Андрей РУМЯНЦЕВ. ВСТРЕЧА ФРОНТОВИКА. Рассказы
Андрей РУМЯНЦЕВ
ВСТРЕЧА ФРОНТОВИКА
Рассказы
Родина поэта Андрея Румянцева — рыбацкое село на Байкале. Его автобиографические рассказы воссоздают самобытный уклад жизни, заповедную природу, необычные характеры земляков — все то, что всегда привлекает на берегах «священного моря».
Встреча фронтовика
Первый фронтовик, Сергей Огурцов, вернулся в деревню весной сорок третьего. До этого, месяца три-четыре, его жена Мария не получала от мужа никаких известий. Смуглолицая по родове, Маша почернела еще больше и ходила на колхозную работу через силу. Когда вечерами она шла домой с пятилетней дочкой у подола, то казалось, что это подняли с постели человека при смерти и отправили полуживого на погост. Помутненным разумом Маша уже точно знала, что ее Сергей лег в чужую землю, и только не могла додумать, как она поднимет на ноги четверых своих девчонок, которые обретались в пустой и голодной избе.
И тут, как молния среди слепого, затяжного морока, — письмо из госпиталя. Еще не разобравшись толком, что за конверт принесла ей почтальонка, а лишь взглянув на чернильные буквы, Мария осела там, где стояла, — у открытых ворот, на нижнюю перекладинку: "Живой! Его рука!". И в голос завыла.
Молодая почтальонка, которая чуть ли не каждую неделю слышала такой вой и видела баб, распластавшихся у ее ног и царапавших ногтями землю в черном, незаслуженном и проклятом горе, тут осерчала и возмущенно закричала на Марию:
— Дура! Он живой, а она воет! — девка дернула солдатку на ноги и толкнула к крыльцу. Ей хотелось первой услышать новость, которая через час разнесется по всей деревне.
Из письма Мария узнала, что ее Сергею оторвало снарядом обе ноги, что поначалу, когда очнулся в лазарете, он не хотел жить, но в Омске, в госпитале, его починили и теперь, хочешь не хочешь, живи калекой. "Не такого ты ждала, Маша!" — выстонал в конце письма Сергей, забыв даже передать поклоны родственникам, как делал это раньше.
Деревня ополоумела. Везде — в избах, у бригадной конторы, на ферме, тонувшей в талом навозе, у склада с неводами, еще пахнувшими прошлогодней тиной, — одни разговоры: "Сергей Огурцов едет!".Гадали, когда и на чем он приедет, кто его, безногого, носит с места на место; рассказывали такие подробности ранения солдата, которых вовсе и не было в письме; сообщали "точно", что за последний бой земляк получил большой орден — а как же, обе ноги человек потерял, как не дать орден?
Председатель послал за Марией нарочного. Она пришла с письмом, догадываясь, что Василию Федоровичу не терпится прочитать его, — и, конечно, не ошиблась. Председатель на три раза перепахал глазами строчки, шевеля губами и время от времени скорбно качая головой.
— Ты вот что, Михайловна, — начал он, возвратив конверт. — Ты наперво себя обустрой... девчонок тоже... Возьми баб, вымойте избу, приберите во дворе. Выписываю тебе пять килограммов муки и полпуда рыбы. За вином не мечись... принесем в складчину... Знай, стряпай, а подвода на станцию, провожатый — это все за мной...
Встречали Сергея огромной толпой у Марусиного подворья. Когда брат фронтовика Кузьма, уже пожилой, изработавшийся, остановил коня у вереи, народ хлынул к повозке, обступил ее так тесно, что Марии и девчонкам пришлось протискиваться к солдату, ожидавшему их с вытянутыми руками. Сергей был бледен и худ, но побрит, аккуратно подстрижен и в незастиранной, почти новой гимнастерке. На ней золотилось несколько наград, может быть, медалей, но разве для деревни важно, медали это или ордена; всяк подумал: а ведь правду говорили про орден!
Маша, упав на повозку, обеспамятев, долго держала голову мужа, не стеснявшегося своих слез, и опять выла, но уже не по-кладбищенски, а живым, теплым голосом. И плакали навзрыд дочки, переломившись худенькими телами и дотянувшись до отца. Плакала вся толпа: старики, неловко стирая корявыми пальцами неуправляемые слезы, смахивая их в весеннюю черную кашу под ногами, бабы — с подвывом. То тут, то там поднимала иная вдовица высокий, обреченный, смертный крик и обрывала его, бессильно уткнувшись в плечо односельчанки или упав кому-то на руки.
Председатель тоже протиснулся к повозке, с поклоном снял картуз, долго, родственно обнимал солдата, что-то шептал сквозь слезы.
В избе уже были накрыты столы, поставленные цепью, от порога до горничного окна. Кузьма с племянником-подростком, подхватив фронтовика под мышки, пронес его в передний угол. Сергей жадно оглядывал родные стены, гладил рукой лавку и столешницу, будто проверял, надежны ли они, как прежде...
Живо помнится это застолье: шумный, разноголосый говор, неожиданный плач, чей-то веселый выкрик и долгий смех за ним, потом опять плач... Мы терлись около матерей, тесно сидевших за столом; каждая, не таясь, совала своему оборванцу обломок жареной рыбы, рваный кусочек булки, стакан с недопитым киселем. И казалось возвращение первого фронтовика таким праздником, за которым придет совсем другая, сытая и теплая, жизнь, потому что каждый из нас, сопленосых, ожидал своего солдата: вдруг он приедет с войны завтра и зайдет в дом на собственных ногах! Бывают же чудеса!
Из всех разговоров застолья в память врезались слова деревенской дурочки. Она была седоволосой, морщинистой, с ласковыми глазами, и все звали ее не иначе, как по имени-отчеству. Александра Петровна улучила минутку затишья и, уставясь на медали Сергея, громко и ласково пообещала ему:
— Дай Бог, вырастут ножки! Вырастут, дай Бог!
Никто не прыснул, никому эти слова не показались смешными и глупыми. Отмеченные судьбой глаголят истину. Александре Петровне закивали: может быть, теперь начнут приходить оттуда живые. Дай-то Бог!
Арсен
Бригадный дом был для односельчан важнее магазина и клуба, а для иных — и родной избы. Стоял он за воротами большой усадьбы, отобранной когда-то, при коллективизации, у крепкого хозяина. Во дворе под навесом — хомуты и седелки на крюках, под которыми значилось: "Метеор", "Гвардеец", "Боярка"... Это были клички лошадей. Не дай Бог, если баба или подросток, запрягавшие коня, брали не ту сбрую: бригадир такого не прощал. Дальше, за хомутаркой, шли еще навесы. Там ходили в загонах или стояли под легкой крышей заезженные сивки-бурки. В холодное время года для них бросали в деревянные короба пахучее шуршавшее сено. К лошадям пускали только того человека, который получил разнарядку привезти что-то. А прочий народ, веявший скудное колхозное зерно, чинивший невода и сети, латавший какую-нибудь постройку, собирался утрами во дворе, рассаживался на подклетях амбаров, курил, судачил, ждал приказаний бригадира. Дома колхозник был темным сычом, ничего не ведавшим, в магазине — безденежным покупателем, в клубе — унылым сидельцем на редких артельных сборах, а в бригадном доме — краснобаем, мудрецом, богачом по части слухов и предположений.
Бригадира звали Арсением, но деревня переиначила его имя на короткое и твердое "Арсен". Это больше подходило и к его характеру, даже к фигуре. Арсен был тощ, резок в движениях, говорил отрывисто и четко. Длинные жилистые руки он прятал за спину и выносил их вперед только тогда, когда кто-то не понимал его приказания или оправдывался. Тогда он брал бестолкового или виноватого за локоть, с усмешкой оценивал: "Эк, пестерь!" и бегло, звучно повторял прежнее.
На него не обижались, хотя пестерем — плетеной ивовой корзиной — едва ли кто хотел выглядеть. Все знали его нрав и привычки. Арсен перед войной похоронил жену, позже проводил на фронт единственного сына и жил дома бобылем. Жил дома — не те слова. Обитал он, можно сказать, в бригаде, то в артельной избе, то во дворе: в загонах, густо усеянных конским пометом, да в амбарах, полных когда-то овсом и подчищенных войной до гулкой пустоты.
С молочной зари, обдутой байкальским ветром-свежаком, и до новой зари, угасавшей под стылым напором другого, надолго утвердившегося ветра, ходил он по бригадному царству, как по родному подворью, прилаживая одно, подправляя другое, укладывая третье. От этих привычных занятий его мог оторвать только ребенок. Не дождавшись до войны внуков (по молодости сына), он любил чужих детей. Завидит на общем дворе огольца или ребячью ватагу — бежит чуть ли не вприпрыжку навстречу и, опустив на голову мальчугана ли, девчушки ли узкую ладонь, привычно молвит:
— Эк, пестерь!
Из кармана замусоленных штанов он выдергивал то вареную картофелину, то засохший бобовый стручок, то кусочек жмыха, привезенного еще полгода назад со станции, и совал в ожидавшую детскую руку. И это было похоже на фокус, который умел выделывать только он.
Его быстрая походка, отрывистая речь, неожиданно вынутая из кармана картофелина — все сливалось в одно, когда дома говорили: "Арсен". Брат моей матери, подросток, уже тянувший колхозную лямку, устраивал вечерами в шумном доме бабушки один и тот же спектакль.
— Ну, хто у нас Арсен? — начинал он, приткнувшись к порогу.
— Я! Я! — бросалась к нему наша горластая шайка.
Дядя Миша выбирал меня и задавал не раз опробованный, хитрый вопрос:
— Где будет стоять Арсен, а где — ты?
Я очищал от своих единокровных пятачок, выходил на него и тыкал пальцем себе под ноги:
— Тута стану я.
— А Арсен?
— А он — там, — указывал я на половицу позади себя.
Дядя, хохоча, уточнял:
— Ты, выходит, первый, а он второй?
Я кивал.
Бабушка недоверчиво спрашивала:
— Поставят ли тебя Арсеном-то? Небось, не захотят?
Я не знал, кто ставит Арсеном, и молчал. Но про себя давно решил: если бы кто-нибудь сделал меня бригадиром, я насовал бы в свои карманы не бобы, не жмых и не картошку, хоть они и были у Арсена вкусней сорожьей похлебки, а хлеба. И потом ишо хлеба! И каждому давал бы по целому куску. Хочешь исть — бери!
Про конфеты и сахар нечего было и мечтать.
Письмо из Кремля
Я получил его в шестом классе. В тот год отец выписал мне газету "Пионерская правда". Читатель я был еще неотесанный: пробегал глазами короткие заметочки да стихи. Заметочки потому, что нужно было доказать хотя бы самому себе, что газета выписана не зря, а стихи потому, что было интересно, как их пишут другие.
Тогда я уже что-то кропал. Читателей у меня не было. Даже мой оруженосец, двоюродный брат, второклассник, не просил разрешения заглянуть в мою писанину, не говоря о сверстниках или взрослых. Брат Юрик взял на себя добровольную службу — заране просматривать газету, примечать в ней стишки, и когда за нее брался я, тыкать пальцем куда-нибудь в угол листа и вскрикивать:
— А вот ишо! И тут ишо!
Именно братец-то и распалял во мне зависть к счастливцам, стихи которых печатала газета.
— Глянь-глянь, — впивался он в страницу, пеструю от рисованных заголовков и снимков. — Ишь, подписано: третьеклассница.
Я всматривался в подпись под стишком: точно, какая-нибудь Оля Свищева, ученица третьего класса. Я был старше ее чуть ли не в полтора раза, а не напечатался даже в школьной стенгазете.
Тщеславием я не страдал. По мне, стихи были блажью, игрой, которой можно заниматься от нечего делать. Но любопытство имелось: а вот ежели послать свою писанину в ту же "Пионерскую правду", напечатают или нет? Не верилось, что напечатают.
И все же братан подтолкнул меня к подвигу. В солнечный воскресный день мы с ним сели за стол, залитый светом, и я накропал свои вирши на двух тетрадных листках с обеих сторон. Юрик пыхтел не меньше меня, неотрывно следя за пером, оставлявшим на бумаге столбики строк. С размякшей душой опустил я конверт в ржавый железный ящик, висевший на колхозной конторе.
Поначалу чего-то ждал, а через месяц уже и забыл. Еще в первые дни после своего подвига я сделал простые подсчеты. К примеру, в каждой газетке публикуется три-четыре стихотворения. За неделю — уже более двадцати, а за месяц — до ста. Но это лучшие, выбранные, пожалуй, одно из сотни. Какую же кучу писем разгребают в редакции за месяц! Кто их захочет прочитать и ответить несчастливым? Не стоит и надеяться на что-то!
И вдруг... Нет, не ответ, а весть о том, что почтальонка принесла в деревню странное письмо. Я узнал об этом от отца. Странным оно показалось вот почему. Пионерская газета имела свой фирменный конверт. За какие-то заслуги ее наградили орденом или даже двумя; эти ордена были нарисованы на конверте цветными красками. К тому же адрес и фамилия получателя письма наносились не чернилами от руки, а типографскими буквами. Все это: рисунки и буквы — делали конверт необычным. Деревенскому жителю вполне могло взбрести в голову, что письмо — от какой-то большой власти.
Почтальонка Клава не могла поверить, что депешу из Москвы прислали шестикласснику. Такого отродясь не бывало в наших краях. Да такого не могло быть на свете! Клава зашла в контору к моему отцу — он работал тогда бухгалтером — и не дыша протянула ему конверт:
— Тебе, Алексеич, из самой Москвы. А имя-то перепутали. Знамо дело, ошиблись.
Все бы ничего, но разговор услышал председатель Иван Спиридонович.
— Из Москвы? — навострил он уши. — А хто у тебя в Москве?
Отец пожал плечами.
Запахло жареным: письмо из газеты? Алексеичу? Может, он чего сообщил в Москву?
— Парнишке моему, — успокоил председателя отец. — По учебе, видать...
— По учебе из Москвы любому-всякому парнишке писать не будут, — возразил Иван Спиридонович.
Отцу бы открыть конверт и глянуть, что там. Но он не привык делать так. А засунуть письмо в карман — значило обидеть председателя, подтвердить его догадку, что тут темный случай.
Подлил масла в огонь отцов помощник, счетовод Михей Ильич. Старичок, подслеповато щурясь на письмо, сказал о нашем брате, хулиганье:
— Они, холеры, везде нос суют. Што не поим — сичас жалобу. Возьми с их рупь двадцать.
Послали за мной.
В тяжелом затишье я разорвал конверт, вынул плотную, разрисованную точь-в-точь, как конверт, бумагу и прочитал печатные слова. Начиналось письмо с теплой строки: "Дорогой юный друг!". Дальше говорилось, что стихи мои несовершенны, но я не должен расстраиваться, а должен больше читать и учиться у настоящих поэтов. Потом шел совет: писать в газету о том, как живет мой пионерский отряд, моя школа и село. Даже поощряли в этом деле: редакция, мол, будет рада узнать обо всем хорошем и плохом, что я увижу вокруг.
Иван Спиридонович изменился в лице. Он затравленно смотрел то на меня, то на отца, то на Михея Ильича, словно спрашивал перед казнью: "За что?".
Наш председатель, вчерашний рыбак, с темным задубелым лицом и крючковатыми, неприспособленными для писанины пальцами, полгода назад сменил закаленного на руководящих должностях мужика. Тот был человеком властным, уверенным в себе. Однако, его подкузьмила жизнь. В колхоз нагрянула комиссия из района, нашли недостачу овса. За мешок разбазаренного зерна могли дать десять лет тюрьмы. Наш артельный командир не стал дожидаться разбирательства и повесился в будке сторожа на колхозном огороде. Подумать только: полгода не прошло — и опять напасть, это письмо из Москвы!
— Што за стихи? Про што? — тоскливо прошелестел председатель.
Я и сам испугался, и стал подыскивать такие слова, чтобы совсем не убить Ивана Спиридоновича и самому остаться живым.
— Про то, се, — залепетал я. — В одном — про то, как нонешней зимой оступился в полынью, а в другом — как Митьку куснула пчела и он ходил с волдырем...
— Про колхоз не доносил? — приступил к допросу счетовод, но отцу, видимо, не поглянулась его затея, и он подтолкнул меня к двери:
— Ладно, дома доскажешь.
Я думал, что на этом происшествие закончится. Но на другой день за мной опять прибежали. В конторе председатель подвинул ко мне стул и спокойно, как взрослому, сказал:
— Ты сочиняй... Стихи — это не тары-бары. Их умственные люди складывают. В клубе будешь читать, я заведующей подскажу. А придет охота в Москву отправить — ко мне заходи. Вместе помаракуем. В колхозных делах-то, небось, похуже меня разбирашься, совет пригодится...
Я обещал. Но почтальонка Клава наши разговоры не слышала, а видела только красивый конверт. Наверно, она пустила по сарафанному радио слух. То какой-нибудь мужик, то баба останавливали меня на улице и выпытывали:
— Бают, письмо из Кремля получил? Ужли с вождем переписывашься?
Верблюд кирпичный
Не каждый мой земляк бывал в Балдаковской бухте. Пятьдесят верст берегом расстояние от деревни нешуточное. Оно бы не в тягость, имейся проезжая дорога. А ее-то до места и не было. Проселок обрывался за добрых пятнадцать верст от бухты, дальше шла только тропа, поначалу вроде торная и видная глазу, а потом все более незаметная, нырявшая в плотные цепкие заросли кустов, скрытая мхом, высоким и липким, как опара. За бухтой, шагах в двухстах, она и вовсе обрывалась, упершись в скалу, заляпанную поверху красноватым лишайником, а понизу — темнозеленой слизью, которую качали неугомонные волны. Дальше пешего хода не было, и потому рыбаки называли таежный тупик "концом земли".
А сама бухта — это овальная береговая выемка в таежном распадке. Поверх тяжелых сосен, елей и лиственниц видны только склоны двух лесистых хребтов, между которыми синеет клин вечного неба. И где он упирается в землю, и как петляет распадок, уходя вглубь прибрежных гор, — все это закрыто плотным, пахучим, шевелящимся от ветра заслоном высоких деревьев.
Уголок райский; за спиной — темно-зеленая живая стена, впереди — желтая полоса песка, белое кружево прибоя, рождающееся из бирюзы и исчезающее бесследно на влажном песке; и море, как огромное сказочное существо, по шершавому телу которого идет неустанная дрожь...
Лесная полянка, очищенная когда-то от кустов и редких деревьев, приютила крепкое приземистое зимовье, рубленное из лиственниц, с квадратной дверью из плах и оконцами по обе стороны ее. Немало годов в летнюю путину бухту отводили под тоню — для ловли рыбы неводом — нашей деревенской бригаде.
Лов рыбы она вела способом нездешним, выдуманным чуть ли не на Каспии. В начале лета добытчики, отступив от берега, забивали шесты, уходящие на несколько сот сажен в море, и крепили на них неводную стенку. Заканчивалась она "двором" — полукружием снасти, тоже прикрепленной к длинным, вбитым в дно кольям. Тут имелась мотня, огромная авоська с открытым устьем. Всю эту хитрую неводную изгородь придумал, как можно догадаться, знающий ловец.
На ход рыбы всегда влияет скрытое течение, вызванное многодневными ветрами. И вот омуль, подгоняемый течью, упирается в неводную стенку и, тычась в ячеи, движется вдоль ее в открытое море. Он всегда, почуяв преграду, направляется не к берегу, а прочь от него. Плывет и попадает во "двор", а там и в мотню.
Такой лов самый легкий, не требующий потной работы за веслами и многого из рыбацкого навыка. Поставь прочно всю изгородь — и не ленись ежедневно заглядывать в мотню: есть в ней что-то или она пуста.
Пуста она бывала редко. И собственно, большую бригаду в бухте держали только потому, что уловы постоянно выпадали богатые и требовалось много рук, чтобы вычерпать рыбу из мотни в широкодонные высокие лодки и доставить её на приемный пункт.
Я был в бригаде двенадцатым. Считал, что мне повезло. Ловля омуля закидным неводом или километровыми сетями примелькалась с детства; новая работа привлекала тем, что не освоено еще руками.
А сказочная бухта! Здесь со скалы оглянул я завороженными глазами морской и таежный простор, тут впервые увидел, как ловит рыбу вышедший к берегу, настороженный медведь, тут окутала меня вековая оглушающая тишина...
К тому же в бригаду попали мои друзья. Один — сосед Васька Мальцев, по прозвищу Малек, с которым мы лазали в огороды, ловили окуней, спали на сеновале. Малек он и есть Малек: низенький, крепенький, уткнется тебе под мышку и дрыхнет, как сытый щенок. А второй — Пашка Селезнев, сильный и ухватистый. С ним дружили все одногодки, потому что Павел никогда никого не задирал, мог подсобить в тяжелой работе и был отменным слушателем страшных историй и даже стихов: каждого слова ждал, как подарка.
Да и прочие рыбаки подобрались славные. Старик Илья Егорович, еще довоенный ловец, знал все рыбные места на Байкале, сетевал и у Давшы, и в Малом море, и под Клюевкой. И всюду с ним что-нибудь случалось. Побасенкам Ильи Егоровича не было конца.
Однажды, при сильной волне, рассказывал дед, упал он за борт катера, но ухватился за обрывок веревки, намотавшейся на руль. Его заметили не скоро, вытащили на палубу.
— Дак верите ль, — возбужденно заканчивал старик, — капитан шшупат: рубаха на мне суха! Так ловко упал!
Жизнь опять показала мне, что бригадиром на путине может быть только мастер из мастеров. Семен Родионович, наш старшой, мог научить многому. От огромной мотни, в которой кишмя кишела рыба, он умело отделял сетчатую кошелку, подъемную для него, и быстрым натягом опрокидывал в ерзающую на волнах лодку. Уже не надо было, мешая друг другу в тесноте судна, черпать омуля сачком; будь только на подхвате у искусного ловца.
Семен Родионович жаловался на уши; когда-то застудил их на стылом ветру. Но о его глуховатости в работе забывали. В рыбачьих делах следовало слушать руками, а не ушами.
Вечером собирались у костра. Варили уху, ужинали, вели долгие разговоры под крупными звездами, промытыми нежной проточной синью. Пламя костра, трепыхаясь как рваные красные лоскуты, обмахивало стволы ближних деревьев, словно крепкие стройные ноги великанов, над толпою которых клубилась темная, загадочная роздымь. Молодые рыбаки не встревали в беседу старших, слушали. Иногда затевался спор. Одни говорили, что готовить тесовую обшивку судна нужно так, а другие — эдак; конопатить и смолить таким манером, а не иным. Семен Родионович приберегал свое слово напоследок и ронял его, не горячась, обдуманно. Иногда он спрашивал у меня о городе — о каких-нибудь тамошних житейских мелочах и всегда выслушивал ответ со вниманием, вытянув седую голову в мою сторону. Как многие деревенские жители, он побаивался милиционеров, судей, инспекторов. И по его понятиям, если человек учился в городе, то хотел стать контролером, а с контролерами, даже будущими, ссориться опасно.
Когда ближе к полуночи начинали клевать носами, бригадир тяжело поднимался, шел к урезу воды посмотреть на шесты, тонко маячившие в глухом шипучем море, на высокие Кичиги, созвездие Ориона, по которому любой рыбак определял время. В зимовье затепливали огонек, шумно разбирали постель, затихали. А мы с Васей и Павликом подсвежали костер, заводили свое, легкодумное. Моя память после городской учебы хранила много знаменитых судеб, стихов. Я тряс книжные верхушки, с упоением читал чужие строки. Павлу с первых вечеров понравился Есенин — и я старался:
Какая ночь! Я не могу...
Не спится мне. Такая лунность!
Еще как будто берегу
В душе утраченную юность.
Однажды на море было тихо. Луна скатилась в таежную яму, костер еле ворочал красным язычком. Я прочитал напоследок:
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
Едва мы, слепо шаря руками, зашли в зимовье, дверь которого оставалась открытой и вечером, и на ночь, с нар у входа послышался осторожный кашель, и Семен Родионович возмущенно прошептал:
— Вы о ком лясы точили? Я вам што — ровня?
Пашка остолбенел, я ткнулся в его спину.
— Ты чево, Родионыч? — прочирикал во тьме Васька.
— Сон мужику приснился, — высказался над моим ухом Павел.
— Я вам покажу сон! — уже полным голосом пригрозил бригадир. — Думаете, глухой? Верблюд, мол... Што, мол, этот кирпичный верблюд понимат в рыбалке! Што видал в жизни!
Я уже открыл рот — оправдаться, но в углу на нарах завозились, послышалось сонное: "Ложитесь, полуношники!", "Вот черти!".
Утром мне пришлось читать для Семена Родионовича все сначала: про "низкий дом с голубыми ставнями", что вспомнился поэту, про печь, тепло которой согревало его за тысячи верст.
Милый, милый Родионыч! Все может исчезнуть в моей жизни: развалится крепкое когда-то зимовье, зарастет подлеском чистая когда-то поляна. Но останется в памяти давняя ночь, твое забавное и законное возмущение...
Я плакала... Спасибо!
Уважаемый Андрей, мне на первый раз хватило одного рассказа, "Встреча фронтовика", чтобы изойти слезами, как твои односельчане. Остальные потом - слишком впечатляет. Отдельные фразы равноценны пастозной живописи: "перепахал глазами строчки", "переломившись худенькими телами".
Прости, не переписывать же мне весь рассказ. Я первый приник к твоему творчеству и этим горжусь. Твоей публикации всего несколько дней. В моей памяти тоже много воспоминаний. Я видел "самоварников", от которых мы, пацаны, прятались. С войны все мои родственники вернулись покалеченные. Теперь буду искать твои стихи, ведь в предисловии сказано, что ты поэт.
Удачи!
Владимир Райберг