ПРОЗА / Виктор КОНЯЕВ. ОТЕЦ, НЕ УХОДИ! Повесть
Виктор КОНЯЕВ

Виктор КОНЯЕВ. ОТЕЦ, НЕ УХОДИ! Повесть

 

Виктор КОНЯЕВ

ОТЕЦ, НЕ УХОДИ!

Повесть

 

Лоскутки

 

Кривой, коленчатый проулок, обозначенный жердями и щелястым горбылём, бросался Витальке в колени крапивой, в лицо лопухами, то дыбился горбом, то исчезал из-под детских ножонок. Он падал и вскакивал, снова падал и тут же опять вскакивал. Бежать, бежать, быстрее, быстрее!.. Заполошенное сердчишко выпорхнуло из груди, мельтешило впереди, тянуло за собой. Он не видел ни мать, ни старшего брата, он ощущал только ужас, метавшийся сзади и норовивший хряснуть доской, что была в руках пьяного отца. Добежать бы до дяди Стёпы, отцова брата, – там спасение. Выросши, Виталя уже не помнил окончание тогдашнего кошмара, но этот лоскуток самой ранней памяти до того крепко отложился где-то в глубинах его существа, что потом много лет всплывал временами тяжкими снами с неизбежным сюжетом погони и ужаса.

 

* * *

Отца своего Виталька любил сильно-сильно. Бывало, встречал с работы далеко от дома. Как животные точно определяют время, так и он в свои три года интуитивно чувствовал, что отец уже поднимается в гору, и бежал ему навстречу. Отец всегда нёс сыновьям гостинцы, чаще всего прочего конфеты-подушечки. Дорога от шахты до их улицы Подгорной неблизкая, да всё в гору. Конфеты в кармане отцовых брюк стаивались с кульком в сладкий липучий комок, но как радостно было идти рядом с усталым папкой и мять молодыми зубками конфетно-бумажную мешанину! Эти встречи частично всплывали смутно-колеблюще на самой границе памяти и пустоты; что-то было рассказано матерью. Последняя картинка из раннего детства, где ещё был отец, отчеканилась в детской головке пожизненно, лишь чуть расплываясь в мираже лет.

...Знойный июль тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Он сидит на телеге с высокими бортами, в головах гроба. В гробу отец. Где мать, где брат – опять не отпечаталось. Лицо папки и при жизни сухощавое, стало аскетичным. Это уже отсюда, с холма годов, так Виталя расшифровал детское восприятие, а тогда ему, скорее всего, казалось, что отец похудел. На лбу бумажка с узорами. У Виталика в руках мороженое. Для детей окраин лакомство нечастое, наверное, и дали-то, чтобы не плакал. Жарко, мороженое тает… Подходят люди, что-то говорят, многие плачут. Он не ревёт, а ведь умёнком детским соображает: что-то здесь необычно – и люди плачут, и папа лежит недвижно. Тревогой донесло из далёкого того дня в его взрослость, но трагедией стало уже при седине в волосах, когда годы прожитые даруют человеку истинное постижение родителей.

Причина смерти папы так и осталась для Виталия всю жизнь не прояснённой. По достижении возраста отца он твердо понял, что это к лучшему.

Доносило слухи с ядовитым туманом, якобы мать убила отца в горячке, в ссоре. А однажды произошёл прескверный случай. Наверное, Виталя учился классе в девятом. Были гости – подруга молодости матери, тётя Капа, с мужем. Застолье с песнями текло спокойно. Виталик в другой комнате их барачной квартиры занимался своими делами и вдруг, ах, это вечное вдруг... Действительно, вдруг из почти не воспринимаемого им хмельного разговора выломилась фраза тёти Капиного мужа, ударила болью в голову, зашумела кровью в ушах: «Марья, скажи честно, ты ведь убила мужика своего, Фёдора». Что ответила мать, как тётя Капа увела разговор с опасной стёжки, он уже не слышал, не воспринимал. Такой обиды Виталик ещё не испытывал. Это оскорбление не его, даже не матери, это унижение покойного отца, памяти его. Такое простить – себя не уважать. Дальше он действовал спокойно и хладнокровно, на каком-то автопилоте. Тихонько собрался, вышел, отошёл от барака и сел на лавочку в сторонке. Гости вышли нескоро. На крылечке тётя Капа отчитывала мужа, невысокого корявого мужичка, мелкого начальника, но с большим гонором. Слов было не разобрать, однако явно разругались. Пошли врозь. Виталий догнал мужика на железнодорожных путях. Молча развернул к себе и бил молча, тот не сопротивлялся, молча же упал. У Виталия кровь отхлынула от ушей, стихла боль. Не шибкий любитель он драться, но и через многие годы считал свой поступок правильным. Муж тёти Капы (имя так и не вспомнилось) никому ничего не рассказал.

Да вот червячок сомненья или подозренья всё же покусывал где-то внутри. А вдруг? Вечерами Виталий читал лёжа при настольной лампе, мать готовила ужин, незаметно закрутился разговор. Матушка подсела к сыну на краешек кровати, Виталий отложил книгу. Разговор получался душевный, обо всём. Вот тут он и попросил: «Мама, расскажи мне, как отец умер».

До этого на расспросы Мария Васильевна отвечала уклончиво, неполно. И нынче, хоть и не дрогнуло ничего в лице её, рассказывала сухо, явно тяготясь. Выходило так… Тем душным июльским вечером отец пришёл из города пьяный, его видели на улице, мать предупредили, и она с ним и с братом Колей ушла к дяде Стёпе с тётей Аней. Дверь в сени осталась незаперта, отец из сеней пытался открыть другую, в избу, закрытую на замок. Неровный пол, в сенях кирпичная, обрамлённая по верхнему периметру стальным уголком печь, неустойчивость хмельного человека – всё сошлось в смертной точке. До утра Фёдор Иванович пролежал в сенях с проломленной головой, умер в больнице от большой кровопотери...

Поздно уже было, Виталя лёг спать, лежал, думал, а в неком отсеке мозга, или сусеке памяти, засветилась точечка, что-то обжигала, ворошила, тревожила, заставляла напрячь её, память. Точечка разрасталась, вспухала и развернулась в отчётливое изображение при закрытых глазах, оттуда же, из пятидесятых годов.

...Осень. Мозглый ветер рвёт платок с головы бабы Оли. Она, мать и он (Колю увезли в Артыбаш к «мамастаре») на могиле отца. Земля не примялась, не проросла травой, холмик могилы бугрится комьями глины. Мать бьётся в рыданиях, распластавшись по глине под скосившимся, уже потемнелым деревянным крестом: «Феденька, на кого же ты нас покинул, да как же я останусь без тебя с двумя ребятишками!». Баба Оля прижимает к себе его, испуганного, негромко причитает: «Вот меня не станет, и зарастёт дорожка к его могиле. Не зря он всегда пел: «Вот умру я, и никто не узнает, где могила моя».

Обрадовался Виталя, что вспомнил, попереживал немного об отце и уснул. Не рвануло ему тогда грудину острой болью, не казнил себя жестоко, что забыл отца родного своего в его могильной бесприютности, оставил без сыновьева призора в последнем земном пристанище. Пришло это много позже. Оставшись в три с половиной года без отца, Виталий не сильно комплексовал по этому поводу. Был один случай, когда слово «безотцовщина» всё же резнуло по нутру. В пятьдесят девятом году Виталий пошёл в первый класс. В начале зимы выдавали бесплатно валенки как раз таким детям. Валенкам был рад, а словечко дохнуло ущербностью. А так жил, учился, книги читал всё нормально.

Уже скончалась матушка, ушли из жизни близкие по обеим линиям родства и ещё годов череда утекла, а вот к сорока буквально в месяцы что-то заворочалось в душе неудобное. Вот тогда он и зарыдал на материной могиле и кинулся искать отцову. Поздно кинулся – нет того кладбища, и места никто не помнит, записей и тех не нашёл. Пророчески пел отец...

И что же осталось? Хоть бы вспомнить всё рассказанное, услышанное, подслушанное о своих родных. И он выскрёбывал из потаённых закоулков памяти всё буквально, вплоть до случайно оброненных фраз. Так уже засвербило узнать свою родословную, о своих предках, хоть краешком души прикоснуться к их жизням и делам. Они жили, страдали, любили, рожали детей. Непросто жили, времена на долю родителей выпали ох какие тяжкие, не приведи Господь нам такое испытать. Куда кануло всё? Где, в каких небесных хранилищах сберегаются дела, поступки, события жизни, мысли и чувства предыдущих поколений? В сне каком увидеть матушку и, слезами омывая руки её, просить, просить, просить: «Мамочка! Расскажи о своём детстве, о юности. Как ты жила, что чувствовала, что любила? Мне это важно, для меня это жизненно необходимо, это важнее всего!». Но мама снится всё реже и отстранённее. Не будет уж того сна.

 

Отцов корень

   

Фёдор Иванович Конов рождения тысяча девятьсот тринадцатого года. Дед Иван с родовой приехал в Алтайский край в начале двадцатого века из европейской России, вроде из-под Тамбова.

Перед Первой мировой зажили уже справно: землицы немало имели, занимались землепашеством, разводили коней; сытый табун гулял на вольных лугах. Как и где сгинул дед Иван, никогда уж не узнать. Да разве мало было возможностей сгинуть в те годы судьболомные: мировая, революция, гражданская. Стёпа, Федя и Груня остались при одной матери. Хозяйство большое, без мужика невпродых – мать Ольга вышла замуж вторично, взяла в дом примака. Мужик оказался ушлый, быстренько добро начал к рукам пригребать. Чужие дети встряли ему костью острой поперёк заглотущего горла, особенно Федька, пацанёнок характерный, непокорный. Отчим и в погребе держал пасынка сутками, и кнутом лупцевал до сыромясной задницы. Но не усмирил парнишку, а озлобил дотоле, что работники еле упасли хозяина от топора олютевшего Федьки. Напослед он и вовсе спалил баню и ушёл насовсем.

...Ввечеру брёл Фёдор, умаянный, глухоманной таёжной дорожкой. На заимку. Чует, вроде топот конский сзади, да всё слышнее, сдвоенный. «Отчим с работником. Догонят – убьют». Живо скатился под вывернутый здоровенный корень невдали от дорожки, закидался травой, ветками. Стук кованых копыт громче, уж набатом бьёт в уши. И встали кони прямо против выворотня. Голос отчима, ненавистный: «Но, шалавые, чё встали!». «Хозяин, давай пошарим у дороги, кони его знают, поди, чуют». Федя омертвел. Это работник, гундосый Никодим, прихлёбыш хозяйский. «На заимке он, боле ему некуда деваться, там перевстренем. Да и темняет, впотьмах много ль нашаришь. Но, пошёл, пошёл!». Кони рванули, а Фёдор долго ещё лежал, обездвиженный от пережитого. На заимку не пошёл.

...Где отец жил до армии, чем занимался – толща времени укрыла то от сына. Подобно взбулькам воздуха из-под воды, выныривают обрывки рассказов родных о беспризорничестве, о найме в батраки. Урывки, обрывки, отрывки...

В тридцатые годы Фёдор Конов служил в Красной Армии, в Монголии, пять лет. Там и приключилась с ним беда, на третьем годе службы. Охраняли военные склады. Что там было? Оружие, обмундирование, продовольствие? Видимо, было нечто привлекательное, ежели напарник и товарищ Фёдора соблазнился. И начал исподволь, издалека уговаривать Федю ограбить склады и бежать. Тот отговаривал. Споры и уговоры окончились в одно из ночных дежурств тяжко для Феди и совсем трагично для напарника. Обозлённый неуступчивостью товарища и боясь разоблачения, Тимофей (так, кажись, звали его) в горячке спора рванул с плеча винтовку и всадил штык Фёдору в живот. Заполошно сбивал замки с дверей прикладом, чем-то набивал припасённый вещмешок, карманы шинели, к Феде даже не подошёл, кинулся во тьму, в степь. Был месяц май, ночами шибко холодало. От холода Фёдор пришёл в сознание, опять ушёл из него, вновь ощутил себя, иззябшего, на стылой земле, подплывшего кровью. Ухватился всё же за мысль мутной головой, что без помощи тут и умрёт, доскрёбся до винтовки, лёжа выстрелил. Не помнил, как приехали из части, прояснился в госпитале, уже оперированный. Два с лишком месяца койка не выпускала Федю из своих пружинных объятий. Переживал за Тимофея, товарищ тот был неплохой, да вот хапужничество сгубило. Беглеца через месяц приволокли на верёвке монголы, заросшего и начавшего дичать. Трибунал приговорил грабителя и дезертира, покушавшегося к тому же на жизнь часового, к расстрелу. После вынесения приговора поставили перед строем и хлопнули пулей в лоб. Фёдор поправился, дослужил и – прощай, Монголия! В этом случае он судьбу пересилил – не умер от потери крови.

На небесах прядутся нити жизней человеческих, сплетаются, вяжутся узелки, сворачиваются в узлы. Году эдак в тысяча девятьсот тридцать седьмом оказался Фёдор Конов на юге Кузбасса, в деревне Усть-Пазнас Кородеевского района, плотником колхоза «Заветы Ильича». Вот тут и завязался главный узел его судьбы...

             

Материн корешок

 

Род Мамонтовых происхождения тоже зауральско-российского, не проследилось Виталием, откуда точно. В начале того, двадцатого, века много народишку потянулось осваивать просторы Сибири, в крови у русского народа жажда первооткрывательства. Правительство выделяло неплохие деньги на обзаведение, проезд, прокорм. Облюбовали переселенцы глухие тогда места – верховья Томи, её приток, многорыбную и многоводную красавицу Кондому. В семье у Анастасии и Василия Мамонтовых всего рожалось десять детей, выжило шестеро. В те давние-давние годы русские женщины рожали просто и естественно. Марьюшку приспело выпустить в мир августовской порой, на жатве ржи. Чуя желание ребёнка увидеть белый свет, Анастасия взяла припасённый узелок со всем необходимым, ушла в лес, родила, обиходила ребёнка и себя, покормила девочку, положила под кусток и пошла дожинать рожь.

Анастасия Корниловна в семье верховодила, характером обладала властным, неукорным. А как было иначе: ртов много, только успевай пои-корми. Василий Алексеевич в противовес жене мягок был, ласков к детям, к тому ж рюмашку мимо рта усатого не проносил. Была раньше профессия такая – заготовитель. Вот им и был дед Василий. Ездил по деревням, принимал шкуры домашних животных, кости, дёготь, смолу, пеньку, рога, расплачивался бижутерией, мелким ширпотребом, галантереей. Работёнка и так не пыльная, разъездная, так ведь и загулять мог на недельку-другую Василий, оттого дома бывал редко. Тянула тяжкий воз многодетной семьи бабка Анастасия, ну, тогда совсем и не бабка, а красивая баба русская. Колхоз свою работу требовал неукоснительно, и приходилось детворе сызмала помогать по хозяйству и друг другу. Скот домашний напоить-накормить осваивали раньше, чем читать-писать. Через пласты времени, в седых летах, Мария Васильевна рассказывала сыну о своём детстве с горчинкой обиды в голосе, доселе не растаявшей, на свою маму, Виталину бабу Настю (все внуки звали её «мамастара», иного не признавали).

...Зима. Раннее-раннее утро. Холодрыга за стенами избы, видать, страшенная. А видать зримо по молочно-белым студёным струйкам воздуха, кошачьей крадью вползавшим в открывавшуюся матерью по каким-то надобностям дверь. Мать уже несколько раз будит Машу: «Марька, вставай». Но где набраться девчонке духу вынырнуть из-под тёплющего отцова тулупа, от тёплых же сонных Мишки и Борьки, с такой нежно греющей кормилицы русской печи да на кусающий босые ноги холодом пол. В сонный туман отплывают чинящий конскую упряжь в свету керосиновой лампы отец и суетящаяся у печи мать. И оттуда, из пронизанного жёлтыми бликами лампы тумана дослышивается простуженный голос отца: «Мать, да пусть доча поспит ещё чуток, рано ведь». Маша благодарна тяте, прижимается поближе к Борьке и готова уползти поглубже в мир сна. Ан было, да не тут. Верёвка с жёсткими узлами прожигает сквозь холщовую рубашку девчоночье тело такой неожиданной болью, что Машенька мигом оказывается на полу. Кончилось ночное печное блаженство, пора заниматься делами. Жестка была мамастара, ох жестка. А как иначе при бесхарактерном, гулеванистом муже? Василий Алексеевич иной раз до того упивался где-нибудь у знакомого мужика в соседней деревне, что и лошадь терял, и немудрёный товар растаскивали. Тверёзый – работник был хороший, безотказный, его прощали, убытки возмещал. Скудно жили, зато весело. Года за два войны жизнь сильно пошла на улучшение: сельчане дома новые рубили, домашней птицей, скотом обзаводились в обилие, одеваться стали пригляднее. Места окрест красивейшие: тайга, горушки ещё невеликие – предгорье Шории; зверя, птицы полно, куда уж Швейцарии равняться с Шорией, разве только название на одинаковую букву начинается. В предвоенные годы юг Кузбасса бурно осваивался. В горах Шории нашли немалые запасы железной руды. До Кородеево дотянулась ниточка железной дороги, однопутка пока, она потянулась дальше, в Таштагол, там рудник открыли. А Усть-Пазнас, глухоманная деревенька верстах в тридцати с гаком от райцентра (да кто их считал, вёрсты и гаки!), жила таёжно- дремотной жизнью: сеяли рожь, лён, овёс, ловили рыбу, косили сено, воевали с тайгой, с неё же и прибыток имели охотой, грибами, ягодами, орехом кедровым.

Марья Мамонтова, рождённая в год смерти Ильича, на жатве, а записанная в загсе только в январе следующего, тысяча девятьсот двадцать пятого года, по занятости и безалаберности родителей и по этому их упущению ставшая почти на полгода моложе, к тридцать девятому году претерпела извечное волшебное превращение из гадёныша-утёныша в лебёдушку.

   

Играй, гармонь игривая

 

У Марии с Фёдором разница в возрасте почти двенадцать лет. Сейчас, в двадцать первом веке, такое непривычно, нынешняя молодёжь чаще женится близко по возрасту, а тогда, в тридцатые годы века двадцатого, а если вспомнить историю, то много раньше, муж почти всегда был изрядно старше.

Невзрачен Фёдор Конов: невысок ростом, худощав до худобы и взглядом неласков. Зато хваток в работе, ловок в драке – для селянина немало. Чем-то он зацепил же девку молодую. Чем? Опять прогал в воспоминаниях Виталия. Мария Васильевна однажды в разговоре об отце скупо обронила, что любила она парнишку Колю, позднее погибшего на войне. И сразу замкнулась, более о том ни разу не обмолвилась. Не развязанным получился любовный узел, а разрубленным. Коля ушёл на фронт, не познав женской любви, и исчез вовсе с лица Земли. Маруся вышла замуж не любя. Да, видно, стерпелось-слюбилось, а позже пришло настоящее чувство. Как бы ни было, а в тысяча девятьсот сороковом году, осенью, после обмолота зерна они поженились. Три дня деревня гуляла, до изодранных мехов гармошек. А то ж полдеревни Мамонтовых вместе с председателем колхоза, и Фёдор не из последних работник. Грамотёшки всего-то у него классов пяток, так армия чему-то подучила, природный цепкий ум тоже выручал. Считал до грамма на трудодень, в случае обсчёта вытрясал душу из учётчика и счетовода. В этом же годе молодые уехали жить в Кородеево. Фёдору тесно стало в глухой деревушке. Родня женина шибко против была, колхоз препоны ставил, но в райцентре депо разрасталось, рабочие требовались неотложно, так и сложилось – уехали.

Тут кстати Виталию вспомнился смешной случай с его матерью, тогда тёмной деревенщиной, самой ею рассказанный.

Значит, приехали молодые в райцентр на шарабане (тарахтелка такая конная), супруг оставил супругу на квартире у родственников Маши, где они сговорились снимать комнату, пошёл по делам. Маша поскучала и надумала прогуляться, давно не была в Кородеево. Она здесь училась в интернате: школы тогда в их деревне не было. С учёбой не заладилось, и не то, чтобы науки не давались, угнетала оторванность от родных, чужие люди, насмешки. Жалилась отцу: «Тятя, забери меня отсюда, мордва обижает». Тятя, восковый тятя с васильковыми глазами, махнул рукой: «Хватит девке и четырёх классов». С тех мор ни разу сюда не вырвалась. А тут, бают, диво построили – дорогу из чистого железа, хоть глазочком глянуть страсть как охота. Ходила, вспоминала. Много изменений: какие-то постройки появились, дома новые, райцентр разросся, а никакой железной дороги нету. Пришла в дом расстроенная, Фёдор вернулся, ждал её.

– Ты где была?

– Ходила железную дорогу смотреть.

– Посмотрела?

– Да нет, нету нигде её.

У Феди глаза стали знаками вопроса.

– Погоди, ты где была-то?

Там-то и там-то.

– Так ты её дважды переходила!

– Кого?

– Дорогу железную.

– Да ничего я не переходила.

Федя забеспокоился всерьёз, уж не заболела ли жена. Когда же выяснилось, что Маша думала увидеть листы железа, тянущиеся до горизонта, и катящего по ним паровоз в виде большой телеги, Фёдора Ивановича смех изогнул в дугу. Прибежали испуганные родственники, уяснив причину шума, хохотали до спазм в животе. Глядя на них, и Маша не устояла.

Долго Фёдор подзуживал жену: «Пойдём железную дорогу смотреть».

Работать Конов пошёл в депо составителем. Маша пока сидела дома.

 

Закатилась жизнь в войну

 

Накатился год Великой Войны. Морозы стояли ту зиму трескольдовые. Машу взяли в деповскую столовую помощником повара, дак навык был – в колхозе на стане полевом кашеварила, ничего, ели – нахваливали. Теперь реже стала бегать в Усть-Пазнас. Скучала по дому, а пробечь молодым ножкам те гаковые вёрсты – дело плёвое. Отвьюжился февраль, а в марте у Фёдора опять пересечка с бедой вышла. Работа составителя опасна – постоянно движущиеся вагоны. Допустил промашку Фёдор, цапнул его вагон, потащил по снегу и щебёнке, норовя подмять под себя, к колёсам. Фёдор цепок, ловок, да и жизнь на кону – не дал колёсам прокатиться по себе, но левую ногу изломало до каши из кости. Снова больница, операции, перевязки... Выписался после майских праздников. Ещё день до дому, лежал-то в Сталинске. Переживал за свою, как он считал, ущербность. Врачи кости собрали, срастили, но нога укоротилась на несколько сантиметров. Мария о том не знала, была в больнице один раз с тёщей, Анастасией Корниловной, тогда трудно было перемещаться на дальние расстояния.

В укор сомненьям Маша встретила мужа, хотя ещё и не совсем мужа, не показно радостно. А в конце мая они стали официально супругами. Закавыка в том, что сельсовет в прошлом годе выдал справку о браке, а зарегистрироваться можно было только с шестнадцати лет. Что они и сделали.

Природную подвижность Федя быстро восстановил, но работать составителем с хромотой несподручно. Конов перевёлся слесарем.

 

* * *

В Кородееве узнали о войне вечером двадцать второго июня. Весть та полоснула подобно кнуту по живому оголённому телу. Марья Васильевна вспоминала, проживала снова день чёрный тот в восемьдесят пятом году, на сорокалетие Победы, и на что не добра была на слёзы, а весьма даже скуповата, её выразительные большие глаза, хоть уже остаревшие, вдруг плеснули избыточной влагой, подобно глубо- немерянному озерку в обрамленье тайги, сверх меры напитавшемуся затяжными дождями.

У здания райкома партии собрался стихийный половоднолюдный митинг. Бабий рёв колокольными ударными наплывами метался по-над посёлком. По окончании митинга мужики сосредоточенно расходились по домам; те, кому завтра уходить на Запад, – собрать сидора с харчишками, провесть остатнюю ноченьку под родной крышей и утром – прощай, семья.

Фёдора на фронт не брали – проклятая хромота, да и будь здоров – всё равно деповские рабочие (основные специалисты) получали броню. Полночи курил, от скрипа зубов желваки шатунами бегали по скулам. Утром, часов в восемь, Марья собиралась на работу, Федя давно ушел, застучали по крыльцу сапоги и на пороге появился тятя, любимый тятенька её, улыбчивый, неунывающий и с редкими глазами поля, сплошь усеянного чародейскими васильками. Целуя, нащекотал щёки мягкими светлыми усами. Деревенские гостинцы, приветы, новости – всё в куче, всё вперемешку. Тятя торопится: в девять надо быть на сборном пункте, а выехали ещё до света. Сашка, старший брат, двадцать первого года рождения, готовится. На днях, скорей всего, тоже туда отправится. Мать опять в тяжестях; к осени роду Мамонтовых будет прибыль. Спешит тятя, спешит, не допил чай, от водки отказался, ему ещё своих найти, определиться, записаться. Тут вот Машу шабаркнуло по голове понимание масштабов беды. Слёзы рванулись из глаз водой прорванной плотины вместе с голосом: «Тятенька, родимый мой! Тебя же могут убить. Не уходи!». Василий Алексеевич прижал дочку к выцветшей на груди косоворотке, усы стрекозиными лапками шевелили ухо: «Доча, ну что ты. Да ни в жисть меня не убьют. Я ещё внуков не нянькал. Рано мне умирать. Сынок вот скоро народится. А итти надо, война ведь». Оторвался от ревущей дочери, проскрипели ступеньки крылечка похоронным скрипичным аккордом под летящим шагом Василия Алексеевича. И всё. Проводил тот ступенечный скрип отца в последний путь...

В старости Мария Васильевна болела диабетом, плохо засыпала, чаще под утро, и как-то Виталия раньше будильника разбудили звуки, странные, рвущие сон. Вскочил, бросился в комнату матери – она лежит, разметав по лицу седые волосы, и лицо, и волосы мокры, рыдания натужно рвутся из груди. «Мама, что случилось?» – полусонный Виталий в испуге – может, приступ. Мать давит плач, и он, насильно сдержанный, прорывается обвалом. Сын гладит матушку по голове, по плечам, успокаивает. Ну, вроде отошла немного, слёзы вытерты. «Так что случилось, расскажи». И Мария Васильевна рассказывает сыну странный свой сон.

Кородеево… Утро двадцать третьего июня тысяча девятьсот сорок первого года. Она стоит в слезах, отца нет, он уже вышел, скрипят ступеньки, скрипят-плачут по только что прошедшему по ним человеку, по её тяте, пронзительно скрипят, заполняют голову, а она точно знает, что никогда не увидит отца, он растворился в войне под этот скрип.

 

* * *

На работе Маша упросила, умолила отпустить её на проводы отца. Отпускали многих – первый эшелон с мобилизованными отправляли. Взапыхах на станцию прибежала, да не добежала. Океанище людской мельтешился, колыхался на дальних подступках к составу. Со всех ближних деревень, сёл, хуторов, заимок прибыли новобранцы. Гармошки, балалайки, бабьи слёзы, рёв детей, кой-где песни; платки, картузы, узлы... Маша, доселе и не видавшая никогда такое скопище людей, стояла поодаль в растерянности: «Что же делать? Где тятю искать?». Издалека тягучей волной давнул на уши паровозный долгий гудок. У эшелона суета взметнулась высокой нотой криков, команд, женским истошным плачем. Из-за толп людских Мария не увидела, как тронулся состав, она его вообще не видела. Только сколько-то времени спустя из леса, куда втянулся эшелон, пополз на посёлок паровозный дым, да гудок всё гудел, теряя в силе, прощально по всем уезжавшим и всем остающимся. Машенька опустошена и отрешённа, одна только мысль скакала по голове: «Плохая примета, плохая. Тятенька ушёл на войну непровожённый. Очень плохая примета».

Дочь оказалась провидицей. Даётся, видно, дар такой редкий людям, сильно любящим. Не проводила она отца, и осталась вина на весь отмерянный срок жизни. С колхоза тоже не отпустили никого проводить служивых – работы навалилось разом неохватно.

Не доехал даже до фронта Василий Алексеевич. Эшелон разбомбили немцы в брянских лесах. А кровушка деда Виталиного никак умирать не хотела, уже питались наземные и подземные жители лесные кусками его тела, размётанного взрывом, как появился на свет Божий последний сын, поскрёбыш Митька.

И еще умудрился дед Василий послать привет аж с того света своему старшему, Александру, на фронте, осенью сорок второго года. Но о том подалее.

 

Горе, горище – война!

 

Станцию Кородеево заколотило в лихорадочном ритме войны – эшелоны, составы, теплушки пугали тайну придорожную тревожными вскриками паровозов и дробью колесной. Шория отдавала фронту, что имела: руду, пушнину, лес, мясо для армии и мясо для танковых гусениц и орудийных снарядов.

Первые месяцы войны в Усть-Банзасе, как и по всей Рассее-матушке. Не успевали просыхать платки, рукава и подолы от слез бабьих и ребячьих.

Вскоре махнул прощально кепкой брат Машин старший. Саша-Сашок, веселый и сильный парень. Не повидались. В середине июля следующий Иван покинул избу родную на шесть долгих лет.

За Марьей в семье по возрасту опять шли пацаны: Мишка родился в 28 году, Борька – в 35-м. Разжижила мальчишек Ольга, в 38-м, и завершил череду рожденный Митька.

Уход основных работников придавил Настасью Корниловну, ан выдюжила – крестьянин русский гнуч да не ломок. Мишка подставил 13-летнее плечо и потащил по-мужичьи, замещая взрослых.

 

* * *

Сентябрь во второй половине ухлестал поселок холодными дождями, а в столовской кухне тепло. Маша с напарницей Фросей чистят картошку, полнят третий таз.

– Марь, твои-то пишут с войны?

Они сидят на низенькой скамеечке, раздетую картошку бросают в большой алюминиевый таз, кожура каральками опадает в деревянную лохань.

– От тяти не было еще весточки, Сашок, брат, с дороги отписывал и больше тоже ничего не получали.

Фрося старше, ей 20, за год до войны скакнула замуж, а нынешней весной Пашка ее, баламутистый парень, укатил на Дальний Восток по вербовке, обещал забрать, а тут война.

– А твой Павел воюет или все рыбу ловит?

– Да не знаю ничего, как в мае отписался, так и все, запропал.

– Марья, Конова, на выход, – продравшись сквозь клубы кастрюльного пара, шлейфы печного дыма, шум и гомон кухни, добасился голосище Пахомовны, заведующей.

– Марь, тебя кличут, аль случилось чего?

– Откуль я-то знаю. – А у самой курочкой всполошенной нечаянно заторкалось сердце.

Пошла, как есть, в платке, туго повязанном фартуке и сапогах резиновых, только нож оставила.

– Может, с войны кто из братьев письмо прислал, а на работу-то почему, а вдруг, ой, не приведи Господи.

– Тута я, Пахомовна, чего звали?

Заведующая худа не по голосу, резкие черты лица топором вытесаны из доски, в кожане, да она и была комсомолкой-активисткой в своё время, но к подчиненным добра.

– К тебе из военкомата посыльный, вон у входа стоит, иди.

– Ай, батюшки мои, да чего там приключилось, неужели с тятей беда?

Она больше беспокоилась об отце, зная его доверчивость и с ребяческих лет не изжитую бесшабашность. Шла, со страхом ступая по мокрому широкоплахному полу длинной кухни, там, за перегородкой, ждало, скорее, недоброе, чем радостное. У подбитой войлоком двери нетерпежно топотил худой дедок; с напитанного влагой брезентового плаща капало, он в очках, на боку кирзовая планшетка. Строго глянул на подошедшую Машу поверх старомодных очочков, сползших по носу и с заметными стеклами.

– Ты Конова будешь, Мария Васильевна?

– Точно, я Конова буду, а чего случилось-то? С фронта какое письмо?

– Я не почтальон, гражданка, а посыльный, ясно?

Полез в планшет, достал пачечку бумажек, карандаш, листки перебирал, нашел нужную:

– Распишись, гражданка Конова в получении.

– А чего в бумаге- то, скажите на милость.

– Надобно тебе явиться завтрева в 8.00 военкомат, а там скажут «чего и как», подписывай.

Расписалась прямо на планшете в одной бумажке, другую вручённую свернула пополам, еще раз. Сунула в кармашек кофты, под фартук. В кухне, в ихнем закутке женское ожидание с тревогой. Пахомовна курила. Фрося привстала навстречу, рука с ножом к груди прижата.

– Маня, ну чего там, говори, не томи. Похоронка?

Заведующая обожгла пальцы самокруткой, сморщилась, смяла губожечный окурок.

– Ну, дурища ты, Фроська. Похоронку домой несут, а не на работу. Скажи, Марья, чего получила?

Марья достала малый квадратик, протянула.

Свернула прямо как мужик заначку от бабы. Брови у заведующей подтянулись к переносице, читала с губным шевелением про себя, потом вслух:

«В 8.00 явиться к заместителю райвоенкома товарищу Свиридову». Так, понятно, а зачем – непонятно. Ладно, разберемся. Давайте, девоньки, работайте, скоро смену кормить, а у вас картошка не дочищена.

Она вернула Маше повестку, повернулась уходить, что-то вспомнила, опять в разворот пошла.

– Постой-ка, Марья, где-то я слышала краем уха, вроде еще мобилизацию объявили, трудовую. Это что, тебя хотят мобилизовать? Упрут черт-те куда, а в столовой кто работать будет, кормить такую ораву народа? Нет, я тебя отобью, сама пойду к этому Свиридову. Ладно, все, работайте.

До самого конца рабочей смены тревожные думки бередили душу Марии. В самом слове «мобилизация» слышалась угроза. И правда, могут увезти куда за Урал, оторвут от деревни совсем, от мужа, от всего привычного мира деревенской девчонки. Для нее Россия на запад, за Урал – другая планета, чужая, незнакомая. А деваться некуда – надо, война.

Устала, иссеченная дождем опостылевшим. Толкнула низкую калитку, а в их комнате ситцевые шторки освещены неярко светом, Федор дома.

– Маня, ну где ты ходишь? Я жду, жду. Устала, промокла, раздевайся скорее.

Муж помог разуться, снял мокрую жакетку, отнес к печи сушиться. На столе вареная картошка, хлеб и сахар, погребная солонина – ждал, приготовил ужин. Маша благодарна Федору, ему тоже достается. Федор Иванович жилист, вынослив, никогда ни на что не жалится, только кожа барабанно оттянула скулы, да тени обложили глазницы.

Сели ужинать, позвали стариков, те стеснительно отказались, отговорились сытостью. И не хотела Маша расстраивать мужа повесткой, а все равно придется, показала. Ей так нужна его поддержка, ободрение. Федор прочитал, молчал, лишь всегдашняя привычка гонять по скулам волны желваков выдавала напряжение.

– Федь, что молчишь. Может, увезут меня за Урал, – она сама себя заводила. – А ты себе б...ку приведешь, вон сколько баб молодых осталось без мужиков.

Федор сосредоточенно дожевывал картофелину, на ее последние слова сверканул запавшими глазами, но промолчал. А рука подрагивала, когда потянулся к подоконнику за кисетом. Сворачивал самокрутку, пустил вонючую струю, все молча, видно, обдумывал, как сказать и что ответить. А у Марии цельнодневное переживание плесканулось слезой.

– Ну, чурбан, чурбан бессловесный.

Федор заговорил четкими, жесткими фразами:

– Мария, ты уже взрослая женщина. Должна понимать, что началась страшная война. Горя всем придется наглотаться до блевотины. Раз тебя мобилизуют, значит, так надо. Мне днем по поселку стыдно пройти, в глаза бабьи и ребячьи смотреть. Я здоровый мужик и в тылу. Но так надо. А насчет б...шек – я чтобы больше не слышал. Ты у меня одна и мне никого не нужно, кроме тебя. Все, на этом закончим.

Закончили, бальзамом слова мужа пролились на душу, слезы быстро высохли, как промокашкой впитанные. Она принесла с половины стариков самоварного чаю, попили. Федя подбросил дров в печь, пора лампу гасить, завтра рано вставать. И были ласки с неистовством и снова слезы Машины, вроде на сей раз беспричинные, но обильные как перед прощанием. Вещует сердце – недалеко уж то прощание ждало-поджидало.

 

* * *

Не отбила Дарья Пахомовна свою работницу. Никак такое невозможно. Так и не увезли Машу Конову за далекий Урал, а предстояло ей обучаться на курсах трактористов здесь же, в родном Кородееве.

Вот теперь повспоминай, Машенька, слова собственные, детские: «Тятя, забери меня отсюда» с попреком себе на малообразованность. На курсах собрали малолеток – девок, нескольких парней с физическими изъянами, для войны негожими. Теорию осваивали в подсобке МТС. Во дворе практика на «Фордах» двадцатых годов. Хоть бегом, Маша, стегай свой мозг над учебниками по тракторному делу, осваивай, приручай стального коня, даже если до войны из техники видела вблизи разве что конную сенокосилку. Меньше внимания обращай на руки, пацарапанные и замазученные, им нужна закалка – предстоит и на морозе голыми крутить гайки, а уж кувалдой помахать, что доброму молотобойцу. Война, Маша, война, а значит, надо.

Покров, и первый снег пожаловал. Вечер поздний, в домишке тепло, кряхтят стариковски полешки в печи, им вторит дед Леша, дядька двоюродный, за стенкой Марья читает за столом у лампы, Федор лежит на койке, курит устало, устало вусмерть. На станции была авария, устраняли почти двое суток в неразгиб – вот это и есть вусмерть. До койки добрался, думал уснет, пока голова будет клониться до подушки, а нейдет сон.

– Федь, ты б разделся, да и лег, спал бы.

– Щас, Маня, докурю.

– Федя, а нам два трактора пригнали. Сталинцы. Я читала про них. С-65, сильные, только кабины нету у них, холодно будет в морозы.

– А разве нельзя сколотить из фанеры хотя бы?

– Не знаю, а вдруг не разрешат?

Щенком со сна пугнутым визгнула ступенька крыльца, кого несет на ночь глядя? Кто-то возился в сенях. Ища дверь наугад, чем-то стукнули. Маша напряглась – время военное и гости могут быть нерадостными. В сенках, наконец, нащупали ручку. Из тьмы шагнула фигура, одетая по зиме, в тулуп, малахай, с мешком и ружьем.

«Тятя! Тулуп его, и малахай, ой, что это я, тятя же на войне. Мишка это».

– Мишка! – скакнула Марья из-за стола. – Братко! – сдернула с мохнатой, как сам малахай, головы тяжелый головной беличий убор. Целовала в холодные щеки. Мишка стеснительно уворачивался.

– Марья, ну дура, я ж не девка.

– Не девка, понимаю, вон какой парнишка вымахал. Мишка, а ружье тебе зачем, на войну собрался?

– Я же с обозом, вот и выдали для охраны.

Федор сломил усталую истому, встал:

– Здоров, шуряк!.

– И тебе здорову быть, Федор Иванович!

Вскипятился самовар, снедь собрали небогатую, деды вышли узнать деревенские новости. Мишка достал из мешка домашние гостинцы: сушеную малину от простуды, таежную. Мешочек изрядный ореху кедрового, туесок меду, десяток вяленых хариусов. Особо гордился рыбой: «Мы с Борькой наловили». Обсказал новостишки, невеселы. Пришли похоронки на нескольких парней, о многих, и тяте, ни слуху, ни полслуху, как камешки в воду – бульк. Саша прислал письмо, поклон всем, воюет, Ваня на Дальнем Востоке, во флоте. Замрачнел Федор Иванович, заштормило скулы волной желвачной. Погиб дружок его довоенный, Петро.

– Ах, язви тя в душу, такой парняга сгинул. Тетка Лукерья, поскреби по сусекам, помянуть надо друга.

Поскребла тетушка, выскребла бутылку водки довоенной, помянули.

Спать Мишке постелили на полу, а укрываться, так лучше тятиного тулупа что ж может быть.

В конце октября закончила Маша курсы, вождение сдала хорошо, теорию – со скрипом, при ее четырехлетке тот скрип сойдет за фортепианный аккорд.

Трактор Маше выдали очень даже неплохой СХТЗ-НАТИ 38-го года выпуска с керосиновым карбюраторным двигателем. И главное, у него есть кабина, без дверцы. Ну а кошмой завесить до плеча и дело очень милое получилось. Так и керосин привычнее запахом, нежели вонючая соляра, что заправляли в С-65. Возить определили трактористке Марии Васильевне, как ее теперь завеличали, грузы со станции в депо и обратно в тяжелых лиственничных санях.

 

* * *

Замелькали дни трудовые, похожи меж собой будто пихты придорожные, без различий на будни и выходные. 7 ноября тоже трудился поселок таежный в обычном ритме. С утра только чуток митингнули у райкома партии. После праздника безжальная зима спихнула окончательно расхлюпистую осень с трона и самовластно захозяйствовала на просторах Сибири. И дальше длится вахта трудо-фронтовая, только жестче стали лица людей – немцы обложили Москву. Ноябрь долистывал последние свои календарные денечки. С утра не ладилось у Маши в работе. Везла со станции станок большой, лопнула одна из скоб, скрепляющих продольную лесину с поперечной, сани перекашивались на ходу диагонально, словно рот в кривой ухмылке, станок елозил по саням, рвя проволочные растяжки и норовя умыкнуться в сугроб, все ж довезла, разгрузили.

Потом заехала в мастерскую, слесари наново скрепили, проверили другие соединения. Ее с утра поташнивало и слабость испариной влажнила лицо, продуло, видать. Не чаяла дождаться конца смены. Моряки так ходят в шторм по палубе, как она шла домой. Слава Богу, Федор дома, он сразу заметил хворное состояние жены.

– Маня, ты заболела? Бледная. Давай помогу раздеться.

– Федя, тошнит меня целый день и слабость, я лягу.

Федор раздел жену, уложил, она вроде, задремала. Вскоре и он лег.

А ночью у Маши началась сильная рвота, без пауз, с кровью.

Момент истины настал!

Ах, Федор, Федор Иванович! Рвани ты тогда в деповский медпункт, где круглосуточно дежурят врачи, вызови врача или фельдшера на дом, опытный медработник наверняка определил бы причину недомогания и выписал больничный лист. И растаял бы силуэт беды, уж проступающей у порога комнаты, на окраине света лампового. Да разве когда бегали по фельдшерам пахари русские при рвоте ли, аль головной боли? То-то, что не бегали. А тут война, разве можно по пустякам беспокоить лекарей, передюжится, переможется.

Вот потому и сыгралась сцена на бревенчатых стенах комнаты в жанре театра теней в колеблющейся подсветке на треть горящей керосиновой лампы.

Маша свесилась с койки, блюет на пол и стонет. Федор в белых кальсонах, завязки змейками вьются, догоняя, с деревянной лоханкой и тряпкой к ней спешит, в двери заспанные старики, оба тоже в белом исподнем. Бабка Лукерья быстрее очнулась:

– Дед, ты чего столбом стоишь, беги в чулан, там корзина с травами, неси.

Дед засеменил.

– Лучину зажгли, кого впотьмах сыщешь-то?

Федор взбодрил огонь в печи, дед принес траву, бабка сварила отвар, поили Машу насильно, у ней все обратно норовило выплеснуться. Наверное, подействовало снадобье, забылась Маша.

Ночь далеко перешагнула середину, когда угомонились. Только вроде закрыл глаза Федор, а по ним уже и по ушам, по коже заколотил молоточек настырного будильника, насильника снов. Он разбудил и Машу, она мокра потом и обессилена.

– Федя, мне же на работу, сегодня какой-то важный груз везти со станции, а я не могу подняться. Что делать-то?

– Лежи, поправляйся. Я попрошу своего мастера, он позвонит вашему Шепилову, скажет, что ты приболела. Полегчает, завтра выйдешь. Тетушка, присмотри за Маней. Ну, я пошел.

 

* * *

Через 40 лет Мария Васильевна рассказывала взрослому сыну о своей юности, трагично совпавшей со страшной войной. И о тюрьме рассказывала. Самые жуткие подробности, естественно, умалчивались. Но Виталий к своим 30 годам тоже уже понюхавший в жизни не одни только ароматы, прекрасно понимал, что такое тюрьма в СССР в военное время для девчушки, из тайги выдернутой. Ну так и с первой беременностью – это лихо так лихо. Но мозг его напрочь отказывался понимать иные поступки своих родителей. Ладно, мать – пусть и замужняя женщина, прыгнувшая туда сразу из деревенского детства, но по возрасту, мироощущению и опыту жизни подросток. Но отец! Взрослый мужик, старше и опытнее на бродяжьи годы и армию. Не догадались о беременности? Не читали, не слышали о жестоких законах во время войны? Вразумительно мама не могла ответить на этот именно вопрос. Слушалась, мямлила и уходила от разговора, меняла тему. Лежал потом долго Виталий, не спалось, ворочалось. Злость и обида росла на родителей и за родителей. На время тогдашнее жизнеломное, на войну проклятую. Заорать бы туда, в конец осени 41 года, в Горно-Шорское отшибье Великой страны: «Отец! Отец! Зайди в медпункт! Вызови врача жене своей и моей маме! Иначе ты ввергнешь ее в муки каторжные и позор людской».

Слаб голос человека, хоть жилы на шее порви от натуги – не докричишься сквозь такое пространствище лет и километров. Постельное ворочанье перерастало в переживание, в душевное сопричастие к их жизни до него, и пришло убеждение, что не надо туда кричать, смущать молодых Машу и Федора неведомым голосом незнакомого им человека. У них другая судьба и жизнь, их жизнь и судьба. Значит, нужно было молодой Маше Кононовой пройти испытания, знакомиться с ними смолоду, зато последующие годы прожила с доброй улыбкой, а житуха и дальше сложилась прямо по пословице «судьба-судьбинушка, всю жизнь кручинушка». Так испокон веку народишко на Руси и калится – из огня да в полынью.

 

* * *

С мая 1940 года крутилась государственная репрессивная машина по наведению порядка на производстве в ожидание неотвратимой войны. Начальник Федора не позвонил Шепилову, закрутился, забыл. Попало крылышко птички между шестеренками – все, не вырвешься, размолотит. День тянулся для Марии в смутности, перемежая бредовые задремы с ясной головой, но полной обессиленностью. Тетушка хлопотала около нее, пытаясь покормить, но она пила только воду холодную, из сенок, рвоты больше не было. Под нужду тетка определила ей ту самую лохань, что пугалась ночью от Машинных желудочных рычаний. К вечеру полегчало, она стала ждать Федора, он обещал вырваться домой, а пришел Емельяныч, участковый. С ним еще один милиционер. Прогрохотал сапожищами прямо к койке больной.

– Здравствуй, Мария. Ты никак захворала.

– Да вот, Иван Емельяныч, рвало ночью и ослабла совсем, сил никаких нету.

– Ты это, Мария, врача вызывала?

– Нет, не вызывала.

– Значит бюллетеня у тебя нету?

– Нету.

Кромсало Емельяныча на куски – родом он тоже из Машиной деревни. Машу знал соплюхой, с Василием Алексеевичем выхлебал немало «казенки», а долг и закон стеной иной раз вставали меж людьми. Разлад в душе выплыл на полное лицо багровостью, казацкие длинные усы навытяжку спустились ниже подбородка.

– Дела такие, Марья, что если у тебя нету бумаги от врача, то я обязан препроводить тебя в кутузку. – Все же сорвался: – Вы с Федором совсем ума лишились, едрит твою в подворотню.        Не понимаете, срок тебе впаяют за прогул по военному времени.

Слуга закона уструнил в нем односельчанина, он оглянулся на милиционера у порога, снизил на октаву голос.

– На станции такой ажиотаж был – груз срочный везть, а тракториста нема. Кое-как нашли кого-то. Комендант приказал разобраться и наказать по всей строгости. Сама понимать должна – война. Ты встать-то сможешь?

– Да поди смогу.

– Тогда поднимайся и собирайся. Мухортин, организуй сани, а то не дойдет. Тетка Лукерья, помоги Марье собраться.

Деды стояли на привычном месте, в дверном проеме.

Маша вставала, собиралась, а потом ехала в санях под конвоем отрешенно. Не доходила до угнетенного болезнью сознания вся громадность беды, враз рухнувшей на нее.

Завтра ощутит тот груз, завтра, когда отступит немного хворь, когда опытные сокамерницы в подвале бывшего купеческого дома, приспособленного под маленькое КПЗ, расскажут знающе, сколько ей дадут сроку и что ожидает на этапах да пересылках. И когда забьется в дверь обжелезненную полный тоски и любви голос мужа:            

– Маня, Манечка, где ты? У, паскуда, расшибу вас, раскатаю! Пустите, дайте повидаться хоть, в гроба душу мать вашу!

Загремел затвором охранник:

– Мужик, уйди от греха, пальну ведь.

Хмельной Федор пёр:

– Ну стреляй, коли ты зверюга, стреляй, раз не понимаешь, что жену мою посадили по моей вине и я повидать ее хочу!

И лег бы Федор Иванович на снег потоптанный с дыркой во лбу или сел пятилетки на три за попытку нападения на охрану, да есть Господь на небе. Поселок маленький – на одном конце пукнешь, на другом носы морщат.

Недалеко был, видать, Емельяныч, подоспел, уговорил вызванного начальника караула не давать делу хода, увел Федора. А уж одна подследственная сказала Маше сочувствующе:

– Все, спекся твой мужик, мотанут ему срок на всю катушку!

Страх за мужа отодвинул тогда все другое в глубины сознания. В камере слышно было, как Иван Емельянович помороженным басом уламывал конвойного начальника, как потом тащил матерящегося Федора. Облегчение разлилось слабостью, а следом истерика заколотила ее голову о стойку нар «да и что же я такая несчастная» и «пропала бедная моя головушка». Излиться до конца причитаниям не позволила бывалая зэчка, воровка- гастролерша. Подошла, сгребла Марию за еще не остриженные, до плеч русые волосы:

– Пасть схлопни, п..., без тебя тошно. Другим по червонцу светит, не воют, подбери слюни.

Опытные зэки – прекрасные психологи, зло, грубо, но подействовало успокаивающе, безотказно. Да ведь и крепка крестьянская порода памятью суровой жизни сотен поколений воинов и хлебопашцев, и уже через день Мария не дрогнет лицом, когда пожилой судья в маленькой комнате зачитает приговор: «Именем Российской ... во исполнение Указа Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 ... за прогул в военное время приговорить к 4-м годам ...».

 

* * *

Заключенная, ты уже почти привыкла к двухведерной параше, к крикам, дракам сокамерниц, к тюремной баланде. Нет, рано так говорить, это не настоящая еще тюремная, кормили здесь сносно. Впереди настоящая пайка тюремная, военная, здесь захолустье угла медвежьего и нету в наличии настоящих уркаганок и натасканного конвоя. Впереди этап до Сталинска, там пересылка, снова этап в тюрьму Мариинскую, царской постройки, с березкой на стене. Вот на этапах да пересылках хлебнешь ты горького горстями полными, да с переливом. Швырнула война крестьянскую молодайку из быта сельского, патриархального сразу в гнездилище зла и порока. Ничего, выжила.

Не ходила в укромный тамбурок с конвойным, хотя голод грыз желудок и тот, о ком не догадывалась, тоже требовал пищи и сосал, сосал соки слабеющего организма. А солдаты предлагали целую пайку хлеба (!) за утеху тельную. Но так глаза мужнины и материны надзирали незримо, но упорно, и мораль народная многовековая преградой стояла. За то получала раз иной и прикладом по спине.

Тем более не поддалась на заигрывания мужеподобных блатняг. Покачивало при ходьбе заключенную Конову, когда через месяц прибыл этап в Мариинск, быстро по ГУЛАГовским военным меркам.

 

* * *

Отстойник – огромная камера, откуда рассортировывают заключенных женщин по срокам, статьям и дальнейшему следованию. Махорочный дым многослойной облачностью затянул пространство замкнутое, баланду в алюминиевых мисках выдали, а ложек нету, хлебайте через край. К углу, где вожделенная параша, очередь в три ряда, блатнячки и здесь впереди всех, многие, не выдержав нутряного давления, пристроились по углам, их бьют, вонища, крики.

Дела, параши нету! Ближе подошла Маша, отстояв очередь, наверное, часовую, а что хотели, в отстойнике поди сотни полторы голов, глядит, в бетоне пола пластина железная, а в ней дыра, опроставшиеся в эту дыру дернут за веревку, к баку над дырой привязанную, и вода все смывает. В тюрьме не побывав, не приобщишься к достижениям цивилизации.

Трое суток как три месяца в памяти отложились. Маше оставалось добраться до женской зоны здесь же, на окраине города. Врачебный осмотр. Кабинетик, седенький, сухонький, как былинка, врач-старичок, в пенсне. Раздеваться обязательно догола, здесь же, в другом углу, два офицера.

Седенький долго слушал, щупал, обстукивал Машу, поднял глаза, на диво голубые, снял пенсне:

– Голубушка, вы же беременны!

Наверное, увидел Марусины глаза со стекла пенсне, добавил прямо радостно:

– Да, да, всенепременно беременны, вы уж поверьте старику. Какая у вас статья?

Выслушал ответ, покивал с кулачок головкой:

– Указница, это хорошо, что указница.

Потом он беседовал негромко с офицерами, доказывал, горячился, те спорили. Не соглашались, Маша их не слушала, одевалась, думала: беременна! Вот отчего живот иногда болел, опять тошнило и кровей женских нету уже давно. И постоянно есть охота, вроде никогда обжорой не была, а тут прямо какой-то рот ненасытный в утробе завелся и орет: «дай пожрать». Выходит, рожать в лагере придется и как тут с дитем быть, заберут его или с ней оставят? Вопросы, вопросы. Наконец, один из офицеров подошел к ней, а идя, обернулся:

– Ладно, доктор, только напишите заключение и на подпись хозяину. Шагай, Конова.

Пошагали по коридорам и переходам тюремным. Здесь ключ с полруки длиной противно скрежетал в замке, тяжелая дверь подалась тяжело. «Заходи». Большая камера, темновато, оконце в две ладони вверху, исчеркано решеткой, вдоль стен двухъярусные нары, узкий проход. С верхних спрыгивали, с нижних вставали женщины, взгляды цепкие, оценивающие. Маша стоит у длинного стола, у нее и на ней ничего из надетых дома и переданных Федором вещей не осталось – что отобрано, иное поменяно. Неужели позарились на подшитые мужские бурки, фуфайку, не салом засаленную, и плешастую собачью шапку? Аборигенки обступили, уже ощупывают, пока молча. В дальнем углу шевеленье громкое, по проходу поплыл ледокол, гоня воздушную волну поперед себя ведерными титищами. Подплыл – знатная бабища, пудов на десяток.

– Ша, коблухи, че пацанку облепили, как мухота.

Та, что ощупывала фуфайку, с наколкой на правой кисти, оскалилась фиксато, хотела возразить, огрызнуться.

– Я сказала «ша» и глохни, а то секель вырву и в хлебало забью.

Сказано угрозно, но голос звонкий, чистый, таким голосом хорошо на сенокосе или в лесу перекликаться.                           

«Мухота» разбрелась недовольно.

– Ну, рассказывай, откуда такую девчоночку задуло в наши терема?

– Из Усть-Пазнасса я, Кородеевского района.

– Это где такой район?

– В Горной Шории, за Сталинском.

– А, слыхала. И за что же мусора замели красавицу из Шории?

Ответ заучен: «По указу от двадцать шестого шестого сорокового, срок 4 года».

Глаза у ледоколихи и вовсе незлые, черные, быстрые, искрястые.

Так Маша познакомилась с Феней Таратуйкой, Фенечкой.

Старея, Мария Васильевна чаще вспоминала добрым словом и слезой подругу свою тюремную. Чем-то глянулась тогда сразу деревенская молодуха зэчке закоренелой. Закоренила ее, точнее, оболочку плотскую жизнь тюремная, а душа осталась чистой деревенской бабы.

 

* * *

Жила она с мужем да двумя сынами малыми севернее Томска, хлебопашествовала. Весной, аккурат перед севом, в 32-м году, шум ночью учуяла во дворе, чуток сон у ней с детства, страшного Гражданской войны. Не будя усталого мужа, в рубашке ночной, тихо вышла во двор: дверь конюшни чуть приоткрыта, вроде свет там, она туда, а там двое лихоимцев коня единственного обратывают, уводить, значит, удумали. Ах, это что же вы, ироды, кормильца нашего умыкаете! В общем, огневалась баба, друг об дружку воров постукала, как стаканы под тост, потом дрючком помолотила, да, видно, лишку – померли, бедолаги. Шесть лет заработала. Так она бы должна уже освободиться? Ну да, должна, кабы не характер неукротимый. В Новосибирской пересылке блатнячки вознамерились подраздеть ее, тогда необтерханную, пришлось потрепать ретивых. А одну, самую резвую, сунула головой вниз в парашу здоровенную, ведер на десяток. Там дерьма и мочи чуть не до края, одни ноги повыше колен дрыгались, будоража ароматы. Пока дубаки бегали вокруг, брезгуя, пока зэчки вытянули, резвая задохлась, не откачали. Пятерик Фене накинули, в лагерь не отправляют, там ее зарежут, оттого и кантуется в тюрьме.

 

* * *

На другой день Марию опять повели к врачу, тому, в пенсне. Он еще раз осмотрел. назначил анализы сдать и попросил обсказать обстоятельства преступления. Сказал, что если анализы подтвердят, он будет ходатайствовать о пересмотре дела или амнистии, так как нет состава преступления. А пока он прописывает ей усиленное питание. Дай Бог ему здоровья, Савватею Апполинарьевичу, ну и имячко кувыркастое для языка.

С Феней сдружились быстро и накрепко. Бывает же так. Феня и старше, ей далеко за 30, десятый годок, почитай, скитается по тюрьмам, душегубкам, а не осквернилась сама душой, вот только воровок-блатнячек не привечает. И что же потянуло ее к женщине-девчонке малограмотной, может, материнство нерастраченное?

Спали рядом, греясь. Камера эта была обслуги тюремной. Савватей Апполинарьевич добился оставить Машу здесь, неизвестно, как бы у нее сложилось в зоне женской, там порядки куда жестче. Работала Мария подсобницей в тюремной столовой, Феня поварила и за Машу делала тяжелую работу. Голодна жизнь в тюрьме в войну, контроль за продуктами жесточайший, уворовать и съесть что-либо практически невозможно, пекли картофельную кожуру на плите, то и был приварок, да Маше давали кубик, со спичечную коробку, масла. А ничего, выживали. Текла жизнь тюремная, росло пузо незаметно для тела, да ощутимо глазу. Весна пришла. Во второй половине апреля, 16 числа, Марию Конову амнистировали по беременности. Ночь перед разлукой подруги проговорили и проплакали. Пока сидела, не задумывалась Маша, как на нее будут смотреть на свободе, а тут вдруг прямо душа изнылась.

– Фень, ты вот скажи, как мне на волю выходить, все же будут пальцем тыкать, мол, зэчка идет.

– Маня, ну ты дура девка, право слово, ты сидела по ошибке и по собственной своей глупости деревенской, – засмеялась подруга, – вдругорядь умнее будешь.

– Всем же не обскажешь, что по ошибке. Скажут, люди воюют, работают, а ты по тюрьмам отсиживаешься.

– Вот им бы так отсидеться, у параши. И что ты заладила – люди, люди. Мало что ль народу пересидело и никто им не тычет. Вот я через полтора годика освобожусь, домой приеду и глаза в землю не спрячу. Я так тебе скажу: приведись другой раз, и опять бы ухайдакала тех конокрадов. Диво дело: им коняку пропить-промотать три дни, а мне детишков своих чем кормить? Счас уж большие, свекровь пишет: старший в колхозе работает, а Ваня мой две медали получил, танкистом воюет. Ты скоро Федю своего обнимать будешь, а мне когда доведется к Ванечке прижаться. Ты так и не написала Федору?

– Да теперь уж скоро увижу. Маме писала, а ответа не получила.

Прощались утром. Плакала Маша, а как рыдала Феня, суровая с виду баба, гроза воровок.

– Маня Манечка. подружка ты моя сердешная, не свидимся мы с тобой боле на этом свете.

– Ну что ты, Феня, я приеду потом к тебе в деревню.

Феня ужимала ее голову в теплоту и мягкость громадных титек:

– Ты уж не забудь меня, бабу дурную, отпиши хоть словечко с воли, обскажи, как жизнь твоя сложится, кого родишь.

Захлопнулась за спиной Маши дверь железная, тюремная, кабы навсегда.

 

* * *

Предчувствовала, возможно, Феня свою судьбу. Маша несколько раз писала ей в тюрьму, как на тот свет – нету отклика.

В 1953 году Маша в Сталинске встретила на улице бывшего тюремного опера, не помнила фамилии, а в лицо узнала. Тот вначале шарахнулся от незнакомой женщины, потом вспомнил, разговорились. Тогда только узнала Маша о страшной судьбе подруги.

Буквально через пару недель после Машиного освобождения дернули Таратуйку на этап, куда, зачем, он не знает. В этапке ее и зарезали ночью, во сне. Закололи в сердце, а потом оголили низ, задрав одежонку на лицо и воткнули заточку во влагалище. Так утром и обнаружили. Отомстили блатные, а кто конкретно – не дознались, особо и не старались.

Прости, господи, прегрешения рабы твоей Фенечки и прими ее в царствие небесное.

 

* * *

Неделю добиралась до Сталинска, сутками жить на воказалах – обычное дело военных лет, еще три дня до Кородеева. Еще вспоминала словом добрым Феню, припасла подружка пайку свою хлебную за три дня, Маше отдала, да своя однодневная, тем и питалась в дороге. Немного подкармливали молодку с животом люди сердобольные, а кипяток на вокзалах всегда есть. В Кородеево поезд притащился поутру. В домику шла проулками, клеймо зэчки, казалось. выжжено на лбу. Дома одна тетка Лукерья, хворая, лежит. В задреме вздрогнула от скрипа половиц: «Ой, хтой-то тут?» – узнала и сразу слезу уронила:

– Марьюшка, да откуль ты взялась-то, родимая? Мы не ждали, ты не писала, не чаяли тебя повидать-то.

– Освободили, теть Луш, по беременности.

– Дак я уж и вижу, пузо на ночь лезет.

– А дядя Леша где же, не видать?

– Работает дед, сторожит чево-то, позвали, он и пошел, карточки получает рабочие, без них, на иждивенческих, худо совсем.

– А Федя мой как тут без меня? По бабам не таскается?

– Окстись, Марья, какие бабы, работает, не кажин день ночевать домой приходит. Счернел лицом, переживает за тебя, себя виноватит. Ой, да что я лежу-то, дура старая, надо бы тебя покормить с дороги, ан и нечем шибко. Счас я встану.

– Лежи, тетя Луша, я сама посмотрю.

– Там картоха в мундире должна остаться, поешь.

Поела Маша холодной картошки в кожуре, с сольцой, – объедение после тюремной баланды да дорожной шибкой недоеди. Надо бы с дороги отдохнуть, тяжело стало живот носить, уже и прицелилась к койке, кольнуло в сердце: надо в Усть-Пазнасс сбегать, своих проведать, когда еще доведется. Собралась, как тот голый, которому только подпоясаться.

– Тетенька, я к своим в Усть-Пазнасс схожу, дня через три буду.

Лукерью будто хворостиной с постели согнали:

– Да батюшки-светы, ты в уме ли, девонька, с животищем таким по тайге мотаться. Ребятенка ведь порастрясешь, остепенись.

Маша, не дослушивая, вышла в сени, за порог. Она шла не дорогой санной, тележной, а таежной тропой, короче так, и наст еще держит, хотя подтаяла тропеинка, осела, местами хлюпало, заливало в ботинки кирзовые, а кой-где, на взгорушках, и вовсе снег сошел. Хорошо в родной, с детства хоженой тайге, и день погожий, солнышко светит в выси небесной, птахи поют-хлопочут. Переоценила все же таки силы свои Маша. Постоянные недоеды за двоих сказываются, несподручно пузихе тащить по валежинам, раза два отдыхала на сушинах, снежок смерзшийся с льдистой корочкой сосала, пытаясь голод обмануть.

К родимой калиточке, покосилой без хозяйского догляда, вышла потемну позднему. Сенки, дверь в избу привычно нащупала, открывает. Мать на кортках у печи ворошит кочергой угли, по рукам и низу лица мельтешат темно-кровяно-красные пятна печных бликов, остальное очертанием в отдаленном свету лампы, прикрученной экономно до малого светляка. На вскрик двери повернула голову, узнала ль сразу, угадала ли, скорее сердцем почуяла, с охом села на пол, не плакала, умела ли вообще Анастасия Корниловна плакать? – странно, коротко взвывала. А Маша обильно мочила плечо матери. Так сидели мать и дочь, почти во тьме, лишь левую руку Машину сполохи из непритворенного зева печи багрили кровищей, так изливали свою любовь и сострадание, горе и надежду. Да и то – столько напласталось всякого в жизни за такой короткий отрезок времени, будто годы тяжкие прожиты.

Ну, угомонились маленько, надо же и покормить дочу, да чем шибко разугощаешься, той же картохой в «одежке», весна, пока снег – самое голодное время в деревне, скорее бы трава в рост пошла, колба, чеснок дикий, ею детвора и прокормится до ягод с грибами. Выложила все ж таки лакомство мама – пласточек сберегаемого на случай такой сала в тряпочке, в сенях холодных хранимого. А хлеб горчит сильно, туда хвою пихтовую подмешивают, обманную сытость придает и опять же от цинги оберег. Хороших новостей почти нету. Об отце ничего и от него тоже; Саша воюет, был ранен, награжден орденом, хотят направить в училище, на офицера выучится; Ваня во флоте, сторожит япошек.

– Дочка, ты с тюрьмы да с дороги знать и не мылась.   Давай-ка я воды взогрею, ополоснешься. В корыто-то сейчас не залезешь целиком, большая стала, а помнишь, как я тебя махонькую в ём купала?

– Помню, мама.

– А все ж ты шалая девка, одна по тайге, а вдруг там какие дезентиры али медведь-шатун, да и рысь ныне голодная, нападает на людей, а ты с энтим пузищем.

– Да ну, мама, какие дезертиры, а медведей и рысей не видела. Я об вас заскучала.

Спроворила Корниловна помывку. Пока дочка отмывала частями тело, заскорузлое от грязи дорожной, Анастасия поближе к лампе перебирала тюремную одевку. То ли поблазнилось ей, то ли взаправду шапка лезлая собачья шевелится сама по себе. Прибавила свету, вгляделась: точно, полчища вшей колыхают уборину. Ну, этим Анастасию не удивишь, в Гражданскую и позже доводилось зреть тифозных под сплошным покрывалом насекомых, правда, с тех пор не водились у них. Вот так война и воша всегда об ручку ходят. Шапка, а вослед и другая одежонка, окромя фуфайки, ту потом на остатний снег выкинет, полетели в огонь, печка радостно приняла топливо. Шапка затрещала сухим горохом по стеклу: вши так лопались, сгорая.

Марья помылась, вытерлась домашним рушником, шарь-пошарь одежки – нету. Мать выходит из родительской половины с лучиной, в руках ворох.

– На вот, одевай, мое девичье, сколько лет в сундуке пролежало, а сгодилось.

– А мое-то где?

– В печке, у тебя там вши табунами ходили, спалила и чтоб дорожка в тюрьму не проторилась. Давай-ка голову намажу.

«Хорошо, хоть документы в Кородеево оставила», – думала Маша, подставляя голову под жесткие материны руки, пахнущие резким снадобьем. Потом Анастасия покрыла ее русые коротко стриженные волосы платком, туго завязала. – Ну и хорошо, что спалила, я в этой зэковской одежде, будто голая на базаре».

Спать Маша полезла на родную печку, с краешку умостилась животом от беспокойной во сне Ольки, как в детстве утянув на себя часть все его же, тятиного тулупа, ближе к стенке сопел Борька. Митька в люльке с подкачкой смотрел безмятежные детские сны, Мишка за занавеской, на широкой лавке. Завтра, завтра будут объятья, восторги, когда проснутся братья и сестра, сейчас спать, умаялась невмочно, спать счастливо – она свободна, дома, среди родных людей, беды позади.

А назатра оказалось – Первомай. У сельсовета председатель колхоза сказанул небольшую речугу и вперед, колхознички, трудиться, после войны будем праздновать, потом. Мать и Мишка ушли спозаранку, до митинга. Борька за старшего оставался. Три дня побыла Маша под родной крышей, помогла матери по хозяйству. За год войны деревня стремительно обнищала. В 40-м молодежь и не знала, что за обувка такая – лапти, а теперь полдеревни в них щеголяют, нормально, главное, ноге удобно. Из одежды преобладают вещи самотканые, из грубого холста – привычнее и долговечнее, так и до войны многие одевались.

Пора отбывать по месту жительства и прописки. В Кородеево вернулась на подводе попутной, ехали целый день по грязищи и снегу, удивлялась про себя, как примчалась сюда пешком.

Дома хлопоты закружили: надо отметиться в милиции, восстановить прописку, получить карточки продовольственные, пока иждивенческие. На второй день с приезда забухали вечером сапоги по крыльцу, шарахнулась дверь в испуге перед рвавшимся человеком. Федор встал в проеме, ватник замазученный, кепка в руке, вторая в грязном бинте. Зачернелое обугленной головней или непромытое лицо. Маша только прилегла после мытья полов. Он так и прошел, с глиной на сапогах, присел у кровати, уронил лицо ей в ноги, туда говорил глухо, как с удавкой на шее:

– Марусенька, милая моя девочка. Настрадалась, намучилась, бедная. Прости меня, это я виноват. Но я больше никому никогда тебя не отдам.

Он поднял голову, по-рысиному горели глаза, сухие, на темном лице.

– Слышишь, никому.

У Маши от давно не слышанных слов любви и ласки поплыли зрачки по волнам слез. Нюня стала, что ли, на этапах под ударами башмаков блатнячек не мокрила глаза, а в родных местах чуть не кажин день слезы.

– Ну, что ты, Федя, все хорошо, все обошлось.

Кончался май, роды у Маши начались в огороде. Пока услыхала крик тетка Лукерья, да еще надо старой сообразить, что делать и куда бежать, пока поспешала достать подводу, Маша произвела на свет мальчика, мертвого.

Все в мире злое ополчилось против души безгрешной: суд, тюрьма, страхи, переживания, голод, а неделю всего назад Маша ощущала его шевеление в животе, толчки, чувствовала желание сына появиться в мир.

Хлестанула еще одна беда Коновых по живому, к боли чувствительному. Федора отпустили на похороны, дед Леша сколотил гробик, закопали младенца на местном кладбище. Дядька с Федором напоминались самогоном до изумления, Федя плакал пьяный, материл себя в «гроба мать», виня в смерти сына.

Надо жить дальше, у всей страны вон какое горище, а народ живет и работает. Днями Мария вернулась к своей тракторной работе. Встретили нормально, а начальник станции уже другой, прежний, требовавший «разобраться вплоть до», ушел на фронт. Ушел воевать и Емельяныч, душа-человек.

 

* * *

Сорок второй, самый мучительный год, плелся жилотянуще нескончаемой трудовой вахтой без выходных, отпусков и праздников. По ранней, погодистой осени, когда собран и сдан урожай колхозный, а надо еще платить государству денежный налог или рассчитываться мясом, шерстью, салом, с себя что ль содрать, едва-едва матушка Анастасия не загремела в лагеря. Скопились у жителей Усть-Пазнасса долги, недоимки, собирать недоданное казне приехал фининспектор. К Анастасии Корниловне пришли, когда пастух коров пригнал с пастьбы, подгадали. Она как раз собиралась доить, с подойником вышла из избы, закатище в половину неба кровенил облака и верхушки пихт. Ольга с бесштановым, но в рубашонке и соплях, Митькой играли на травяном холме погреба, Борька у стайки ладил удочку, Мишка не пришел еще – сухо, тепло. По улке шли трое. По центру мужичонка невеликий, слыса немного, в полувоенной гимнастерке, сапогах с глянцем, при портфеле и фуражке в руке, по бокам свои, деревенские из правления, понятыми, должно. Их хорошо видно через редкие жердины городьбы. «По мою душу», – сразу угадала Анастасия, губы сжала в нитку. Ей Данила Иванович, председатель колхозный и брат двоюродный, говорил, предупреждал, что за неуплату могут свести корову. Не верила, не могла поверить, а вот пришли. Ребятня деревенская недобро чует подсознательно, а тут начальник, с портфелем, значит, к худу. Пришедшие еще и до калитки не дошли, а дети сбились к крыльцу, ближе к матери. Борька с Олькой супились, подражая мамке, лишь Митька по малолетству лыбился незаботно. Фининспектор, едва войдя и завидя Настасью, на ходу полез в большой, двухзамковый портфель, одной рукой достал листы печатные, подошел к крыльцу шагов до двух, понятые немного приотстали.

– Вот и хорошо, что вы дома. Я так понимаю, Мамонтова Анастасия Корниловна вы и есть?

– Я и есть.

– Я вам зачитаю постановление...

– Без надобностев, ты скажи по-простому, корову забирать будете?

– Да, будем, – опять полез глазами в бумаги, – но и тогда вряд ли будет погашена вся задолженность в сумме...

Анастасия, не слушая дальше бумагомарателя, сошла с крыльца, мимо Таньки-учетчицы, мнущей от стыда угол платка, мимо Емельяна с бунтом веревки на плече, захватил рога вязать корове; вскоре вышла... с топором. И прямиком к троице, немо смотревшей. По пути Корниловна толкнула босой ногой чурку нешкуренную, та перевалисто подкатилась прямо к сапогам с пылью на грянце. Ни инспектор, ни понятые не испуганы, они пока не понимали, что замыслила хозяйка, а Корниловна подошла почти вплотную к низкорослому фининспектору:

– На! На, руби мне голову! А потом им, – слова словно в ужасе отскакивали ото рта, с такой надсадой их вытаскивали изнутри и они пахли кровью. – Бери, бери. Корову все равно не отдам. Попробуешь забрать силой, тебя зарублю».

И топор у лица уполномоченного товарища облит кровью заката.

А его лицо выбелилось бумагой и пот забисерился на переносице. Однако выбелишься не только лицом, прямо перед глазами узря матово кровенеющее широкое лезвие, а за ним лик бабы с резкими чертами и очагами черного пламени в глазных гнездах.

– У меня трое на фронте, а этих троих ты кормить будешь?

Правда здесь и голая, и босая, да и конечная. В деревне с малыми детьми без мужика в лихую годину страшенной войны, да еще без коровы – проще сразу повеситься на нижней юбке, а детей пусть тогда кормит государство. Другая правда не менее весома. Надо кормить воюющую армию и неподчинение представителю государства опять же в условиях той же клятой войны тянет на долгий срок. И загремела бы колхозница Мамонтова, но есть все же справедливость на свете, хотя и в малых толиках. Наверняка слетал кто-то из соседских огольцов до председателя и явился Данила прямо жизненно вовремя. В хрипящей задышке от бега хлобыстнул досками калитки. Картина уголовно наказуемая явилась его растревоженным очам. Анастасия топор от носа инспектора убрала, но из рук не выпустила, так и стоит насупротив представителя власти, тот в бледности и испарине, фуражечку обронил, двумя руками портфель в грудь давит, понятые в сторонке в землю глядят, у крыльца ребятишки нахохленные. При виде топора у полнотелого председателя седеющие кудри задыбились.

– Настеха, варначка, ты чего это вытворяешь? В тюрьму захотела? Товарищ Фефелов, дорогой, простите дуру-бабу, это у ей от переживаний умишко повредился. Пройдемте в правление, товарищ Фефелов, мы там все вопросы решим.

Фефелов вроде хотел поупрямиться, но Данила настойчив.

– Да точно решим, – и потише и ближе к уху, – оплатим недоимки, колхоз оплатит.

Наверное, уполномоченный рад был такому повороту дела, уйти поскорее от лютой бабенки, а об понятых какая речь – кому охота быть участником раздора соседки. Председатель вежливо-настойчиво вытягивал Фефелова на улицу, фуражку его подобрал, но и родственницу приструнить надо перед начальствующим лицом, обернулся к все стоящей у чурбака Анастасии и с назиданием и угрозой сказал:

– А с тобой, Мамонтова, мы потом будем разговор иметь, очень серьезный.

Сам-то тоже Мамонтов и родня, а были трения в гражданскую и после, но те угли золой затянуло, а вот сверкнуло. Ушли все, и зрители из соседей. Анастасия бросила топор в траву, села на чурку, не остывшие глаза, не отошла еще. Ребятенки ее встали рядом, понимают горесть всю ситуации, серьезные не по-детски.

Откушали председатель с фининспектором в правлении крестьянского хлеба-соли, понимай – скромное застолье с четвертью чистослезного самогона, отпотевшей с холодка. Председателю какой же резон терять работящую колхозницу, так ведь и мужики ее с войны придут, спрос будет жесткий, вот и оплатил колхоз часть недоимки, часть немалую Данила Иванович из своих кровных покрыл, крохи остались недоданы. Ну, то уж реквизицией не грозит. Хороший самогон гнали в Усть-Пазнассе, даже финансовых инспекторов умиротворяет, не то гноиться бы Корниловне где-нибудь в Воркутинских лагерях.

И коровушка, член семьи, кормилица и поилица, кому отдают по весенней бескормице распоследнюю краюшечку, осталась дома.

Зима 42-43-их годов запомнилась Марии Коновой, как самая голодная. Рано подъели огородный урожай, старики хворали, дед Леша работать больше не мог, карточки получали иждивенческие. Маша и Федор подкармливали. В деревне голод иссасывал тела ребятишек. Неизвестно, как выжила бы Анастасия Корниловна с семейством, кабы не рыбалка. Мишка с подросшим Борькой освоили подледную ловлю, вот рыбой и спасались, даже кое-что меняли на часть улова.

Хорошо помнит Мария Васильевна сообщение ТАСС о победе под Сталинградом. Помнит, как осветлели людские лица, сколько радости было, впервые после первых пораженческих лет. Даже здесь, в глухой провинции, на окраине великой страны народ понял, что победа не за далекими горами. Хотя горького похлебать предстояло и еще впересыт.

 

* * *

Был раньше такой лозунг «Уголь – хлеб промышленности». В войну «хлеба» того требовалось много и много, да и не только для промышленности, жилье тоже требовало тепла печного. В Кузбассе угля ой-ё-ей сколько. Только шахты успевай строй. Строили. В Сталинске тоже. Апрелем 1943 года закончился для Коновых кородеевский период жизни – Федора Ивановича в мобилизационном порядке переводили в Сталинск, добывать стране уголь. Недолгие сборы, съездить в Усть-Панзас времени не выкраивалось, послала Маша родным посылку с оказией. В деревушке родимой и не довелось ей больше никогда побывать, укрылось босопятое детство в сундуки памяти, редкими снами даря радость возвращения в свое, изначальное. Город Марии не нравился, особо первое время душеворотно действовал: толпы людей, машины, трамвай, шум и гам. Ну, куда же деваться – приходиться обвыкать. Сразу по приезду проблема жилищная выросла крутой горушкой. Жилья в Сталинске не хватало катастрофически еще с 30-х годов, когда строили ударными темпами КМК. Окрестные возвышенности над комбинатом изрыты землянками, покрыты избушками.

Приехали молодые, выгрузили узлы и фанерные чемоданы в строящемся шахтоуправлении. Маша – в караул по охране, Федор – заводи сапоги на длинный ход и айда искать угол. Сняли землянку на улице Подгорной. Всё, отныне они горожане и жизнь будет другая, городская.

Федор устроился забойщиком, Маша опять на трактор. Нынешние посетители кинотеатра «Шахтер», вкушая эскимо, на уютном креслице внимая экранному действу, и в ум не возьмут, что на этом самом месте в годы войны и много позже обретался лагерь немецких военнопленных. На Западе одни немцы жгли и рушили, в Сибири другие немцы во искупление грехов своих и одноплеменников строили. Мужских рук везде не хватало, вот потому ходил по утрам Федор Конов с винтовкой в лагерь, забирал счетно пленных, приводил на шахту, спускались в забой, вместе работали, жевали совместно забутовку (шахтерский обед), опосля отводил их обратно, только потом добирался до землянки. Добрую память сотворили реками работящими те пленные. Бараки, рубленные ими, стояли еще и в конце 80-х.

Виталий с матерью прожили в таком до 1973 года. Шахтеров страна любила. А как не любить их – такую странищу отапливают, большую и холодную. Потому труд шахтерский и оплачивался хорошо. Бездетным пока Коновым своих заработков хватало, и продукты по карточкам можно было покупать в коммерческих магазинах, выбор там богат, а цены кусливые. Маша покупала одежонку для братьев и сестры, хотя в войну промтоварами не были завалены прилавки магазинов, но хоть что-то; в деревне родня обносилась вконец.

В 44-м Маша с Федором купили землянку. Первый собственный, кхм, кхм, но все же дом. А еще в конце 1943 пришло извещение на отца – пропал без вести. За таких семье не платили, и взглядов косых хватало – а вдруг в плен сдался.

День Победы поколение, переломившее Великую Войну, помнит и чтит особо. Помнит по вкусу слез на губах, горьких от потерь и сладких от счастья великого общего праздника.

Плачь, седовласая Мария Васильевна, плачь, не стесняйся, вспоминая, как загудели сначала по одному, потом слились в единый торжественный рев гудки цехов комбината, как, дрожа от предвкушения чего-то огромного, она заглушила бульдозер, а к ней уж кто-то подбегал, распахивая шире природной нормы рот и рвалось ликующе оттуда «Победа-а-а-а!!!». У шахтоуправления не митинг – катаклизм, стихия взбушевалась. Музыка из тарелки репродуктора, поют, пьют, смеются, плачут. Разве забудет она старого мужика с морщинобороздастым лицом и каплями слез в бороде. В руке у него кирзовая сумка, в ней позвякивает граненая стопка на бутылке. И слова его, слова среди общего праздника, негромкие, но бьющие под вздых: «Люди добрые, помяните четырех сынов моих погибших, люди добрые».

Обрушилась плотина, державшая взаперти чувства людские и хлестанули они половодьем, затопляя рабочий город выстраданным, на горе настоянным счастьем. Назавтра опять труд, снова те же невзгоды, но Победа душу греет и все теперь по силам, все преодолимо.

В июле первые эшелоны демобилизованных солдат добрались в Сибирь. Возвращались победители, возвращались сильные мужские руки, войну всю тосковавшие по мирной работе. Осенью 45 года Федора вывели из шахты на-гора, хромота стала и здесь помехой, определили опрокидчиком. В ранешние годы каждая шахта имела в своем хозяйстве огромную гору пустой породы с красивым названием «террикон». На самом верху колесо с тросом тянуло по рельсам вагонетки груженые. Опрокидчик опорожнял их и отправлял вниз. По верхам ветер хорошо гуляет, зимой перещупает все косточки ледяными пальцами, а укрыться негде. Потом, позже, поставили будку деревянную, полегчало опрокидчикам. Не каждый дюжил на такой работе. Федор Иванович здоровья был не хлипкого, приработался на верхотуре и уже до самой кончины не покидал своего «террика». Мария еще раз готовилась к материнству, под Покров окончательно рассталась со зверем своим стальным.

 

* * *

Слякотный осенний вечер затягивал окошко, Маша включила электрический свет, гоношила ужин, ждала с работы мужа. Захлюпали снаружи шаги по грязюке, застучали в дверь. Маша пошла открывать: «Кто бы это, Феде рано еще». Высокий военный, за ним женщина.

– Маша, это ты?

– Сашка, Сашок, братушка, – кинулась Мария на шею офицеру, тот покачнулся от такого напора.

– Да задушишь, Маша.

– И задушу, я же тебя целую войну не видала.

– Ты хоть с женой моей познакомься.

– С женой?

– Ну да.

А, так это значит, жена.

– Простите, вас как звать-величать?

– Мария.

– Тезки, значит. Ну, входите в дом, у нас, правда, тесновато.

– И добраться до вас трудно, забрались куда-то к черту на кулички.

В доме брат снял шинель и Маша ахнула – китель с золотыми погонами и два ряда боевых наград.

– Сашка, ты прямо генерал, и весь в орденах.

– Капитан всего лишь.

Закружилась Мария юлой, ведь не одного мужика кормить, гости дорогие с дороги дальней. Через час Федор пришел, как всегда, нараспашку.

– Саня, шуряк ты мой дорогой!

Александр поднялся навстречу с лавки, они обнялись, шуряк при этом морщился, явно тревожило незажившее.

– Маруся, деньги давай, побегу за самогоном, такие гости к нам приехали.

Застолье вышло знатное. Сидели дольше полуночи, столько всего надо рассказать всем. Марии с Федором Маша-хохлушка понравилась, с Саши глаз не сводит, видна большая любовь. Родом она с Харьковщины, была в оккупации, отец партизанил, его не фронт не взяли по болезни, погиб, мать немцы повесили, сестренка младше на два года в бегах от немецкой мобилизации, и по сей день слуху нету. Маша не успела убечь, и в неполных 16 весной 42-го года немцы увезли ее в Польшу, работала у колониста до осени 44 года. Она возвращалась домой, Саша с армией наступал, встретились в Варшаве случайно, а расстаться насовсем не смогли. До конца войны переписывались, после демобилизации рванул Саша к своей коханке. Теперь везет домой, в Усть-Пазнас. Саша расспрашивал о родных, о товарищах детства. А что рассказывать? Из всех ушедших на фронт и трети не вернулось живыми. Мамонтовых одних полегло перечесть не хватит пальцев на всех конечностях. Им интересно послушать его. Маша до конца не могла узнать в строгом офицере своего братушку, капитан, четыре ордена, медали и четырежды ранен. Подарками немчурскими порадовал: Маше ботинки красные кожаные с высокой шнуровкой, с серебряной монограммой и несколько пачек табаку заморского, он хоть и трубочный, и в газетке после махры все равно сладкий дым. Рассказал Александр о встрече с товарищем отца.

Хмурной октябрь 42 года, в стороне от Сталинграда. Общее построение, перекличка. После догоняет его боец незнакомый, молодой. «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» – «Да, слушаю вас». «Я слышал, вы Мамонтов Александр Васильевич?» – «Да». «Отца вашего не Василием Алексеевичем звали?» – «Точно, Василием Алексеевичем, а почему звали, он погиб?». «Товарищ лейтенант, давайте отойдем в сторонку, я вам все обскажу». «Пойдемте ко мне в блиндаж, здесь недалеко». – «Постойте, лейтенант, а родом- то вы откуда, может, однофамилец вовсе. Василий родом из Сибири, деревня с таким чудным названием – Усть, Усть...» – «Усть-Пазнас?» – «Во-во, точно, ну тогда значит ваш отец». Дошли до блиндажа, там при свете фитиля из гильзы солдат рассказал все, что видел, пережил и запомнил.

 

* * *

Эшелон втянулся в леса Брянщины. Утро и полдня ехали без остановок. Вагон их был не теплушечный, а пассажирский, переборки убрали, настлали нары, в центре поставили печку-буржуйку. Аккурат гоношились новобранцы обедать, да уж иные и брякали ложками по котелкам, выскребывая разогретый концентрат. В это мирное ложечное бряканье и стукоток колес вломился всполошенный гудок паровоза, а следом, приглушая его, обозленными псами загавкали счетверенные пулеметы с платформы прямо за их вагоном. Вой пошел, казалось из-под пола, нарастая, властно давя иные звуки, давя душу и дух. Рванулась справа по ходу из земли и деревьев стена грохочущая, запели нежно осколки по вагону. Вот буквально несколько минут назад Иван Никанорович сидели с Василием Алексеевичем в уголке, ждали очереди согреть на печурке котелок с брикетной кашей.

Состав резко тормознул, закувыркались люди, котелки, печка уже на боку покатилась, рассыпая бусы красные углей по крытому фанерой полу. Иван вскочил ушибленный, приглоушенный. Дым, крики. Что делать? Вагон закрыт. Рядом окно. Осколки стекла хищно скалятся. Котелок под ногами подал голос. Схватил его и по этим ждущим крови осколкам раз да два, чтоб не построгать себя на ломтики строганины. Вылезал, когда пол уже жег ноги в домашних еще сапогах, и в дыму рот по-рыбьи урывал глотки отравленного воздуха. Упал, кубарем, ползком среди взрывов куда-то уползал, убегал. Сколько длилась бомбежка, не помнит. Когда самолеты улетели, у разбитого эшелона собрались уцелевшие, разбирали завалы, груды железа, попадались куски людей, трупы горелые. Искали живых. Вагон, где пребывали Иван с Василием, сгорел до колесных пар. Искал дружка дорожного Иван, даже вещицы какой не сыскал. Нахлебаться довелось опосля солдату Ивану Никаноровичу выше ноздрей всякого. Оставшиеся в живых с прибывшей рембригадой восстанавливали путь, хоронили в общей могиле убитых, ехали дальше. Потом он попал в окружение, почти без оружия все полтора месяца блукали, голодали. Вышли к своим, проверки, допросы. Сейчас воюет, был ранен, имеет медаль. Слушал Саша Ивана Никаноровича, скорбел душой. Из дому писали, что от отца нет весточек очень долго уже. Но надежда оставалась, недаром говорят, что на войне всякое случается. Все, стаяла надежда, нету бати больше на белом света.

А Марусе каково слушать? – «Плохая примета, плохая, тятенька ушел на войну непровоженный».

Федор слушал шуряка, впитывал его рассказы и завидовал, завидовал по-мужски: «Смотри-ка, Сашка, давно ли пацаном деревенским бегал по улицам, сопли о штаны вытирал, а сейчас – офицер, орденоносец, орел. А не обидно рази, ему, мужику не трусоватому, здоровому, просидеть всю войну в тылу».

Не совсем, правда и просидеть. На их шахте немало забойщиков и проходчиков погибло. С год назад лава, где работал Федор, начала трещать, «приседать». Внизу люди, «сядет» лава, всем хана. Федор Иванович скакал по деревянным стойкам, ставил дополнительные бревна-опоры, предупредил бывших внизу, на откатном штреке. Обошлось. Поощрили премией, вынесли благодарность (и то хорошо, хоть самого вперед ногами не вынесли). Там хромота не помеха была, а на войне – помеха. Отец Федора, Иван Хрисантович, воевал в первую германскую, Георгия имел.

А Саша рассказывал. Особо Федору запомнился рассказ о втором ранении Александра и о том бое.

 

* * *

Рота загибалась в снегу, под стылым небом и перехлестным, настильным пулеметным огнем. Комроты Мамонтов лежал в цепи, катал желваки по скулам, цепенел мозгом: «Что делать? Поднять роту в атаку – до хутора не добегут, всех выкосят. Лежать – поморозятся. Назад – ему трибунал. Думай, командир, шевели мозгами». Слева вдруг тихий шорох, кто-то ползет.

– Товарищ старший лейтенант, тут до вас из второго взвода.

Из сыпучих барханов выскребся ком, обтер лицо рукавицей, задышливо:

– Товарищ командир, Сидоров передает, его хлопцы обнаружили ров, видно противотанковый, наши рыли в 42 году, уходит влево, за хутор, можно попробовать выйти в тыл немцам.

– Может, шанс? Федоренко, за меня остаешься, трое со мной.

Сзади залегшей цепи, метров двести до второго взвода ползком, слева давит подсумок с гранатами, в правой автомат, прикладом вперед, иначе забьет снегом наглухо. Сидоров встретил, доложил. Ров впереди, метрах в десяти, разведчики ползали, засады нет, видно немцы забыли о нем.

– Рискнем?

– Пошли, покажешь.

Точно, ров. Скаты оплыли, пологие, скатились вниз, снегу полно, но идти можно. Сам ров глубокий, метра под три.

– Так, Сидоров, передавай Федоренко, пусть первый взвод растягивает по фронту, остальных сюда. Скрытно. Свяжись с батальоном, объясни обстановку, попроси по красной ракете поддержать огоньком. Раненых – в тыл. Да, еще, Федоренко тоже по ракете пусть поднимает взвод. И самое главное, Сидоров, с батальоном свяжешься только, когда мы уйдем по рву, не раньше.

Через час, прореженная, помороженная рота растянулась цепью по изгибу рва. Немцы не чухнулись, пулеметы так же периодически стегали по снежному полю бичами очередей. Мороз крепчал, в воздухе зависла мглистая кисея, хутор виднелся туманно. Шли, ползли, барахтались в снегу еще час. Александр выполз к верху ската, огляделся. Ров дальше утягивался еще левее от хутора.

– Здесь. 10 минут передых – и вперед! Ползем, пока не обнаружат, потом ракету и в рост.

Бойцы подтягивались, устало валились, приваливались спиной друг к другу. Впереди порубленный, посеченный осколками, сад. Среди деревьев позиции минометной батареи. Подтянули, гады. Туда и рванулась рота – по названью, не по составу, – когда их засекли и с шипом, косо и дымно, ушла в лежащее на кронах небо, ракета. Обслугу минометную покрошили быстро, это не окопники, но на краю сада и у хат замелькали серые фигуры, много, огонь оттуда уплотнился. Одна отрада – справа, над домами, выше крыш, зацвели снежно-земляные цветы разрывов. Наши работают, продержаться бы. В ближнем дворе бойцы углядели ход сообщения, начинающийся прямо у стайки и уходящий через улицу за дома. Саша передал приказ взорвать минометы и мины, занять траншею и держать оборону. Сам с двумя бойцами по ходу, проверить, нет ли там немцев. Вот блиндаж за поворотом, добротен, из бревен, хату раскатали, даже дверь обшита рогожей. Низкорослый боец с полуоторванным ухом шапки полез в подсумок за гранатой, не успел, сквозь дверь, дыбя рогожу, со щепками, неслышно почти от шума близкого боя, полетели пули. Низкорослый, отброшенный к земляной сырой стенке, заюзил по ней вниз, второй, кажись Еремин, согнувшись к животу, валился вбок. Александр яростно жиганул из своего автомата, пинком по двери, вовнутрь она пахнулась резко, вываливая навстречу темноту, напитанную гарью. Веером по периметру стреляя, Саша шагнул в блиндаж, толкая горклую тьму полушубком и валенками. Успел окраиной глаза в свету пульсирующем вспышек выстрелов усмотреть слева силуэт с чем-то занесенным. Левая рука защитно поднялась, по ней и хрястнуло тяжелое и деревянное, по голове смягченно, да увесисто. Немец навалился, сгибая, давя к полу, подминая. Подмял, пальцы его, цепляя завязки маскхалата, рвались к горлу. Левая рука у Саши в отключке, мельтешило в башке, а немчура оседлал плотно, к горлу добрался, задушит. Александр отпихнул бесполезный сейчас автомат, как бы ногу согнуть чуть в колене, в валенке нож, охотничий, сам делал еще в деревне. А дышать уж вовсе редко и трудно удается, тут еще запах тела запущенного мутит нутро. Ага, изловчился, двумя пальцами выудил нож, плотно его в кулак, ударить можно только в задницу, больше хода нет руке. Туда и воткнул лезвие, еще, еще, пока сердце без дыхания не выскочило из клетки своей, грудной. Немец скуляще взмыкивал, дергался, но горло не отпускал, а Саша бил в ляжку, опять в ягодицу, уже сам в судороге бездышной. Помягчело на нем тело, достал выше, в бок и в спину. Вот тогда немец на нем начал расплываться, стал мягкой, давящей массой. Саша откинул нож, стал отдирать еще державшие шею пальцы, освободил, дохнул полной, сколь можно под грузом, грудью, но тут же горло такой спазмой захлестнуло от чужих испражнений, аж хлеще душения показалось. Еле выбрался из подплывшего дерьмом и кровью врага, сам залитый теми выделениями умирающего тела. Лежал, отдышивался, думал: «Повезло, немец без шинели был, в кителе, шинель трудно ножом с коротким замахом пробить. Мог полный каюк наступить». Рядом с блиндажом кувалдой по ушам громыхнула немецкая граната, полураспахнутую дверь сорвало с одной петли, осколки с чмоками впивались в дерево обшивки, от толовой вони опять нечем стало дышать. Лейтенант трудно поднялся, зацепил правой рукой автомат, левую прижал к боку, вышел к остаткам своей роты, в бой. Это была авантюра старшего лейтенанта Мамонтова, допустимая в сложной обстановке и прощаемая в случае успеха. Его рота проникла в хутор, завязала бой, отвлекла силы немцев, создала сумятицу, батальон поднялся, хутор взяли. В том бою Сашу прострочили как швейной машинкой «Зингер», четыре немецкие пули. Госпиталь, опять фронт, награда догнала (орден Красной Звезды) через полгода. А было это в феврале 1943, в стороне от Сталинграда, Манштейн не смог пробиться к своим, прорвать «колечко», теперь начали рвать его.

 

* * *

Молодые прожили в городе неделю. Мария с болью смотрела на брата, на его мучения. Выпивать ему вообще нельзя, тогда, при встрече, под утро у него началась страшная рвота, с кровью, до выворота внутренностей. Жена Маша не отходила от болезного, готова была мыть ему ноги и пить ту воду, так любила, до беспамятства. Бедный Саша, когда Марья увидела его раздетого, в кальсонах, аж страшно стало – все тело в рубцах, шрамах, не совсем заживших. Шутка ли – четыре тяжелых ранения. Уехали в деревню Саша с Машей, пусто стало в землянке Коновых.

Под Новый, уже не военный 1946 год Мария родила сына, живого, здорового. Назвали Василием, дед был бы рад. Весной вернулся из армии Иван. Адреса Марии не знал, проехал сразу в деревню. Жизнь потихоньку выкарабкивалась из военных нехватов и недостатков, хоть не к сыту, но к полсыту точно. К майским праздникам из деревни нагрянули Мишка – да уж Михаил, оздоровел парень, скоро в армию – с Борькой. Привезли в большущей корзине десяток живых кур, Марье на развод, мать передала. Довезли же по суматошным послевоенным дорогам. С тех курей Мария и Федор начинали свое хозяйство. Федор Иванович из горбылей сколотил стайку, запустили несушек. Братья пару дней погостили, подались восвояси.

Мишка поободрал Марье душу рассказами о сельском житье-бытье. Колхоз хиреть начал сразу, как война выгребла самых сильных и работящих мужиков. Войну продержался на бабах, стариках и подростках. Вернулись с войны крохи. Все обветшало, пашни заросли тайгой, техники вообще никакой – народишко стал перебираться ближе к цивилизации. С братом Сашей совсем худо. Устроился работать учетчиком в колхоз, а сил вовсе у него не осталось. Изнуряют приступы рвоты, тает мужик. А в лето брат с женушкой сами нагрянули. Мария лежала в больнице Вася прихворал. Уезжали Саша с Машей на Украину. Как вот было отговоривать? У Маши сестренка нашлась, родичи прописали. Надо ехать, помогать сестренке на ноги вставать. Там фрукты, овощи, Саша быстрее поправиться. Уехали, а Машино сердце томилось, как чуяло беду братову.

Мелькнул 1946 год птичкой пролетной, отшумел половодьем на Томи, отпарил зноем жаркого лета, отхмурился ненастьем осенним, глядь-поглядь, опять Новогодье приспело. 1947 год. Богатый год событиями. В СССР отменили карточную систему. Все, больше не будет военного голода и послевоенного полуголодья. Провели денежную реформу. Страна наращивала мясо на жилистый костяк. Мамонтова Анастасия Корниловна перебралась с семейством в большой поселок Мундыбаш. Дом в Усть-Панзасе продали задешево, скотинку тоже пришлось отдавать в чужие руки. Коровушку, спасительницу в страшенные голодные годы войны, отвели к родичам в Кородеево. Младшая детва слезами излилась на год вперед. Говорят, Мишка, уже взрослый детина, и тот воротил лицо на сторону, искривленное пред слезной судорогой, когда сводили со двора родимую Зорюшку, а та упрямилась, тянула в родную воротину, смотрела с печалью и укором. Ну не повезешь ведь за сотню верст по чугунке.

Иван женился невзадолге перед отъездом семьи на кержачке и отбыл с женой в другой поселок Терегеш, с железным рудником и близостью к столице Шории – Таштаголу.

В Мундыбаше Мамонтовы купили неплохой дом на окраине. Это они по весне переехали, подгадывали огородишко успеть обиходить в новом месте. А на склоне лета Коновы нагрянули в гости всем семейством. Федору Ивановичу дали отпуск впервые за столько лет. Пару недель в кругу близких – самый лучший отдых. Война кончилась, жизнь ладится помалу. Ну и помогали по хозяйству. Федор мужик рукастый, теще много чего изладил. Михаилу осенью в армию, погулять парню охота. Анастасия зятя уважала за работовитость, жизненную выносливость и нелживость. Чего было у Федора в избытке, так это щедрости душевной и житейской. Дальнейшие годы он ездил в отпуск к жениным родным иногда один, но всегда в двух брюках и пиджаках, возвращался иной раз вообще без пиджака и в каких-то шальварах – дарил шурякам. Взять без спросу чужую вещь для него было недопустимо, пусть то будет хоть головка спелого подсолнуха, свесившего над забором в улицу и явно предлагавшего отведать своих сочных семян. Нельзя – и все. Зять ценил тещу за прямоту и непокорность жизненным ударам.

Это сколько же ей сейчас лет? Митьку последнего родила в 45 лет, значит 51 год. Не стара еще, жилиста, подвижна, а хлебнула столько, что захлебнуться хватит. Без мужика уже 6 годов и коротать бабий век однозначно придется безмужно – где их взять, мужиков, на всех вдов. Всю войну тянула сзади, за подолом юбки, шлейф белоголовиков, их не отцепишь, от них не убежишь, а кормить надо каждый день. А кто видел, кто утирал прожигающие подушку вдовьи слезы. Кремень теща.

Только вернулись в город, занедужил Васятка резко, быстро, может в дороге застудили – сгорел мальчонка в несколько дней. Прямо рок над Машей витает, второй сын – вторая смерть.

Мария на работу не вернулась – Федор не пускал. Причина простая. Ревновал. Так и необходимости не стало. Зарабатывал муж хорошо. В 1948 году Коковы продали старую землянку на слом и купили настоящий дом, тот, с уклонистым полом в сенях, последний в жизни Федора Конова. Обзавелись хрюшей, развели курей. Мария взялась вести хозяйство. В 1949 году родился Коля, в 1952 году – Виталий.

    Страшные, набухшие кровью и потом, болью и горем страницы истории и жизни перелистнулись, глазам предстают новые, может светлее и чище.

 

Живи, парнишка

 

На вершине лета сорок девятого года совершил выход в свет старший из выживших сыновей Марии, Колька. Сделал он это спокойно, без особых потрясений для роженицы. Все как обычно для тех лет и мест – начались схватки, был послан гонец к каэмковскому ближнему телефону, а это почти близко по расстоянию к тому, что от Марафона до Афин. Соседки за это время помогли принять мальчишку, да времена уже не Марьиного рождения, так что «Скорая» увезла новорожденного с мамой поддержать здоровье обоих в условиях больницы. Дело понятное, что радость в семье Коновых большая, да опять же и горчина опасения дегтит мед счастья рождения сына. Две смерти предыдущие детей уже не приговором ли видятся?

Купался Коля в любви родительской, рос, на ноги встал, пошел. Фотография года пятьдесят первого. Стена избы завешана темным суконным одеялом, Федор и Мария стоят, держа сына совместно на руках. У Федора округлость молодости сошла, лицо сухощаво, резкоскладчато. Мария, наоборот, ополнилась ликом и телом, подковой сзади ниже затылка висит коса. Оба улыбаются – фотографу, жизни, весне, сыну – искренно и счастливо. Сынок сидит в родительских руках точно китайский мандаринчик в носилках, тугие щеки подперли глаза до азиатской узости, только мандаринчик почему-то белоголовый. Улыбаются родители искренно и счастливо, это безусловно, – не изобразишь такое без ощущения соответствующего внутри себя. Но тогда как же, как совместить, сочетать со счастьем и любовью родителей горько оброненные однажды в запале Марией Васильевной младшему сыну, тогда подростку, слова о том, что на стороне у отца была женщина и двое сыновей от нее. Взрослым Виталий однажды, абсолютно случайно, в пивном баре познакомится с одним из своих сродных братьев, второй в ту пору отбывал срок. У них та же фамилия, они погодки, годы рождения как раз пятидесятый и пятьдесят первый. Немало после 30, имея своих детей и когда тоска по утерянному, даже в могиле, отцу захватывала спазмой горло до непродышки, попытался Виталий объяснить для себя отцов поступок. Не затрагивая глубины чувств человеческих, можно легко все объяснить. Война вот еще здесь, рядом, недалеко отошла. Она же перемолола мужскую молодь русскую. Расхватывали оставшихся мужиков подросшие невесты, не хватало их на вдов и перестарков. Кто в силе мужской и неравнодушен до женского сословия, тот и оплодотворял ждущее лоно на все четыре стороны. Аборты после войны долго были вне закона, а увеличение народонаселения – задача государственного масштаба. Здесь все понятно. Но двое детей от одной женщины! Значит, была долгая, устойчивая связь. Что толкнуло отца в объятия другой женщины? Плохо жили родители? Никогда не была расположена Мария разговаривать об этом с сыном. Мудрость родительская? Не хотела пачкать светлый отцов образ в душах сыновей. Пожалуй, так, нет, точно так.

 

* * *

Февраль во второй половине, пятьдесят второй год. Весна нюхается в прозрачности воздуха. Тепло не по календарю, солнышко даже припекает к обеду. Вот перед обедом Мария и пошла по воду. Колонка далеко, воду носили в ведрах на коромысле. На ней фуфайка, платок повязан, на ногах чулки и чуни – коротко обрезанные резиновые сапоги. Маша беременна, семь месяцев носит под сердцем плод. У колонки обычная женская сходка, она с бабами покалякала, ведра наполнила и тронулась в обратный путь. Прошла с сотню метров, дорога потянулась в пологий подъем, подтаяло, скользко, не приведи Господи упасть, потому шла осторожно. Низ живота полосануло болью резко и сильно, от боли этой неожиданной ноги вмиг ослабели и не удержали тело, Маша повалилась боком, загремели ведра, вода потекла под бок, пропитала фуфайку, платье, обжигающим компрессом охватила левую половину туловища. «Надо вставать, застужусь. Неужели схватки? Ой, мамочка, это што – недоношенный, ведь всего семь месяцев?»

А встать никак не могла, только на спину перекатилась и отъелозила немного по насту дороги от разлитой воды. Боль приотпускала и Маша возобновляла попытки подняться, но следующий приступ валил опять на льдистый снег. Она все-таки смогла перевернуться снова, уже на другой бок, затем утвердиться на карачках, опираясь о колючий наст локтями фуфайки и коленями в тонких чулках. Искривленное болевыми слезами пространство улицы пустынно впереди, а назад оглянуться сил не хватает. «Наверно, придется рожать прямо здесь».

Она смирилась и начала соображать, как не поморозить ребенка. За болью и думами окружающий мир выпал из сознания.

– Эй, бабонька, ты чавой-то раскорячилась посередь дороги? Дурнота напала аль денатуратом с утра угостилась? Вон и ведра раскидала! Подымайся, сердешная.

 Маша подняла голову от дороги, близко у глаз стояли подшитые валенки, черные, над ними нависал полушубок с прилипшими по подолу быльями соломы, еще выше, нет, выше голова не подымалась в таком положении. И оттуда, где выше и не видно, тренькал голосишко:

– Ты головой-то не мотай, а на ноги вздымайся, поморозишься ведь.

– Дедушка, рожать мне пора приспела, ты бы «скорую» вызвал.

– Ах, ты, едрит же твою в подколенку, забодай меня коза рогатая, лешака старого, как же я не скумекал. Счас, милая, счас. На-ка вот, приляг на тепленькое, а я мигом, внучка надрючу, он слетает до телефону. Ложись, милая.

Слева от Маши, где снег не подтаял, расстелился вроде сам собой полушубок вверх изнанкой из черных кудерек овечьего меха. Мария благодарно утвердилась немоченым боком на в самом деле теплом полушубке, даже через фуфайку тело слышало под собой тепло. Подтянула ноги к животу, щекой прижалась к завитушкам. Испуганная холодом боль укрылась в глубинах организма, покусывая, как из засады, через паузы что-то в теле, и ощутимо ворочался ребенок.

 «Сынок, куда ты торопишься? Рано тебе еще, успеешь намаяться на этом свете». Они с Федей уверены были, что родится обязательно сын, потому и называла того, кто внутри, сынком. Утробный обитатель в ответ на ее слова резво закрутился по животу. «Ах, ты, сорванец, хоть бы дождался, пока мамка до дому дойдет».

 Щеке так покойно на овечьей шерсти, ничего и никуда не хочется, так бы и лежала, закрыв глаза. При дыхании щекотала нос соломинка и пахло травой.

Солнце растерзало дрему вырвавшейся болью и ослепило ошалело раскрытые глаза – снова начались схватки, с нарастающим терзанием плоти. Маша почти не в яви слышала, как подъехали сани, всхрапывала лошадь, оступаясь на наледи дороги, тот же старческий тенорок кому-то в запале говорил, что «на ихнюю Подгорную, а в сам деле Горную никакая «скорая» не взъедет, а потому он и взял лошадь у свояка и вообще надо шустрее грузить бабенку и везть до больницы, она и так скоко уже лежит на снегу».

 Грузили ее вместе с полушубком, точнее на нем, кто-то сел по бокам. Сани ехали неровно, иной раз их тащило боком, стукало, видно, о заборы, тенористый голос весело матюгал неловкую конягу. Потом был долгий спуск, шум города. Эти роды четвертые в Машиной жизни и самые тяжелые. Помогал родам и принимал ребенка седоволосый врач со шрамом через всю левую щеку. Он спокоен и опытен, кабы не его мастерство, неизвестно, чем бы все закончилось для мамы и ребенка. Сын, а кто сомневался, что так нетерпежно, нарушая природные нормы, рвался в жизнь людскую, выпростался из матери, а не орет и вообще не дышит, маленький, синий, запутан пуповиной… и ни звука, ни дыханья.

 Фронтовой еще доктор, Аркадий Семенович сноровисто произвел все необходимые действия, потом хлопнул по попке, дунул в носик, вот тогда малыш огласил родильное отделение, больницу, город и весь мир своим первым криком: здравствуйте, люди, радуйтесь, я пришел к вам. Добрая улыбка изогнула лицевой шрам доктора заковыристой дугой. Он долго держал рожденного человечка на руках, когда в детском оре возникла пауза, сказал замечательные слова: «Живи, парнишка, на радость родителям и всем людям».

 

* * *

– Эта хто же такое отчебучил, што ребятенки недоношенные квелые, плохо едят и плохо растут? Язык бы поганый тому балаболке урезать вполовину, – так умилялась баба Оля, наблюдая, как младший внучок иссасывает Машину грудь. И в самом деле, Виталий на диво быстро наедал недобранные во чреве мясы, к своим при рождении двум кило с семью сотнями граммов. Быстро рос, в год освоил ногохождение – надо спешить, вокруг такая интересная жизнь. И бабка Оля интересна. Мала росточком, всегда повязана под подбородком белым в горошек платком, подвижна и весела. А какую вкуснотищу дает внуку, убаюкивая его в люльке. Хлеб, жульканный старушечьим ртом, с жевательным табаком вперемешку, завернутый в марлю, с детский кулачок объемом и засунутый в орущий роток. Чудодейственная соска – роток начинал интенсивно насасывать, глазки смыкались, все, засыпал ребятенок.

Когда подрос Виталий, мама рассказала, чем усыпляла его бабушка Оля. Сын брезгливо поморщился, ну и зря, вырос на этой смеси, чего теперь перекашиваться.

В молодости зуб сильно болел у будущей бабки, чего только не перепробовала, а табак жевательный успокоил. С тех пор и по самую смертушку жевала, то же курение, а дыма нету. Нянчилась и нянчилась бабка Оля, вроде всегда тут была. Не всегда, всего с год до евонного рождения объявилась, не одна, с сыном Степой, братом Федора, и женой Степановой Анной.

 Не ласкала их тоже жизнь все годы прожитые. Когда Федька убег, предав огню баню безвинную, засвирепел совсем муж новый и хозяин новоявленный. На детей чужих смотрел как на объедал и разорителей. В тридцать первом году раскулачили семейство. Отчим с Ольгой и мальчиком прижитым поехали осваивать негостеприимное среднее течение Оби, в нарымские места, славные пребыванием в них товарища Сталина. Когда дело касаемо кровно близких, люди становятся изощренно изобретательны и в состояние обойти самые строгие законы и указы. То и продемонстрировала Ольга, пристроив по дальней родне Степана и Груню, в предчувствии беды. Федор, Степан и Груня родились с интервалом ровно в два года – Федор в 1913, Степа в 1915, Груня в год Революции. Она первая и вышла замуж, жила и работала в колхозе в соседнем районе.

 В топях Нарыма укрылась могилка младшего сына мамы Оли, ненадолго пережил его родитель и его косточки остались тлеть в гиблых местах. Только в 1947 году спецпереселенке Ольге Коновой разрешили отбыть в края родные, где она быстро нашла детушек покинутых. Да детушки те иные сами с детушками – Груня к тому году двоих девочек успела народить и мужа в войну потерять. Степан Иванович тоже детушка уж бывалый, всю войну прошагал фронтовым сапером, дважды ранен, контужен, имеет орден и медали.

 Они друг друга нашли быстро, районы соседние, а вот как Федора обнаружили на большом свете белом или он их, то одному Богу кроме них ведомо, а у них уж не спросишь. Притягивает кровушка родная, не иначе, и притянула Степана с женой и матерью из края Алтайского в бассейн Кузнецкий. Пришлось Федору Ивановичу похлопотать с вызовом для брата. Просто так из колхоза не вырвешься, а вот если на шахту, по разнарядке, тогда возможно. Видать, деньжишки были, купили сразу домишко плохонький, и Степан на усадьбе начал строить новый дом. Так что к рождению Кольки бабка водильная была, жила, правда, она в Степановой семье, но приходила Марье помогать, жили-то через проулок.

 Мария сразу поладила с обретенной свекровкой. Та незлобива, в жизненных круговертях не растеряла веселость нрава. Любила выпить рюмашку и петь веселые песни. Выпивала с Федором, Степан к водочке равнодушен, а Федя почаще стал заглядывать в стакан. Война кончилась, пружина разжалась. Во хмелю сын выговаривал матери обиды детские. Трезвый ласков с мамой, но стоило только кадыку успокоиться после дергов глотательных и алкоголю достичь головы, как озлобленность на отчима перла из него и обрушивалась на родительницу. Мария вступалась за свекровь и кончалось застолье руганью с мужем.

 

* * *

За годы до рождения Виталия большое горе шибануло по его родителям, особо по матери. С Сашей, Сашком, братом Марии любимым, беда предчувствованная не разминулась. И наладилось вроде у него все. Маша, жена, родила дочку, здоровье поокрепло, молод ведь братушка, должен обороть хвори, он и обарывал. Как вот назвать должность его? Пусть будет приемщик натуральных налогов. Для израненного фронтовика работа подходящая, принимал натуроплату, записывал, выдавал квитанции. Соблазны в подобной деятельности велики, потому должность предполагала безусловную честность. Александр и был честен, без полутонов, абсолютно, воспитан так.

 В Усть-Панзасе вообще не знали замков на избах, щепка, всунутая в петлю из стальной проволоки – это знак отсутствия хозяев и преграда зверю. А вору запросто могли оттяпать руку по локоть без всякого суда и без вмешательства властей. Налоги натуральные и денежные – бремя тяжкое, но и без них страну не поднимешь. В черный вечер пришел к Сашку сосед, немолодой хохол, обремененный пятериком детей и больной женой. Падал в ноги, рвал рубаху до пупа, плакал, де, деток кормить нечем, по миру пойдут, никак не может он оплатить налог, просил снисхождения. Пронял-таки Александра, и выдал он соседу квитанцию о сданном налоге без сдачи оного. Вот так роспись в квитке потянула роспись в приговоре. Недели через две сосед во время пьяных бесед с кумом похвалился о благодеянии оказанном.

 Ах ты, пьяный болтливый сосед, лучше бы тебе тогда по дороге к куму запнуться, упасть и удариться головой о придорожный камень до отшиба памяти на год жизни последний, для тебя же много лучше было бы то.

 Кум, отрезвев, разговор вспомнил, позавидовал: «А чем ен, кум-то, лучше меня, у меня тоже трое ребятенков?» – и побег куда надо. Сашу арестовали, он вины не отрицал, но мзду на брал, помог из сострадания. Соседу за уклонение от уплаты налога тоже светил срок, а жить охота, на свободе особо, хоть и бедно. Извернулся соседушка, заявив, что копил факты для изобличения преступника, поди, что-то другое здесь было, ведь не придурки работали в органах и смешно звучит заявление о провоцировании на противозаконный поступок. Ну, как бы ни было, а живи, вспомоществованник закона, а Мамонтову пятёру лагерей, мало даже дали, так ведь фронтовик, орденоносец, ранен – суд принял во внимание, больше могли навесить. На радостях сосед помирился с кумом и ударились они в пьянствие. Пили неделю, потом поехали из соседнего села, от кума, дорога шла через неширокую, но полноводную речку по мосту. Вот мост под телегой возьми да и рухни в воду, сильный конь боком выволок телегу – без пассажиров – в крепком хмелю оба, не выплыли. С чего бы мосток обрушился, стоял, стоял, а тут вдруг сложился в воду, года три всего как построен? Сказывали люди знающие, на опорах подпилы свежие видели, да мало ли чего болтают, может, бобры подгрызли. Схоронили кумовьев, а народишку на прощание совсем мало пришло, так занят люд сельский, недосуг расхаживать по захоронкам. Бог судья им всем, а вот детишек жалко, восьмеро безотцовщиной остались, не считая дочки Александра.

Письмо с Украины Коновы получили в октябре 1948 года, а уже в январе сорок девятого сам Саша написал из лагеря. Отбывал срок брат в Казахстане, в Джезказганских лагерях. Мария сохранила письмо. Жесткая, неломкая сероватая бумага с вкраплениями мелких щепочек. Писано перьевой ручкой, почерк твердый, уверенный:

«Здравствуй, Мария.

Сестренка моя дорогая, вот и мне довелось тюрьмы да лагеря отведать. Ты, наверное, уже в курсе, как и што со мной сделалось? Маша моя, уж верно, прописала тебе про все. Ну, што случилось, тому и быть. Жалко дочку мою Оксаночку, будет пять лет без меня вырастать, освобожусь и не узнает отца родного. Больше ни о чем не жалею. Хотел помочь бедному Пахому, нарушил закон, так што поделом мне. Сестренка, ты же веришь мне, никакой выгоды я не имел от своего поступка. Мне просто жалко его семью, особо младшую девочку, она рахитичная и ножка у ней одна сохнет. Он и сам мужик неплохой, в войну они жили в другой области, он, говорят, партизанам помогал, его-то на фронт не взяли из-за отсутствия трех главных пальцев на правой руке. Да и жена сильно болеет по-женски. Маша мне отписывала, што утонули они оба, с кумом Степаном, так то, может, вобче случайно вышло. Совсем худо его семейству придется. Обидно сильно мне, што осудили как расхитителя. В 43-м зимой у меня ротный старшина комплект в полста пар валенок кому-то продал и пил втихую спиртягу, хотел я его перед строем расстрелять, батальонный комиссар вмешался, в трибунал бумаги стал оформлять, а тут бой, так старшина сбежал из-под стражи, рванул с бойцами в атаку, два дзота лично гранатами закидал. Под трибунал не стали отдавать, но с распределения солдатского вещевого довольствия сняли, штоб не оставлял солдат зимой в ботинках. Да што я все о себе. Как вы поживаете? Федор Иванович здоров ли? Скоро ли у вас появится ребенок? Мария, домой я не писал, не знаю, как маме обсказать. Ты уж пропиши ей помягче как-то объясни. У меня все нормально. Работаю сапожником, тятя маленько научил в детстве, так и сгодилось. На рудник не послали, там работа тяжелая. Ладно, письмо заканчиваю.

Крепко тебя целую, сестренка. Федору Ивановичу поклон.

Твой брат Александр».

 

Лукавил братушка Сашок, не все у него в нормальности было. Едва-едва начавший оклемываться организм от душевных потрясений и скудного питания не смог более обарывать хвори, приключившиеся от фронтовых ранений. Маша, женушка его, летом сорок девятого сорвалась в Казахстан к мужу. Любовь горы свернет – добилась свиданки. Потом пришло от нее письмо, листы бумаги покороблены и буквы подплывшие, омыто письмо обильно слезами. Писала, что Александр плох, работать не может, лежит в лагерной больничке. Мария с Федором посылали посылки, сколько было возможно. Да разве спасешь свиным салом то, что искромсано фашистским железом?

После ноябрьских Маша получила от невестки письмо-боль, письмо-разлуку с братушкой навеки. Жена братова получила извещение о смерти мужа, произошедшей от рака желудка 6 октября 1949 года. Похоронен в общей лагерной могиле под номером.

 

* * *

Не плакала освобожденная Европа по спасителю своему, не объявляли траур в столицах, в которые входил Александр Мамонтов со своей ротой. Странно, но даже не было депутаций от благодарных обывателей европейских городов, с венками. И закопали его не в земельку родную, таежную, а в неласковый песок казахский. Двадцать семь лет прожил человек на Земле. Что видел в жизни? Работу в колхозе да войну, и малую крошечку жизни семейной, мирной. Горькая участь, горькая судьба? Да нет, такое не можно и подумать. Он солдат Великой Страны, воевал за свое Отечество, до конца исполнил воинский долг и тем сам стал велик! И ничто облыжное не очернит светлый образ Солдата! Да воздастся ему на небесах за подвиг ратный. Земля пухом телу твоему, а душе Царствие Небесное, русский солдат Александр Васильевич Мамонтов.

 

* * *

В память о брате и по любви сестринской остался у Марии периодически повторный сон. Лето в начале, большая еще вода в Кондоме и холодная. Сашок с Ваней, пацаны тогда, бредешком ловят рыбу, а она, вообще мелюзговая соплюшка в холщовой рубашке чуть не до босых пят, смотрит и почти соучаствует. Браты подвели бредень к берегу, сложили крылья его, Сашок ухватил мотню с рыбой, Ваня держит крепежные палки, несут. На берегу приготовлена яма, туда и вывернули бредень с уловом. Они опять пошли к реке, надо ловить, пока рыба идет, хотя посинели с холоду. Марьяшке интересно посмотреть на живую рыбу, встает на коленки и наклоняется к яме. Рыбы много, трепыхаются ерши, сорожки, щурята приличные, сверху большой красавец окунь лежит, растопырив гребень спинного плавника.

«Ой ты, какой хороший», – она пальчиком прикоснулась ко рту окуня, погладить хотела и в тот же миг этот красавец растворил зубатую пасть и вцепился острыми шильями в подставленную детскую плоть, как в добычу. Девчоночий крик так неожиданно взорвал покой летнего утра, что сороки с приречных пихтушек, заинтересованно наблюдавшие за рыбалкой, всполошенно взлетели в воздух. Сашок бежал к ней, катером буруня воду. Марья сидит на коленях, смотрит на указательный палец, он в крови, а глаза в слезах. У Саши с жилистого, слегка уже загорелого тела ручьится вода, мокрые трусы облепили бедра.

– Сестренка, што с тобой? Откуда кровь?

– Это он, плохой окунь. Я его хотела погладить, а он меня зубами.

У брата напряжение на лице тут же сменяется улыбкой, щербатой от выбитого зуба. Он присел рядом на корточки, взял ее руку в свою.

– Марьюшка, ну ты даешь. Он же хищник, а не котенок. А вот мы щас домой придем и зажарим его, чтоб не кусался. У, гад кусучий, – погрозил свободной рукой в сторону ямы. – Я тебе листочек приложу и кровь остановится. Все, вытирай слезы.

И правда, от братова участия боль утихала, слезы высыхали. Солнышко выехало из-за заречной горушки, заскакали веселые блескучие зайцы по широкой глади реки, все хорошо и жизнь прекрасна.

 Добрый тот сон из детства до самой кончины приходил к Марии Васильевне, тревожил, тормошил душу, не давая ей зачерстветь.

 

* * *

Мария долго не решалась писать матери о смерти Саши, а тут из Мундыбаша сами отписались. Корябал бумагу Борька, Корниловна не в шибких ладах с грамотой. Оказывается, Маша Сашина им сама написала, они в курсе. Боря извещал, что мамка ни с кем не разговаривает, молчит днями, они боятся, кабы с ней чего не приключилось неладное. А в остальном все хорошо. Михаил служит в Германии, они учатся, сыты, обуты-одеты.

С Машей-хохлушкой Мария несколько лет переписывалась, но постепенно угасала письменная связь, посылали теперь открытки поздравительные.

 

* * *

Вот такие дела невеселые происходили, Виталий, до твоего появления среди действующих лиц мировой истории.

Нескромен ты, братец. Тогда иначе – до твоего присоединения к стольки-то миллиардному стаду двуногих созданий, добывающих и рвущих друг у недруга и друга хлеб насущный. И что ты помнишь из трех с половиной лет до гибели отца, что смогло ухватить и сохранить сознание из кромешности раннего детского беспамятья?

Уместно сравнение.

Крохотульный островок необитаемый в безбрежье океана. Одинокий человек стоит на берегу и, напрягая зрение, вглядывается в ночь и небо, там, где небо, закутанное в тучи, едва угадываемо стекает в воду. Тьма и тьма, без прогляда. И вдруг (!) за зыбкой и больше предполагаемой линией горизонта блеснула искорка света, мигнула, выросла в точку, ее лучик по безмерной массе воды доплыл до человека, но его тут же слизнула волна, опять тьма, и снова манящий лучик тянется к человеку, ласкает глаза видением, пропадает. Так несколько раз. Последнюю вспышечку стерла ночь и все, хоть прогляди глаза до дна, ничто более не блеснет, а потом наступит рассвет. Вот так мозг взрослого человека силится вспомнить первые годы жизни, и при огромном желании и напряжении отдельные точки вспыхивают и лучики дотягиваются через десятки лет.

 

* * *

Проголодался мальчонка, заскочил домой, выпросил у мамы большой колотый кусок сахару – и опять на улку бегать. Сахар в левой руке, ее ко рту и молодые зубы с наслаждением скребут белый монолит, в ушах треск от того скреба. В те годы у него волосы были цвета того сахара, на групповой фотографии головенка в сидячем ряду сразу тянет взгляд смотрящего.

 

* * *

В догоняшки играли, а может, в прятки. Старший, Колька, на бегу маханул через канаву, не допрыгнул, а на дне консервная банка иззубренной секирой грозяще выставила вскрытую крышку. Колька босой, крышка со сладострастным скрипом глубоко вошла в мальчишечью ступню. Глаза, закрытые, но смотрящие в детство, встретили там братовы, настывающие мукой боли и даже голос его донесся оттуда: «Виталя, мамку позови».

И он бежал, тоже босиком, обгоняя собственные ноги, спасая брата, ну, быстрее, быстрее. Луч пульсирует, рвется, снова светит. Толсто, тряпкой замотанная нога Коли на табуретке, тряпка светлая пропиталась темно- красным, избытки этого темного и красного густо заляпали пол. Николай потерял тогда много крови, пока его с самозастроенных холмов окраины довезли до больницы.

 

* * *

Заколотый боров лежит на боку. Папка наливает в алюминиевую большую кружку из ведра густую темную кровь, протягивает ему: «Пей, сынок, для здоровья полезно». Он берет двумя руками тяжелую посудину, не противно, даже интересно, не пробовал такого питья.

Вкус не запомнился, а ощущение отложилось, будто губы стянуло клейким. Он тогда вытер их ладошкой, посмотрел, ладошка в крови, обтер об штаны, след крови остался, плевал на ладонь и опять вытирал. Такое очень уж пристальное вглядывание в то, что, наверное, по законам природы не положено помнить, чревато. Сладкая горечь защемила грудь, губы реально стянуло клейкой кровью, а глаза долго шарили по правой руке, искали следы крови.

Смерть отца колуном по чурке развалила жизнь на две неравные части – одна, с отцом, короткая, но очень значимая, другая, от раскола и дальше и вверх, и неизвестной длины.

 

* * *

Не стало Федора Ивановича и проблемы житейские захватали Марию за подол, за рукава, затеребили со всех сторон. Муж хорошо зарабатывал, держали скотину, семья жила в достатке, помогали родным. И сразу навалилось: работы нет, деньги потратились, а если устроиться работать, куда детей девать. Баба Оля, конечно, помогала и с детьми посидеть, по хозяйству прибраться, а до хозяйства ли без мужа бабенке двухдетной?

Похороны – дело во все времена немалотратное, пришлось заколоть свинью на продажу, потом и курей под топор Мария сунула, на прокорм семье. После похорон Маша отправила с Ольгой приехавшей Кольку в Мундыбаш. Дети Корниловны, вырастая, покидали мать. Иван давно женат, живет в другом поселке, Михаил, отслужив, тоже женился и проживает не в родном месте. Борис год назад призван и служит непременно в Германии, позднее и Дмитрий будет проходить срочную там же. Оля оканчивает ремесленное училище, пока живет с матерью. Несколько последующих лет старший сын так и будет челночить меж городом и поселком, какие-то обстоятельства принуждали.

 

* * *

Все же смерть отца сильно повлияла на детское подсознание. Если не так, тогда откуда появился необъяснимый страх, дикий, удушающий, приходящий вечером, стоило матери только выйти за дверь.

– Виталь, сыночек, я на минуточку, свет горит, играй. Ты не будешь плакать?

– Нет.

Стоило двери заслонить собой маму, и он, не в силах бороться с неведомыми существами, страшащими изнутри, взревывал нестерпимо даже для собственных ушей. Намучалась с ним мать на первых порах. А могла отдать на воспитание Степану с Анной, младший Конов сильно им глянулся, и когда не стало Федора, они не единожды предлагали Марии взять Виталия в дети. Не принято такое в сельской русской жизни, духовную связь с которой Мария никогда не теряла. А меж тем перспективы жизненные у ней обрисовывались неважнецкие. Образование четырехклассное, трактористкой сколь лет не работала, да и брать на трактора женщин стали неохотно, плюс два пацанчика, а это плохой довесок кандидатке в замужество.

Но и Марию жизнь к трем десяткам лет поцапала, потрепала и задубила шкуру. Добилась, определила сына в садик и сама после нескольких неудачных мест устроилась на ту же шахту, где работал Федор. Была профессия в послевоенные годы женская, прозывалась «откатчица». Катали женщины, действительно, но не пряники по столу, а вагонетки в шахте. Внизу в клеть груженые вкатывали, наверху, соответственно, выкатывали, формировали состав.

 

* * *

Ранехонькое утро, зимнее, с морозцем. Темно, стыло и зябко. Мария с четырехлетним Виталиком шагают в садик. Далек их путь от улицы Подгорной, с холмов, окольцевавших город в низине. Может, для кого пара-тройка километров и разминка, а с мальчишкой полусонным по тропочке в сугробах каково, а ежели вам потом три четверти пути обратно топать и смену вагонетки с углем и породой катать?

Кабы не вышла со здоровьем заминка от подобной разминки, ежель не дюж человек. Дюжа Мария очень даже. Виталий в сонной одури, тепло кроватное злой мороз выдирает ледяными руками прямо через пальтишко из детского тельца. Надо быстрее шагать за мамой. В садик ходит недавно, не обвык. Быстрый шаг согревает, он оживает, да они уже спустились, идут по городским улицам.

– Ну што, сынок, согрелся?

– Согрелся, жарко стало.

– Ничего, уже недалеко, скоро придем.

– Мама, а ты потом на работу пойдешь?

– Конечно, надо деньги зарабатывать.

– Мамочка, я когда вырасту, ты у меня работать не будешь. Я буду большой и сильный, буду работать и тебя кормить.

– Ах ты, мой кормилец маленький, – мама остановилась, присела перед сыном, поправила холодной рукой, без рукавички, выбившееся из-под шапки ушко. – Расти уж скорее, а то трудно мамке твоей.

Желтоватая неяркая лампочка под конусным колпаком у какого-то строения покачивалась на столбе, и при качке в их сторону Виталя заметил, как на мамочкиной щеке что-то взблеснуло остро, капельно.

– Мама, ты што ли плачешь?

– Что ты, сынок, тебе показалось, – резко встала, скрывая минутную слабость.

 

* * *

Только потеряв близкого человека, осознаешь его истинную ценность. Ругались Маша с Федором, не без этого, одно время уходил муж к другой, прижившей сынов от него, да видно, любовь осилила – вернулся. С получки бывало зашибал Федор крепенько, в зашибе хмельном притягивала сыра земля, пока отдыхал, шустрые люди опорожняли карманы от денег – так не диво, купюры о ту пору были не в пример нынешним, солидноразмерны и сумма приличная их бугрила карман брюк лежащего в пьяном беспамятстве мужика. Бедовать бы семье при таком раскладе, но Федор, пристыженный виной своей и дуростью, изворачивался. Террикон – это же Клондайк угольный, были бы руки да желание. В породе, вынутой из шахты, угля золотые россыпи, в выходной день собирал его Федор, набирал на ходку самосвалу, вот и денежки семье пропитаться до аванса. Нечасто, даже очень нечасто, попадал в такой переплет шахтер Конов, не был алкоголиком, хоть и тянула его рюмашка. По хозяйским делам руки у него росли из нужного места, а по части заколоть или выхолостить кабана вообще слыл первейшим мастером. На такие мероприятия приглашала Федора вся улица. Уважали соседи его с изрядной долей опаски – шибко лют в драке. Говорил, в беспризорниках науку кулачную освоил, иначе не выжил бы. Невысок, хром, сухощав, а своим кулаком, как свинчаткой, за един удар сшибал рослых мужиков с вертикального положения.

Муж умер – проблемы родились. Ладно, бытовые постепенно решались, а как напялить на себя статус вдовий? Попытаться выйти замуж? Да-да, всего через десяток лет после страшенной войны, когда молодых мужиков рвет друг у дружки подросшая девичья поросль послевоенная, на вдов и прочих перезрелых обсевков и тех не хватает. Затрещала, ломаясь, мораль многовековая. Анастасия Корниловна как проводила ненаглядного Василия Алексеевича на фронт, так и не обмирала больше ни разу до самого холма могильного в мужских объятиях. И не в том главное, что мужиков нету, нашелся бы, будь к тому охота, кто-нибудь, приголубил нестарую бабу, а куда глаза девать от старших сынов, когда придут с войны, младшие-то тут постоянно и не поймут матерь свою, не простят блуда. В малой деревне ничто притаенное долго не попрячется. И снова не главное. Нельзя! Отцы с матерями и деды с бабками жили не блудили, значит, и детям так положено. Жестоко? А иначе моральное здоровье нации сохранить можно ли?

Другой век, другие нравы.

Муть и муть, при очень сильном душевном напряге прояснивается, туманна картинка, но можно рассмотреть. Дядя Володя лежит на маминой койке, говорит, смеется и вдруг лицо его безобразно перекашивается, рот расхлопывается и хрип из него с пеной. А потом он начинает подпрыгивать над койкой всем телом. Виталию страшно, он выбегает из комнаты. Марии Васильевне неловко посвящать взрослого сына в дела сердечные своей молодости. Помните, родители, ваши несмышленые вроде детки многое замечают и понимают.

– Ну зачем тебе об этом знать?

– Интересно, что он был за человек. Ты за него замуж собиралась?

– Какое там замуж. Думала, хоть так поживем, без росписи. Тяжело мне было одной вас тянуть, а он неплохо зарабатывал. Инженер он по профессии, образованный очень. Но тогда так тебя напугал своей эпилепсией, што я его выгнала. А жалко, мужик-то хороший. Его на фронте контузило и вот стало трясти с того времени. Ты меня осуждаешь?

– Да что ты, мама! Ни в коем случае. Я все прекрасно понимаю и бесконечно тебе благодарен.

 

* * *

 Все же мучительно каждый день отмерять такие километры, и как только предоставилась возможность, Мария перевела сына на недельное пребывание – забирала в субботу, отводила в понедельник. Освоился Виталий в садике быстро, поперву бывали и стычки с мальчишками как форма утверждения своей личности. Это его первая школа коллективного жительства, школа умения уживаться с людьми. Групповое фото тех годов. Детсадовская дача. Первый ряд малышни сидит в траве, из нее видны только головенки в белых панамках, второй ряд стоит над ними и за. По краям воспитательницы, ребятня вся в улыбках, довольнехоньки, и взрослые улыбаются.

Колька пока жительствовал у мамастары, там и в школу пошел в пятьдесят шестом году. А они в городе жили. И заболел Виталий какой- то детской болезнью, и в стенах больницы приключился с ним конфуз, о котором и на годы многие позже вспоминалось содрогательно. Большая палата, лежат и взрослые и пацаны. Виталий лежит на койке в расстройстве чувств и живота. В животе рези, а в том месте, откуда выходят из организма отходы пищи, зудится. Он запустил руку в трусики, пошарил, а из попки торчит кончик чего-то. Тихонько потянул, тянется, но шевелится, извивается, вытянулся с неприятным ощущением. Да что там такое? Виталий отогнул одеяло, повернулся на бок, смотрит под себя, а там большой красный червяк вьется. Вот тут он заблажил, поняв, что червяк в нем сидел. Когда на рев прибегла старая нянечка, Виталий стоял у койки с полуспущенными трусами.

– Чаво кричим, аль пожар?

– Там, там червяк, он из меня вылез.

Нянечка сдернула одеяло, увидела глиста, достала из-под койки горшок, поставила рядом с постелью, простынь за углы стащила и стряхнула розового паразита в посудину.

– Ну все, нету червяка, пойдем руки мыть. А не будешь мыть, такие червяки съедят тебя изнутри, понял?

Лежал-то он то ли с коклюшем, то ли с корью, а попутно и от глистов избавили. Вот наука так наука – через попку до мозгов дошло, что надо руки мыть после туалета. А то в своем домишке без воды крановой мать не всегда доглядит, мыл руки сын или так, об штаны обтер и ладно, а вышло совсем не ладно.

 

* * *

Год прожили. На следующее лето повезла Мария и младшего к бабке. В пятидесятые однопутная дорога связывала Сталинск с Шорией, оттого и плелись поезда пассажирские утомленным путником. Вагон битком, люди стоят плотно в проходах, под ногами узлы, чемоданы, час едут, два стоят, пропуская встречные, более срочные. Виталий рядом с мамой, держится за ее платье, не оттягивать же мамкины руки весом своим, большой стал.

 С одной стороны по уровню глаз чей-то пиджачный карман, из него запах табака, прямо перед лицом плотно обтянутый полосатыми брюками зад покачивается в такт движению вагона. Со всех сторон ноги, задницы, бока и духота. Надоело Виталию созерцать нижние части тел людских и он решительно стал проталкиваться к окну.

– Э, шпингалет, ты куда прешь? – обтянутый зад подал голос с сердитостью.

– Куда-куда, к окошку хочу.

– Ишь ты, шустер малец, – тугое тело нехотя отдавилось в сторону, дальше он перешагнул через корзину, наступил на сапоги, те промолчали, еще по чему-то потоптался, и вот большое вагонное окно перед ним, только столик отделяет. Справа в углу бабка в платке, удерживающем пухлые морщавые щеки.

– Ну, иди, милок, иди к бабушке на коленки, затолкали тебя, бедного.

– Да не, бабушка, я не устал, в окошко охота посмотреть, – а на коленки взобрался, стараясь не помять узел под ногами. За окном тайга бесконечным забором бежит-убегает, редкие проблески маленьких озер, заросших кувшинками. А вот поезд катится по берегу Кондомы. Воды почти не видно из-под щербастых спин бревен, они километрами укрывают собой реку и та, бедная, похожа скорее на бревенчатую дорогу, чем на одну из основных водных артерий Горной Шории. И огромные скопища бабочек-капустниц на влажных берегах.

Мундыбаш встретил глухой ночью. Им идти в самый дальний конец поселка и все полого вверх. Спит фабричное поселение, пуста улица Красноармейская и лишь неугомонные сверчки стрекотанием многоголосым исполняют бесконечную симфонию ночи.

У мамастары тоже спали, пришлось в четыре кулака стучать матери с сыном, пока не засветлело окно. Недолго целовались-обнимались с разлуки, маме завтра раненько в обратный путь пускаться, работа ждет. Постелили гостям на полу, какой-то полушубок или тулуп холстиной сверху прикрыли и подушку выделили. Когда уклались, Виталя сказал:

– Мамуля, ты меня разбуди, когда пойдешь. Я тебя поцэлюмкаю, ладно, мам?

– Обязательно, сына.

Он не сразу уснул, тараканы туда-сюда бегают, шуршат, усами шевелят, угрожают. Усталость дорожная сильнее усов тараканьих оказалась, уснул. А утром мамы рядом не оказалось, и он не на полу проснулся, а на койке и солнце давно щекочет щеку. До чего горьки детские слезы обиды! Всех лучше знает о том подушка, впитавшая их в себя. Но долго горевать и раздувать в себе обиду не получилось. Он первый раз в Мундыбаше и тут так все интересно. Мамастара держит десяток овец и барана, с ними надо пообщаться. От общения с бараном, которое Виталик спровоцировал своей наклоненной головой, та голова и кувыркалась долго в облаках, среди звонов; пока возверталась на место, желание общаться исчезло.

А случай с палкой под глазом отметился в памяти ярко. Все куда-то разошлись, он играл один во дворе. Нашел длинную щепку и стал думать, чего бы с ней сделать. Пока думал, оперся на нее, поставленную наклонно на землю, своим животом – неинтересно, оперся щекой – так больно, машинально переместил конец щепки под глаз, левый. Голова вроде сама надавила, щепка сама легко вошла в мягкое и немало. Докатилась до дурной башки вся глупость содеянного только при виде красной струящейся спирали по дереву и сильной боли. В горячности палку вырвал, а глаз болит, а кровь не останавливается, резвая струйка заливает рубашонку. На счастье, тетушка его Оля дома была, вышла, увидела – она и тащила Виталю на девичьем загорбке напрямки через канатную гору в поликлинику. Они почему-то звали ее не тетей, а няней, так было принято, а Оля и Митька в свою очередь их маму звали няней. Склон непролазно зарос акацией и боярышником, сквозь них и продиралась Оля с племяшом на спине, а Колька, появившийся в последний момент, поспешал сзади и канючил:

– Нянь, давай помогу, тяжело же.

– Да отстань ты, холера. Лучше впереди бы бежал, дорогу казал.

Не судьба Виталику окриветь в детстве. Как сказал врач, он просто чудом не задел важные для зрения органы. Зашитая рана через недельку окончательно заросла, зрение не нарушилось, только в памяти остался рубчик такой же, как и под левым нижним веком.

 Купала бабушка внука младшого в большой деревянной лохани, высокой, бочкообразной. Хорошо опуститься в горячую воду по самые ноздри, так бы и сидел, нежился, закрыв глаза, да рази даст вредная мамка старая погреть косточки, начинает вертеть его туда-сюда, шоркать рогожной мочалкой. Он стоит в лохани, бабка трет пузо ему и ниже.

– Три, три табачок мой получше, чтобы большой вырос, как у Митьки.

– Ах ты, чертенок, ах ты, бессовестный, – получал внук от бабки за слова нескромные жгучий укус рогожи по спине. У мамастары никто не забалует.

Сказано, не болтать во время поедания гречневой каши в молоке, забыл внук или не внял словам, расхлебенил варежку, но произнесть ничего не успел, глазные искры заперли звуки в горле. От бабкиной потресканой деревянной ложки приличная шишка украсила лоб, а заплачешь коли, можно и довесок получить.

Митька еще, бес веселый, подтравливал иной раз племянника. Мамастара сидит у окошка, задумалась, они в ограде крутятся. Митька шепчет мальцу:

– Виталь, видишь, мамастара у окна сидит?

– Ну, вижу.

– Ты подойди, стукни в окно, она откроет, а ты скажи: сидишь, голова садовая?

– А зачем?

– Ну надо так, иди.

И он идет, стучит и все получается по Митькиному сценарию. Мамастара открывает на стук.

– Чего, внучек?

– Сидишь, голова садовая?

И, диво дивное, суровая бабушка ничем не огрела паршивца, лицо ее поплыло в лучах морщинок, и необычно разлепилась всегда сжатая нитка губ.

– Сижу, сижу, постреленок ты мой, – но тут же построжала для виду: – Это тебя Митька подучил, я вот ему, охальнику.

Охальник гнулся от хохота за углом стайки. Воспоминания о розыгрышах малого племяша и в летах преклонных оставались для Дмитрия Васильевича одними из самых веселых. Неунывающий, веселый дядька, хотя никогда такое обращение не пристало к языкам сестриных детей, он всегда был как добрый старший брат Митька, так и остался и после кончины.

 

* * *

Несколько раз лето Виталий будет проводить в Мундыбаше, с братом и один. Что мальчишке для счастья надо? Совсем немного. Жарили пузенки на песке у речки Мундыбашки спины солнышком, рыбачили, вечерами устраивали посидушки у костра, пили парное молоко с домашним хлебом вприкуску. Вполне достаточно для счастливого детства. Но память все же чаще сохраняет в яркости эпизоды детства с сильными душевными переживаниями.

Гурьбой пошли в лес по грибы, приспела пора подберезовиков и подосиновиков, а супец вкусен с ними, и мамастара обязательно сварит, если они их принесут. Задождило тихошелестяще по листве, спуск к Тельбесу по мшелым валунам и мелколесью гораздо усложнился, Виталий оттого и заскользил по крутой холке валунища в губке мха здоровостью с мамастарин дом. Лукошко с грибами полетело самостоятельно, а он спружинил по гибким веткам черемухи и мягко упал в мокрую траву. Страх сильно запоздал и уже лежа Виталька заорал:

– Ой-ё-ёй, в речку упаду-у-у.

– Чё орешь, придурок, в какую речку, до речки вон скоко еще.

Петька, приятель местный, стоял над ним и удивление выражалось в округлении глаз, а затем рвущийся смех растянул шире корзинки его и так не узкое лицо.

– Ну, даешь ты, в речку он упадет.

Потом мальчишки долго дразнили Виталю:

– Эй, Виталь, в речку не упади.

 

* * *

Пацанве занадобилось на ту сторону реки Мундыбаш, потом еще через горку, к речке Тельбес, наверное, песочек там помельче и вода теплее.

Вокруг, по мосту, сколько же времени зряшно пропадет, летнего, жаркого, купального? А со склона горы на этой стороне реки до противоположного на большой высоте протянуты трубы в железном коробе. Здесь невысоко в него залазить, вот они вчетвером и полезли. Немного вверх по скобам поднялись и нырнули в дверцу, перед ними тоннель полутемный, свет проникал лишь через дырки в обшивке. Трубы большие, можно по ним идти, но не разойдешься шибко вприсядку. Виталя двигался последним, Колька перед ним. Удобнее все же перемещаться на четырех костях, хоть те и заныли от жесткой изоляции трубы. Долгим путь оказался внутри, усталость накапливалась, Колькин шароварный зад в вихлянии отдалялся. Большая дыра под трубами резко открыла простор внизу, далеко-далеко. Там речка текуче манила к себе, зачародеила взгляд, тянула переливчатостью воды и света. Виталя распластался по трубе, обхватив ее руками и ногами. Сколько бы он так обнимал трубу, как мамку? Колька, видно, оглянулся, обнаружил отсутствие брата и поколенолоктился назад.

– Ты че лежишь, забоялся?

Младший лежит, слушает трубу или страх внутри себя. Кольке лет восемь тогда было, побольше, может, но парень вполне взрослый и потому принял единственно верное в той ситуации решение.

– Если ты не полезешь дальше, я тебя сброшу вниз, – для убедительности стал отрывать братову руку от трубы. Реальный страх упасть вниз осилил виртуальный, и Виталя сначала под Колькино понукание утвердился на карачковых точках, а потом и стронулся с завораживающего места.

Весь день, купаясь и загорая, думал, как он будет перебираться обратно.

Можно пойти пешком, в обход, по земле, но долго, а главное, стыдно. Переломил себя и назад возвращался вместе со всеми, тем же путем. Он открыл для себя способ преодоления опасного места. Карабкаясь опять замыкающим, выглядывал страшную дыру, увидел задолго по свету внизу, и дальше руки с ногами действовали без глазового надзора, сами, а взгляд устремлен вперед и чуть вверх, только не вниз, только не вниз. Даже и не заметил, когда простукал своими костяшками над пропастью. Когда он вылез через дверцу и спустился по скобам, пацаны ждали его. Виталю распирало удовлетворение собой.

– Колька, я смог, я вниз не глядел и совсем не страшно.

А Колька, оказывается, хороший психолог и дал брату возможность самому бороться с собой и не страховал его. Он неласков на похвалу младшему, бывало, и побивал за грешки, а тут улыбка широкая полностью оголила редковатые зубы.

– Молоток, братишка.

 

* * *

Житейские проблемы помаленьку решала Мария, с трудом, с напрягом душевным и физическим выравнивала скособоченную жизнь. А проблемы иногда выскакивают наподобие чирьяка в нежданном месте. Разве кто спорит, что чистенький весь – от розовых отмытых пяток до белого овершья головы – мальчик лучше замурзанного. А мыться где? В Мундыбаше есть большая лохань, а у мамы маленький тазик, малого Виталика мама купала в нем, теперь подрос, только попку умещает на дно, как вся налитая для помывки вода дружно выплескивается на пол, мученье, а не мытье. Все безбанные жители Подгорной ходили отшоркивать грязь в общественную, Виталия не с кем отправить в мужское отделение, значит, остается только вести с собой в женскую половину. Но надо загримировать, а то банщицы ругаются при обнаружении персоны мужеска пола. Идут втроем: мама, баба Оля и Виталя вроде. У мальца лицо подвязано платочком, личико пухленькое, сойдет за девочку, главное, пройти в помывочную, а оттуда уже не выгонят. Один банный поход запомнился смешно и горько.

Зал, наверное, большой, но не бальный, банный, границы его теряются в пару, ряды лавок, тазы, широкие голые попы, тетки бегают титьками трясут. Мама с бабой Олей пошли за тазиками, Виталя стоит, и места на лавках заняты, и стесняется. Подходит староватая толстая тетка, на боках складки, одна наплывает на другую, длинные широкие блины грудей хлопают по пузу почти у пупа.

– Гля-ко, бабы, к нам мужичок пожаловал. Мужичок, дай потрогать табачок, – и тянется толстой рукой.

Ему стыдно и страшно, вдруг оторвет, он закрывает рукой мужское хозяйство.

– Ты посмотри, не хочет дать потрогать, – баба нависла над ним горой мяса.

Коршунихой на цыплят выпала из пара как из облачной выси бабка Оля.

– Эт же, холера ты старая. Чево мальчонку пужаешь? Табачок ей захотелось потрогать, не натабачилась за жисть, штоли?

Грузные ножищи переступили, шевеля растительностью, чужая баба встала боком, но не ушла.

– А ты не лайся, я же шуткую. А по серьёзу-то сказать ежели, так не тока скоко годков уж в руках не держала мущинскую силушку, а и не видала даже. Хоть у мальчонки посмотреть, какая она есть. Мово-то мужика как убили в декабре сорок первого, так и все, кончилась моя бабья жизня, а мне всего сорок семь годов.

Хриплые выбросы звуков завершили монолог. Виталя поднял голову, тетя плакала, плакало все ее большое увядшее тело, тряся складками в унисон с рыдающими выдохами, плакало о прошедшей молодости, об убитом муже, о его горячих ласках, о войне проклятой, во всем виноватой. Баба Оля ее успокаивала и тоже плакала, еще несколько женщин на лавке захлюпали носами. Потом пришла мама с полным тазом, она мыла сына, а он старался зажать между ног свой мужской корешок, столь неуместный здесь и ставший причиной женских слез. После бани бабушка всегда говорила маме:

– Маруся, давай возьмем «чаток», снаружи косточки прогрели, надо и изнутря ожечь.

Брали «чаток», сидели, выпивали, разговаривали разговоры, переходящие то в плач, то в песни.

 

* * *

Невытягаемо вдове с малыми детьми содержать частный домишко, где постоянно что-то нужно ремонтировать, а дальность от города задает постоянную работу ногам. Продала Маша дом, но прежде встала в квартирную очередь. На деньги вырученные была приобретена одежда всем и бесценная вещь – ручная швейная машина Подольского завода. До последних годов жизни Мария Васильевна шила на ней, а по ее кончине Виталий, исполняя волю матери, подарил безотказную стрекотуху сестре маминой, Ольге Васильевне.

Пятьдесят седьмой год ознаменовался переездом семьи в казенную квартиру – барачную комнату. Тоже не центр, окраина, но в черте города и даже трамвай рядом, конечная остановка, кольцо. Другая жизнь – много людей, машины, магазины и ритм иной. По вывескам магазинным, в том числе, учился Виталя складывать буквы в слоги. Толчком пробудилась в маленьком человеке ненасыщаемая тяга к знаниям, ко всему новому, распахнулись глаза в жизнь. Колька отбывал повинность во втором классе, памятишка у брата решетовая, стихи для него выучить – задача трудноразрешимая. Сидит, долдонит десятый раз, а Виталька уже запомнил, бегает по комнате и громко подсказывает, брат от обиды и злости кажет втихаря кулак.

Перечитал все братовы учебники, детские книжки соседей, а жажда палила. Она и подвигла его на дальнее путешествие по малознакомому району в библиотеку. Он сначала поспрошал мальчишек учащихся, где таковая находится, оказалось, далеконько для пятилетнего книгочея, да надо ж, коль задумал и зудит. Дошел, нашел, вошел. Комната огромная и много-много книг, до самого потолка, на полках. Людей не видно, а перед ним за высоким магазинским прилавком сидит тетя в очках.

 – Здравствуйте.

– Здравствуй, мальчик. Ты пришел записываться?

– Да.

– А читать ты умеешь?

– Умею.

– Сколько же тебе лет?

– Шесть почти.

– Значит, в школу еще не ходишь?

– Скоро пойду.

– Мы не записываем таких маленьких.

Наверное, страшное горе отказа выразило лицо посетителя.

– Ладно, ладно, на вот книжку, почитай вслух, если действительно умеешь читать, я тебя запишу.

Протянула через прилавок тоненькую, но большого формата с крупными буквами книгу «Филиппок». Да он ее может наизусть рассказать. Но надо читать и он читал, как декламировал, пока библиотекарь не остановила.

– Молодец. Видно, что ты любишь читать. Говори свою фамилию и имя.

Невмещавшееся счастье разбрызгивалось в мир, когда он шел домой, крепко прижимая к груди газетный сверток, хранящий в себе толстый том «Русских народных сказок» и картонку с написанной его фамилией. Так вошла в жизнь юного Виталия книга – лучший друг, советник и наставник на все время земного присутствия.

 

* * *

Годы детские насыщеннее, полнее монотонных взрослых и каждый вмещает в себе несколько позднейших по времени.

И все же настал 1959-й. Школа, открывай пошире двери, рожденные в пятьдесят втором году идут напитываться знаниями.

г. Новокузнецк

 

Комментарии