КРИТИКА / Марина МАСЛОВА. В ПОИСКАХ ЗОЛОТОГО ВЕКА: Дорошенко, Еськов, Лунин… Критика
Марина МАСЛОВА

Марина МАСЛОВА. В ПОИСКАХ ЗОЛОТОГО ВЕКА: Дорошенко, Еськов, Лунин… Критика

 

Марина МАСЛОВА

В ПОИСКАХ ЗОЛОТОГО ВЕКА:

Дорошенко, Еськов, Лунин…

 

…мы постоянно ищем в нашей истории некий золотой век,

с которым хотелось бы себя соотнести,

о котором можно было бы сказать:

«Вот это была настоящая Россия!»

Прот. Александр Шмеман,

«Основы русской культуры»

 

Путевые записки

по страницам прозы Николая Дорошенко

 

Есть такая книга – «Путевые записки по многим российским губерниям» статского советника Гавриила Геракова, изданная в 1828 году. Автор пишет здесь о современной ему России. Свои впечатления и размышления, связанные с прозой одного из нынешних «почвенников», пишущих об уходящей России, рискую назвать путевыми записками по страницам книги одного писателя.

Изданная в 2012 году книга Николая Дорошенко «Ушедшие» дала пищу для размышлений, а недавняя летняя поездка на его родину одарила светлыми впечатлениями. Жаль только, яркость этих впечатлений меняла степень интенсивности в зависимости от того, любовались ли мы в ту минуту неоглядным привольем и природной красотой края или чутко прислушивались к печальной тишине онемевшей деревенской улицы, силясь разглядеть хоть в каком-нибудь окне явление жизни, хотя бы и застенчиво спрятанной за невзначай колыхнувшейся занавеской. Нет… Даже ветер не нарушал мёртвого покоя домов, оставленных невесть куда ушедшими их хозяевами…

 

Один из полюбившихся мне рассказов Николая Дорошенко называется кратко – «Оно». Начинается «Оно» так:

«Деревня у нас была огромной. А наша улица аж в двадцать с лишним дворов выглядывала и на лужок, где отдыхали лошади после дневной страды, и на проточный пруд, где, по преданию, жил старинный сом, и на край колхозного сада, в котором можно было бы заблудиться, если б яблони росли не безукоризненно прямыми рядами, и на шлях, который серой грунтовой лентой вытекал к нам из-за далёкой линии горизонта…».

Теперь вместо грунтовой ленты вьётся по старинному шляху лента шоссейная. Она и привела нас на родину писателя.

Сухиновка, куда мы приехали из обильно политого вчерашним ливнем Курска, судя по всему, получила название своё неслучайно. Вот уже неделю по всей области идут через день то грибные, то проливные дожди, а тут, кажется, ещё со времён апрельского снега не знала земля ни капли влаги – до того сухо и пыльно было вокруг.

Проехали деревню от края до края…

В Сухиновке стояла, пожалуй, точно такая жара, как и в прошлом веке, году этак в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, может быть, или годом раньше…

«…Погода в тот день стояла жаркая. Когда спешились мы, то долго вытирали взмокшие лица подолами своих рубах. Но облегчения не почувствовали даже после того, как попадали на землю. Потому что из земли сквозь упругую да густую траву пробивался один лишь горячий дух.

Мы лежали и слушали, как в траве масляно скворчат кузнечики, млеют пчелиные гулы. И с неба в глаза нам, как искрой, нескончаемо посверкивал своею песней жаворонок» («Оно»).

…На дворе один из последних дней июля. Воздух прогрет настолько, что кажется плотным и вязким от запаха скошенной пшеницы, раскинутой широкими рядами по жёлтой стерне, и от густо присыпанного пылью бурьяна у полевой дороги. Сама дорога, раскатанная фермерской уборочной техникой, рыхло пузырится и шелковисто рассыпается под колёсами нашего тяжёлого внедорожника, утопающего в пыльном крошеве, как в мягчайшей перине. Если притормозить или остановиться, машину накроет густое чёрное облако, которое на большой скорости всё-таки удаётся опережать.

Выехали мы, кажется, на тот самый Бугор и доехали, может, аж до Окопа, где и увидели когда-то сухиновские хлопцы неизбывно страдающую бабу Миланью, звуки надрывного плача которой показались им дикими, нечеловеческими…

«Некий особо тяжёлый шмель вдруг прогудел над моим лицом, и вся великая надсада его словно бы застряла в моих ушах. Только когда хлопцы, как суслики, вдруг высунули головы из травы и тоже стали прислушиваться, я понял, что это уже не шмель гудит, а нечто иное…

Еле слышно погудев, оно затем тихонько погыкало: «Г-г-ык, г-г-гык…», затем сипловатенько запищало: «И-и-и…», затем пришмыгнуло, затем вдруг полоумно завыло…

Мы вскочили и, намагниченные одним лишь страхом, осторожненько заглянули в Окоп. И увидели на его дне плашмя опрокинутую бабу Миланью. Скребла она пальцами затрухлявившуюся с войны землю, а когда трава попадалась ей, выскубала она и траву. И при этом уже не гыкала, не сипела, а только что есть мочи рыдала» («Оно»).

 

Увидеть Сухиновку, почувствовать её нужно было затем, чтобы понять что-то в себе. Почему этот маленький рассказ, всего в два книжных листа, отозвался во мне таким долгим эхом?..

Хотелось увидеть своими глазами то, что когда-то видел писатель, то есть понять те чувства, которые владели им, когда думал он о своей родине. Казалось, достичь этого можно только одним способом – взойти на тот же Бугор, заглянуть в тот же Окоп, окинуть взглядом горизонт с той же точки пространства, с какой оглядывает его уже ставший известным писатель (есть такое фото Николая Дорошенко в интернетовской Википедии). В конце концов, мне нужно было соприкоснуться вживую с тем миром, с тем природным пространством, в котором живут и литературные герои, те самые, о которых я некогда размышляла в собственной статье о прозе писателя. Маленький рассказ «Оно», с которого и началось моё знакомство с творчеством Николая Дорошенко, как-то неожиданно и сразу вызвал желание включить его проблематику в круг своих религиозно-нравственных литературных исканий. Отсюда и родилась статья с витиеватым названием «”Баба Миланья, да ты чего!”, или Европейский психоанализ в курской глубинке» («Российский писатель», сентябрь 2016 г.).

 

«Курский текст в поле национальной культуры» – так назывался научный университетский проект, в рамках которого с 2008 по 2015 гг. написала я многие свои работы о поэзии и прозе курских писателей. Николай Дорошенко тогда не мыслился курским автором. И лишь статья Виктора Линника об одной из новых книг известного российского прозаика заставила вдруг осознать, что москвич Николай Дорошенко – наш, курский, родной…

«Уроженец Курщины, он корнями принадлежит засечной Руси, где ставились городки-крепости против ордынских набегов и откуда, по словам Бунина, вышла вся русская литература…» – пишет Виктор Линник («Николай Дорошенко. Токи земли и высота духа»).

Эту рубежность пространства удалось ощутить немножко и мне, когда с возвышенности пшеничного поля в окрестностях Сухиновки вглядывалась в юго-западный горизонт, и казалось, что вижу там, в нескольких километрах отсюда, тревожно чернеющую полосой вспаханной земли государственную границу. За ней – Украина…

В белёсом мареве раскалённого июльского неба беззаботно журчали жаворонки, а на краю поля, в горячей пыльной траве, умиротворяюще стрекотали цикады…

И ещё казалось, что где-то поблизости так же гудит тяжёлый трудяга-шмель, такой же уставший, как тот, что когда-то гудел над вихрастыми головами затаившихся, полегших в траву сухиновских пацанов, о которых баба Миланья, уже с выплакавшимся, успокоенным сердцем, однажды зазвав их на угощение, с материнской любовью произнесла: «Ну, чистые воробьи, а не хлопцы!».

Казалось, вот тут, неподалёку, на краю деревни стоит и хата бабы Миланьи, а окна в окна с ней – и писательский дом. Впрочем, кто ж тогда знал, что вот этот хлопец Микола, у которого в допотопном велике вместо звёздочки кривуляка, хоть и не мешающая обгонять по шляху соседского Юрко-стрекозу и Мыколу Железяку, кто ж тогда мог подумать, что у этого хлопца, влетающего в родную калитку с криками: «Мамо! мамо!», писательский дар…

Кривобокая избушка бабы Миланьи, конечно, давно сгинула. А вот родительским домом будущего писателя мог быть один из тех, что стоят сегодня полуразрушенные в зарослях прошлогоднего бурьяна, уныло топорщащего сухие ветки из молодой поросли чертополоха. Поднявшись много выше фундамента, он пунцовыми своими шишечками печально постукивает при дуновении ветра в ещё не везде разбитые окна. А кое-где за стёклами даже и занавески нарядные застенчиво задёрнуты, в тени старой огромной липы не выгоревшие и никем не тронутые… И даже букетики пластмассовые воткнуты в какие-то щели на подоконнике… Тихая, смиренно молчащая улица, где уже не слышен детский крик: «Мамо! мамо!»…

…Да, всё-таки хорошо, что писательский дом на другом краю Сухиновки. Уже после поездки узнала я, что его тоже давно нет, а на его месте зияет теперь сквозящая пустота. «Как на месте вырванного зуба», – как-то печально пошутил писатель.

Вот и я нечаянно оказалась на том краю деревни, где была целая улица, чьим-то жестоким усилием или волею безликого необратимого времени просто вырванная из жизни. Ни одного жилого дома здесь не осталось. Было что-то апокалиптическое в этом смиренном молчании улицы, все дома которой стоят по одну сторону и скорбно глядят немыми окнами в золотисто желтеющую даль пшеничного поля. Улица так и называется – Полевая. Если бы дома были разрушены, это, может, было бы менее страшно. Но тут стояли крепкие кирпичные домики, изящные, с фигурной кладкой, с наличниками в виде арок, с кубиками по фронтону, с решетчато застеклённой верандой. Даже над воротами с крепкими мощными столбами красовался добротный навес. Всё было сделано основательно, с любовью. И всё это брошено, оставлено людьми, будто после страшного морового поветрия, опустошившего край…

Только аккуратно, до гладкого блеска расчищенная бульдозером просёлочная дорога, выводящая нас на край фермерского поля, с которого уже собран урожай, говорила о присутствии жизни, но какой-то другой жизни, не для всех…

«А время течёт, совершенно неслышное, потому что не наше теперь даже время. И уже не наши люди к нам приходят и поселяются на наших остатках; и живут своею, чужою для нас жизнью.

Но мы на них уже и не выглядываем. Ибо осталась у нас только одна забота: истаять с лица земли, как влага, оставшаяся после давно отшумевшего дождя» («Прохожий»).

Действительно, будто истаяла потихоньку жизнь, остановилось здесь время, истекло, не коснувшись тлением и разрухой ничего из оставшегося от живых людей…

В пятидесятые годы прошлого века, когда жил здесь будущий писатель, в Сухиновке, скорее всего, своего названия у каждой отдельной деревенской улицы не было. Это новшество начала века двадцать первого. Сегодня мы насчитали в деревне целых пять улиц: Полевая, Пролетарская, Советская, Будённовская, Травянка. Вот на эту Травянку мы и въехали со стороны Ходяковского болота, вдоль которого удалось нам нечаянно пробраться на своём выносливом вездеходе…

«Как течёт река – все видели; как течёт время – все знают; но только из нашей деревни можно наблюдать, как течёт жизнь. А течёт она по трассе, которая с недавних пор пролегла тяжко гудящей струною в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота.

Подобные трассы есть всюду. Но любое движение лишь тогда по-настоящему обнаруживает себя, когда, наблюдая его настырность, сами мы вынуждены остаться навсегда неподвижными.

Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: «Боже мой! Ради чего не стало над всей землёй покоя?!». Но – даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но – ни к чему во всех сторонах не причастную» («Прохожий»).

Печальные строки всецело печальной повести…

Ходяковское болото, присутствующее среди топонимов повести «Прохожий», сегодня остаётся слева от трассы, если ехать по внутреннему, просёлочному, её отрезку из соседней Ходяковки в Сухиновку. И на болото оно уже мало похоже, скорее широкий луг, часто затопляемый и подолгу хранящий в своих волглых низинах однажды впитанную талую или ливневую воду. С дороги видны на нём обширные камышовые заросли. Здесь и встретила нас частая гостья курских краёв – белая цапля, расположившаяся (видимо, для удобства охоты) на дереве, с верхушки которого ей сподручнее озирать округу. Ходяковское болото не назвать бескрайним, потому легко удалось сфотографировать птицу, не спугнув, используя мощный зум аппарата. Раньше цапли мне встречались только серые. И лишь в последние два-три года часто вижу эту дивную белую птицу на берегах наших прудов и рек. Увидеть её в Сухиновке казалось мне добрым знаком. Встреча с ней о чём-то говорила, чего пока я знать не могла…

«…Потому что на самом деле хочется всем нам не узнать, кто и куда пришёл, а кого и чего мы сами наконец-то в сердце своём дождались. Но только один Бог знает, кто и чем в своём ожидании обманулся!» («Прохожий»).

Улицы Сухиновки можно проехать по порядку и вместе с тем по кругу. Это если въехать со стороны райцентра Глушково на Полевую, неторопливо прокатить поулицам с названиями советской тематики, выбраться за околицу, объехать пшеничное поле по краю, свернуть на луг мимо развалин, смутно напоминающих колхозный элеватор, вклиниться по узенькой, едва угадываемой колее в заросли вездесущего американского клёна, грозящего окончательно сомкнуться над дорогой за следующим поворотом, затем, выбравшись на открытое пространство, миновать луговину с неким словно бы засекреченным сооружением с предостерегающей надписью «Осторожно, газ!», одолеть пару километров вдоль леса или густой посадки (в зарослях не угадаешь) и вырулить, наконец, на трассу где-то посередине между Сухиновкой и Ходяковкой. Свернув не в ту сторону, поначалу оказались мы в Ходяковке, милой деревушке с красивыми домиками, у ворот которых на лавочках сидели улыбчивые старушки. Был воскресный день, селяне, видимо, воздерживались от домашней работы. Медленно проехав по улице до конца деревни, со всеми раскланявшись из окна машины, свернули мы ненадолго в поле, обнаружив там грустного и, видимо, голодного аиста, понуро блукающего по пахоте середь окончательно усыхающих худосочных росточков сои. Дождя и здесь не было давно. Летел бы на болото, чего тут искать? Однако невдалеке на краю крестьянского огорода увидели мы высокое сухое дерево, и наверху – аистово гнездо. «Еродиево жилище предводительствует ими», – вспомнила я предначинательный сто третий псалом…

Достав карту Курской области, сориентировались в обстановке и, развернувшись, отправились дальше в нужном направлении. Старушки проводили нас тихим бестрепетным взглядом. Загорелый хлопец на велосипеде распугал гусей перед воротами кирпичного дома, резко сбившись на обочину, даже не обернувшись, только, видимо, почуяв затылком опасность. А мы, естественно, не сигналили, только ехали неспешно, не приближаясь, стараясь не потревожить спокойствие улицы…

Со стороны Ходяковки мы въехали в Сухиновку, как бы замкнув круг, потому что улица этого края – Травянка – другим концом упирается в Полевую, с которой Сухиновка и начинается для всякого путешественника, приезжающего из Курска.

Вся эта география, может, и перепутанная слегка в моей голове (всё-таки кружили мы в окрестностях Сухиновки довольно долго) имеет для меня особое значение лишь только тем, разумеется, что это география души писателя.

По любой из этих улиц он мог когда-то ездить на своём велике с кривулякой. У всякого из этих домов, что сегодня ещё радуют прохожего разноцветными палисадниками с кустами вездесущих «золотых шаров» (рудбекия рассечённая, по-научному), он мог остановиться и поговорить с односельчанами, когда уже работал журналистом на радио в райцентре Глушково.

Вот с этого луга в деревню, быть может, входил тот таинственный Прохожий, что встречается каждому из нас неизбежно в один из испытательных периодов жизни, словно бы проходя мимо, но явно ожидая чего-то от нас…

А вон там, на краю деревни, в её начале, недалеко от указателя «Сухиновка», где сейчас установлен поклонный Крест, росли, может быть, те самые вербы в конце огорода (да и сейчас растут!), бывшие границей детского рая, за пределы какового долго робел выходить ребёнок, маленький человечек, о становлении личности которого ещё, надо полагать, не дописана уже известная нам по отрывкам автобиографическая эпопея «Душа»…

 

Вот же, даже и изгнавши нашу пытливую человеческую породу из рая, Господь всё-таки даёт нам возможность оглядываться из своей уже отнюдь не райской жизни на покинутые нами райские кущи.

«…Потом я всё-таки стал иногда прокрадываться аж к краю огорода, почти под вербы. Но огромные, сталисто посверкивающие кроны этих верб так незнакомо встречали меня, и с такою могучею и тяжкою ко мне безучастностью шумели на высоком ветру, что я, прозрачнейше постояв у них на виду с полминуты, помимо своей воли возвращался к тому месту среди огорода, где в своей цветастой кофте и с тяпкою склонялась над кудрями картофельной ботвы … моя мать» («Золотой век»).

Эти почти священные для ребёнка вербы породили целый образный ряд в романе: завербная жизнь, завербная душа, завербный лужок, завербные просторы, завербные крики, завербные голоса… А ещё: вербные кроны, вербная шеренга, ледяной вербный шум… Собственно, верба тут сакральное понятие, пограничный знак. Пройдя сквозь вербный «заслон», ребёнок из до-личностного состояния переходит в фазу социализации, обретает чувство от всех отдельности, то есть начинает осознавать себя среди людей и в единении с ними и одновременно в противостоянии своего «я».

Об этом романе как-то довелось мне написать несколько строк, когда была огорчена кончиной своего любимого шестнадцатилетнего кота. Эпистолярно-психологическая зарисовка моя была озаглавлена словами из этой прозы писателя: «Мы просто с котом тута лежим…».

Глубокая интимно-философская проблематика романа «Душа» тогда осталась невостребованной мною, быть может, по самой банальной причине – читать объёмные тексты с экрана компьютера чрезвычайно тяжело из-за слабости зрения, а напрягаться не было силы из-за горечи потери кота. А роман поначалу можно было прочесть только на сайте «Российский писатель». И только когда оказались у меня в руках два выпуска журнального приложения к газете «День литературы», и я обнаружила там уже знакомый по интернет-публикации текст, только тогда и смогла по-настоящему ощутить «вкус» этой прозы, оценить достоинства её художественного языка. Тогда по-новому открылся и автобиографический герой писателя, переживания которого стали вдруг понятны, близки и чем-то даже родственны моей собственной душе.

Потому позволю себе немного о них порассуждать, озаглавив этот раздел своих путевых заметок (ибо и эти размышления записаны на порожке внедорожника на краю распаханного поля) таким образом:

 

Золотой век глазами младенца

 

Скажу сразу, что набросок этот не претендует даже на самое малое из того, что можно было бы написать об этой прозе Николая Дорошенко. Только попытавшись осмыслить прочитанное, поняла, насколько объёмно и глубоко всё то, что затронуто писателем в этом маленьком повествовании, названном им историософским размышлением. Даже горько стало, оттого что писатель до сих пор не прочитан в нашей критике с тем прицелом, какой предполагает его «историософия». Тут не обойтись без философской антропологии, психологии, педагогики… Точнее, им, этим наукам, теперь хорошо бы не пройти мимо такого вот глубочайшего опыта проникновения в психологию ребёнка, вообще в психологию человека и общества…

Историософское размышление Николая Дорошенко под названием «Золотой век», опубликованное в журнале «День литературы» (№1, 2018), после третьего или даже четвёртого прочтения не то чтобы совсем раскрылось для меня, а будто зазвучало в нём иначе всё то, что при первом прочтении только удивляло, что останавливало внимание необычностью образного наполнения, местами даже ошарашивало причудливой неожиданностью ассоциативных связей (к примеру, выражение: прозрачнейше постояв, или о ладони: шершавая, как подсолнух).

Всё это было хорошо для общего впечатления от художественной палитры писателя, но мало способствовало попытке беглого определения, что называется, проблемы, идеи произведения. Самобытный интонационный рисунок текста вкупе со всеми необычностями образного ряда («шершавый шёпот», «звучащее мерцание», «тайно пузырился», «пожамканное лицо», «орластые плечи» и т.п.) делал произведение интересным для читателя, увлечённого впечатлениями детства, но любопытствующему критику, пытающемуся поживиться здесь какой-нибудь темой для глубокомысленных рассуждений в привычном религиозно-нравственном направлении, как-то не удавалось зацепиться сходу за что-нибудь подходящее для широких обобщений.

Рассердившись на таковую ускользаемость авторской концептуальной линии, долженствующей проходить, как известно, «красной нитью» через весь текст, я и перечитала дорошенковский «Золотой век» раза четыре, пока не удостоверилась, что это как раз тот случай, о котором вожделенно писал когда-то датский прозаик Йенс Петер Якобсен, желая, чтобы «тенденция» произведения не была подобна «якорному канату», протянутому через текст и сковывающему персонажей. Или ещё вспоминается тут автор «Воспитания чувств», француз Флобер, который говаривал, что правда искусства должна быть неожиданной для читателя, как падающий на голову кирпич...

Историософское размышление Николая Дорошенко начинается с главы с весьма неожиданным названием: «О том времени, когда меня во мне не было». Тут может возникнуть вопрос: а кто же был? Или была пустота? Автор и сам в конце главы попытается (как бы вместе с читателем, для которого этот вопрос вроде бы неизбежен) усомниться: «Но не из пустоты же сияли мои глаза…?».

Но пока ещё, в самом начале своего размышления, будто нащупывает идею той самой пустоты, не решаясь новорождённого обозначить словом «дитя», а используя только местоимение «оно», которое, между прочим, в одном из более ранних произведений писателя послужило концептом скорби и уныния. В рассказе «Оно» это местоимение имело совсем противоположный смысловой эквивалент, нежели в «Золотом веке».

Таким образом, «оно» в историософском размышлении писателя (выделенное к тому же курсивом в авторском тексте) указывает на некую неопределимость границ описываемого явления. По крайней мере, на отсутствие чёткости этих границ. «Недосотворённость» личика младенца («ещё красненькое, ещё словно бы недосотворённое») как бы естественным образом предполагает и «недосотворённость», то есть недооформленность личности в только что рождённом человеке. На уровне языка это ощущение как нельзя лучше передаётся местоимением среднего рода – «оно», которое даже биологической (половой) определённости не несёт.

«– Ты не бойся, ты подойди поближе, оно же тебя не видит! Ему пока ещё ангелы небесные поют!».

Дитя, которое пока ещё даже и реальность вокруг себя не воспринимает («оно же тебя не видит»), мыслится здесь как бы не вполне земным творением, не вполне заземлённым, скажем так. Собственно, это традиционное для христианского мироощущения восприятие ребёнка до семи лет в качестве абсолютно безгрешного существа, подобного ангелам. Во всяком случае, он ещё настолько чист, что способен находиться в сообществе небесных жителей, они ему поют. Это как бы бытовое, народно-поэтическое понимание, как правило, не учитывает каноническую идею первородного греха, потому и не отличает младенца от ангела. А местоимение «оно» как бы игнорирует идею полового различия, какового нет и в небесной иерархии. Дитя любого пола до семилетнего возраста подобно ангелу.

Не отсюда ли берёт начало и авторская идея первозданной тишины внутри человека, остающейся «нетронутой» до того момента, как он ощутит свою самость, отделяющую его от других людей?

Если мы вспомним православное учение о человеке, то там именно чрезмерно ощущаемая, тревожно переживаемая человеком самость, индивидуальность, положенная в основание личности, становится причиной греха. Собственно, самосознание и есть личность. Грех – тоже проблема личности. Он существует лишь там, где есть понятие или явление личности. Перволичность, Первообраз, Первочеловек – Христос. Потому в христианстве грех не существует как отвлечённая моральная категория, а только лишь как факт искажения духовных взаимодействий двух личностей – Личности Бога и личности человека. Человеку в бессознательном (безличностном) состоянии грех не вменяется в вину перед Богом. Он искажает его бытие, но не является намеренным противостоянием Богу.

С учётом всех этих теоретических нюансов мы и можем предположить, что волнующая писателя в его историософском размышлении «Золотой век» проблема становления души исследуется им в русле социальной теории личности, но художественно осмысляется в православной парадигме.

С одной стороны, в тексте звучит вопрос автора, предполагающий полемику с философской концепцией Джона Локка «табула раса» («чистая доска», чистое, пустое сознание до опыта) – «Но не из пустоты же сияли мои глаза брату Саше в ответ на его сияние?» – а с другой стороны, для автора оказался возможным и такой вопрос, какой отсылает к народно-поэтическим воззрениям о «наживании души» в течение земной жизни человека (об этом, к примеру, писала я в связи с творчеством Бориса Агеева, у него эта идея выпукло просматривается в рассказе «В тени»). У младенца эта душа якобы ещё недооформлена, как вытекает из текста: – «Или и на самом деле во мне в ту пору пока ещё не душа теплилась, а сохранялась нетронутой та первозданная тишина, в которой только и можно было различить чистое и прозрачное, как сам невесомый воздух, пение небесных ангелов?».

Этот авторский, по виду риторический, вопрос влечёт встречное недоумение: а душа человеку даётся при рождении или «вдыхается» в него потом?

Во второй главе писатель неслучайно прибегает к образу бытия Адама и Евы в раю. Мы можем предположить здесь внутреннее развитие его мысли, заложенной в содержание первой главы, как бы даже порождённой этим содержанием. Адам и Ева сотворены Богом. Из материи («глины») сотворён Адам, и душа вдохнута в него Богом уже после его сотворения.

Иное дело – потомки Адама.

Если мы хотим оставаться в границах христианского миропонимания, то должны иметь в виду положение о том, что даже эмбрион в утробе матери наделён уникальным рисунком будущей земной судьбы, то есть на нём лежит печать Промысла, в нём уже живёт и развивается, вместе со всеми биологическими, генетическими данностями, и его неповторимая, уникальная в картине Божественного миропорядка душа.

Потому допущение лирического персонажа Николая Дорошенко, его автобиографического двойника (так нам сподручнее рассуждать), что «ещё не душа теплилась» в мальчике по имени Коля, который, как и его новорождённый племянник, в самом раннем детстве своём различал «чистое и прозрачное… пение небесных ангелов», видится нам следствием художественного обобщения, подразумевающего под «душой» в данном случае некое индивидуальное самосознание, самоощущение, ту самую личность, которая столь вожделенна для каждого осознающего себя отдельным, отличным от других человека.

Насколько вообще возможно отделить душу от личности, пусть озадачиваются точные науки. Без бесчисленного множества уточнений и оговорок о разделении этих понятий рассуждать невозможно. К примеру, не всегда же с потерей личности человеком теряется (убивается) и душа. Вообще-то, об окончательной смерти души и некорректно говорить до тех пор, пока остаётся живым тело и, значит, сохраняется возможность покаяния падшей личности хотя бы в час смертный. Но и тут возможны всякие оговорки и уточнения. Ведь живым остаётся тело и при потере сознания человеком нераскаявшимся, и если он умер, не придя в сознание, то была ли жива его душа до кончины тела? Ведь она уже была убита смертным грехом?

Конечно, на все эти вопросы каноническое вероучение даёт однозначные ответы. На то оно и каноническое. Точно так же мы запросто можем выяснить, что такое личность, открыв учебник по философии, психологии или педагогике. «Личность – одно из основных понятий философской антропологии» и т.п. (из учебника). А в книгах церковных священноиерархов (например, архиепископа Луки Войно-Ясенецкого) найдём точные определения того, что такое душа, дух, тело. Книга святителя Луки Крымского так и называется: «Дух, душа и тело».

Но как в живой повседневной жизни мы непрестанно смешиваем понятия духа и души, личности и индивидуальности, а в поэтическом контексте взаимозаменяемы становятся даже «сердце» и «душа», «утроба» и «сердце» («от всей души», «от всего сердца», «сердечный разговор», «разговор по душам»; «и дух прав обнови во утробе моей»), то и нет смысла ожидать от писателя, от его художественной картины мира строгого соответствия точным наукам и каноническим положениям. Как признавался, к примеру, один из современных прозаиков, пишущих о войне, он, даже в точности зная количественный состав ингредиентов взрывчатого вещества, упоминаемого им в романе, принципиально избегал этой точности в своём тексте по этическим соображениям – дабы не стать источником информации для врага (Николай Иванов).

У Николая Дорошенко другие соображения. Он может позволить себе отойти от канонических толкований о душе, потому что исследует опыт жизненных противоречий, каковые только стремятся к примирению в судьбе человека, но не всегда увенчивается этот опыт однозначной победой. Вообще, говорить о душе, а тем более – писать роман, это дело, изначально обречённое на неловкие недомолвки и сознательные (мастерские) умолчания.

 

О чём «Золотой век»? О становлении души в ребёнке?

Скорее, об осознании её в себе.

Человек осознаёт своё «я» не как эгоистическую «самость», а как наличие личности в себе. Был период до-личностный – «когда меня во мне ещё не было». А потом ребёнок осознаёт в себе душу, свой индивидуальный внутренний мир, и прежде всего – мир чувств, своё мирочувствие принимает как ядро личности. Вокруг живого ядра (пульсирующего, трепетного восприятия мира и себя в нём) с этого момента нарастает «плоть» души, вызревают её соки, она становится зрелым самостоятельным организмом, настолько зрелым, что ребёнок, осознающий её, эту вызревшую в себе душу, может теперь оторваться от родительской руки и сделать первые самостоятельные шаги в сторону открывшегося ему мира.

Готово ли дитя к многоликости и жестокости мира, это неизвестно. Однако можно надеяться, можно верить, что осознанная им в себе душа укажет верные ориентиры и предостережёт от падения.

 

Николай Иванович Дорошенко, как мне показалось, противится причислению его к разряду писателей «глубоко верующих». Беру в кавычки выражение, памятуя слова другого современного прозаика, Сергея Котькало, о том, что он побаивается людей, о которых говорят, что они «глубоко верующие». Никогда не знаешь, что подразумевают под этой «глубиной», иронически отзывается об этой характеристике православный писатель. Может, ему поговорка тут народная вспоминается, про глубокий (тихий) омут, в котором неизвестно ещё что водится…

Дорошенко ценит человеческую самостоятельность и не считает необходимым советоваться с Богом во всех житейских мелочах (к таковому «несамостоятельному» разряду, каюсь, можно отнести меня; потому и знаю я уже об этой особенности мировидения писателя, что довелось поспорить с ним о своём праве на безоглядное детское упование).

Однако встречающий нас на въезде в Сухиновку поклонный Крест сегодня видится мне глубоко символическим, ярким свидетельством, знаком причастности родившегося здесь писателя к самым крепким, самым здоровым русским корням.

Не зря же Владимир Бондаренко ещё в 2008 году, в одном из своих интервью (Михаилу Бойко), отнёс Николая Дорошенко к стану русских почвенников.

А ещё раньше, в 1986 году, Вадим Кожинов, участвуя в дискуссии о прозе молодых писателей, с удовлетворением упоминает среди прозаиков нового поколения, обладающих «чувством хозяина», и Николая Дорошенко. В статье «Необходимость героя» он пишет:

«Речь идет о писателях, которые, несмотря на молодость, «за своё в ответе»… Таких прозаиков среди нового поколения, к счастью, немало. Назову имена тех, чьё творчество знаю более или менее полно, – Николай Дорошенко, Юрий Доброскокин, Петр Паламарчук. Правда, и в их сочинениях я нахожу пока только подступы к тому, в чём вижу главную задачу – к воссозданию героя нашего времени. Но первичная основа творчества, выражающаяся в чувстве хозяина своего дела, у названных прозаиков есть, несмотря на то, что общая атмосфера в литературном мире отнюдь не споспешествует развитию этого чувства».

С тех пор прошло более тридцати лет (если точно – тридцать три), и за этим «сказочным» числом не скрывается ли хоть малюсенькая надежда, что некий Илья Муромец из среды писателей уже встал с печи и продолжит дело тех, кому «общая атмосфера» не просто не «споспешествовала», а буквально наступила на горло, заставляя молчать, не позволяя быть видимыми и слышимыми. И они стали невидимой литературой.

Сегодня эта литература постепенно возвращает себе видимые очертания…

 

 

«Отцы» и «дети» в нескольких штрихах

 

Удивительно, как открываются нечаянно, вдруг становятся видимы некие тонкие, едва наметившиеся линии сюжетно-тематического единства между прозой авторов старшего и молодого поколений.

Не так давно на сайте «Российский писатель» прозвучала полемика вокруг «отцов» и «детей» в современном литературном процессе («Отцы и дети: настоящее и будущее русской литературы. Круглый стол Совета по критике»).

К тому времени я уже успела опубликовать небольшую статью о женских образах в рассказе Юрия Лунина «Три века русской поэзии», но о преемственности не задумывалась в ней. И вот, возникшая полемика вокруг проблемы нынешних литературных «отцов» и «детей» неожиданно высветила то, что ранее не приходило в голову. Всмотрелась в прозу писателя старшего поколения, в «Золотой век» Николая Дорошенко, и со всею отчётливостью увидела, как близко стоят такие разные герои прозы таких разных авторов. У Юрия Лунина хоть и юный герой, но уже не ребёнок. Это семнадцатилетний юноша, осознавший своё призвание. У Николая Дорошенко именно дитя стало главным героем повествования. Но идейная суть у произведений одна – история становления личности.

Тут можно вспомнить и ещё одного представителя поколения «отцов», получившего недавно вместе с читательским признанием и Шукшинскую литературную премию. Это курский прозаик Михаил Еськов. У него в повести «Серебряный день» встречаем мы героиню, уже, казалось бы, совершенно зрелого характера, с отчётливой личностной позицией. Но и она продолжает искать себя, не будучи уверенной, что всё в её личности уже оформилось и не нуждается в дальнейшем гармоническом устроении, преображении. Ирина Петровна, врач сельской больницы, продолжает думать о необходимости обретения надёжной нравственной опоры для своей личности, ищет животворящей пищи для души. И жизнь сама учит её человечности. Писатель подчёркивает, что только от человека зависит, принять урок или отвернуться.

 

Михаил Еськов создаёт для своей героини такие условия, где всё обострено, и человек словно остаётся без кожи. В больницу мать приносит больного ребёнка, молчаливого, завёрнутого в одеяло. Но, видимо, слишком поздно, девочка умирает ещё до того, как её успевает осмотреть участковый врач. Ирина Петровна винит во всём себя, долго занимавшуюся другим больным, который буянил и отвлёк на свою персону всех врачей больницы. Её успокаивает фельдшер. Возникает такой диалог:

«– Судя по всему, она была уже мёртвой. Из могилы не откопаешь, и эти полчаса не спасли бы, хоть…

– Не знаю… Может быть, и откопали бы…».

Далее приведу объёмную цитату из повести, чтобы не просто проиллюстрировать свою мысль, но и показать, какими средствами автор (тоже по профессии врач) добивается психологически убедительных мотивировок.

«И обход, и амбулаторный приём тянулись в этот день долго и вязко. И больные, и персонал, и она сама – будто все разом не выспались, смертельно устали и, тая эту усталость, не отваживались глядеть в глаза друг другу, чтобы случаем не открыться и не узнать какую-то, более ненужную, правду, чем та, которую они все знали. По случайным недомолвкам, по тому, как около неё не задерживались медсёстры и санитарки, а, спросив что-либо торопились побыстрей отойти или молча сторонились, вобрав голову в плечи, по тому, как недоверчиво мялись больные и просили направить их в районную больницу, когда она уверяла их, что ничего опасного нет… Ирина Петровна чувствовала недоверие к себе, неискупную вину свою перед этими людьми… Она тоже, ужавшись до маленькой, почти не существующей точки, пыталась, как могла, добрее и спокойнее разговаривать, давала указания. И даже рецепты выписывала настороженной рукой, не смея надавливать на бумагу, словно и та затаённо знала всё и не допустила бы ни грубого нажима, ни размашистой буквы.

Но, пребывая в таком состоянии, почти не видя никого и не встречая доверительных взглядов, Ирина Петровна сегодня видела всё же больше, чем когда-либо. По голосам, по походке, по вздоху или ненароком оброненному слову она открывала для себя что-то совершенно новое в людях, постигала их горе, и болела, и переживала вместе с ними. Раньше она жила в каком-то не в меру закрытом пространстве, куда не позволяла никому ни глазом, ни словом проникнуть, теперь же она лишилась этой глухой оболочки, некогда спасительной, как она считала, и которую она бережно охраняла от пробоин и обветшания, и смогла постичь, что мир несколько иной, чем она себе его представляла.

Раньше ей мешало зло, которое она у себя взращивала, отгораживаясь от людей. Злой человек, как слепнущий калека, видит мир не таким, каков он есть в действительности, он воспринимает его в полутьме, принимая и считая чёрное и серое самыми распространёнными и пригожими красками, лежащими всюду и на всём. Сегодняшний вихрем налетевший день разрушил и разломал те замки и запоры, которыми она закрывалась, надеясь пробыть в неприкосновенности, и, оголившись, став маленькой и доступной, она впервые за все свои годы почувствовала, как остра жизнь, как болезненны её внезапные прикосновения. И, поняв это, она смогла наконец понять других людей, как саму себя».

 

Глухая оболочка, кокон, скорлупа… Как ни назови эту привычку человека отгораживаться от мира, спасая свою независимость и самодостаточность, сберегая внутренние силы для каких-то личных целей, никого не одаривая своим доверием и любовью, но в основе своей такая форма бытия человеческого всё равно зло. Вся эта ситуация, нарисованная словом писателя, может быть прокомментирована стихом Евангелия от Матфея: «Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет её, а кто потеряет душу свою ради Меня, то обретёт её» (Мф.16:25).

Святитель Игнатий Брянчанинов лаконично толкует евангельскую мысль: «В самоотвержении – спасение».

Сразу стоит уточнить, что повесть М.Н. Еськова абсолютно нейтральна в отношении религиозных максим. Это мы сегодня так запросто применяем к его произведениям библейские толкования. Но в том и загадка нравственной глубины его прозы, в основном своём объёме написанной в советский период, что к любому его рассказу и любой повести можно примериться христианской меркой и окажется, что герой, поступающий по совести, следует заповеди Христа. Может показаться, что это неизбежно для творчества любого настоящего художника. Но если бы это было так, то, скажем, вокруг «Мастера и Маргариты» не ломалось бы столько копий, сколько их ломается до сих пор в бесконечных баталиях литературоведов, критиков, религиозных толкователей, и эти «страсти по Булгакову» говорят о духовной противоречивости идеологической основы романа.

 

Похожие страсти кипят сегодня и на площадках диалога «отцов» и «детей» современного литературного процесса, там, где затрагиваются проблемы духовно-нравственной позиции писателя, где обсуждается необходимость памяти и традиции в русской литературе.

В рамках дискуссии «Современная литература: отцы и дети» критик Вячеслав Лютый, оценивая нынешнее состояние предмета спора, удачно воспользовался образом природного бедствия:

«Современная литература в какой-то мере напоминает картину половодья. Множество водяных зеркал скрывают главное русло, глубокое и стянутое невидимыми сейчас берегами. Вольная вода накрыла землю и старается казаться большим и основательным морем, однако от поверхности её до покрытого наносным мусором дна невелико расстояние, и в него укладывается вся новая, поддельно «морская» жизнь. Так и в нынешнем литературном процессе бросаются в глаза произведения, которые широко разрекламированы идейно ангажированными обозревателями или просто «работниками по филологическому найму», а серьезные произведения, где есть эпоха и судьба, нравственный выбор и способность героя к действию, часто лишены должного внимания». 

Кажется, проза Николая Дорошенко и Михаила Еськова, по сравнению с творениями молодых авторов, сегодня именно в том положении, о котором пишет Вячеслав Лютый, – она лишена должного внимания. К примеру, если пролистать не самые давние страницы сайта «День литературы», можно встретить несколько критических работ и читательских отзывов о прозе Юрия Лунина (в том числе и автора этих строк) и только одну статью о прозе Дорошенко. Между тем проблематика того же «Золотого века» ни в коей мере не может считаться «устаревшей» для читателей молодого поколения. Напротив, именно для них это истинный кладезь тонких психологических наблюдений, без которых человеку не понять самого себя, а значит, и не найти своего пути, не войти в гармонию с окружающим миром. Что может быть важнее для вступающего в самостоятельную жизнь молодого человека?

Точно так же и проза Михаила Еськова сегодня, быть может, даже более злободневна, насущна, нежели в пору своего советского бытования. Проблема выбора человеком своего пути и борьба за самостоятельность на этом пути, умение нести ответственность за свой выбор – может ли устареть эта тема? Напротив, тут более убедительно прозвучит голос «отцов», уже накопивших богатый опыт противостояния искушениям века сего. Молодые авторы иногда бессильны в этом отношении, они могут тщательно осмысливать происходящее, но – большое видится на расстоянии, потому для общезначимых выводов им пока недостаточно опытного материала, они судят наугад, быть может, и по опыту, но в горячке борьбы, зачастую предвзято, узко, ударяясь в крайности. Так, один такой автор в запале полемики с «отцами», отрицающими целесообразность потакания пошлости и цинизму в сочинениях «детей», вдруг заявляет, что, мол, в современной православной литературе столько скуки и серости, что она даже более демонична, чем самый грязный и развратный роман. Серость некоторых авторов, идущих на поводу у религиозной тематики, не умеющих отличить живой опыт постижения Бога от мёртвой схоластики, разумеется, печалит. Но это же не повод в качестве борьбы с серостью провозглашать свободу от всех литературных норм и традиций и говорить с людьми на языке замызганной подворотни.

 

Член Совета по критике СПР, поэт и философ Нина Ягодинцева, будто нечаянно подтверждает своими размышлениями закономерность образа литературного «половодья», предложенного Вячеславом Лютым. В рамках той же дискуссии она пишет:

«Смена литературных поколений происходит сегодня в условиях экстремальных: помимо основных проблем передачи опыта существует ещё целый ряд вроде бы второстепенных факторов, каждый из которых при определённом повороте событий может оказаться решающим по отношению к дальнейшей судьбе литературы. И потому в нынешней точке, как сейчас говорят, полифуркации нельзя выпускать из поля зрения некоторые нюансы, факторы, на первый взгляд, не столь значительные, но могущие «выстрелить» неожиданно мощно».

Исходя из этих экстремальных условий, мы и можем сопоставлять такие разные продукты нынешнего литературного процесса, как романтический рассказ Юрия Лунина, автобиографический роман Николая Дорошенко и социально-психологическая повесть Михаила Еськова. И если Лунина мы относим к «детям», а Дорошенко с Еськовым – к «отцам», как нельзя более к месту здесь и ещё одна мысль Нины Ягодинцевой: «Чтобы «дети» состоялись как победители (а шанс у них, безусловно, есть), нужен «отцовский» опыт противостояния расчеловечиванию, со всеми его горькими ошибками, поражениями и – вопреки всему – самостояния».

Этот опыт самостояния и противостояния расчеловечиванию проза Николая Дорошенко являет нам ещё со времён повестей «Прохожий» (2003), «Запретный художник» (2005), «Ушедшие» (2007). На тех же основаниях зиждется у писателя и ранний пласт художественного наследия, произведения ушедшего двадцатого века.

 

Золотой век глазами первобытного человека

 

К примеру, написанный в прошлом веке рассказ Н.Дорошенко «Дерево возле дома» предупреждает о том, как страшно может деформироваться душа человеческая даже от незначительного, казалось бы, вмешательства в гармонию окружающего природного пространства. Речь идёт о срубленной вербе.

Тут, конечно, широчайший у нас простор для многочисленных архетипических связей, начиная образом фольклорно-мифологического Мирового древа и заканчивая Древом Крестным, ставшим «непобедимым оружием» христианской цивилизации. Не будем углубляться сейчас настолько, а лишь заметим, что для русской литературы дерево это один из самых благодатных архетипических художественных образов, способных «кристаллизоваться» (по выражению Юнга) до всеобъемлющего символа добра и зла, жизни и смерти, падения и восстания, памяти и забвения и т.п. Сакральное отношение к дереву выражается в трехчастной символике: прошлое/корни, настоящее/ствол, будущее/ветви, крона. В соотнесённости с циклами человеческой жизни символическая структура становится четырёхчастной: распускание, цветение, увядание, опадание. Нарушение непрерывности жизненного круговорота, трагическое вмешательство в установленный миропорядок нередко осмысляется в художественной картине мира через образ срубленного дерева (иногда целого сада, как у Чехова).

Среди курян этой теме срубленного векового дерева уделял особое внимание не только Николай Дорошенко. Можно вспомнить тут и «Мою Джомолунгму» Евгения Носова, и «Мой тополь» Юрия Асмолова, и «Запах дуба» Николая Гребнева, и даже «Старую яблоню с осколком» Михаила Еськова (хотя яблоню лишь с натяжкой можно назвать вековым деревом, редко она доживает до ста лет). В последнем случае дерево не срублено, а «убито», расщеплено осколками взорвавшейся мины при наступлении фашистов.

У Дорошенко сакральным деревом стала верба.

«Так вот жил я и горя никогда не знал; утром встану, бывало, потом головой тряхну, а уже и одетый, оказывается, уже на пороге стою. …Тем более, возле порога у меня росло дерево с кроною шире неба и с листвою, которая всегда сверкала на солнце, как только что обмытая дождём, которая, как речная вода, будто текла и текла куда-то каждое утро, каждый полдень и, невидимо, каждую ночь» («Дерево возле дома»).

Так же незыблемо текла и жизнь человеческая…

А когда вековое, священное для героя дерево спилили, стало оно являться человеку, как является убивце его невинная жертва:

«Охнул я и к двери прислонился, за сердце держусь, а сам чувствую, будто оно колышется не само по себе, а чему-то вослед. И, веришь ли… вдруг почудилась мне верба! А сам знаешь, спилить, а потом увидеть, что она, как ни в чём не бывало, стоит – это ж с ума можно сойти! И стал я себя успокаивать, нарочно, чтобы только успокоиться, горевать начал.

– Спилили вербу, – сам себе говорю я жалобно, а верба надо мною колышется и колышется, и будто я уже не больной, только бы взглянуть, да и всё. Ну, нет, думаю, не соблазнишь, не такой я безрассудный человек. А дерево, веришь ли, аж гудит, не терпится ему. И аж мускул той нижней ветки его, к которой я, будучи ещё хлопцем, качели привязывал, ну, вот так растёт загогулиной – этой ветки мускул аж скрипнул от напряжения. И вслед за скрипом этим, как полдневный луч, отвесно упал на землю густой и нескончаемый шум листвы».

 

Шум листвы как знамение длящейся жизни. Дереву не терпится, чтобы человек взглянул на него…

Один из видных исследователей архетипических сюжетов в фольклоре и литературе, А.Н. Веселовский в работе «Поэтика сюжетов» указывает на «тождество поэтического творчества с мифическим»: «Подчас, в минуты… когда чувство брало верх над вожделениями анализа, личный поэт смотрел на природу глазами первобытного человека: у него лес дремлет, море стонет, берёза плачет…»

Здесь личный поэт означает творца, осуществляющего личное творчество в отличие от народного эпоса. Вот так и Николай Дорошенко, как чуткий поэт, смотрит на мир «глазами первобытного человека», в самом высоком смысле этого волеизъявления. В том смысле, что его художественный язык «находится в неразрывной связи с языком первобытного человека, миросозерцание которого… представляло природу одушевлённой, живущей тою же жизнью, какою жил человек» (А.Н. Веселовский).

Так же и в повести Евгения Носова «Моя Джомолунгма»: когда срубают во дворе тополь, бывший для мальчишки неким живым существом, с которым он разговаривает, рядом с которым взрослеет, на ветвях которого испытывает первое ощущение высоты, это кажется юноше крушением дома, в котором он живёт. А потом он, опираясь на костыли, потому что сломана нога, выходит во двор и садится на оставшийся от гигантского тополя пень:

«Я ощущаю тепло срезанного под корень дерева. Это вовсе не то тепло, которое исходит от нагретого солнцем мёртвого полена. Оно идёт откуда-то, оно схоже с теплом человеческой крови. Я почти осязаемо чувствую, как где-то в глубине земли клокочет возмущённая сила.

…Я посижу и уйду. А может быть, он примет меня своим побегом? Когда-то Иван мечтал привить себя на эти корни. Они сильные, глубоко уходят в землю. Это наша с ними общая земля…».

 

Иван Воскобойников – ветеран Великой Отечественной войны, инвалид, лишившийся в бою обеих ног, страстно любил шум листвы этого тополя, а потом, увидев его срубленным, горестно упрекнул порубщиков-соседей:

«Немцы из пушек палили – выстоял. А вы враз разделались».

Будто будущую судьбу всей страны в двух словах очертил…

Но это мы сегодня так можем подумать. Носов писал в 1963 году, не подозревая, что когда-нибудь образ срубленного тополя напомнит его читателям горькую судьбу рухнувшей державы, лучшие потомки которой будут тревожно внимать клокочущим глубинам земли: не поднимется ли молодой побег?..

 

В нынешнем году эта древесная тема как-то особенно сильно волнует воображение. Потому что вспоминается недавнее пугающее событие – в Хевроне обрушился Мамврийский дуб, стоявший незыблемо несколько тысяч лет. Когда-то праотец Авраам встретил под ним трёх ангелов, в коих православная традиция видит явление человечеству Святой Троицы. Не грозное ли это свидетельство отказа человека от своих корней, попрания той земли, которая у нас общая с деревьями, с их корнями?.. И если рухнул Мамврийский дуб, что ожидает оторванное от земных корней, ушедшее в компьютерно-виртуальный мир человечество?..

Так что, кому предуготовляет встречу возникшее противостояние «отцов» и «детей», причём не только в литературе, – вопрос не праздный…

 

«Сохранить в себе веру в незамутнённую красоту»

 

Опыт противостояния и самостояния нужен сегодняшним «детям», чтобы они, как предполагает пестующая молодых Нина Ягодинцева, состоялись как победители. Но победители кого или чего?

«Есть поколения победителей, но есть и поколения, принимающие на себя первый удар», – поясняет автор.

Отсюда ясно, что «отцы», и среди них писатели Дорошенко и Еськов, принявшие удар антикультурной агрессии 1990-х, ждут от «детей», в том числе от Лунина и всего молодого литературного поколения, не просто противостояния этой агрессии, а очевидной культурной, и в большей мере духовной, победы.

Кажется, недавний рассказ Юрия Лунина «Три века русской поэзии» можно не без оснований признать тенденцией, устойчивым стремлением к таковой. Александр Казинцев, к примеру, безоглядно принял творчество этого автора уже как очевидную, несомненную победу. В газете «День литературы» (№10, 2019) он назвал этот рассказ «тонким процессом самопознания и самоопределения» и заметил, что повествует автор о правде жизни «с завораживающей красотой» (Счастье стать своим. О молодёжном номере журнала "Наш современник" беседовала Яна Сафронова). 

Вспоминается, что и критик Михаил Лобанов в своё время размышлял о том, что для русского писателя главное – «сохранить в себе веру в незамутнённую красоту», ту красоту, которая «глубже, чем эстетическая» («Размышления о литературе и жизни»). Мотивом предчувствия какой-то грядущей неземной красоты пронизана и повесть Н.И. Дорошенко «Запретный художник» (о чём уже доводилось писать). А повесть М.Н. Еськова «Серебряный день», если внимательно присмотреться к переживаниям героини, напоминает об условии встречи с этой красотой:

«…Она впервые за всю жизнь ощутила себя маленькой частицей огромного мироздания – неброских, оттрудившихся и уходящих на покой полей, голубого умиротворённого бездонья, опрокинутого над головой. Это же доступно каждому человеку. Так было до неё, так сейчас, так будет и после неё. Всегда будет! А ведь можно в кабинете просидеть и ничего этого не увидеть, не почувствовать, не пережить.

…Так пугающе хорошо; вроде ты чувствуешь и понимаешь всех, кто живёт на земле, кто дышит этим воздухом, словно какой-то неведомый язык, общий для всего живого, стал вдруг доступен…» («Серебряный день»).

В художественной литературе этот «общий для всего живого» язык созвучен поэтическому языку живущего в единении с природой «первобытного человека», не по уровню культуры первобытного, а по способу восприятия себя и мира, по чистоте и детскости ощущения – будто он «маленькая частица огромного мироздания».

Кстати, особенно ярко и самобытно описаны подобные ощущения и в «Золотом веке» Николая Дорошенко:

«Полагаю, что в деде Яшке и во всех моих, в возрасте, односельчанах лишь с наибольшей непосредственностью проявлялось общее для всех много поживших людей стремление узнать в каждом детском лице то чистейшее мерцание, из которого когда-то вылепились и их собственные души, – затем, может быть, жизнью обугленные, болящие, но и хранящие, всё-таки помнящие в себе хотя бы самую малую искру изначального покоя и ничем не замутнённого первородного счастья».

Первобытное, первородное счастье человека быть в единении с миром и душевном покое… Кажется, именно так ощущает себя в мире и герой Юрия Лунина:

«Мир – это рай. Я в раю», – думает парень, слыша гудение пчёл, стрекотание кузнечиков и вдумчивый полуденный щебет маленьких птиц. Он уже любит это место так преданно и доверчиво, будто прожил на нём не несколько минут, а несколько лет, и так печально, будто вот-вот должен будет встать и разлучиться с ним надолго, может быть навсегда. Он знает, что это место навсегда вложилось в его сердце, стало его милой внутренней родиной» («Три века русской поэзии»).

Кажется, что ж тут особенного? Ну, любуются природой молодые люди, особенно если они жители города (как упомянутые герои Еськова и Лунина)… Кто ж ею не любуется, когда можно позволить себе отвлечься немного от насущных хлопот?..

А вот и не так всё просто. Внимательный к тончайшим нюансам психологии своей героини, Михаил Еськов пытается обнаружить чёткую грань между потребительским наслаждением от любования природой и вдруг возникшим чувством ответственности человека за то, что он видит, осознанием теснейшей причастности себя к жизни этой красоты:

«Что же это с нею?.. Не сказать, чтобы она не видела подобных полей, такого же пронзительно синего горизонта. Видела и любовалась. В студенческие годы по осени выезжала убирать урожай, где только не побывала. … Многое повидала, но ни к чему не могла прилепиться душой. Не углядела, оказывается, вот этого состояния, когда понимаешь то, что открывается глазу, когда чувствуешь вот эту нераздельность, единение с землёй и солнцем. Тебя влекут небо, дали за горизонтом, у тебя будто нет уже рук, ног, слабого тела… Тебе всё это не нужно. Ты – всюду, и всё – твоё…».

 

Вот уж поистине апофеоз христианского мирочувствия: «Ты – всюду, и всё – твоё…». Та же формула евангельскими словами: «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17, 21). Но только при условии, что мы – дети Божьи, не алчные потребители, а со-творцы. Евгений Носов, кажется, о том же сказал так: «…человек в небе больше птица, чем сама птица…» («Моя Джомолунгма»). То есть ощущение высоты, чувство неба, переживание духовных чистых состояний – это для человека, по слову Носова, «осознанная радость достигнутого», а не нечто само собой разумеющееся, как полёт для птицы.

И снова просится евангельская параллель: «Царствие Небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф.11,12). То есть постижение красоты окружающего мира – может, и не всего вообще, который и не охватить сознанием, а хотя бы того малого, той «милой внутренней» (Ю.Лунин) родины, где ты родился и где живёшь, – это должно стать для человека осознанной радостью, переживанием Царствия Божия внутри самого себя, когда достигнуто состояние душевной гармонии, равновесное, целостное восприятие бытия.

 

В свете такого согласного внимания, такой настойчивой веры в спасительную силу красоты, мы вправе видеть в этом мотиве, или, как сейчас модно говорить, концепте современной литературы одну из наиболее существенных её составляющих.

Очевидно, что это классический взгляд. Красота как гармония, уравновешивающее начало мира, кажется, во все века была главной ценностью художественного творчества.

При этом стоит иметь в виду один нюанс. Михаил Лобанов, например, говорит об опасности восприятия природы опосредованно, через идущие от искусства ассоциации. То есть он никогда не упускает из виду свою главную мысль – истинная красота должна быть глубже эстетической. В статье семидесятых годов прошлого века эту красоту он называет правдой, цитируя слова Пришвина: «В художественной вещи красота красотой, но сила ее заключается в правде: может быть бессильная красота (эстетизм), но правда бессильная не бывает» («Бессильная красота», 1975).

В одной из лучших своих книг «В сражении и любви» (2003) Лобанов уже прямо соотнесёт истинную красоту с верой, с духовной силой, с христианской любовью. А в статье он завершает свои суждения выводом, которым следует, пожалуй, и нам закончить свой разговор:

«Тот же Пришвин только повторял традиционную для русской литературы истину, когда говорил, что он “привык в искусстве ценить… не красивость, а волю”, то есть силу, напряжённость духовно-нравственных исканий». А что касается истинной поэзии в литературе, то она есть «та духовная сила в человеке, в художнике, которая проявляет в своем идеале действительность, которая творит красоту. Это не бессильная красота эстетизма, а та красота, которая, по словам Достоевского, “спасет мир”».

 

Комментарии

Комментарий #23488 08.03.2020 в 19:22

Так пристально и всесторонне всматриваться в творчество собратьев по литературе сегодня может только Марина Маслова! Я тоже будто побывал вместе с ней на малой родине своего друга Николая Дорошенко в его курской, притихшей ныне, Сухиновке. Читал и сквозь болевые строки Марины видел берег степной речки Маныч (приток Дона на границе с Калмыкией), где когда-то кипел жизнью хутор Митрофановка, откуда родом моя мама, бабушка и прабабушка... А сегодня одиноко стоит только поклонный крест, поставленный мной с сыновьями, братом и племянниками. Уходит русская деревня, людей сменяют трактора... Спасибо, Марина, за верное служение русской литературе и чечный поиск опор для духа! С праздником тебя! Весеннего настроения и творческих взлётов! С теплом, Валерий Латынин.

Комментарий #23466 05.03.2020 в 22:23

С удовольствием прочитал статью Марины. Прекрасное стилистическое изложение, читается легко, прочитанное запоминается яркими примерами, сравнениями... Вызывает эмоции. Текст насыщен деталями, образами и ... сюжетами. У меня иногда появлялось такое ощущение, что не обязательно читать " первоисточники". Например, историософское размышление Николая Дорошенко или книгу Николая Иванова " Свете тихий", а достаточно прочитать статьи Марины. Это шутка, но статьи у Марины продуманны, информативны, объемны. Маринину работы возвращают к уже прочитанным произведениям, заставляют взглянуть на них по новому. Побуждают к действию. Например, меня- сибиряка вдруг потянуло в Курскую деревню Сухиновку. Так красочно и осязаемо о ней пишет Марина... Немного критики. Я бы убрал некоторые затянутости. Например, блуждание по пяти улицам Сухиновки и " перепутанную географию" в голове Автора... Но в целом впечатление от статьи очень хорошее. Спасибо Марине за её труд и талант. С уважением, Евгений Калачев