночью, их никто брать не будет. За ними придут с утра пораньше. Марья перекрестилась, разорвала довольно жесткую прозрачную обертку и разломила пряничного медведя.

Внутри что-то тихонько хрустнуло, смялось. Марья расколупала мякиш и достала маленькую прозрачную упаковку. В сумерках было видно, что внутри пересыпается что-то похожее на порошок.

Марья быстро сунула находку в карман и разломила второй пряник. Там был такой же пакетик, а в нем таблетка в виде сердечка.

– Ага, господа наркоторговцы! Так вот как вы тут народ изводите… – сказала Марья.

Однако с собою она взять ничего не могла. Мало ли что. Марья перебралась через несколько оградок и сунула пакетики в вазон на забытой могиле с алюминиевым заборчиком.

«С меня, пожалуй, хватит, – подумала Марья. – Теперь нужно найти Георгия».

 

Наутро у ворот дома покойной Палладии стояло две машины.

Приехал ее внук из совета директоров алмазодобывающей компании «Бутон» и его охрана. Охрана скаталась в Хамозеро и привезла бабок-плачей: Капитолину с дочерьми и еще двух старух.

Бабка Палладия не была «старой веры», как Серафима. Только повторяла крестное знамение за старухой, чтобы та не обижалась. Отпевать Палладию полагалось как всех остальных – тут же, в Свято-Успенской церкви.

Сергей Владимирович, тучный, обрюзгший мужчина лет пятидесяти, с сиплым голосом хряка и с таким же широким лицом, как у бабки, недоуменно смотрел на обстановку: на вышитые полотенца, на кровати с затейливыми подзорами, на домотканые половички, на которых стояли его отекшие ноги в мокасинах от Aрмани, поправлял костюм от Бриони, и пот капал на очки от Валентино. Ничего русского на нем не было, даже трусы и те из тончайшего итальянского шелка, чтобы зад не потел.

Когда-то, пару лет назад, Сергей Владимирович клятвенно пообещал, что никто из «Бутона» не узнает о результатах геологической разведки данной местности, пока жива его любимая бабушка и в Опашке остаются люди. Тут родился его отец, на соседней улице родилась его мать. В Хамозере похоронена старшая сестра и племянник Мишка. Марионилла, племянница-сирота, росла в интернате из-за немоты. Сергей Владимирович поначалу часто ее навещал, но потом заметил, что она уж как-то чересчур к нему привязалась. Прямо как к отцу родному. Дочка, да еще немая, в планы Сергея Владимировича не входила, поэтому он постепенно свел общение к минимуму. Опять сблизиться пришлось, когда Палладии понадобился присмотр. Уезжать в город из родных мест бабка наотрез отказалась.

На литургиях из алтаря выносят антикварный напрестольный крест – подарок Сергея Владимировича. Облитые золотом дикирий и трикирий для архиерейских служб – от него. Подарил и киворий – балдахин для алтаря, из старинного лилового бархата, вышитый в Сергиевой лавре. Семь миллионов отдал!

Словом, он довольно заплатил за то, чтобы не быть ни русским, ни местным, ни черт-ти кем. Он теперь просто человек. «Достаточно состоятельный», по его словам. Нет, ему не стыдно быть получужим-полусвоим. Сергей Владимирович точно знал, что замолит свои грехи и Господь ему все простит. Он всем прощает.

Сейчас Сергей Владимирович стоял, жался к широком гробу, убранному самым дорогим – белым с серебряными лилиями – атласом.

Не смотрел он ни на бабку, с хитроватым лицом лежащую в гробу, будто в новенькой коробочке, ни на старух, согнутых годами в причудливые горбыли, ни на переминающегося в стороне нервного участкового, ни на продавщицу, по-хамски лузгающую семечки «Черное золото». Только думал, куда упорола Серафима и что будет, когда она вернется, а тут такие дела – дом закрыт…

Сергей Владимирович усовестился и хотел забрать хоть собачку, уж больно та по бабке скулила. Но Чамба, поняв, что ее сейчас поволокут в машину и повезут со двора, завизжала, покусала охранников и осталась на цепи.

«Эхма! – подумал Сергей Владимирович, покрывшись потом скрытого гнева. – Даже и собачка тут огрызается на меня, чертова кукла…».

Как закопали Палладию, он в последний раз зашел в дом, снял из красного кута набожник, вытряс его от пыли, страшно при этом чихая и пыхтя, свернул и сунул охраннику.

– Памятка будет… от наших… – тут слезы сами собой подступили к его маленьким, заплывшим жиром глазкам. – Что там билеты? – спросил у охранника.

– Заказал. Вас встретят. Бунгало и все такое… Шугаринг, СПА… Только вы сказали для девушки тоже заказать, а она вне зоны действия сети.

– Ну, раз эта вне зоны, звони Алке…

– Которая перед Мариной была?

– Да! Ей звони. Пусть она со мной летит. Нормальная, хоть не звездит, как другие…

– А этой, новой – не звонить? А если сама позвонит?

– Забей. Эта уже не актуальна.

 

На пороге храма топтался Савва. Он дождался, когда Сергей Владимирович останется один, и робко подошел.

– Тебе что? – обернувшись на него, с легким испугом спросил Сергей Владимирович.

– Марионилла-то ваша утопла…

– Как? Когда? Откуда знаешь?

Сергей Владимирович начал постепенно бледнеть через красноту и стал нормального, розового цвета.

– Убил кто? – расспрашивал он.

– Нет! Несчастный случай, наверное.

– Ну, пусть лежит спокойно. Земля ей будет… как это говорят… пухом! А я и смотрю, что ее нет. Жалко, жалко… Ее теперь нужно как новопреставленную поминать. Но как же она утонула-то? Расследовать бы надо! – Сергей Владимирович заговорил быстро, словно пытаясь за скороговоркой скрыть свои слишком личные чувства.

– Я хотел…

– Чего ты хотел? Надо было сразу в милицию звонить! Теперь-то уж и концов не найдешь… – Сергей Владимирович взвизгнул. – Хотел! Да, она была немая, сирота, но человек же! Хоть и вредный…

– Ну, я потом хотел… – смешался Савва и покраснел.

– Потом, потом… Ладно, что уж теперь. Ты мне на имейл напиши, что тебе еще надо от меня. Только не на рабочий! На личный – и так, как ты умеешь: со вторым дном, что ли… Я и отвечу.

– А вы его вообще читаете, имейл ваш? Я писал уже.

Сергей Владимирович глянул исподлобья.

– Слышь, христопопик… Вали-ка ты отсюда! Ты уже меня за пять минут достал так достал! А ну иди звони! Раззванивай…

Савва поднял голову, закусил губу и, резко развернувшись на мягких ногах, ушел.

– Ишь паразит! – выругался Сергей Владимирович. – Прости Господи… Твою душу мать!

 

Георгий наблюдал за похоронами с верхнего яруса колокольни. И злой Савва, и взвинченный Сергей Владимирович, ругающийся на охрану, и игумен, с улыбкой в пол-лица принявший из рук богатого гостя небольшой пакет, – все было видно Георгию.

 

Сергей Владимирович похоронил бабку Палладию со слезами и помпой. А на другой день приехали маркшейдеры и геодезисты делать инженерные изыскания и разбираться с Резо и его родственниками, что за разработки и с чьего разрешения ведутся в таборе.

Погрозили штрафами. Резо с родней, хоть и взяли землю в аренду у монастыря на сорок девять лет, с серьезными людьми спорить не стали. Уехали на свой «хутор» на тот берег Пини.

К тому времени Марья уже была в Черноголовке. Приходила в себя и ждала окончания отпуска, чтобы снова начать свои «трипы на собаке», как она выражалась, в Москву и обратно.

 

17.

Ну вот и все… Георгий поднимался на колокольню, где Савва вызванивал завершение ранней обедни. Там же притулился на маленькой скамеечке иеромонах Илларион. Смотрел, как рабочие из Хамозера забивают крестами окна в доме Палладии.

Несколько дней назад, наутро после смерти старухи, Георгий пришел за Марьей в запертый дом. Нашел ее в слезах от потрясения. Марья долго не могла успокоиться. Когда она рассказала все, что слышала ночью, и про свой поход на Хамозерское кладбище, Георгий сразу же понял, где Савва иногда пропадает по ночам. Только в мастерской, больше негде.

Следующим вечером, по темноте, Георгий отвез Марью на поезд. Никто ничего не заподозрил, потому что Илларион расхворался и попросил пекаря съездить в аптеку за лекарствами. Георгий и Марья через лес ушли в райцентр. Там дождались пригородного поезда.

Прощались очень быстро. Марья больше не надеялась увидеть Георгия. Георгий скрепя сердце молчал, чтоб не наговорить лишнего.

– Спросишь Марью Андреевну Чулымову, – сказала Марья коротко. – Если приедешь искать меня в институт. А если нет… то я не обижусь.

И на глаза ее навернулись мелкие слезы.

Георгий тоже сентиментально сморкнулся, вытер очки и еще долго смотрел вслед поезду, сунув руки в карманы.

Спустя несколько часов он аккуратно вскрыл замок в бывшей ремонтной мастерской. Вот где удивился! Там его ванилин для пирогов и куличей, там его глазурь и красители… И все в дивной чистоте. Да, был бы Савва неряха, не стал бы он помощником в пекарне.

– Ах ты… змеище! – сквозь зубы сказал Георгий. – Погоди же!

Посветив верным фонариком на маленькие пакетики с порошком, сложенные в коробочки из-под чипсов «Принглс», он взял сверху несколько штук и сунул во внутренний карман куртки.

– Ах ты, помощник… Я бы сказал, пособник!..

Георгий вернулся в монастырь, пошел в свою келейку, разделся и лег на кровать. Спать оставалось полчаса, поэтому пришлось завести будильник.

Хлеб в этот день он не пек: у него выходной. И вчера тоже. Значит, вчера Савва и приготовил партию. Для этого время надо, процесс не быстрый…

Георгий сомкнул глаза и провалился в сон.

Через полчаса он уже был на ногах. Оделся, причесался, умылся из кувшина над тазиком и решил пока не бриться.

Он услышал торопливый, как будто нервный звон и понял, что Савва на колокольне.

– Ишь как бойко он теперь звонит! А пару дней назад как плакал на отпевании Палладии! Слезки ронял.

 

Иеромонах Илларион часто поднимался на колокольню. Он еще мог это сделать. Медленно топал по ступеням, вытертым до блеска, немного скользким, с щербинками древними, помнящим ноги прежних звонарей. Тут, сидя под колоколами, Илларион мог спокойно впадать в свою старческую оцепенелую задумчивость, из которой ему порой не хотелось выходить. В ясные дни с колокольни можно было увидеть и море, лежащее вдали прочерком синевы, и город…

Савва, действительно, был на нервах. Он колошматил в колокола и колокольцы, бухал и тренькал.

– Чего ты так заполошно вызваниваешь? Эх, чего так криво… Не получается у тебя с умом, с усердием, – досадливо выговаривал ему Илларион.

Савва поглядывал на иеромонаха и кусал губы, натягивая и отпуская бечевки, веревицы и шнуры. К каждой из групп колоколов были привязаны своего вида приводы.

Георгий поднялся и молча встал у выхода, сунув руки в карманы. Он сверлил Савву взглядом, пока тот не оборотился и не побледнел, увидав его.

– Брат Георгий, ты что здесь? – спросил иеромонах, заметивший Георгия, как только тот вошел на колокольню.

– Змия пришел побеждать,  – ответил Георгий и блеснул здоровым глазом через стеклышко очков.

Савва бросил колокола и шагнул было к проему на галерейке. Да вот беда – выход только один!

– Что заметался? – спросил Георгий ледяным тоном. – Страшно стало?

В сравнении с Саввой Георгий был раза в два шире в плечах и крепче, как ни погляди.

– А что? Кто у нас змий-то? Энтот пономарь? – не понял иеромонах.

– Этот пономарь потравил всех людей в округе. Сидит себе в мастерской и таблетки делает. А потом кладет их в мой хлеб, прикидывай, дедушка! В мой хлеб! И хлебом убивает.

Савва стал белее стены, прижался к галерейке.

– И что? Они и так сдохнут, – сказал он еле слышно, отыскивая руками опору.

– Ага. А ты, значит, помощник по их препровождению в царство небесное? – недобро прищурился Георгий.

Иеромонах чуть улыбался. По его изборожденному морщинами лицу пошли слезы от ворвавшегося на колокольню ветра. Казалось, он и не слышал разговора, что звучал совсем рядом.

– Они сами себя убивают. Только медленно. А я вреда не делаю. Это польза, польза! И как помирают хорошо – без боли и мучений. Раз – и нету…

– Да вы что думаете с твоим Сергеем Владимировичем: что так просто вывернетесь, да? Ты поговори мне еще, договоришься! Хватит уже слушать тебя!

Георгий сделал шаг к Савве. Тот, пытаясь обойти его по галерейке, жался к стенке. Георгий вдруг подступил, схватил Савву за грудки и легко выкинул его на свободу. Тот только сдавленно вскрикнул – и пропал внизу.

Иеромонах проморгался и повертел головой, оглядываясь.

– А Савва где?

– Ушел.

– Надо же, как шустро. И здесь торопится как на пожар. А ты…

– А я, батюшка, великий грешник.

– Ну… епитимью на тебя накладываю. Четыреста земных, Ефрема Сирина читай да покаянный канон, и отпустится тебе твой грех.

 

– Ох… Кто это с колокольни улетел? Никак брат Савва-пономарь? – сказал отец эконом настоятелю отцу Ионе, глядя в окошечко.

– Что? Сорвался?! А? – настоятель подбежал и выглянул наружу.

– Да вроде как.

– Пойди братию позови! Уже, наверное, мертвый…

– Верно. Лежит вон на дворе.

– Как же это он? Уж не выпихнул ли кто?

Эконом задрал голову и посмотрел на верхнюю площадку колокольни. Поправил кустистую бородку.

– Да там вроде, кроме отца Иллариона, больше и нет никого. Сам, сам упал…

 

18.

В Москве бывает хорошо летом, когда солнце не плавит асфальт, а трогает его утренними лучами, играет с подвижной тенью дворовых деревьев, напластывая одну тень на другую, нежно заискивает, в парках просвечивая насквозь кроны вековых лип или дубов, зеленую шерстку лиственниц, широкие ладони кленов… И всюду летает июньский пух.

В обеденный перерыв Павел Валерьевич Смирецкий, полковник и начальник особого отдела на Петровке, любил сбегать в сад Эрмитаж и выпить там хорошего кофе, за которым в Москве гоняться почти бесполезно. Его нигде не варят. А тут, в маленьком кафе, варили по-турецки, в песке, и выносили на улицу.

– Ты как заправский хранцуз. Кофий с круассаном… – сказал Павлу Валерьевичу Георгий, кладя локти на столик.

Он щурился, поглядывая на Марью, которая загребала носком босоножки пух на дорожке и, топая в нем, устраивала облака. Издалека она была похожа на девочку-подростка, когда стояла спиной, а не поворачивалась к нему круглым животом, спрятанным в длинном льняном платье.

– А вы кого ждете? – спросил Павел Валерьевич, прихлебнув кофе из миниатюрной чашечки.

– А мы двойню ждем. Решили, что уж постараемся раз и навсегда.

– Это хорошо, – вздохнул Павел Валерьевич. – Мы с моей Ленкой уже сколько лет стараемся… Достало все. Надо делать ЭКО.

– Уже бы сделали.

– Она говорит, не хочу толстеть… Как ее убедишь?

– Свози ее к Иллариону. Пусть он с ней поговорит. Она ведь крещеная?

– Ну да… Это мысль! – кивнул Павел Валерьевич.

– Есть новости о нашем деле?

– Есть кое-что. Запела наконец наша подозреваемая.

– Светка?

– Да. Поняла, что все равно не выкрутится. Столько всего вывалила, мы и не ожидали.

– Что, и «Бутон» теперь за потроха возьмете? И Сергея Владимировича?

– Ну, тут Следственный комитет пусть подключается и копает. А Светлане пятнашка светит паровозом. Это она Мариониллу убила.

Георгий оторвал взгляд от Марьи.

– Убила? Она?! Я не мог даже подумать…

– Ревновала к ней Савву. Роман у нее с ним был, при живом-то муже. Ну как обычно… Для России это в порядке вещей. У нас обязательно найдется какая-нибудь баба, первопричина всей свалки. Что называется, шерше ля фам…

 

Света оказалась далеко не дурой и знала на удивление много. Что-то – из разговоров с участковым Бушиным и Саввой, а до чего-то и своим умом дошла. По словам Смирецкого, из того, что она рассказала на допросах, вырисовывалась вот какая картина.

Главная проблема Саввы, самая страшная и раздирающая, заключалась в том, что он больше любил деньги, чем Бога, и, собственно, пошел в церковь, чтобы получить богатство и славу самым, как ему казалось, простым путем. В голове у него была только карьера, а она почему-то застопорилась. Он уже и семинарию окончил, а ходу ему всё не давали. Еще и насмехались, что так и помрет пономарем да алтарником.

До семинарии Савва серьезно увлекался химией, даже учился в техникуме. В домашней лаборатории ухитрился изготовить особый термостойкий пластик, но не смог свое изобретение запатентовать. Оказалось, не нужно никому.

В общем, кругом ему не везло, хоть о стену головой бейся.

Тут и появился Сергей Владимирович.

– Знаешь, – сказал он, зайдя в монастырь и случайно разговорившись с Саввой в один из приездов на родину, – а ты изобрети способ народ отсюда вытурить скоренько и безболезненно, года за два! Чтобы, так сказать, площадь очистить. Не хочу я возиться с этими местными, муниципалами… Пусть уедут к едреням все, а? Только бабку мою пока не трогайте. Сколько проживет…

Потом Сергей Владимирович выкупил МТС, где ржавели остовы тракторов и комбайнов и сдал грузинам. А в бывшей ремонтной мастерской за табором, одноэтажной, неприметной, распорядился оборудовать лабораторию и присылал Савве какие-то порошочки и мензурки с колбочками. Думал, тот пугалки всякие изготавливает, чтобы местные поскорее снялись с насиженных мест. Теперь клянется, что про наркотики ни сном ни духом. Вроде бы Савва и клан Бушиных сами здесь наркобизнес организовали.

Где-то через полгода в монастыре появился Георгий и со своими пекарскими навыками очень Савве пригодился. Савва, наготовив в лаборатории разного синтетического барахла, бежал в пекарню помогать с хлебом. Георгий возился с опарой, с тестом, с рецептами, оставлял тесто на расстойку и шел отдыхать. А Савва один сажал хлеб в печку, лепил пряники. Туда же, в пряники, свою начинку закладывал. И когда была готова новая партия, запускал петарду или стрелял из ракетницы. Приезжал участковый со своими и забирал «товар» через магазин.

В магазине сидела Света. Она иногда баловалась наркотой, но конкретно не присаживалась. Зато на Савву глаз положила. Жизнь в тех местах на события небогатая, а ей хотелось романтики. Савва же заодно над ней эксперименты ставил: разную дурь ей на пробу подбрасывал.

И все бы ничего, если бы не Марионилла.

Марионилла, немая дочка покойной сестры Сергея Владимировича, до восемнадцати лет жила в специнтернате, а потом ее привезли в Опашку, чтобы ухаживала за Палладией. И ведь если бы уродкой была, а то выросла красавицей! Окончив школу для немых, войдя в возраст и приехав сюда, девица ошалело заметалась в поисках счастья. Поначалу перемигивалась с туристами, а потом присмотрела Савву.

Савва, участковый Бушин и Вася со Светой начали возить пряники и хлеб на автолавке. По всему району ездили. В пряниках были заложены тонкие пластиковые конвертики, а в них – все, что закажут. И метадон, и героин, и мескалин, и таблетки.

Марионилла однако, заполучив для Палладии чудесное «лекарство» от головной боли, которое Савва ей принес бесплатно, решила, что хватит киснуть на морошке. Пора уже и в город. Стала она бабку подтравливать. Савве Палладия тоже порядком надоела, он мечтал поскорее получить обещанные Сергеем Владимировичем деньги и податься уже с ними куда-нибудь, все равно церковная карьера не задалась. А пока развлекался, как мог. Раз устроил огнь и визг из ракетницы, другой, третий… Тут бабка и начала мозгами съезжать, змия видеть. А потом и Серафима вслед за ней в истерику ударилась.

Когда Георгий скосил мак, Савва тайком от всех половину соломы перетаскал в свою лабораторию. Не пропадать же добру! Солома пошла в дело. Марионилла ею бабку и довела до ручки. Может, ненароком перестаралась, а может, и намеренно…

А незадолго до этого стала она на Савву давить, претензии предъявлять. Видно, он ей успел чего-то наобещать, да выполнять не торопился. Эсэмэски строчила, что, мол, расскажет Сергею Владимировичу, которого почему-то «папой» звала, про Саввины нечеловеколюбивые методы. Савва растерялся – и посоветовался, посплетничал со Светой. Ну а у той к немтырьке еще и свои счеты накопились, женские.

Был вечер, шел дождь. Марионилла встретилась, вроде бы случайно, со Светой на кладях. На скользких, на скрипучих… Что там было того мостика. Да еще попало ей скалкой по голове. Света бить умела, в юности ходила с одноклассниками драться село на село. Удар быстрый был, целкий. Кровь в воде чернилами распустилась. И никто не видел того…

Речка Пиня неглубокая, но омутистая и быстрая. Унесло Мариониллу.

 

– А куда иеговисты делись? – спросил Георгий Павла Валерьевича.

Тот вздохнул, удрученно посмотрел на пустую чашечку кофе.

– Ты смотри… Стоит дорого, а наливают с гулькин нос! – и продолжил: – Это Савва пришел к иеговистам в Опашку и стал притворно горевать, что придет-де сюда разработка, серьезные люди, и всю деревню прахом распустят. Те все поняли и упорствовать не стали. Погрузили в свои хорошие импортные машины семьи, скарб и книжки да уехали. Может, даже в Европу.

Подошла Марья. Она заметно подхрамывала, ей было тяжело.

– А мне нельзя кофе, – сказала она, втаскивая живот за стол. – А хочется очень…

– Погоди, родишь, откормишь. Тогда все будешь пить, – улыбнулся Павел Валерьевич.

– Все не надо. Чай, кофе, какао, – ответил за нее Георгий.

Дохнуло теплым ветром. С тополей полетели пуховые облачка.

 

«Нет ничего уютнее сорокалетней женщины. И кротость в ней, и ум, и разумение, и теплота, и сила. Все в ней соразмерно, толково, грамотно. Все умеренно, истинно, ясно выражено, чудно выправлено. Хороша она вся, когда ест, когда спит, когда встает поутру непричесанная, зевая, когда обувает тапки, когда собирается на работу, когда гречку на завтрак варит. Хороша она всегда: когда заботится, когда горюет, когда радуется…».

– Георгий! О чем задумался?  – спросила Марья.

– Я? Вот вспомнил Первое послание к Коринфянам апостола Павла…

– Это где про любовь?

– Про нее, родимую. Ехать бы так всю жизнь!..

Марья и Георгий возвращались домой на электричке, и ее голова лежала на его плече. Они весело болтали. Потом перебирали друг у друга пальцы, потом стали играть в города. И тут Георгий, поцеловав Марью в макушку, замолк.

Завтра понедельник… Надо ехать ей – на работу, ему – в Следственный комитет. Все только начиналось… Предстояли долгие дни, долгие расследования.

Одно только счастье было: змий больше не летал.

 

 

Зубы

 

Третий Ангел вылил чашу свою в реки и источники вод:

и сделалась кровь. И услышал я Ангела вод, который говорил:

праведен ты, Господи, потому что есть и был, и свят, потому что так судил.

За то, что они пролили кровь святых и пророков –

ты дал им пить кровь. Они достойны того».
 Откровение Иоанна Богослова, глава 15.

 

Ворьке Колтухову было восемнадцать лет, три из которых он служил Революции. Ровесник века, он родился тут, в Крыму, в рыбацком посёлке в Межозёрье, близ Феодосии.

В девятнадцатом году он прибился к красным и впал в кровавую заваруху террора и братоубийственной брани.

В то время Ворька воевал с врангелевцами. Хорошо он помнил эти первые посевы войны, разрастающейся, как кровавое пятно по карте многострадального Крыма. Мать Ворьки, караимка, сбежавшая от своих и вышедшая замуж за русского Тимофея Колтухова, оставалась в посёлке. Сама ловила барабульку, собирала виноградных улиток, держала двух козочек, чем и пробавлялась в голодное время. Отец сгинул в Сибири, в Оренбуржье. От него вестей не было. Белоказаки, с которыми тогда сам Колчак не мог справиться, тут, в Крыму, творили всякие страсти.

Кто-то сболтнул отряду белоказаков, стоявшему в хате у Ворькиной матери, что его отец красный комиссар. В ту же ночь её повесили в сарае, скотину перерезали, а двор сожгли.

Когда Ворька вернулся домой, на Аджиголь, ничего из имущества уже не осталось. Растащенный соседями на топку сарай, и дом был почти весь раздёрган на дрова. Вот только мать всё ещё висела под стрехами, чёрная, как обугленная, в вышитой по подолу нижней рубахе, в которой спала в ночь своей смерти. Соседи эту часть сарая суеверно не тронули, но и похоронить боялись. Тогда за это могли убить. Вышивка по рубахе, глухая и немая, не читаемая русскими, была чисто караимская, как и косы матери и её закрытые навек глаза, блестящие при жизни масляными плошками, в которых легко можно было увидеть всего себя с ног до макушки.

Ворька плакать не стал. И хоронить уже мать было не надобно. Превратилась она в провяленную на солнце рыбку барабульку, с которой хищные птицы склевали половину мяса. Но Ворька всё равно снял её, завернул в обрывки своего походного одеяла, разделив его надвое и взял на память кусок вышитого подола с цветами, травками и красно-жёлтыми хвостатыми павами.

Закопал её Ворька меж двух озёр, на перешейке, ближе к морю и воткнул над могилкой колючий куст церсиса, за которым специально сбегал на двор дачи предводителя дворянства Бакунова, что лежала в руинах за храмом святой Екатерины.

Пусть мать, рождённая в апреле, будет рада цветущему церсису, который не раз окрасится пурпурно-сиреневыми цветами над её несчастным упокоением.

Ну, а дальше вступил Ворька в местную «чеку», в отряд капитана Немужева и его сестрицы, Василины, вдовы комвзвода.

Тут как раз на его удачу началось шествие террора и месть деникинцам, врангелевцам и вообще всем, кто Ворьке по-человечески не нравился. Сначала он с отрядом ловил этих самых неприятелей Революции. Потом облавная жизнь ему поднадоела. К тому времени он зарекомендовал себя в службе отлично и ему доверяло начальство, а особенно любила его тучная и косая Василина.

 

У неё даже был свой маленький штаб в бывшем кафе «Белый луч», на набережной. Окна она приказала забить досками, а в подвале держала заложников, преимущественно женского пола.

В своём «кебинете», Василина повесила картину «Ноябрьская ночь», изображающая вечернее море с садящимся в ледяную воду солнцем. Её она унесла из квартиры начальника женской гимназии

– Это огонь Революции! – шипела Василина, тыкая пальцем в картину, вырезанную из рамы и прибитую гвоздями прямо к мазаной стене, потому что вытащить её через дверь в раме у неё не получилось.

Ворька часто заходил к Василине. Он ей нравился за кудри и за какой-то бессознательный телячий взгляд опушённых белыми ресницами глаз, вмещающих будто бы все скорби мира.

Ворька только одной Василине мог рассказать про мать, про её камбалу в сметане, про то, как она мыла его в тазу, шоркая волосяной губкой, посреди саманной хаты и говорили: «Расти большим, гремушка моя неугомонная! Вырастешь, станешь большой, гарненький…».

Летом девятнадцатого напёрли врангелевцы и снова Ворьку отнесла судьба от родного края на Дон, до самого двадцатого года, когда белым пришёл конец.

В боях Ворька был неутомим и после поражения Врангеля бои его продолжались. Ворька садился на рыжего коня, всего рыжего, лишь с белой латкой на крутом и сухом лбу, и мчался на Карантин, на Алчак, на крепость или к порту, где за молом стрекотал пулемёт, заглушая крики расстреливаемых. Там его уже хорошо знали и за ночь работы могли дать три дня выходных.

Кого он стрелял в этой толпе, где никого нельзя было разглядеть? Выходили разные. Когда группкой, когда пригоняли по одному. Частенько Ворька берёг патроны на случай вражеского нападения и пробив ломиком голову очередной «контре», спихивал бездыханное тело с причала. Всё равно унесёт вода, утащит от берега… Навалит, Ворька, бывало, десятков пять-шесть, и идёт домой. Руки от работы дрожат, а спать никак. Мучайся ещё сутки. Кокаин мозги растряс.

В выходные он ходил по оврагам и балкам, обычно вечером, чтобы не очень мелькать, со своим самодельным инструментом и обирал тех, кого пропустили «смотрящие».

Мёртвые, молчаливо и голо лежащие в кучах, кое-где присыпанных землёй, кое-где известью, белели на виду у феодосийской низкой луны, высвечивающей последние в их жизни срамы.

Порою тени родных и близких, пришедших искать «своих», скользили шатающимися дымками на сыпучих отвалах оврагов.

Партия расстрелянных и замученных вываливалась из телег, рассовывалась по ямкам, рассматривалась ещё раз цепкими взглядами ОСНАЗовцев, а иных добивали прямо здесь.
 

В мае 1921 года расстрелы начались снова. Ворька успел отдохнуть, ходил с Василиной в кружок ликбеза, по вечерам гулял, иногда выходя к морю, слушал его, смотрел, нет ли где вдалеке утлой рыбацкой лодки…

Когда в отделе назрела необходимость «доочистки», он вызвался «резать и бить беляков».

Василину и Немужина вызвали в Семфирополь, а Ворька никуда не захотел ехать.

– Це моя родна земля, – сказал он, сморкаясь кровью. – Цую землю я сам и очищать буду.

И вот, как обычно по вечерам, пройдясь по Итальянской улице он переодевался в своём домике, снятом у старухи-караимки. Тихий домик под черепицей, в тени шелковиц, выпускал его уже другим. На работу он ходил с обрезанным ломиком и с вышитым мешочком, сшитым из материного подола.

Он снова шёл в балки, куда ОСНАЗовцы вывозили тела расстрелянных. Привозили уже обобранных и тогда в дело шёл Ворькин ломик. Ворька, жуя вяленые персики, которых всегда в карманах было напихано по полфунта, скакал от ямы к яме, склонялся над убитыми, открывал рты, если они были закрыты, и выбивал ломиком золотые зубы.

За ночь он мог набить полный мешочек, а утром, вымыв сапоги в море и ополоснувшись от въедливого трупного запаха, от которого даже не закрывал лица, шёл спать.

Сейчас был конец мая. Снова, как в ноябре и декабре, когда били беляков из казарм и лагерей, мёртвых было много. Только они быстрее портились.

На этот раз привезли несколько телег и даже не присыпали

– Чего не присыпаете? Приказ же был присыпать. А как дух попрёт в «Асторию», к начальству? – жуя персик, спрашивал Ворька ребят из ОСНАЗа.

– А чего они, скажи ты, не нюхали? – ответили ему с телеги.

Снова ходили патрули по гребням оврагов. Снова и там и тут одирали мертвецов. Кто-то, присев, разглядывал попавшихся в общей массе мужских трупов девушек и женщин

Ворьке это было всё равно. Василиной он начал и кончил с бабами. Кокаин ему показался более простым и невзыскательным удовольствием.

Он наломал уже полный мешочек коронок, над некоторыми пришлось трудиться: буржуйские доктора знали своё дело! Начинало светать. Синева моря раздалась далеко на горизонте молнийным свечением приближающегося утра.

Чайки под мысом, собаки, сытые здесь, и потому не нападавшие на людей, криком и лаем встречали рассвет.

Ворька, отирая о штанину ломик, вдруг забредил, как плыл с матерью на лодке, в детстве, и перекинулся в воду. Да, раньше он не вспоминал этого… Мать достала его за волосы, и тогда Ворька ругался на неё матерно, испугавшись, полузахлебнувшись, а солёная вода жгла горло и глаза, распирала грудь, вылетая наружу вместе с хрипами и кашлем

– Кому суждено быть повешенным – тот не утопнет! – сказала мать тогда, и Ворька всегда только петли боялся, ибо уже тонул.

А что страшнее? Удавиться или потонуть?

Ворька склонился над полураздетым, в одних тельных портках совершенно белым мертвецом. Молодой человек, такой, как он сам, даже похож. Может и родственник?

И крестик с него не содрали, а зубов золотых тут нет. Слишком молод. Ворька отложил лом, огляделся. Патрули разошлись. Далеко, вон за балкой, на горочке, сидят двое.

Ворька дёрнул верёвочку с крестом тонкой работы, золотым с перегородчатой эмалью.

Не рвётся.

Ворька дёрнул сильнее и тут труп, у которого на лбу была кровавая полоса, захрипел

Что ж, такое бывает. Сейчас докончим… Ворька взял ломик и замахнулся.

Но человек, оказавшийся сильнее его, хоть и раненый, схватил его за шею правой рукой, левой отводя от себя ломик.

Ворька похолодел и глаза его стали лезть наружу. Он задохнулся больше от ужаса, чем от боли, но хватка была так крепка, что он не мог двинуться и уронил ломик на откос балки, на скользкую землю, помертвевшую от тления трупов.

Его соперник открыл глаза и душил его теперь и второй рукой. Так крепки были корни церсиса, когда Ворька отдирал их от глин. И никто, никогда ему не сопротивлялся так удивительно. Больше он не успел ничего подумать, кроме того, что мать оказалась права, умрёт он удавленный и это открытие не успело его поразить, как в глазах всё потемнело и в груди что-то будто бы лопнуло и горячо разлилось.

 

* * *

Не спутаешь запах Крыма ни с чем. Пахнут его просторы горелой улиткой и гнилой тиной, лежащей русалочьими хвостами в гуляющем стекле неупокойных волн. Словно волны не из воды, а из прозрачного, густого киселя и лезут одна на другую, а потом вспять, как обожглись.

Нырнул ротмистр Манюшин в эти волны, отлежавшись в балке за Карантином. За порты был привязан вышитый мешочек, тяжёлый, звякающий, взятый из Ворькиной мёртвой руки. А в мешочке зубы. Сколько их – ротмистр не считал. Думал всю дорогу до моря, пока полз, пока шёл на карачках, пока не кинулся в воду, ещё холодную, не купельную, но святую для него.

Стоя по пояс в воде он развязал мешочек. Рана на лбу, что спасла его, выдав за мёртвого, от косо пролетевшей пули, саднила от солёной воды. Ротмистр зачерпнул воды и прополоскал рот, омыв руки от свежей Ворькиной крови и от старой, запёкшейся, своей. Не ожидал от себя он, что вот так может убить голыми руками. Раньше, да, бывало, дрался.

Ротмистру тридцать четыре года. Он послужил уже, да наслужился. И в последний момент уплыл на транспорте в Турцию. Сдался. Но вот первые вести из советской России: врангелевцы могут возвращаться. Вроде как, простили. Всё. Навоевались…

Но дальше порта их не пустили на родную землю. Ему ещё повезло, что его не сделали чуркой для рубки. А он видел, видел издалека, как рубят его брата, который с сияющими глазами зрел с транспорта дым отечества и радовался, что обнимет мать-старуху.

Разве не так зовёт отчизна, не воет, не стенает, как мать зовёт? Ещё хуже зовёт. И снится, и бредится, и коловертит. Всё не так кругом на чужбине. Листва и трава, солнце и небо, не те, не те! Да как же жить, питаясь чужим воздухом, просыпаться от бреда и впадать в него же, как в крайнюю степень помешательства, лишь бы за стеною сна не биться о явь чумною головою.

Далеко думал ротмистр. Думал, махал огромными руками-клешнями, привыкшими к конной рубке, что вот перенырнёт синее море. Отплывая от берега, он чуял, как смердит от воды чадом разложения – это красные пауки топили возвращенцев в волнах, в белых клубочках пены, в глубинах и течениях, в чёрных топких майских ночах… Думал ротмистр, что теперь следует жить, раз второй раз спасся, Господь, значит, направляет его. И приплывёт же он куда-нибудь, может, так и до Тробзона доплывёт, если судьба только. А ноги и руки уже стали неметь от холодной воды.

Приплывёт, значит, и сдаст это дьявольское золото и на эти деньги проживёт. А потом найдёт своих, расскажет им, что он видел там, в адской стороне, где не надо умирать, чтобы прозреть ад. Ад на земле. И все там – служители ада.

Вдобавок хотелось пить, что более усугублялось плеском воды вокруг. А вдали всё ещё виднелся, не уходил родной берег, за которым только смерть теперь, только кусок земли его, да и то, занятый уже другими – такими же верящими в рыцарство и честь.

Ротмистр остановился и лёг на спину. Мешок с зубами сильно отяжелял его и без того почти обессиленное тело.

Наконец-то, не видно берега и теперь понять где он – невозможно.

Он попробовал отцепить мешок и бросить его, но гашник от портов разбух и не поддавался. Попытался оторвать – никак. Только вместе с тканью. Но не выходить же на берег голым… Ротмистр несколько раз погрузился в воду полностью, пока боролся с мешочком, словно вцепившимся в него, и плюнул

«Пусть, – подумал он. – Так, значит, пригодится».

Он плыл уже из последних сил, стараясь не опускать ноги на глубину, откуда ещё поднимался мрачный, тёмный холод. С детства он хорошо плавал, слава богу, родился на Днепре. Там водные пространства огромны, но всё же не морские.

И вот, уже сжившись с мыслью, что ему конец, что ему не жить, а осталось всего ничего, капля жизни, он увидел рыбацкую лодку

– Гей… гей… – позвал ротмистр, но голос его был слаб.

«Наверное, румынская лодка… рыбаки…» – подумал он, почти теряя сознание

– Гей, люди!.. – крикнул он ещё раз и несколько раз ударил руками-клешнями по глади утренней воды.

На лодке поднялась фигура в отрепьях. Седые длинные волосы патлами развевались в стороны. Чёрный платок был повязан под подбородок. Ротмистр больше ничего не увидел. Погрузился во тьму.

Очнулся он на дне плоской лодки в путанке вонючих сетей, на которых спал, как дитя, только горели маками его щёки и пылала голова.

Перед ним сидела старуха на вёслах, упираясь босыми ногами в мутную воду, стоящую ей почти до щиколоток, в которой плавала рыбья чешуя, кусочки водорослей и прочий мусор. Стопы, усеянные язвами от солёной воды, упирались ротмистру в колени, и ему стало мерзко

– Где? – спросил ротмистр с хрипом

– Там…Плыл? Спасался? А откуда же

– Из Феодосии я.

Старуха положила вёсла на борта и подползла к ротмистру с флягой, сделанной из сушёной тыквины.

Ротмистр хлебнул воды. Хлебнул ещё раз и схватил старуху поперёк запястья, чтобы допить, но та оторвалась от него с не женской силой.

– Ну! Добре, добре… Вижу, что сильный. Вот тебя как протащило-то… Да ты не бойся. У нас тихо теперя. Стреляют ещё, а я в роще, в заросле живу. Там тихо отлежишься, вылечу тебя. Сынком мне будешь. Сынком, а то мой пропал совсем. А где пропал, как там… кто теперь разберёт? Ты, разве, знаешь…

Ротмистр уронил руки

– Рули, бабка, в море. Мне тут не жить

– Почто в море? – испугалась старуха, и глаза её открылись широко и побежали из них искры

– Помрём мы тут, бабка. Я так и помру точно.

Старуха улыбнулась и стала на глазах такая ласая, добрая

– А что там у тебя? В мешочке? – кивнула старуха. – Награды

– Какие там, старая… зубы золотые.

Старуха молча села на вёсла и опустила их в воду. Лицо её было обижено. Вот-вот заплачет

– Ты скинь это добро в море, соколик. Скинь, – сказала старуха, шепелявя за полным отсутствием нижних зубов. – Не треба они тебе

– Почём ты знаешь, ведьма? Рули же в море. Подадимся в Турцию, а там вертай обратно, коли хочешь. А коли нет… – ротмистр привстал на локтях. – Так вот гляди.

И он показал ей кулак, но не почувствовал пальцев

– Да в море что ли зараз плыть, соколик? – спросила старуха растерянно и дунула на седые патлы, брошенные ветром на вспотевший, жирный и грязный свой лоб

– В море, – выдохнул ротмистр, задрожав от лихорадки. – Я тебе… я тебя… отдам тебе это золото. Бери…

Старуха покачала головой, отвела глаза с длинными белыми ресницами в сторону и пробежала взглядом по бугоркам играющих волн, полных искрами молодого, утреннего солнца

– Пойдём, в море… спи, соколик, спи… сыночком мне будешь

– Да я тебя, старая калоша… – ответил сквозь сон ротмистр.

Лодка зажурчала, закачалась и укачала ротмистра. Укачала колыбельно, ласково. Долго старуха смотрела на лицо спящего ротмистра с пылающими красными щеками. На его длинное измождённое лицо со шрамом вдоль лба, на синие круги, залёгшие под злыми, цепкими глазами. Подошла на сухих ногах, приглядываясь – спит ли?

Ноги её цепко держались босыми пальцами за скользкое дно лодки. Ветерок раскачивал на волнах её, будто проходя сквозь сушёное, жёлтое тело в драной посконной рубахе и чёрном балахоне.
Ротмистр открыл глаза, уставился на старуху. Та снова улыбалась, переступала к нему через сети и говорила, не открывая рта

– Сыночка моего не видал ли? Не видал ли, куда он подольчик мой унёс? А я его ищу… Хожу голая… Ты дай, дай мне мой подольчик-то… Энто мой подольчик, я его девицей шила… Девицей шила, ночи не спала… – и тянула руки к нему, длинные, жёлтые.

Ротмистр хотел вскочить, но старуха скорее накинулась на него, перекинула его легонько, огромного и тяжёлого, через борт лодки и потянула в ледяную глубину, таща за мешочек, уже смирного, покорного. Ротмистр видел пузыри и мельтешенье волн, а вверху, всё уменьшающийся рыбий силуэт лодочного дна и бугристую изнанку моря, и ком солнца, размытый и бледный, тающий на глазах

«Стала кров, як – мертвого, и всяка душа жива вмерла, що в море…» – слышал он голос старухи в воде и, увлечённый падением, забыл и весь свой страх, и всю свою силу.

 

* * *

– Гляди, гляди! Бегит!

– Да кто? То тебе кажется…

– Да я говорю тебе, бегит!

– Точно…Бегит… Эй! Эй! Стой, контра!

– Васька, стреляй, стреляй ты, баляба чортова!

Рамкин и Куликов, двое ОСНАЗовцев, сидящие на карауле за балкой, под гнутым можжевельником, вскочили и побежали к морю. Прямая и бледная фигура, нестойкая, колеблющаяся, будто тень, брела к морю через гребень холмика, под которым лежали расстрелянные сегодня беляки.

Васька Рамкин хорошо стрелял, но сейчас колебание тени на фоне моря, хоть она и была в ста шагах, не давало ему прицелиться

– Серёга! А вон как наш, а

– Откуль тут наш, чего ты не стреляешь

– Не вижу я, сейчас луна выйдет из-за туч

– Э-эх… Анвазовский! Всё тебе надо свету, свету! Чего ты тут, рисовать будешь?

Сергей Куликов, сам в прошлом казак, давно уже переметнувшийся к красным, чиркнул ножом о ножны, легко отпихнул Ваську и побежал вперёд.

Настиг он ротмистра у края волн. Тот стоял и смотрел, замерев, как от луны, круглой и жёлтой, отходят подсвеченные свинцовые облака. Шорох гальки за спиной не побеспокоил ротмистра. Он, будто не слыша окрика, вошёл в волны и упал в них, в последнем изнеможении.

Сергей, кинувшись к ротмистру, остановился… Он не умел плавать. Белые порты мелькнули в смоляной густоте ночной воды и пропали

– Да Васька! – взревел Сергей. – Да где ты, где ты, башка твоя лободырная!

Васька уже был рядом

– Что? Ушёл?

– Да ушёл, ушёл… – раскривлялся Сергей. – Ну ты и… Да ну его. Море холодное. Иди туда, в балку, там Колтухов что-то лазил с ломо

– А что про контру-то? Докладём

– Чего докладать-то… Кто его тут уже посчитает… Сдох и сдох.

Сергей почесал за ухом, вправил обоюдоострый нож, блеснувший в лунном свете в ножны, отобранные у прибитого им же молодого офицерика, и повернул от моря, начинавшего волноваться приливом.


 

Немного о Светлом

 

Девять часов Полина провела в дороге. Спина болела, глаза устали от нескончаемого степного мартовского пейзажа. Бабка на заднем сиденье съёжилась и клевала носом. Она, казалось, иногда засыпала, но неожиданно начинала раскачиваться, вперёд – назад, подвывать и голосить. В туалет она «прогуливалась», кому-то показывала фиги, путалась в юбке, и своими непредсказуемыми действиями вымотала Полину. Бабка отказывалась присаживаться, плакала, думала, что кто-то обидит её.

– Да садись ты, наконец, чёрт возьми! – кричала Полина, сгибая бабку пополам на пронизывающем мартовском ветру. – Я же тебя не расстреливать вывела!

Бабка мгновенно приседала и что-то бубнила под нос. Однажды, она бросилась собирать камушки вдоль обочины и жилистая Полина, высокая и довольно сильная, едва затянула её обратно в «Волгу» и заблокировала двери, чтоб бабка не вышла на ходу.

– Nach Hause, ich will nach Hause. Die Kinder weinen (Домой, домой, там дети плачут)… – повторяла Евдокия Карповна.

– Нет у тебя никаких детей. Не плачут они, – успокаивала её Полина.

С безумием в бабке проснулся и весь ужас прошлого, бережно таимый от домашних на протяжении всей её жизни. Она могла тихонько плакать по ночам, а когда к ней подходила мать Полины, Марина Семёновна, жутко вытаращив глаза, беспомощно отмахивалась руками, видимо, вспоминала лагерь, куда её угнали в войну.

Ещё десять лет после войны бабка с дедом, который и освобождал её из лагеря, прожили в Германии. Дед служил, он был офицером, а вернуться, чтобы пустить жену, как военнопленную, по этапу, не мог. Поэтому факт того, что она была в лагере, был никому не известен в семье. Только, когда слабоумие уже начало раскачивать её мозг, Евдокия Карповна наговорила историй на целый сериал.

Гудели по дороге фуры, свистело истошно из всех щелей отцовой машины, но бабку нужно было отвести. На её родине, в селе Светлом, есть интернат для душевнобольных, там её уже ждут, там ей будет лучше, чем на голой клеёнке московской дурки. Даже лучше, чем дома у Полины, где больная мать, потеснившись, спит на полу, за шкафом. Зато эта старая грымза, всю жизнь Полину недолюбливающая, живёт себе спокойно и каждый день гадит на пол.
 

Старшая бабкина дочь, Зинка, год назад сдала её в дурдом в городе Чебоксары, где они жили. Через два месяца, узнав, куда пропала старуха, Полинина мать поехала и забрала этот свихнувшийся живой скелет с мутными глазами, чтобы Евдокия Карповна доживала свои дни дома, в Москве, с родными. Совсем недавно, казалось, она была пышной бабушкой, с «химией» на голове, с искусно выщипанными и подрисованными бровями… Почти нормальной. Ничего, что иногда варила суп из кукурузных палочек и постоянно старалась убежать в окно.

Оба сына Евдокии Карповны ни разу не пришли посмотреть не неё. И даже вчера не простились. Один сослался на занятость, другой сказал, что не может видеть мать в таком состоянии. Нет, что вы! Хочет запомнить её такой, какая она была когда-то. А то, что она ссытся и срётся на пол, ест, как поросёнок, и ходит голой это, видите ли, ранит его до глубины души.

Полина понимала, что упрёки тут ни к чему. Она младшая внучка, бабка всегда восхищалась другими, теми, которые теперь делят нехитрое наследство. Бабка обожала их… Теперь одна из старших внучек родила, окопалась в бабкиной квартире и живёт там со своим малышом… Вторая никогда ей яблока не принесла. А Полина уже несколько месяцев учит бабку читать, есть не мимо рта, вспоминать родных с фотографий. Она моет её, делает ей массаж, с жалостью наблюдая младенчески-нежную спину старухи с отставшей от костей кожей, убирает за ней горшок… Внезапно ещё мать заболела и не вылезает из больниц, а отец в своих бесконечных командировках.

Полина стала нянькой, забросив учёбу и другие дела.

Эх… Сёстры с утра до ночи угорают по клубам, а Полина дрожит над бабкой, которая даже не помнит, как её зовут. Старуха не знает туалета, как пещерный человек, зато всплыл из молодости немецкий язык и все детские песни и стихи начала тридцатых, кажется, Полина знает уже наизусть.

– Конопель – конопелька ветвистая… Конопель – конопелька душистая. От конопельки дух: хватит на двух! – бубнит Евдокия Карповна с выражением, когда поест, или хорошо выспится…

Как ей теперь мало надо для счастья!

Полинины отец и мать оба из Светлого. Только отцовы родители уже давно умерли.

В Светлом работает директором интерната одноклассник отца. Он сам предложил привезти бабушку. По крайней мере, там за ней будет хороший уход, и она будет под надзором, всегда сыта и чиста, будет жить в одной комнате с хорошей девочкой Леной, бывшей детдомовкой двадцати пяти лет от роду. К тому же, наступит лето, в Светлое приедет Марина Семёновна, Полинина мама. Может, приедет Зиночка из Чебоксар… Нет, эти – только на похороны, со скорбными рожами.

Тем временем, полосой пошёл ливень и Полина сбавила скорость: сплошной мрак и орущие фуры, ударяющие машину в бока гулкими струями воды, затрудняли движение.

– Баб…Ты жива там? – спросила Полина, отбросив отросшую чёлку назад торопливой рукой. – Жива, или не очень?

Бабка, сложив белые руки на животе, смотрела вдаль и кончиками пальцев теребила носовой платок.

– Ну, едем, так и ладно. Вон люди стоят, платочками машут, – нежно говорила она. – А не деревья…

– То деревья.

– …А не деревья.

– Ладно, сиди смотри, кто там машет тебе.

Полина держала в уме, что у неё накрылись ещё одни отношения. «Отношения»… Странное какое слово, где-то даже пошлое

Несколько недель назад Полина вырвалась в ночной клуб. Познакомилась с классным парнем. У парня, видно, отчаянная жизнь и шрам над левой бровью. Очень хорош. Танцевали, пели в караоке, потом напились водки и стали целоваться где-то в уголке. Короче говоря, чудом он не забыл её телефон. Звонил раз пять, звал к себе, на пельмени. Чёрт, а ведь никак не получилось! То мать в больницу, то из больницы, то с бабкой сиди… То курсовые пиши. И пропал парень. А ведь могли бы, могли бы… чувствовала Полина, что он славный. Полина шмыгнула, обернулась, посмотреть, что бабка заснула, опустив толстый нос вниз, а платочек в руке так и держит.

– Блин, как трогательно… – съязвила Полина самой себе и, вполне ощутив мартовский влажный холод, вжалась сиденье.

 

* * *

Когда они приехали в Светлое, уже село солнце, свежее, как будто только что умытое прохладной водой. Полина с досадой поняла, что придётся топить дом, а бабка, по ходу, ей в этом не помощник. Полина открыла тяжёлые деревянные ворота, заехала под навес и, порывшись в бардачке, нашла ключ

В лёгкой ветровке было дико холодно, но, когда она взяла в руку ключ от промёрзшего за зиму дома, ей стало холодней вдвойне. Сейчас кстати были бы мужские руки, но сосед дед Матвей спит уже, только его мелкая собачонка «кавкает» со двора.

– Не кавкай, не кавкай, разбудишь мою гросмутер… – бубнила Полина, возясь с замком, закусив пересохшую губу.

Она открыла входную дверь дома, и волна спёртого воздуха, перемешанного бог знает с какими запахами выхоложенного, нежилого старого дома, обдала её.

– Ёжкин кот, – сказала Полина, равнодушно пнув дверь в сенцы и заглянув в пристроенную кухоньку, быстро оценила ситуацию. – Всё засрато, господи ты боже мой

В ванне, чугунной и ободранной, стоящей в кухоньке, заплетённой паутиной по углам, лежала четвёрка мумифицированных мышей. Пахло соответственно, так как пару оттепелей они уже пережили.

В самом доме, разделённом печью на две комнаты, было адски холодно, но в передней Полина включила обогреватель и пошла перетаскивать спящую бабку в дальнюю «гостиную», как её тут называли: «зал». Истинно, не знали меры тутошние словоделы.

Бабка что-то промычала, навалилась на Полину и, волоча ноги, еле-еле пошла в холодный и негостеприимный дом, в котором когда-то родились все четверо её детей

Все родственники уже давно кто где. Никого тут не осталось. Только вот отцов одноклассник, пару старых дядек – друзей, да несколько материных подруг. Выехали родители Полины, местные, по молодости в Москву к хорошей жизни. Бабка на старости лет сдуру бросила дом, уехала к старшей дочке. С тех пор приезжала Марина Семёновна с Павлом Витальевичем, родители Полины, в Светлое, как на дачу: топили дом, сажали огород. Полина же любит здесь каждую былинку, каждый куст, каждый поворот реки. Всё детство прошло тут.

Бабку Полина заботливо положила на материну кровать и, закидав одеялами, немного отсыревшими, пошла топить печь.

Тепло от грубы, ещё довольно крепкой, самолично переложенной отцом, быстро разлилось по комнатам и попёрло из открытой духовки. Бабка даже откинула одеяла и уже храпела мирным голосом, раскидавшись на постели. Полина решила спать в другой комнате на диванчике, и, хоть её подкашивала усталость, согревшись, она нашла в шкафу отцов тулуп и побежала до колодца за водой.

Улица бледнела в свете полной луны песчаной грунтовой дорогой, слева в чистую синеву неба, сплошь усыпанного крупинками звёзд, уходили лесные деревья, справа спал ряд разноцветных домишек: на этой улице они стоят лицом к лесу… Полина вздохнула, порадовавшись своим мыслям, что завтра она сдаст бабку в интернат и помоется, а потом спокойно, тупо поест в одиночестве, пожарив себе, скажем, картошки. Выпьет кофе одна.

Пока она набирала воду, бабка проснулась и вышла со двора, в одних носках

Полина, с ведром наперевес, пересекла ей дорогу у калитки.

– Баба, ты куда собралась? – повысила голос Полина. – А ну, домой

Бабка замотала маленькой головой, завозила руками по тощим бокам, обтянутым старым спортивным костюмом времён олимпиады. Она вела себя абсолютно как полуторагодовалый ребёнок, которого завезли в незнакомое место, и была готова дать ревака, не понимая, где оказалась.

– А детишки-то как? Как без меня? Я пошла, а они там одни, надо кормить…

– Иди в дом! – приказала Полина и почти бросила досужее ведро, злясь на бабку, что она испортила её мечты.

Бабка, настойчиво перебирая ногами, дала тягу от ворот. Полина, не успев удивиться старческой прыти, схватила её за подмышки и вернула назад в сенцы, жёстко выговаривая свои соображения по поводу побега.

Бабка нехотя вернулась домой, но стала ходить по всему дому, нарезая круги

Полина, подбрасывая в печь поленья, припасённые отцом в углярке, краем глаза следила за тем, чтобы бабка не отперла дверь и не выскочила прочь.

– Чего ты бегаешь?

Комара муха любила. Ох! – затянула бабка. –

Комара муха любила

И допьяна напоила. Пьян.

Полетел комар в лесочек. Ох!

Полетел комар в лесочек,

Сел комарик на дубочек. Сидит.

Поднялась большая буря. Ох!

Поднялась большая буря,

И комарика содула. Лежит.

Он лежит и еле дышит. Ох!

Он лежит и еле дышит…

 

Полина покачала головой и продолжила топить печь, которая долго, очень долго не топилась и теперь, нагревшись и загудев, глотала сухие дрючки, как прожора. Бабка звенящим голоском читала свой любимый стих из детства, который замучил Полину за многие месяцы:

Ручкой, ножкой не колышет. Сдох.

Со святыми упокой.

Прилетели тут две мухи. Ох!

Прилетели тут две мухи

И комарика под руки. Понесли

Хоронили при дороге. Ох

Хоронили при дороге

Видны руки, видны ноги

Весь на виду, весь на виду.

 

Бабка пела, приговаривала, шушукала себе под нос и медленно раздевалась, пока, ходя из комнаты в комнату, не осталась голышом. Полина топила печь, грела воду в ведре и поставила сковородку на грубу, чтобы поджарить купленные по дороге шпикачки. Каша уже варилась в кастрюльке на плите, и Полине пришлось менять местами сковородку и кастрюльку, чтобы приготовить ужин

Бабка ходила туда-сюда, но вдруг её не стало слышно. Полина почуяла неладное на пятой минуте неявления бабки.

– Баб… ты чего там? – окрикнула она старуху, не отходя от печки, прикрываясь деревянной разделочной доской от стреляющих жиром шпикачек.

– Ничего… я, – ответила старуха ровным голосом

Полина продолжила готовить, полагая, что бабка притихла не просто так.

– Ба-аб…

– Да я тут.

– Ну, иди сюда.

– Не могу я.

– Чего там с тобой, что ты не можешь? Ручкой-ножкой не колышешь? Налить тебе винца?

– Ничего. Не надо.

– Ну, иди, кушать иди

Бабка, громко вздохнув, вышла

Полина вскрикнула.

– Я обкакалась, – сказала бабка виновато и показала руки.

– Твою… ж за ногу!.. Ну что же ты делаешь-то со мною… Я же пятьсот километров отмантырила! – выругалась Полина.

Вести её в холодную ванную к дохлым мышам? Да? Наказать? Полина, отодвинув бабку, вошла в комнату, посмотрела на одежду без единого живого места, на кровать, заботливо измазанную безумными руками, и поняла, что ночь ей не спать

Через час, когда бабка, с визгом и воплями была вымыта полугорячей водой в промёрзшей ванной и укутана, кровать перестелена, а вещи выстираны в трёх вёдрах ледяной колодезной воды, Полина присела у печки погреть красные дрожащие руки. Глаза её слипались. Шёл второй час ночи. А бабка напевала что-то, сидя в кресле, болтая сухой ногой и терзая уже давно остывшую шпикачку.
Она гладила её, лизала, перекладывала из руки в руку, откусывала по кусочку и улыбалась ртом, полным своих родных зубов, кое-где золотых и крепких.

– Ммм… вкусненько… – щурилась бабка, укутанная в два одеяла. – Я такого не ела никогда. Никогда не ела…

– Писать хочешь? – спросила Полина, зевнув.

– Я ем, ем.

– Ешь.

– Зинка, а дети как же?

– Я не Зинка. Я Полина, внучка твоя.

– Внучка? А чья ты? Пашенькина? Витечкина? Зиночкина?

– Мариночкина.

– О… а у Мариночки уже детки? Она что, замужем уже?

– Она уже глубоко замужем, баб…

Бабка вздохнула, надула капризные губки и хлопнула себя по коленкам, спрятанным в недрах одеяла.

– Сколько тебе денег не давай, а всё мало? Да ты тунеядка. Иван мне говорил, что она такая будет. Ох, видел дно.

Полина в ужасе оглянулась на бабку, которая в свете старой настольной лампы с колоколообразным латунным абажуром сидела, как высушенный далай-лама.

– А кто такой Иван?

– Зиночка, твой же отец. Полковник, а что? – гордо спросила бабка. – Ты же его помнишь. Хотя, как ты помнишь… Он же меня бросил, бросил, чертяка кудрявый.

Полина отвернулась к печке, продолжая греть мелкотрясущееся тело. Она давно подозревала, что черноглазые и черноволосые сестрицы не могут быть дедовыми внучками, как и сама тётка Зина дедовой дочкой. Ничего общего с отцом. Да и родилась она типа недоношенной… И дед её не любил. Всё связалось.

– Слышишь ты? – торжественно произнесла бабка, подняв указующий перст в потолок, обшитый досками. – Плачут. Спать не дают они мне.

– Это тебе твои нерождённые дети спать не дают, – злобно сказала Полина. – Рождённые уже давно выросли. И своих вырастили. И если бы ты ко всем нам была добра, тебя бы не бросили, как…

– Я описалась.

– Ну, баб!…

– Полина уже не могла ругаться. Она хлопнула себя по щекам и стала разворачивать бабку из мокрых одеял

Та довольно напевала.

– Дай мне мяса. Хочу мяса… мяса… – сказала вдруг она, и, пока Полина обернулась, бабка скакнула к двери и ринулась в темноту в одной ночнушке

Она выглядела, как маленькая шаловливая тифозная девчушка, особенно со спины, но Полина догнала, подхватила её поперёк туловища и понесла в дом, мыть.

– Куда ж ты бежишь-то, старушенция ты…

– Пусти! Пусти! Детки там! – заорала вдруг бабка не своим голосом и задрыгала лёгкими ногами.

– Да спят уже твои детки

Полина сообразила, что бабку хорошо бы закрыть… но где? На улице март, холодновато ещё и в сенцах, и на веранде, а никак не удержишь. В Москве проще, что ли, было. Тут, вообще, труба. Как до утра-то дотянуть?

Полина выбежала на веранду, пристроенную к пятистенку, где обычно жила летом. Тут всё было по её, по-девичьи. Стол и два стула, небольшая деревянная кровать, старинная и без ножек, вместо которых были прибиты пеньки. На стенах вырезки из журнала «Ровесник», плакаты «Арии» и «Короля и шута», всякие бусики на булавках, воткнутых в полосатые обои. Портреты Полины в детстве. Вот она в первом классе, с развязавшимся бантом, с фантастически недетским выражением лица.

На веранде стоял старый сервант с лекарствами. Тут было сейчас темно и холодно, но в широкий проём окон, идущих по всей стене, проникала молочная светлота ещё не зашедшей луны. Где-то вдали лаяли и выли собаки… Похохатывал филин в лесу. Полина зажгла свечку на столе и веранда осветилась живым и тёплым светом.

– Где же тут-то было… хоть бы какой-нибудь, валиум… реланиум… блин… найти…

Полина порылась в коробке из-под обуви, где не оказалось ничего, кроме анальгина, муколтина и старой ваты с бинтами, потрошёными мышами, подняла голову. На серванте мирно сидела кукла и три мягких серых разнокалиберных медведя.

Кукла Настя, последняя из кукол, сохранившаяся у Полины с детских времён, немецкий пупс с волосами, в фиолетовых штанишках, белой рубашке и с погрызенными мышами пальчиками.

– Настя… моя… – нежно выдохнула Полина.

Тут же в голову ей пришла грандиозная мысль. Она схватила куклу, прижала к себе, потом потрясла от пыли и внесла в дом, где бабка грустно стояла с простынёй на покатых плечах возле печки и смотрела на себя в пудреницу.

– Какая я стала страшная… Какая же только страшная… – говорила она, проводя костлявыми пальцами в россыпи белых и чёрных пятен по своему обвисшему лицу.

С фотографий, развешенных в доме, смотрела другая Евдокия Карповна. Кое-где ещё девушка… молодая и невозможно лукавая, с хитрым прищуром, с безоблачной улыбкой. Где-то она сидела в вуалетке, на ротанговом кресле, забросив ногу на ногу и подперев выступающую скулу изящной ручкой, затянутой в чёрную кружевную перчатку. На другой фотографии она в окружении своих детей и под охраной огромного деда-артиллериста в шинели, подбоченилась и можно разглядеть её складную и изящную фигуру в дорогом шёлковом платье с брюссельским шитьём и золотые часики, которые её любимая трёхлетняя Зиночка бросила потом в выварку с бельём.

Бабка представляла сейчас зрелище больное и горькое, насколько может представляться современному чувствительному человеку война, например, когда смотришь какой-нибудь эпизод из «Иванова детства» и тебе становится беспомощно больно, гневно и страшно, что это есть, и всё уже случилось и ничего изменить нельзя, можно только пережить… Бабка была похожа на войну. Даже немного на атомную.

Полина победоносно сунула Настю в бабкины руки и та, вздохнув с голосом, тут же заботливо сдёрнула с плеча простыню и замотала неуклюже и грубо куклу по самую маковку, прижала её к груди и тихо пошла в кровать.

– Тссс… спит… присплю… чшшш… а-а, а-а… Schlaf, nett waschend, schlaf ein, – донеслось из комнаты.

Через десять минут бабка спала, сипло дыша, а кукла лежала у неё на груди и жутко плавала на волнах старушечьего дыхания.

 

* * *

Полину разбудил страшный стук в окно прямо над её головой. Она вскочила, заметив, что комната залита солнцем, лучи которого, чуть ли не осязаемо тянутся пылевыми рукавами, полосуя всё пространство. Она окинула себя взглядом. Одета. Спала поперёк дивана, кажется, и без одеяла, с ногами на полу. Печь была ещё тёплая, но по полу уже сквозило. Полина метнулась к окну, увидав оранжевую советскую бейсболку с пластиковым козырьком, признала пастуха, деда Пихтюка, который зашёл в палисадник и ждал, когда ответят на его стук и что-то неаккуратно выковыривал прутиком из зубов.

Полина выбежала во двор, потом в калитку. Пастух, не обветшалый ещё старик-сосед с левого дома, держал за руку замершую бабку. Босую, в шубе, которая висела в прихожей, в платке и с Настей в руке. Глаза бабки блуждали, она говорила на марсианском языке, что означало: она опять не в себе. Но главное, она не двигалась, а стояла, как вкопанная, как столбик. Полина знала хорошо это притворство: отпусти хватку, и старуха дёрнет со всей силы.

– Евдокия Карповна чуть не дунула на реку, – засмеялся Пихтюк.

– Спасибо, дед, что словил, – поблагодарила Полина и приняла бабку из рук в руки.

– Нальёшь? – облизнулся Пихтюк и уже сам собой, впереди всех ринулся в калитку.

– Ага. Пойдём, – вздохнула Полина.

Втроём они вошли в дом, Полина посмотрела на часы. Десять.

Пора в интернат.

Пихтюк рассказывал новости про деревню, спрашивал, когда приедут мать с отцом, горевал про Ирак, который бомбят американские подонки, сетовал на плохой табак и вонючий самогон.

– Она, знаю, гонят его с какой-то химии…

– Дак, не пей.

– А хочется! И чтобы не помирать здоровым-то! Просто очень хочется!

Бабка молча качала Настю, всё ещё увёрнутую в простыню.

– Баб Дунь, надо ляльку перепеленать… слышь, орёт разрывается?

– Да? Сильно? – ожила бабка, и лицо её, вытянутое, всё в коричневых пятнышках, с опущенными веками, вдруг помолодело от заботы.

– Как сирена! Небось со вчерашнего дня немытая – обосратая она у тебя! – и дед Пихтюк заржал, тряся выцветшим соломенным волосом.

Бабка пошла в другую комнату, что-то напевая под нос, Полина достала из запечья пол-литровую бутыль со спиртом, где оставалось ещё на стакан.

– От, удружила! Души моей царица! – крякнул дед и выпил залпом половину гранёного стакана.

– Пей… на здоровье, – сказала Полина серьёзно, пальцами разбирая свои длинные змеистые волосы, чтобы заплести их в косу.

Дед Пихтюк взял со стола кусок булки и, понемногу откусывая, всё двигал плечами.

– Знаешь… что расскажу… что… ну, в общем, это. Полина Пална… ты мне как дочь, – мялся он.

– Говори, как есть. Меня не испугаешь.

Дед, вдруг, вытаращил глаза.

– Твой этот, Тёмка, что ходил к тебе… я его, короче, застукал.

Полина замерла.

– Как? Где? С кем?

– Тут!

– Как это?

– Он к тебе в дом, в окно лазил. Я сам его видел. Сам. Он ещё так мне сказал: тщщ… и упорол в лес.

Полина принялась внимательно рассматривать пол под ногами, скача взглядом по красно-чёрным клеткам паласа.

– И что он хотел?

– Да я потом отпер дверь – всё на месте. Вроде.

–  Да, всё на месте. Тогда… чего он хотел?

Дед передёрнулся.

– Да бес его знает, чего он хотел. Так палец… мне… тщщ… и пошёл.

Полина встала.

– Ну ладно, дед, нам ехать надо. Нас ждут.

– Надолго ты?

– На три дня, может, на четыре… как карты лягут.

– Приходь за дровами.

– Ладно. К вечеру, если только.

Полина погрузила бабку в машину, дав ей в руки Настю, уже перепеленатую в цветастый, кое-где побитый молью платок. Села за руль, накрасив губы розовой помадой, чтобы как-то оживить бледность лица. До интерната было ехать всего три километра, а там её уже ждал дядя Гена, директор.

У железных ворот, сваренных из прутьев и окрашенных в коричневый цвет, всегда дежурили инвалиды, кто более-менее был в уме. Остальные сидели по корпусам: симпатичным шестикомнатным финским домикам, где жили по двое в «палате». Бабка вышла из машины, озираясь, подрагивая, как будто её беспрерывно укалывали куда-то, подошла к ограде, и вдруг, увидав инвалидов, заулыбалась.

– Это моя доченька! – похвалилась она Настей.

Горбатая старуха без зубов в длинной юбке с отвисшим карманом на животе, бритый сухой парень лет сорока, с ходячей формой ДЦП и ещё один дурачок, с вываленным языком, прильнули к прутьям и стали гладить Настю.

– Хоорошая девочка… справненькая… – говорила горбатая.

Бабка ревностно отвернулась и кокетливо повела шеей.

– Мо-оя.

Полина, закрыв машину, взяла её под руку и вошла в калитку.

Дядя Гена сам вышел встретить их со старшей медсестрой. Он распахнул широченные руки и обнял Полину, как родную.

– Полька! Ты ещё выросла! – и, обратившись к поджарой и истошно накрашенной медсестре, приятно чистой, в белом халатике, дал распоряжение:

– Бабу посмотри, потом помыть её и к Лене в комнату. Аминазин не колоть…

– А если?.. – удивилась медсестра, улыбнувшись ярко-красными губами. – Что?

– Ну… – неопределённо моргнул дядя Гена.

Полина обнимала дядю Гену под мышки.

– Дядь Ген… она не буйная, но убегает… Бывает такое. Ладно?

– Да что ты! Что ты! Как ты с ней! Как справлялась? Отец говорил, она совсем не в себе?

Полина вздохнула, смахнув слёзы жалости.

– Да нормально. Когда как. Мне бы отдохнуть. Пусть она тогда остаётся, я сейчас вещи принесу.

– Давай…

– Бабка в это время, окружённая толпой из инвалидов, наслаждалась обществом себе подобных, подробно описывая свою новорождённую «дочь».

– Полина прошла мимо, чтобы улизнуть незаметно, быстро передала вещи дяде Гене, который пообещал подъехать вечером, и тронулась с тяжёлым сердцем, оставив бабку в интернате…
 

Дом, натопленный, уже родной, вросший в землю до второго венца, гостеприимно поблескивал окошками, ставни чуть поскрипывали, силясь оторвать голубо-крашеные дощечки от проржавевших петелек, за которые держались гнутыми гвоздочками, помнившими ещё руки деда

Полина ввалилась в дом, упала на кровать, где спала бабка, но мгновенно вскочила, обнаружив, что снова нужно менять постельное белье… Она купила в дорогу пачку памперсов для бабы, но так как старуха их постоянно снимала, они не пригодились. Руки Полины уже походили на руки портомойки: шелушились и были покрыты красными цыпками.

– Вот какой может быть тут маникюр… – разозлилась она, сдирая простыни с постели и вспоминая ухоженные руки старшей сестры. – Комара муха любила… и до смерти напоила

И Полина, вспомнив, что завалила три зачёта и экзамен в прошлую сессию и что придётся всё это трудно и долго пересдавать, пошла за водой, вооружившись вёдрами.

Сегодняшний день радовал теплом, и по-летнему светило солнце, немногочисленные соседи вылезли в огороды и трогали землю: как она, можно ли сажать. По улице, шумя покрышками по камушкам, пролетели несколько машин, следующих в лес, на базу отдыха. Скоро откроется сезон охоты и начнут стрелять…Скоро гусепролёт и небеса покроются неправильными крестами усталых, утробно курлыкающих птиц.

Полина набрала воды, выгнала машину на улицу, и, надев старую футболку и джинсы, принялась мыть машину. Возилась она довольно долго, за водой ходила раз пять, поэтому к вечеру руки её снова начали неметь и трястись.

С едой она не заморачивалась, сварив себе макарон и запив их кофе.

Если бы не то обстоятельство, что теперь она одна в доме и ей немного жутко, потому что в дальней комнате, когда-то на крюке от люльки повесился дед… Да и куклу стало жалко. Сколько ночей Настя слушала её сказки, сколько неумело сшитых вещичек было приготовлено для неё, а какие постельки стелились в старой тумбочке, завешенной «от комаров» куском тюля? А теперь её лапают дурачки, бабка носит её в тряпках и, наверное, пачкает. Убрав дом и затопив печь, Полина вышла за ворота с кружкой чая, на скамейку, ждать дядю Гену, обещавшего подъехать вечером.

Почти точно он и приехал на своём УАЗике песочного цвета, громыхающем всеми частями своего невесть как собранного железного тела.

Дядя Гена, говорящий раскатистым басом, держал в страхе всех местных. Он был главой «деревнеобразующего» предприятия и управлял интернатом уже много лет. Все, кто мог работать, работали там, и всем местным позволялось тихонько выпивать. А непьющим можно было дослужиться до прачечной, или даже до столовой.

Громадный гость снова прижал Полину к своему боку, они вошли в дом, и дядя Гена сел посреди комнаты, вдруг оказавшейся маленькой.

Полина засуетилась, накрывая на стол, то и дело перепрыгивая через ноги дяди Гены в крепких яловых сапогах.

– Да не кружись, не кружись, Полька! – рокотал дядя Гена. – Я, в общем, тебе про бабу рассказать. Ты сядь. Ся-ядь!

И он насильно посадил, уронил Полину на хлипкий стульчик.

– Что? Убежала? – спросила она печально.

Дядя Гена закивал, как конь, полез в карман кожаной чёрной куртки и достал сигарету. Он был совершенно лыс и носил кепку, но никогда не снимал её. Сейчас он зажёг сигарету и перевернул кепку козырьком назад.

– Ты ушла, она огляделась и дёру! Мои инвалиды бучу, ясное дело, подняли. Аж у ставка поймали её… Она с куклою там, вроде как, замешкалась… Резвая старуха, Евдокия Карповна ваша…

– Да. Резвая она не по годам.

– В общем, Тамара Игнатьевна, старшая медсестра, её пока в изоляторе закрыла. Она там разделась… ну, там тепло. Никого нет. Ты не волнуйся. Не волнуйся… – и дядя Гена, хлопнув по столу ладошкой, повысил голос. – Да не разводи сырость! Всё нормально будет! Она буйная просто. У меня нет буйных-то…Но это исправимо. Мои не бегают, вот что.

– Что, вы её колоть будете? – испугалась Полина. – У вас как буйных лечат

Дядя Гена отвёл к окну маленькие чёрные глаза, почти невидные под нависшими веками.

– Поля… сначала её обследовать надо. Завтра она поедет в Вершково, там специализированный дом… Дом инвалидов. Потом вернётся

Полина вскочила со стульчика.

– Но в Вершково… там же… там же тюрьма. Там как в Москве: клеёнки и решётки.

– Она на два дня туда, клянусь тебе. На два. Потом мы её забираем. Я поспособствую, чтоб не дольше.

– Куклу не забирайте у неё. Она плакать будет.

– Нет… мы уже поняли. Ладно, Полина. – Дядя Гена потупился, возя сигаретой по дну пустой спичечной коробки. – Когда ты обратно? Отцу привезу сомятины, ты её в капусту заверни… А, да, у тебя капусты-то нету… Ну, Сонечка моя тогда тебе навертит и будешь ехать через нас, домой, зайди. Поняла?

– Ну, дядь Ген!

– Я сказал, заедешь. Всё. А с бабой мы всё хорошо решим. Уже её и Лена ждёт, только ты с ней договорись там, чтоб она приглядывала.

– Я тогда дождусь бабу из Вершкова, заселю её и поеду. Ага?

– Да, лады, Полька!

И дядя Гена снова приобняв Полину, шумно вышел со двора, тяжело поднимая ноги в сапогах.

 

Закрыв калитку, Полина села на тёплый, зашитый досками порожек, вытянула ноги и посмотрела, как хорошо уходит вдаль огород, а в конце огорода яблоневый сад, и он скоро зацветёт, вот буквально через месяц-полтора… Потом она вспомнила, что на порожке сидеть нельзя, встала, перекрестилась и собралась немного отдохнуть.

Но отключиться не получилось и на десять минут, как снова в калитку постучали. Полина пошла открывать, утомлённо удивившись, кто бы мог?

За калиткой стоял Артём. С Артёмом Полина встречалась, но по юности. Он жил теперь в райцентре и у него была своя семья. Но иногда он приезжал в Светлое, к больной матери. С того времени как возник и прекратился короткий роман между Полиной и Артёмом прошло пять лет. Он был старше на три года и теперь по-деревенски рано заматерел и скулы его стали острее. Волосы кое-где уже тронула ранняя седина, едва проглядывающая сквозь выгоревшую пшеничную русь. Артём был джентльменом до мозга костей и, когда Полина бросила его, по дурости чуть не умер от досады. Но всегда, встречая её случайно, он бежал за цветами или конфетами и оставлял их на скамейке у дома. И сейчас Артём, переминаясь с ноги на ногу, еле живой, стоял, глядел на Полину косыми глазами и улыбался.

Полина заметила, что он поредел зубами и что морщины начали безжалостными бороздками перепахивать его красивое лицо, поперечными полосами освоившись на лбу и двумя продольными отпечатавшись на переносице.

– Охо, какие люди! – сказала Полина и коротко обняла Артёма, но тот навалился на неё и сжал крепко в объятии.

– Девочка! Девочка! Гляжу, ставни открыты… Думал, дядька Пашка с тётькой Маринкой… А тут ты! – зашептал он неприлично-горячо.

Полина отпихнула его в грудь.

– Нажрался? Скотина ты.

– Я от радости, – вскинул брови Артём.

– Греби домой, радостный мой. У тебя там орава голодная и жена холодная.

Артём, зажал губы и вручил Полине шоколадку и сосновую ветку с шишками.

– Тогда возьми. И я пошёл. Ты не подумай. Я только пришёл матери твоей поклон передать и папе твоему. Всё.

– Всё? А на кой мне шишки?

Артём улыбнулся невесело.

– Это они для тебя расцвели.

– Это же не цветы. Это ты в дендрарий лазил? Тебя лесник солью в задницу не приголубил?

– Слухай… в дендрарии уже всё заросло к чёрту. Там всё попиляли уже. Начальники все пробковые деревья вывезли.

– Дурак! – выругалась Полина и сама вырвала ветку из длинных, цепких пальцев Артёма. – Такой большой, а не поумнел.

Артём замахал головой, поклонился, приложив руку к застёгнутой на все пуговки полосатой рубашке.

– Я пошёл. Всё. Не хочу больше мучиться сам и мучить тебя. Но знай! – и он поднял вверх палец. – Любил.

– Да… причём полный… любил, – сказала Полина.

Артём снова сделал головой полукруг и поднял палец.

– Полинушка, это вот… так вот… Я пошёл. Если чо, заходи…

– Вот ещё. Как сестра?

– Сестра? Что с неё будет… Икотная опять. Четвёртым. Говорят, вы бабу Карповну привезли?

– Да, я привезла. Она с катушек у нас совсем съехала. Тут ведь, понимаешь, Артём… – и Полина перешла на шёпот. – Осуждать может каждый. А ты пойди походи за ней. Я на четвёртом курсе, мать уже в третьей больнице.

– А другие? Тёлки эти? Зинкины? Дядья? Братан?

– Артём… я б тебе сказала… Ох… Только не заводи меня, – требовательно заявила Полина. – Иди, куда йшол.

– А, ладно. Йшол, йшол, но не дошёл. Бывай, старушка, – и Артём завозил руками по бокам брюк, которые отчего-то были ему коротки и можно было видеть косточки щиколоток, торчащие над истоптанными китайскими кроссовками.

– Бросай пить, а? Помрёшь.

Артём нашёл свою «Приму», качаясь, извлёк папиросу, постучал по пачке, дунул и вздохнул.

– Девочка… мне уже двадцать пять лет. А всё, как вчера. Всё, как было.

Резко похолодало на улице, но Полина была в тулупе. Она облокотилась на шелудивую штакетину палисадника, заросшего не срезанными по осени серо-бурыми, отцветшими в прошлом году шапками гортензии. Артём был так жалок…

– Одно по одному, каждый год. Иди ты уже, – сказала она раздражённо. – Замёрз.

– Да. Замёрз… Может, пустишь? Согреешь?

– Дурак.

– О, я дурак… я знаю это. Не был бы дурак, была бы ты со мною, – и Артём плюнул.

– Не смей, – спокойно сказала Полина, забежала во двор и с грохотом закрыла калитку на задвижку.

– Чтоб не ходил тут больше, – крикнула она с крылечка. – Герой-любовник.

Артём пошёл, вихляя ногами, завёл какую-то душещипательную песню и Полина, чтоб поскорее сбросить с себя неприятное ощущение от разговора, заперлась на веранде.

Только сейчас она захотела броситься на кровать и порыдать над тем, как обидела Артёма, ни за что… Только из-за своей спеси и юного тщеславия. Вспомнила, как Артём трогательно ухаживал за ней, как он был нежен и счастлив с ней, как он понимал её, как обнимал её, как катал её на лодке и водил за руку, обрывал клумбы и клялся, что никому не отдаст. Он обещал, что у них будет большой дом, дети, счастливая семья. Всё это у него есть. Дом, семья, дети. И водка. А водка появилась из-за Полины… Из-за неё, дуры. Он бился за Полину с каждым, кто косо смотрел на неё и подтрунивал над ним, что он «в Москву подженился».

Полина жалела Артёма, но не нынешнего, а прошлого, сильного и совершенно бесстрашного, и в глубине души надеялась, что не сломала жизнь человеку. Что у него всё ещё наладится. Но Артём упорно не рос душой, да и разве это растущая величина? Может, она и не меняется вовсе.

Полина втащила радиатор на веранду, смахнула пыль с углов и зажгла свечку. Спать в доме она не будет – страшно. Да и теперь всё клокочет внутри. Перетряхнув влажную постель, она аккуратно набросила на кровать старое, ещё детское своё покрывало, закрыла потщательнее окошки шторками, чтобы никто не пялился в окна с улицы, и пошла на кухоньку ставить чайник.

В душе её ворочались сомнения, как змеи в лесу перед Воздвиженьем: клубком, комом. Мысль о недосказанности и несвоевременности происходящего с ней кружилась в Полининой голове и с этими тревогами, измучившись и переборов гнев и жалость, она вырубилась.

 

Проспав весь день, Полина вспомнила про виноград. Сходила в лес за жердями и долго рубила и ломала тонкие ольхи тупым неточеным топором. Вспотев и изругавшись, вернулась, еле таща жерди, чтобы подпереть виноградные лозы, спустившиеся чуть ли не до самой земли. Когда они покроются листьями – будет поздно.

К вечеру дом выстыл, печь мёртво охладела. Нужно было снова топить, как ни всю ночь. На душе кошки скребли. Она вынуждена пробыть здесь ещё два дня… А уже нет сил, нет совсем. Полина стала прибираться, пошла в углярку за последними дровами, собрала бабке вещи, какие получше, постельное бельё, одеяло, хлопочущее на ветру со вчерашнего дня… Подушечку, которая бабка сделала сама. Вдруг, до Полины дошло, что Настя потеряна навсегда. И больше никогда она её не увидит. Она зашмыгала носом, посидела на крылечке, на расстеленном тулупе. День был тёплый, почти майский, поэтому Полина с удовольствием погрелась в закатных лучах, но после ей пришла в голову вот какая мысль…

Она собрала для Артёмовой матери корзинку: апельсины, булки, банку кофе, килограмм сахарного песку – роскошь для неё, давно лежащей пластом в холодном доме. Её новый супруг вовсе не заботился о ней, и бедная тётя Ида доходила на глазах. В молодости она была балериной, жила в Одессе, а её первый муж, родной отец Артёма, – был капитаном на пароходе. От матери Артём унаследовал какую-то тонкую, нежную красоту, а от отца весёлый нрав и разговорчивость. Отец бросил их, когда Артёму ещё не исполнилось и десяти, а его сестре и вовсе было пять. Тогда же тётя Ида, ещё в советское время, нашла себе жениха по газетному объявлению. Приехала сюда. Принесла в жертву себя и Артёма, который сразу же бросил школу и пошёл работать на конюшню. Отчим оказался настоящим деспотом. Сестра окончила три класса и попала под дурное влияние местных молодых шалавок. Вот и вся их жизнь. Вся их нездешняя, чужая красота здесь медленно и бесславно погибала. Приезжала как-то Идина мать, умоляла вернуться в Одессу, но Иде было стыдно и больно. Да к тому времени она уже родила Артёму брата, которого сейчас сдали в интернат, чтобы он не умер с голоду. Артём привозил еду из райцентра, работал в колхозе. Отчим не работал нигде. Он ходил по Светлому, от одной одинокой бабы к другой и пил. А когда являлся домой, хватал палку и бил всех, кто не успевал спрятаться. Когда Артём подрос и стал справляться с ним, отчим приутих, пока Артёма не забрали в армию.

Иду жадно уничтожал туберкулёз, но Полина не побоялась. В шкафу она нашла тёплый платок, шерстяной. Подержала его в руках, подумав, что у бабки его отнимут всё равно, а тётя Ида скоро умрёт, и, возможно, платок ещё успеет её согреть. В какой-то вечности, постоянности существования своей бабки Евдокии Карповны, Полина была уверена. Она видела в ней ещё много жизни, несмотря на то, что старухе исполнилось восемьдесят.

Когда смерклось, Полина пришла к покосившемуся двухоконному дому, стоявшему на краю улицы, первым от леса. Улица была конечной, непроходной, здесь стояли всего четыре жилых дома, да и к Полине никто особенно не лез во двор, когда она приезжала одна, без матери. Друзья Полины выросли и разъехались, соседи, бабки и деды, почти не покидали своих дворов. Сейчас, вечером, тишина наполняла деревню и лес. Лишь одно окно Идиного дома светилось мутным светом, через грязное стекло. Оно было завешено невесть чем, какой-то грязной тряпкой, сроду не мытой. Скорее всего, муж тёти Иды, коренастый и молодцеватый мужик с щегольски зачёсанными назад длинными волосами, сейчас был у своей новой зазнобы, поэтому в доме было тихо, да и Артём был там, у матери. Был бы отчим в доме, слышался бы скандал.

Полина толкнула дверь, которую никогда не запирали, потому что со двора давно были вынесены даже алюминиевые тазы, и собаки тоже не было. Кормить собаку было нечем. Огород зарос кленами и осинами без Артёма, который жил теперь в райцентре и наезжал редко. Как правило, он здесь пил.

Полина тихо вошла в кромешные скрипучие сенки, постучалась, и, не дождавшись ответа, зашла в дом. Артём вышел ей навстречу в семейный трусах и грязно-белой майке, босой. В доме было нетоплено, пахло какой-то кислятиной.

– Сына… кто там? – слабо отозвалась тётя Ида из каморки, загороженная от света шифоньером.

–  Да… Это…Это… – растерялся Артём, жуя фильтр зажжённой сигареты.

Полина молча вручила ему корзинку и поманила к себе.

Тот боязливо оглядываясь, подошёл вплотную.

– Скажи потом, что я приходила, но ещё скажи, что у меня грипп и я боюсь заразить её… А ты выйди. Надо, – голос её был до предела снижен на шёпот.

И Полина, неслышно прикрыв дверь, спрыгнула с крыльца в ночной двор.

Через минут пять вышел Артём, в трусах, но с накинутой на худые плечи телогрейкой. Он зажёг новую папиросу.

Полина стояла внизу, под крыльцом.

– А ваш фашистюга, где шарится? – спросила она, имея ввиду отчима Артёма.

– Мудями всё звенит, не назвенится. Чего ты-то явилась? Ты зачем таскаешь тяжести? Видел я, как ты пёрла жердину из лесу.

Артём запулил бычок.

Полина открыла калитку и шагнула в темноту. Артём нагнал её.

– Постой! – крикнул Артём, ловя её за плечо. – Остановись ты.

Артём крепко перехватил её за запястье, словно удерживая от чего-то. Полина вырвалась.

– Артём… посиди со мной. Посиди. Просто посиди, рядом. Не надо меня трогать

Артём закашлял вдруг, долго и мучительно, он отошёл подальше и замахал рукой.

– Когда меня закопают… посидим рядом.

– Закопают? Почему?

– Иди, иди! – крикнул Артём. – Я тут теперь надолго. До конца. Как повезёт.

Полина пожала плечами и направилась к своему одинокому, тёмному дому, который стал ей невыносим. Сердце стучало в висках пульсом, сквозь тишину. Только ближние сосны жутко шумели верхами, и в шуме этом, вечном и грустном, было что-то потусветное.

 

* * *

Она кинула на заднее сиденье «Волги» три нагруженные вещами сумки для бабушки и поехала медленно и осторожно по шершавой песчаной дороге, не включая даже третью передачу.

В коттедже для инвалидов бабушке отвели комнату вместе с молодой девицей Леной Мушкиной, бывшей воспитанницей детдома. Некоторые ребята оставались жить в таких домах после восемнадцати по разным причинам. То ожидали жилья, то кого-то «на воле» не очень ждали, а кто-то не имел в себе сил расстаться с зависимой от государства жизнью. Тогда государство брало их на вечное поселение, без права жить иначе.

Скуластая Мушкина, с грязными чёрными волосами, в спортивном ярко-синем костюме с белыми лампасами и в китайских кроссовках на босу ногу, сидела на своей койке, потирая локоть. Она дралась с подругой за парня, и теперь, после того, как подругу за буйность укололи аминазином и заперли в изоляторе, Лена торжествовала.

Полина затащилась в комнату, куда уже привели бабушку и теперь та, одетая во всё чужое, бесцветное, вытравленное хлоркой, смирно сидела на кровати с голой Настей в руках.

У Насти уже не было одежды, щегольской немецкой курточки, белых панталончиков и мягких розовых носочков. Обыкновенная кукла с немигающими глазами, стриженная под «горшок», липкая, чумазая и несчастная. Бабка смотрела сквозь всех, и когда вошла Полина с клетчатыми баулами, не поднялась с кровати, заправленной жаккардовым вытертым покрывалом.

Полина заметила, что в комнате уютно: по обе стены – железные кровати, но достаточно удобные, стол, полки для всяких мелких вещиц и книг, две тумбочки и большой шкаф. Окошко одно, но без решётки и большое. Следом за Полиной, приседающей от тяжести сумок, ввалилась пара инвалидов, которых Мушкина попросила выйти на крепком матерном языке. Голос у неё был сильно грубый, хриплый. Прокуренный.

Полина дрогнула, взяла стул и, поставив его напротив бабки, села на него верхом. Вид бабки не радовал её. Старуха словно внезапно стала чужой, не её родной Евдокией Карповной, а обыкновенной дурочкой.

– Баб… будешь курочку?! Я принесла тебе курочку. И йогурт, – Полина оценивающе и беспокойно вглядывалась в лицо старухи, ища какие либо сведения о двух днях проведённых в «заключении».

Евдокия Карповна поводила по внучке глазами, мутно и медленно, пожала плечами, на которых едва держалась разодранная рубашка и ситцевый халат.

– Поем, – смирно сказала она, – Зиночка.

Полина встала, раскрыла сумки и стала доставать оттуда вещи, ниже склонив голову.

– Ну вот, значит всё хорошо… – выдохнула Полина.

– Да она упоротая, – сказала Мушкина. – Отойдёт. Знаешь, как от этих уколов башка трескается? Песец…

– Если будешь обижать её… я узнаю, – сказала Полина Лене.

– Не хрен мне больше делать, Поль, я же нормальная. Ты слышишь? Я нормальная, – разразилась хохотом Лена и показала гнилые, чёрные, уже сильно испорченные зубы. – Чего ты говоришь-то?

– Ладно! Тихо! – сказала Полина решительно и рукой остановила Лену. – Вот это сумка с моими вещами, модными и почти новыми. Это тебе. Будешь хорошо смотреть за бабушкой, привезу в следующий раз ещё

Лена радостно завизжала, бросилась на Полину, слегка душа её в объятиях.

– Полинка! Ты красава! – и, скинув с себя дурдомовскую одежду, бросилась мерить.

Обе они были тощими, поэтому Мушкиной подошли все вещи. Она радостно скакала по комнатушке, вертелась перед маленьким квадратным зеркальцем, прибитым к старому шкафу с рассыпавшимися углами.

Бабка уже уселась за стол и ждала, когда Полина выложит вещи. Голова её вытянулась на тонкой шейке, как черепашья, и голубые глаза смотрели почти умно. Она явно немного пришла в себя, успокоилась, то есть.

Полина достала жареную курицу в фольге и два сладких творожка. Бабка открыла рот с мелкими зубками и ждала, когда её покормят.
После кормления, когда бабка аккуратно облизывала ложечку, не выпуская из рук куклы, Полина переодела её в чистую кофту и юбку, а на ноги насунула длинные тёплые носки и тапочки.

– Не мёрзни тут, – горько сказала Полина. – Сама за собою старайся ухаживать и просись на горшок. Он под кроватью. Хорошо?

Бабка, как будто понимая, кивнула.

– Принеси мне Зиночка, иконку, – сказала она еле слышно, тряся рукой перед лицом, словно боясь, что услышит Лена, крутящаяся перед куском зеркала.

Лена, показывая свои костлявые, нещадно и уродливо татуированные руки с надписями типа «Лео, я тебя люблю!», «Титаник навсегда», «Мушкина и Кыся подруги навеки», уже красила губы ядовито-красной помадой.

– Зачем тебе иконка? Ты же неверующая? – спросила Полина удивлённо, склонившись к бабке.

– Детки плачут. Очень жалко их. Ohne Gott ekelhaft einem, – вздохнула бабка и потёрла глаза, но в них, глубоких своим непониманием, какое только и бывает у младенцев и стариков, не было слёз, будто Бог вместе с разумом отнял их тоже.

Полина пообещала прийти завтра с иконкой и поспешила убраться. Ей было тошно тут.

Дядя Гена как раз уехал в райцентр и Полина спокойно покинула интернат, хотя и не без хвоста из назойливо разглядывающих её санитарок и медичек.

 

* * *

Она собралась ехать наутро. Благо, теперь многие вопросы решены. В нервном возбуждении Полина принялась варить для бабки суп и потом, окончательно выдав все свои мысли вслух, кастрюльке и сковородке, заперев калитку на гвоздь, чтобы не лезли соседи, села на расстеленный тулуп и стала лихорадочно читать «Тараса Бульбу».
Ей, однако, стало холодно на крылечке, Тараса было ещё жальче, чем себя, поэтому она ушла на веранду, но глянув на постель и на стол, набросила на себя старое клетчатое материно пальто из драп-велюра и почти побежала в лес.

Лес тихо шумел ветром, перебирающим хвои. Снег давно уже весь растаял, лес был чист и нелюдим абсолютно. По нему можно было ходить без дороги, как по парку, не заблудишься. Полина знала здесь всё. Каждый ложок, каждый холмик. Она бесцельно бродила по заросшим соснами заразам, выдыхаясь от их крутых подъёмов и почти вертикальных спусков, но мысли её настигали. Заметив, что напирает темнота, она вышла через лес к реке, широкой, тяжёлой, медленной, ещё до конца не оттаявшей, но кое-где с ломаным льдом у края берегов.

– Да почему же это мне, именно мне так не везёт? – спросила Полина сама у себя, взяла сосновый сук метровой длины и, опираясь на него, побрела в сторону своей улицы, безошибочно сориентировавшись по просекам.

Она шла мимо двора Артёма, и он как раз сидел возле колонки, на своём любимом месте, и чинил сеть. Сумрак уже стал почти непрогляден, но Артём всё сидел, сам в сером, слился с серым и стал тенью среди теней. Полина подошла, оперлась на сук и громко вздохнула.

Артём поднял голову. Его светлые волосы топорщились на макушке. Он улыбнулся и снова загрустил.

– Тебе надо постричься, – сказала Полина. – Вы все тут как дурачки с этими стрижками «под скобку».

– Уже не надо, – ответил он, не глядя на неё. – Да и… ветер дует из дурдома.

– Но тебе лучше стриженым.

– Я и сам знаю, как мне лучшей. А ты что блуждаешь, как шалашовка? В лесу одна?

Голос его был слаб, он немного охрип и, будто в его горле что-то перетряхивалось, как в сушёном гусином горлышке, когда в него засыпают горох, чтобы сделать погремушку.

– Я думала, меня никто не видел, – чистосердечно призналась Полина. – Но ты всегда меня там заметишь.

– Похоже, что так, – кивнул Артём и спрятал под лавочку ноги в рваных кроссовках.

– А я вот осталась. Пришлось, – выдохнула Полина.

– Послушай… иди домой… уже темно, – почти умоляюще попросил Артём. – Иди… хватит уже… издеваться-то?

Полине вдруг стало страшно, как от чего-то неизбежного.

– Ты чего так кашляешь, а? – спросила она, задрожав голосом.

Артём бросил сеть, встал с лавочки.

– Всё… Слышишь? Всё. Иди.

Артём сделал движение к Полине, но остановился.

– Обидно так помирать. Когда нигде не был, когда ничего не видел… Навоз, огород, жена… дурная… самогон и разная недоля.

Голос его звучал спокойно и невозмутимо, от этого Полина поёжилась. Она закинула сук в сторону леса и подышала на ледяные руки.

– Я пошла.

– Пойди. Я бы… я бы позвал тебя в гости, но там мать. Ей что-то плохо.

Полина вспомнила почему-то, как несколько лет назад умирала мать её подруги. А подруга, тоже местная, стояла с полной тарелкой клубники, возле двора и ела, ела, что-то рассказывала такое, о том, что скоро всё изменится, она уедет в город, будет там жить по-новому. А вообще… есть оно новое? Зачем оно? У них всё так просто… Так страшно от этого…

Вдруг ей захотелось обнять Артёма, за правду, наверное… За только чистую правду, что когда-то была между ними. Но он, вытянув руку вперёд, остановил её.

– Нельзя, – сказал он хрипло. – Домой.

Полина хлюпнула носом и повиновалась.

 

* * *

Иконка вызвала в бабке бурю восторга. Она вертела маленький образок с приклеенным на керамическую плашку Николаем Угодником, разглядывала его, нюхала, словно улавливая запах какой-то неизвестной человеку благодати, а потом попросила Лену прикрепить оразок в уголок. Лена, недовольно забурчав, полезла на стул.

– Ты чего такая грустная? – спросила Полина Лену, на которой лица не было. – Пили вчера?

– Тут попьёшь… ага, – ворчала Лена.

– Трахалась она, – сказала бабка без зазрения совести

– Баба! – возопила Лена.

Полина сердито глянула на Лену.

– Сюда, что ли, водишь?

Лена, поставив иконку на угол шкафа, чтобы было видно с пола, шумно плюхнулась на свою железную кровать.

– А что мне самой ходить? Они вообще-то не спрашивают… Заходят ночью и всех берут. И «слабых», и бабок тягают. И нас тоже. Жаловаться-то кому? Вон, приехал один охочий. Дурачок – не дурачок… А охочий, гад.

Полине стало стыдно за бабку.

– Ты тогда… хоть… дай ей уснуть… А… если залетишь?

Мушкина, откинулась назад, оперевшись спиной о стену. Волосы у неё висели сосульками, накрашенные чёрным карандашом глаза нехорошо блестели. Рукава Полининой кофты, с розами и лютиками, были закачены над вытатуированными локтями. Кофта выглядела на Лене поруганной.

– Вчера Рыжову на аборт свезли. Она, ну, ты знаешь, живёт с Шутовым? В старой школе у них комната.

– Но они же не дурачки.

– Наша старшая медсестра, чтоб её… тварь. Она всех режет. Шесть месяцев ребёнок. И ещё стерилизуют. Как кошку. Как нас всех тут.

Полина отвернулась к окну, на котором росли маленькие кактусы в пластиковых стаканчиках. Ленино хобби.

– Нравится садик? – спросила Лена. – Это мой детский садик. Из кактусят. Если будешь ехать в другой раз, привези мне кактус, ладно? Привези такой, чтобы зацветал он, хоть иногда. Есть такие, я читала. – Голос Мушкиной звучал мечтательно, но всё равно многолетнее курение его испортило.

– Я обещаю… привезу. – отозвалась Полина.

– Вот я сейчас вспомнила басню Крылова, – неожиданно сказала бабка, сидящая в кремовом чистом платке и жёлтом льняном платье из своего старого гардероба. Если бы не её лагерная худоба, Полина бы поклялась, что к ней вернулся разум. – Учила ещё в школе.

– Рассказывай, – улыбнулась Полина. – А я пока еду разложу.

Она достала банку с супом, четыре котлеты и два творожка.

– Ого… котлетки! – потёрла Лена руки. – А мы мяса-то и не видим… Прут всё эти сучки со столовки. Нам одни шкурки да кости. Котлеты – хлеб гольный. Непутячьи сотрудницы тут. Все проститутки.

– Я поговорю с Геннадием Петровичем. Я его попрошу обратить внимание на это. И на ваших озабоченных дурачков, – Полина поднесла палец ко рту. – Тсс.

В глуши расцветший василёк

вдруг захирел, завял, почти до середины

и, голову склоня на стебелёк,

уныло ждал своей кончины…

Бабка прикрыла глаза, левой рукой, прижав Настю к себе, правой она водила в воздухе, как будто гладила кошку. Полина прекрасно знала способность бабки вспоминать самые далёкие моменты из своей жизни, но такое она слышала впервые. Это, скорее всего, была басня Крылова «Василёк», и учила её бабка, наверное, ещё во втором классе. То есть лет семьдесят назад… с копейками. Бабка, тем временем, без запинки продолжала:

– Уж как ты прост, мой друг! –

ему сказал, вблизи копаясь, жук!

Неужли солнышку лишь только и заботы…

чтобы смотреть, как ты растёшь,

иль вянешь ты, или цветёшь?

Полина замерла без движения на своём стуле. Мушкина тоже сложила руки замком и, закинув ногу на ногу, показывая волосатые щиколотки из-под коротких брючек, молчала, серьезная, и даже перестала жевать.

– Да только те цветы,

они не то, что ты! – и бабка подняла руку, а голос её стал распевен, хоть и скрипуч. –

Они такой цены и красоты…

что даже время их, жалея, косит.

Из Полининых глаз чуть не брызнули слёзы и она спрятала их, надев тёмные очки, которые до того болтались у неё на вырезе футболки.

– Молчи и вянь! – рявкнула бабка, но снова запела: –

Но солнышко взошло, раскинуло лучи…

И бедный василёк, увянувший в ночи,

небесным взором осветило.

Всеобщее молчание этой, со вчерашнего дня ставшей странной, комнаты нарушили чьи-то визги и крики на улице.

– Вот долбаные придурки! – выругалась Лена и подсела к столу. – Бабка-то ещё при мозгах… Только гадит везде. Вчера вот убирала за ней.

Полина сняла очки, справившись со слезами и укоризненно пожурила бабку.

– Баб… ну горшок же есть.

Бабка, уже открывшая рот и ожидавшая еды, вдруг хитро заявила:

– Вам недаром плачу! Вот и ухаживайте!

Лена хлопнула себя по ляжкам.

– Да ёпрст! Что творится в нашем дурдоме!

– Ладно, ешь. Не обращай внимания, – сказала Полина и повязала бабке передник.

– И на обед пойдём, – сказала бабка, словно хвастаясь.

– Пойдём, пойдём…обязательно, – жуя, подтвердила Лена. – Я говно буду жрать, а этим сучкам свою порцию не отдам. Они и так на нас наживаются.

– Her kommen Soldaten, sie euch geben (вот придут солдаты, они вам устроют), – мечтательно сказала Евдокия Карповна, показав сухим пальцем на дверь и перекрестилась.

 

* * *

Через несколько часов Полина, включив в машине радио, уже гнала в сторону Москвы. Нужно было досдать хвосты, оформить практику и забрать мать из больницы. На заднем сиденье вместо бабки лежала сумка с сомятиной, бережно завёрнутой в свежие капустные листы: гостинец от дяди Гены. Полина на полдороге остановилась на заправке, выпить кофе и заправиться и, немного взбодрившись, вспомнила, как искала на веранде снотворное для бабки.

Однажды мать нашла в комнате Полины письма от Артёма. Она их, якобы, не читала, но было заметно, что они все переворошённые, перепутанные. У Полины они хранились в ящике, под кроватью, но прошлой зимой она решила увезти их в Светлое и там спрятать в своём личном серванте, куда мама не лазала. О том она болтнула Катьке, местной знакомой, давно уже тоже живущей в Москве. Она сюда чаще ездит, видно, Артёму и донесла на сарафане.

Лежали письма как раз на коробке с лекарствами, завёрнутые в пакет и перемотанные скотчем. Конечно, в дом могли залезть… Украсть их и посмеяться… посмеяться, как на протяжении лет менялось Артёмово отношение к Полине от самой нежной любви до трёх-четырёх сухих, жёстких, как выстрелы, обвиняющих строк…

– Никогда сюда не вернусь… Не вернусь больше. Пусть сами ездят. Хоронят там, поминают, эх… Настя моя бедная… – и Полина беззвучно заплакала, стараясь вовремя вытирать слёзы, чтобы не терять дорогу, убегающую в противную мартовскую туманную морось.


 

Ничего такого...

 

Была у на одна баба на поселке. Звали ее Тая. Хороша! Да без троих пальцев на левой руке она была. Может, оторвало где, но работала так споро! Из бабочек никто не поспевал за нею. Привезут рыбу – она так управится с ней, что пока мы за жизнь балакаем, она уже мечет чистую рыбу в корыта и полные баки молоков набирает. А то икру доит. Ни одна из нас так не скора, как она. Валяла, что хозяин дай расчет!

А то так идем обирать улиток, она поцвыркает по лозе и наберет полные короба, уткам на корм.

А чем еще она прославилась? Она не местная была, чужая у нас. Хотя бабка ее была крымская татарка и ушилась на большую землю ещё до революции, за дедом-солдатиком.

После войны они как-то устроились вместе в наш порт работать, да так и остались меж двух морей.

Уже пятнадцать лет после войны прошло. Эти анчихристы уже запустили в космос шар с проводами изведовать дальние края, а Тая все дрогала, как разгружали в порту контейнеры, а они с грохотом вставали друг на друга. Наслушалась, поди, грохота в войну.
Муж у нее хороший был. Толковый такой. Они как вместе пришли с войны, так и жили. Потом уже расписались, мабуть она его и заела, что он не хотел с ей без печати жить.

Но на личико была Тая, как маленькая. Сильно и не скажешь, что ей за сорок. Косички заплетает и смешит людей. Ну, а мы и молчали.
А тут такая добрая путина, работы море, смешно сказать.

Мы и настропалились всю неделю с рыбой возиться. Ее же принять надо, разделать, икру выдоить, печени вынуть, а саму под автоклав.
Как-то мы сидели, вечеряли летом. Вот эта стория мне в душу так и легла. Было лето и тепло и ничем страшным не веяло ниоткуда.
Почему я и спросила Таю про ее калечную рученьку.

Взяли вермуту мы с усталости, выпили и заговорила я

– Где, – говорю я, – ты руку так совредила? Нечайно, али специально?

Она так в сторону отвела лицо, смотрит в окошко, слушает, как сверчок ночной с гудками сторожевых катеров перекрикивается, и говорит мне:

– Чего только на войне не бывает

– Ну, ты скажи хоть, оторвало что ли тебе их, али што?

Вздохнула она так грустно, перебрала пальцы, а они все в занози от рыбной кости.

– Выходили мы из окружения, – говорит, – из-под реки Ресеты кружили по брянскому лесу. Там по сухим елагам гитлеровцы стояли, а мы ждали в болотах много дней, так что я несовременно народила там сына.

Вот на меня наши девки шипели, особенно Рябова, старшина, ей и Максим мой нравился.

А тут я с этим крикуном завязла.

День ничего прошел, оклемалась я, а малой кричит, как скаженный, во что есть сил. Молока-то у меня нет.

– Покорми ты его, окаянного, – говорит мне Максим, а сам чуть не плачет. – Дай ему хучь болотной воды!

– Чем, – говорю я, – его покормлю, – молока нет.

А тут и Рябова подскочила:

– Немец услышит, будет наша смерть на вас, любовники французские. Не обождали!

И вечером, как сумерки сползлись, я отошла от отряда.

От того, что сил не было у него более, не спал он.

Я его увернула в свой платочек, потеплее, и понесла в лес. Снег ещё не выпал, сильно мы тогда без снега мёрзли, но руслица ручьев по долинам замерзали.

Думала я, несла его, а он чмокал губешками и норовил вертеться, проснуться хотел и опять заорать.

Нашла я хорошую лужу, разбила ногой лёд, да сунула его туда.

Под корку. Побежала к отряду.

Села под деревом и трясусь. Так до утра и протряслась, пока наши не встали.

Приступил ко мне Максим

– Где сын, – спрашивает, а лицо побелело.

– Нету… – сказала я. – Отнесла.

Максим накинул на голову башлык и полдня молчал. А Рябова подошла и кивнула головой.

– Родина тебя не забудет, это подвиг, и командиру я скажу.

А мне тогда не до того было, у меня к утру, как мы вышли из окружения по замёрзшим топям, молоко пришло.

Встретили нас наши в расположении, обогрели в новых землянках, баню нам растопили, накормили.

Максим волком смотрел на меня, но не утешал. А я горячая была вся от молока и от души.

Отпросилась в лес, вроде собрать хворост на разжижку, а сама взяла у Максима немецкий штык-нож.

Не заметила я, что пошел за мной Максим.

И на ближний пень руку положила и ножом ударила по пальцам, да так их отхватила три. Тут и Максим подскочил.

– Зачем? – кричит. – Что ты творишь!

Я и упала возле пня.

Очнулась в землянке я, а около меня девки наши суетятся, Рябова губы поджала и Максим плачет.

– Ты зачем так? – спросил Максим.

Не хотела я больше в клятых своих руках оружие держать. Вот зачем. А ещё оттого, чтобы забыться. Думала я много. Думала, как ему там было? Больно ли? Пусть и мне больно будет, как ему.

А второй рукой, с остатками пальцев моих, я ещё стране послужу. Недаром чтобы хлеб есть.

Максим после войны женился на мне.

Только через пяток лет мы второго родили. И больше не было у нас детей.

Тая замолкла, посмотрела в чёрное стекло, отразившее ее лицо, с глубокими морщинами над переносьем. Потом глянула на меня глазами своими, вокруг которых собралось столько горя и дум.

– Я и сейчас, как заболею, все к люльке старой подойду и ищу его. А почему мы сюда, спрашиваешь, приехали? Да потому, что тут леса нет. Попробовали жить в середней полосе, так куда! Я и уйду в леса... и брожу, пока не заблужусь. Слышу его... и так было, пока не родила вот другого, Сашку моего. И что... да, спасла я наших, семнадцать душ спасла... Вон почти все выжили. Ничего такого не сделала, за что они мне орденом грозили. Стыдно... А кто подумал, чего со мной сталось? Ищу, чудится мне что его не было, а погляжу на свою руку и успокаиваюсь. Был он!

Потом Рябова доложила про меня начальству, хотели мне таки тот орден дать, да погнали мы немца, соединились с Колпаком и били гитлеровцев, уже насмерть стояли. И так я не получила ничего. Дошли до Варшавы, а там уже и до Берлина. Да все ты знаешь. Только о чем я тебе говорила, молчи.

Я сидела напротив Таи и старалась не доставать своих рук, целых и молодых, из-под стола. На них навелись мурашки и не проходили, а показать их было Тае стыдно. Ведь… ничего такого… она не сделала. А разве можно об этом смолчать?



 

Комментарии