ПРОЗА / Михаил СМИРНОВ. НА КРУГИ СВОЯ… Рассказы
Михаил СМИРНОВ

Михаил СМИРНОВ. НА КРУГИ СВОЯ… Рассказы

 

Михаил СМИРНОВ

НА КРУГИ СВОЯ…

Рассказы

 

ЗЕМНЫЕ РАДОСТИ

 

Днём вовсю пригревало, но вечерами, в призрачных сумерках ещё тянуло морозцем. Апрель, верхушка весны, а погода обманчива, но всё равно так желанна и долгожданна, что места не можешь найти. Радуется природа, а с ней и душа. Умытое солнце, а небо не голубое, как летом бывает, а какое-то ярко-высиненное и глубокое, словно небесные ворота распахнулись, а по нему облака — белые перья-пушинки: чистые, быстрые и лёгкие. В затишке стоишь, и жарко становится — солнце пригревает, а от земли холодком потягивает, снег, казалось, почти везде сошёл, так кое-где в зарослях кустов виднеется, да в тени домов, куда солнце редкий раз заглядывает, там ещё тёмные сугробы лежат. И если взять снег, раскрошить на ладони и тогда можно увидеть, как засверкают гранями маленькие льдинки. Пройдёт несколько секунд и на ладони останется вода, пахнущая свежестью да талым снегом. Но вскоре сугробы возле домов исчезнут. Днём прогревается воздух, и остатки сугробов плачут ручейками, а возле них уже бледные ростки проклюнулись. Весна пришла, новая жизнь зарождается…

Душа радуется весне, но томится в городе. Николай Иваныч стоял на балконе, поглядывал на чистое небо и жмурился. Хорошо-то как! Солнце играется. Деревья к солнцу тянутся. Вдруг ветерок заиграл, промчался, и теплом пахнуло, но тут же прохладой потянуло, воробьи на кустах разговорились, перебивают друг друга, торопятся: «жив-жив, жив-жив», а белоносые грачи важно вышагивают по дорожкам парка, по голой земле, крыльями взмахивают и словно подгоняют: пора в путь, пора в деревню…

Николай Иваныч завздыхал, ещё раз взглянул на парк, что был под окнами, и зашёл домой. И, правда, пора в деревню собираться. Казалось, почти всю жизнь прожил в городе, сюда перебрался ещё молодым, учиться поехал, и на долгие годы остался. Пора бы привыкнуть, ан нет, всё равно тянет в деревню и, чем старше становишься, тем сильнее она манит. Зовёт родной дом, покоя ночами не даёт. Снится. Утром поднимешься, а мыслями там, в деревне, где каждый уголок знаком, где ты знаешь всех, и все знают тебя. Пора туда, где тебя ждут…

Долгими зимними вечерами, когда за окнами лютовал мороз или куролесила метель, Иваныч частенько сидел с женой и вспоминал молодость и деревню. Всё посмеивался, говорил, что вокруг много было красивых девчонок, а женился на своей, на деревенской — она милее сердцу, чем городские. Они сидели с женой, прислушивались к непогоде за окном, а у самих только и разговоры, что про деревню. Казалось, всё уж давно обговорено-переговорено, но всякий раз разговоры возвращались к деревне, и было видно, что она для них дороже и ближе, чем город, в котором прожили почти всю жизнь. Прожили, но так и не привыкли…

Два-три дня прошло, и они не выдержали, стали в деревню собираться. Хотя, что собираться, если жена заранее всё приготовила. Привыкла за долгие годы, знала, что Николай, едва наступит весна, весь изведётся, в деревню начнёт рваться, поближе к земле — подальше от города. Валентина приготовила сумки. Соседям оставили ключи, как обычно, чтобы за цветами присмотрели, ну и так, на всякий случай. Мало ли… И утром они поспешили на вокзал. Подъехал автобус, все заняли места и чуть погодя отправились в дорогу.

Иваныч сидел, в окно поглядывал и локтем весь бок жене исширял, показывая на проплывающие мимо чёрные поля, а вон кое-где на взгорках проклюнулась первая зелень, как показалось, а там в глубоких ложбинах, местами искрится рыхлый снег. Деревья в лесу потемнели, а ольховые заросли закраснелись серёжками, в воздухе плывёт запах лежалых листьев и сырости, и ещё свежестью пахнет. Автобус старенький. Сколько же он, бедняга, исколесил километров по здешним дорогам! Тысячи и тысячи… И сейчас отправился в путь, а в автобусе несколько пассажиров сидят и видно по ним, слышно по разговорам, что они радуются весне, радуются тёплому солнцу и едут в свои деревни, коих много разбросано повсюду. Вон, у каждого несколько сумок. Дождались весну, и всех потянуло туда, где сердце радует каждый пустячок, всякая мелочь, туда, где милее всего, — на родину, в родные деревни и посёлки, где всегда ждут, где душа отдыхает…

Ближе к полудню автобус медленно спустился по дороге, что вилась среди леса, а с левой стороны мелькнул тёмный ельник. Громыхнул по узкому мосту, и заскрипели рессоры, лязгнули расхлябанные дверки. Всё, добрались…

— Хорошо-то как! — высокий, сухой Николай Иваныч выбрался из автобуса, задержался на последней ступеньке и оглянулся по сторонам. — Эх, Валентина, глянь, красота-то какая!

И спрыгнул на землю. Вытащил из автобуса две тяжёлые сумки, помог жене спуститься и помахал вслед автобусу, который просигналив, медленно задребезжал по разбитой дороге. Потом подошёл к молоденькому топольку возле остановки. Взялся за ветку, а почки набухшие. И не удержался, сжал пальцами небольшую почку, она клейкая, сама зеленью отдаёт, и запах острый и резкий, сразу смолкой пахнуло, а ещё, как ни странно — весной.

— Чуешь, как пахнет? — Иваныч шумно вдохнул в себя прохладный воздух и ткнул пальцем. — Вот… Вот чего нам в городе не хватает — этого запаха и простора!

И обвёл рукой окоём.

— Навозом тянет, Коленька, навозом. Глянь, сколько за зиму скопилось, — не удержалась, прыснула невысокая, худенькая Валентина, поправляя косынку, и запахнула тёплую куртку. — Свежо-то как, хоть и весна на дворе!

— Ну, каким навозом? — засмеялся Николай Иваныч и подхватил сумки. — Весна же пришла! Землёю пахнет, дымком и берёзовыми вениками, а главное — новой жизнью пахнет. Глянь в поля, видишь сиреневая дымка? Это земля дышит, отогревается после долгой зимы, а на взгорках уже первая зелень проклёвывается. Заметил, когда на автобусе ехали, — и не удержался, опять повторил: — Эх, Валюха, красота-то, какая! Да уж, это не городская жизнь, где сплошные пробки, кирпичные коробки, люди живут, словно в муравейнике, и бесконечный шум и суета, — и ткнул пальцем. — Прислушайся к тишине — звенит, аж душа радуется.

И неторопливо пошёл по обочине, оглядываясь по сторонам. С прошлого года не были в деревне, а кажется — вечность прошла. А может и правда, что вечность? Каждый день и час, каждая минута и секунда — это вечность. Время уходит, но не возвращается. Время уходит безвозвратно, и люди уйдут, когда наступит их время. А пока нужно…

— Коля, глянь, — жена махнула на далёкий лес, что стеной стоял за рекой. — Вроде тепла-то ещё не было, а всмотришься и словно зелёный лес, какой-то светлый и праздничный, не то что летом в нём: темно, сумрачно и страшно.

— Пора зазеленеть, — сказал Николай, взглянув на лес. — Неделя-другая пройдёт, и совсем не узнаешь его. Весна, всё как на дрожжах растёт. Всё просыпается и лес оживёт…

По обочинам тропинок и вдоль дороги кое-где проклюнулись первые желтовато-золотистые венчики одуванчиков. Пока их немного, там и сям разбросаны, но вскоре потеплеет, и непритязательные цветы заполонят округу, и начнут кланяться под порывами ветерка, словно с прохожими здороваясь.

— О, Иваныч! — заскрипела калитка, и на улице появился сутулый мужик в телогрейке и в шапке. — Здоров был! Что-то с приездом задержались, а раньше бывало, едва снег сходил и вы приезжали, а сейчас… Видать, дела были. Валька, здорово! — он кивнул Валентине. — Ты зайди к нам. Моя Татьяна про тебя спрашивала. Зачем-то понадобилась…

И так сказал, будто вчера виделись.

— Здоров, Егор, — закивал Николай Иваныч и приостановился. — Да, немного закрутились, и погода не позволяла, то снег сыпанёт, то жаром полыхнёт. Утром поднимешься и не знаешь, что надеть: рубашку или куртку. Так и ходишь, сам в рубахе, а куртка под мышкой. Я батарейки привёз для тебя. Вечерочком зайди, забери. 

— О, молодца, не забыл, — потёр руки Егор и, прищурившись, взглянул на яркое солнце. — Сегодня жарит, спасу нет. Посижу на лавке, покурю. Ох, лютая зима была, холодная. Без дров остались. А к весне кости заломило — терпения не хватало. Погреюсь, авось отпустит…

Егор достал мятую пачку сигарет, уселся на лавочку возле двора, сбил потёртую шапку на затылок и задымил.

Они неторопливо шли по дороге. Наконец-то добрались до деревни. Теперь некуда спешить. Они дома — это главное. А дом — это всё, что есть в округе. Иваныч шагал, изредка останавливался. Ставил сумки на землю. Отдыхал, растирая уставшие руки. Вроде ничего лишнего не брали, а только всякую мелочёвку собрали, которая необходима в деревне, а гляди ж ты, сумки-то неподъёмные. Он стоял и осматривался. Казалось, всего зиму-то не были, а соскучились. И округа стала какая-то другая. Изменилась. Чего-то не хватает, а может, прибавилось. Он закрутил головой. Всмотрелся вдаль, воздух колышется — это земля дышит, а склон горы, что был за рекой, едва заметно зазеленел. А пройдёт всего неделя-другая, и покроются молодой порослью склоны холмов, скрывая пожухлую прошлогоднюю траву и принося покой душе и радость. На огородах, что протянулись позади дворов, неторопливо вышагивают грачи. То один взлетит, то другой, и опять на землю и снова копошатся. Тут и там видны дымки — это хозяева взялись за огороды. Сжигают прошлогоднюю траву, что не успели по осени убрать. Плывёт дымок над землёй, прижимается… И воздух, казалось бы, звенит — это жаворонки в высиненное небо поднимаются и распевают свои бесконечные песни. Весна пришла…

Что ни говори, а деревня большая. Вытянулась, разлеглась вдоль реки на холмистых берегах, разделённая улочками и переулками, а на другой стороне речки между деревьями укрылись два-три дома, лишь крыши виднеются, а там, на высоком холме, школа и больница. Издалека видны. Правда, больница давно не работает, а медпункт остался, и девчонка-фельдшер есть. Старая-то, Ангелина Петровна, на пенсию вышла, и на её место прислали молоденькую. Пигалица, чуть выше пояса, вся такая серьёзная, всё знает и умеет, а строгая — страсть! И магазин, слава Богу, ещё работает. Выбор небольшой, но самое необходимое есть, а нет, так продавщица, Анька Сазонова, не отказывает, всегда привезёт, когда в райцентр за товаром ездит.

— Здоров, Колька! — протянул руку сгорбленный старичок, опираясь на отполированную клюку, и кивнул головой. — Здравствуй, Валька! Что вы мучаетесь, каждый год мотаетесь туда-сюда? Давно бы перебрались и жили, как люди живут, а то бултыхаетесь, словно навоз в проруби. Хе-х!

И тоненько засмеялся.

— Здорово, дедка Гришка! — пожал руку Иваныч. — Ну, сказанул — навоз! Придумал же! Вернёмся в деревню, обязательно вернёмся. Младший сынок определится в жизни, квартиру оставим на него, а сами в деревню переедем. Самим уж невтерпёж. Ночами снится. А ты куда пошлёпал, а?

— Пензию дали, — старик ткнул пальцем вверх и похлопал по карману. — Богатым стал. В магазин пошёл. Бабка за солью отправила, а я не стал противиться, для себя ещё шкалик прихвачу. Сегодня наш праздник — пензия. О как! Бабка бы сама пошла, да ноги не слушаются. Ты бы, Валька, привезла какую-никакую мазь, а то совсем расхворалась моя старуха.

И нахмурился, и закачал головой.

— Здрасьте, тёть Валь, здрасьте, дядь Коль! Ой, чуть не упал, — мимо промчались мальчишки. — Эй, разойдись, дай дорогу!

Заквохтали куры, бросившись врассыпную. Гавкнула невысокая чёрно-белая собачонка и кинулась вслед за ребятами, стараясь вцепиться в штаны. А потом отстала. Устала, а может, решила, что напугала пацанов. И, опустив голову к земле, собака неторопливо потрусила вдоль улицы.

А мальчишки кричали, толкали друг друга и торопились на футбольное поле. Ещё не просохла земля, вон лужи виднеются, но уже несколько ребят с криками гоняют мяч. Теперь домой не загонишь, пока не наиграются. И вечером, едва выйдут из школы, учебники в сторону или вместо штанги положат, а сами опять за мяч схватятся. Соскучились за зиму-то…

Иваныч поставил сумки на землю. Заскрипел ворот, загремела цепь, наматываясь на барабан, звякнуло ведро в глубине колодца, и плеснула вода. Николай подхватил ведро и поставил на край. Наклонился, глотнул — холодная вода, аж зубы заломило. Жена наклонилась. Тоже глотнула и закачала головой — у, какая вкусная! А потом достала бидончик, высыпала из него конфеты в сумку, и налила воды — пригодится. Иваныч стоял, и размахивал руками. Устал, пока тащил тяжёлые сумки. Немного отдохнул и снова подхватил тяжёлую поклажу, и неспешно зашагали по деревне, а быстро не получалось идти, потому что часто останавливались со знакомыми, разговаривали, а потом опять шли по разбитой дороге. Обходили большие лужи, выбирались на грунтовку, но снова натыкались на ямины с водой и опять обходили, а потом махнули рукой, свернули на тропинку и по ней направились к дому…

— Ну, здравствуй, родненький! — сказала Валентина, когда они подошли к дому, что виднелся за высоким забором и, раскинув руки, прижалась к воротам. — Вот мы и добрались. Вот и вернулись домой. Заждался нас…

Иваныч завздыхал, оглядывая дом, голубенький забор — весь в проплешинах, и калитка просела — нужно подправить, а там забор покосился, тоже надо бы заняться, пока не свалился. Посмотрел по сторонам. Поднял голову и зажмурился, взглянув на синее небо, вот уж точно — бездонное, где вовсю звенели жаворонки, а потом уселся на лавку, спиной прижался к забору и опять вздохнул: легко и свободно — всё, наконец-то, добрались...

Жена присела рядышком с ним. Так было заведено, когда они приезжали в деревню. Здоровались с домом, а потом ненадолго присаживались на скамейку. И когда уезжали, тоже присаживались, чтобы дорога лёгкой была, но всегда оборачивались, не хотели расставаться с родным домом. Уезжали в город, а душа оставалась тут, в деревне…

— Гляньте, соседи, неужто наши Петрухины приехали? — донёсся протяжный, чуть с картавинкой, женский голос. — Значит, правда, весна приспела. Всё,  пришла пора огородами заниматься, — хохотнула и тут же следом: — Валентина, здравствуй! Иваныч, здоров будь! Валентина, слышь, я вечером загляну. Сатинчику весёленького в райцентре набрала. Посоветуй, что из него сшить.

— Заходи, Тоня, — помахала рукой Валентина. — Посидим, чаёк попьём да поговорим…

— Тёть Валь, моя Танька собирается в город учиться, — долетел голос. — Подскажи, на кого пойти, ну, чтобы хорошо устроиться…

— Пусть в деревне остаётся, — засмеялась Валентина. — Где родился, там и пригодился…

— Ага, а сами-то в городе живёте, — раздался обиженный девчоночий голос. — А меня в деревню…

— Поэтому ездим в деревню, что до сей поры не привыкли к городской жизни, — уже более строго сказала Валентина. — Поймёшь, когда вырастешь. Возле родителей живи, пока живётся, а отдельно успеешь намучиться.

— Твоя правда, твоя… А я уж весь язык обколотила, дочке говорю, а она упёрлась — в город засобиралась и не сдвинешь. Молодая ещё, не понимает. Ну ничего, жизнь научит… Спасибо, тёть Валь!

— О, Колька приехал! Знаешь, что хотел спросить-то…

Так было всегда. Едва они приезжали и сразу же к ним тянулись гости. Да какие гости — все свои, все деревенские. И у каждого были какие-нибудь дела и просьбы, или в совете нуждались, а спросить не у кого. Подходили, усаживались на скамейку и вели долгие вечерние разговоры…

— Ну что, мать, домик заждался, — сказал Иваныч и поднялся. — Хватит сидеть. Пошли…

Он сунул руку в щель между досками, звякнул щеколдой и толкнул. Калитка заскрипела и распахнулась. По двору, прижимаясь к земле, промелькнула серая кошка и исчезла за сарайкой. Видать, соседская забрела. Своих мышей мало, а чужие всегда толще и вкуснее. Иваныч пропустил жену, подхватил сумки, зашёл во двор и опять остановился, осматриваясь. Вроде, всё по осени убрали во дворе, в садике, что был напротив окон, а гляди ж ты, за зиму мусор нанесло, весь двор усыпан. Что и говорить, хозяин за ворота, и порядка нет…

Иваныч поднялся по скрипучим ступеням. Громыхнул ржавым навесным замком. Открыл. Зашёл на веранду. Сыростью запахло, мышами. Повсюду тенёта висят. Удивительно, всего несколько месяцев не были в деревне, а уже паутина заполонила все углы и опять-таки мусор повсюду. Иваныч пожал плечами и оглянулся на жену. Валентина распахнула дверь, обитую чёрным дерматином.

— Давай проходи, — сказала она. — Сумки поставь возле стола. Я потом разберу…

Николай покосился на облезлую печь, подошёл к столу, что стоял возле окна на кухоньке и опустил сумки на грязный пол. И снова закрутил головой. Казалось бы, что тут скучать, а вся душа изболелась, свой же дом — родной. Сколько лет прошло, когда с отцом печь сложили, его уж давно снесли на мазарки, а печь исправно служит. Приезжают в деревню, подмажут, подбелят — и как новенькая становится. И ухваты с кочерёжками — это батя в кузницу ездил, там ковали. Крепкие да удобные — страсть! В углу чугунки и кастрюли, несколько вёдер, ещё какая-то мелочёвка — это уже бабье царство. Пусть Валентина тут командует. Он толкнул двери в горницу. Зашёл. Ну, здравствуй, дом! Яркие солнечные блики мелькнули на стене и исчезли, а потом опять блеснули, как будто тоже дом поздоровался. Иваныч провёл ладонью по шершавой стене. Кое-где осыпалась штукатурка, местами известка вздулась пузырями — колупни и отлетит. Вся мебель в паутине и пыли. Да какая мебель: большой стол, ещё из прошлого, из далёкого детства, два венских стула — это отец давным-давно откуда-то привёз. Было четыре стула, но два сломались за долгие годы, где-то в сарайке валяются. Под стол задвинуты табуретки. Большие узлы на шифоньере, что в углу стоит. Рядом печь-голландка. В другом углу запылённое трюмо и небольшой телевизор, тряпкой прикрытый. На стенах фотографии в рамках. Так было при родителях, так и останется после них… За голландкой старая кровать: спинки высокие, ажурные, тоже отец привёз. Ему нравилось удивлять не только семью, но и соседей. Вот отовсюду привозил всякие необычные вещи и посмеивался, радуясь, что всем понравилось. Значит, угодил…

Николай стоял, и казалось, в горнице светлее становилось. Солнце всё ярче вспыхивало. Пыль потревожили и тут же пробежали дорожки в солнечных лучах. Даже показалось, в доме теплее стало. И сырость не так ощущается, и затхлый воздух исчез. Да и вообще, если сейчас взглянуть на ободранные стены, побелку да покраску, здесь и делов-то всего ничего — начать да кончить…

— Отец, что стоишь, как памятник на площади? — в горницу заглянула жена Валентина. — Я уж чай успела заварить. Ладно, догадались воду в бидончик налить. Пригодилась. Давай чай попьём с дороги. Проголодался, пока добрались. А потом делами займёмся.

Иваныч сбросил куртку. Повесил на вешалку, что была возле входной двери. Заглянул в пустой рукомойник, громыхнул крышкой, и тут же Валентина из бидончика слила ему на руки и подала вафельное полотенце. Он вытер руки и присел на краешек табуретки. На столе нарезанный хлеб, что из города прихватили, пяток яиц и дешёвая колбаса в тарелочке, рядом плавленый сыр лежит. Печеньки и конфеты на блюдце. Он пододвинул кружку, а другую посуду для чая не признавал, обжигаясь, отхлебнул небольшой глоточек и закачал головой.

— Ух, вкуснотища! Как ни заваривай, а в деревне чай вкуснее,— сказал Иваныч, схватил кусочек хлеба, колбасу и принялся жевать. — Ох, хорошо-то как! Здесь быстрее картоха в мундирах «на ура» пойдёт, чем пельмени в городе.

И опять потянулся за хлебом.

— Так и быть, на ужин сварим картошку, — сказала жена и захрумкала печенькой. — В погребе картошка лежит, там ещё огурцы сохранились и помидорки. Кажется, капуста есть. Я с осени две банки оставляла. Так, на всякий случай… Маслице у соседей возьмём. Хватит поужинать, а завтра в магазин схожу, что-нибудь куплю...

В дверь коротко стукнули.

— О, Валентина, принимай гостей! — Иваныч покосился и ткнул пальцем в сторону двери. — Это к тебе пришли. Ты же главная советчица.

— А может к тебе? — сказала Валентина и засмеялась. — Заходите, кто там такой нерешительный?

Дверь заскрипела и на пороге появилась маленькая, словно подросток, старушка в тёмных одеждах, тёплый коричневый платок на голове, клюка в руках и глаза почти в пол.

— Ну, наконец-то, приехали, — сказала старушка, вроде неторопливо говорила, но словно вязала, петелька за петелькой, слово за словом и всё с улыбкой, всё тихо, почти шёпотом, словно шелестела. — Здравствовать вам, милые мои! А я уж все глазоньки проглядела. Всё на улицу ходила, на лавке сидела да каждый автобус встречала. Нет и нет вас, милых моих. А сегодня прозевала. Свою козочку поила, закрутилась по хозяйству, а Верочка Аганюшкина мимо двора проходила, стукнула в калитку и сказала, что вы приехали, милые мои. Я подхватилась и сюда подалась. Молочка принесла. Моя козочка постаралась. Кормилица. А куда мне одной столько-то? Вот и делюсь со всеми. А сейчас вам принесла. Подошла и вижу, калитка открыта, к дому подступила и сразу почуяла, хозяева вернулись. Вон, гляньте, как домик-то радуется и я вместе с ним…

И вздохнула. Перевела дух. Долго говорила. Устала.

— Здравствуй, бабушка Арина! — поднялась Валентина, подошла и приобняла старушку. — Соскучились. Проходи, почаёвничаем. А я гостинчик привезла. Новый платок купила. Красивый! Летом будешь в нём форсить, женихам глазки строить.

И засмеялась.

— Скажешь тоже — глазки, — захыкала баба Арина, но видно было, что обрадовалась подарку. — Здесь бы вас, милых моих увидеть, а уж про женихов и говорить нечего.

И махнула рукой.

— Здорово была, бабАрина! — проглатывая звуки, так назвал её Иваныч, отпил из банки и закачал головой: — Ух, молоко вкусное, прям сладкое! — а потом похлопал по табуретке. — Присаживайся, баб. Как твои дела, как жизнь молодая?

И хохотнул, а потом поперхнулся и закашлялся, подавившись кусочком хлеба.

— Это Боженька наказывает, что над старушкой изгаляешься, — улыбаясь, тихо зашелестела баба Арина, присаживаясь на краешек табуретки и закачала головой, когда Валентина поставила перед ней чайную чашку и блюдце. — Ох, чай какой духмяный! Чать с травками заваривала, Валюшка? — и сама же ответила на свой вопрос и опять зашелестела: — Вижу, с травками: и богородка, и чабрец, и вишенка — много всего. Полезный чай, а вкусный — страсть! Вот и дождались весну, милые мои. Долгонько не хотела приходить. Зимушка не пропускала. Ан всё же сдалась, уступила место весне. Ледоход был, как из пушек палили, аж не уснуть было. А потом ручейки побежали, колокольцами зазвенели. И солнышко заиграло — загляденье. А жаворонки зазвенели, и душа вслед за ними запела. Ну, а вы как зимушку провели в своём городе, милые мои? Чать устали от суеты, да? Вижу, что устали, вижу. А сейчас приехали, вон, у Валечки аж глаза заблестели, что в деревню вернулась и весне радуется и ты, Коленька, словно распрямился, вон какой бравый сидишь. Сразу видно, что в вашей семье тишь да гладь — Божья благодать. Это правильно, милые мои. Так и должны люди жить. Жить и Боженьку почитать…

Баба Арина сидела, изредка отхлёбывала чай, а сама всё говорила и говорила и смотрела на них, тоже радовалась, что они приехали…

Сколько лет бабе Арине, никто не знал, и она не помнила, а годы свои считала по событиям. Иваныч вспоминал, что он был ещё ребенком, а баба Арина уже была такой же, как сейчас: небольшой, сгорбленной и неторопливой, словно время не брало её. Он уж жизнь прожил, а она всё такая же осталась, может, чуточку к земле пригнуло, видать, всё же земля зовёт к себе, тянет. А память у бабы Арины — молодой позавидует. Знала всё и всех. Могла часами говорить про деревню, про людей, кто здесь жил, а кого уж давно на мазарки отвезли. Всех помнила по именам, а если начинала рассказывать про какого-нибудь человека, добиралась почти до седьмого колена, как принято говорить. Кто умер, кто женился, а тот в город перебрался, а у этих мальчишка родился, а у тех трое бегают, но девка ещё четвертым ходит. Знала всех, и её знали и всегда приглашали в гости — чаёк попить да про жизнь поговорить, а она не отказывалась, ко всем заходила и ей были рады, и она радовалась, что не забывают старушку. Баба Арина жила одна. Мужа схоронила, и детей в последний путь проводила, уже внуки взрослые и правнуки бегают, а некоторые уже отучились, а другие женились или женихаются, а она всё живёт, всё небо коптит. Пусть живёт, Боженька знает, кого и когда забирать…

— Внуки-то приезжают, бабАрина? — так, привычно, сказал Иваныч. — Помню, в прошлом году частенько навещали. Помогали тебе — это радует. Молодцы!

— А куда же они денутся-то? — тихо засмеялась баба Арина и морщины лучиками разбежались по лицу, и принялась шелестеть, словечко за словечко цеплять: — Алёшенька приезжал — это правнучек кажись, а может младшенький внучок — уж запуталась… Много ребяток у меня. Учудил Алёшка. Решил за нашей фельшерицей приударить. Он здоровый, высокий, а красивый — страсть, хоть икону пиши, а она чуть выше пояса, но серьёзная — не подступись! Целую неделю ходил к ней, жаловался, что тут болит и там свербит. Вернётся, бросит на стол бумажки, что она написала, у самого глаза блестят. Радуется, что её видел, что с ней поговорил. Всё не мог решиться, погулять позвать. А когда заикнулся, она в кошки-дыбошки поднялась да раскричалась, что он никакой не больной, а самый что ни на есть обманщик. Выгнала Алёшеньку. Он до самого отъезда к ней ходил, целыми днями возле кабинета сидел, но так ничего не высидел. Уезжал и говорит, что всё равно женюсь на ней. Видать, сильно в душу запала. И Танька, наша почтальонша, сказала, что почти каждый день письма пишет. Лекарка выбрасывала попервоначалу, а в последнее время стала забирать. Видать, лёд тронулся. Значит, растаивает её сердечко-то. Алёшенька настырный — страсть! Всё равно своего добьётся. Видать, пора наряды доставать, да к свадьбе готовиться…

И опять засмеялась. А потом принялась рассказывать про своих внуков, а их было много. Иваныч слушал, некоторых внуков видел, а других не знал, а может, сталкивались да не запомнил. Это ж какая у бабАрины семья, если она говорила, что своих детей было девять или десять, да ещё двух от сестры забрала, когда она померла, а у каждого семья и детишки, уж внуки переженились и тоже родились ребятишки. Да разве упомнишь всех-то? А вот бабАрина помнит и про каждого рассказывает. Всех к себе зовёт, а сама ни шагу из деревни не делает. Говорит, что дня не выдержит в этом городе, потому что суета и дышать нечем. А может она и права…

— Ладно, вы чаи гоняйте, а я выйду, осмотрюсь, — сказал Иваныч, набросил куртку — всё же прохладно, и вышел на улицу.

Иваныч стоял посреди двора, осматриваясь. Да уж, двор нужно убирать, вон сколько мусора нанесло. И откуда взялся — непонятно. Он заглянул в сарай. В углу чилиговые веники — в прошлом году заготовил. Как раз двор подметать. В садик зашёл, огляделся. Пусть небольшой, всего три яблоньки, вот слива растёт, а там две вишенки, а больше её не нужно, а то побегами весь садик заполонит, вдоль забора по солнечной стороне малина стоит. Ага, надо подрезать. Смородина разлеглась на земле. Подпорки нужно поставить да тоже подрезать, вон сухие ветки виднеются. Он осторожно отколупнул набухшую почку, размял в руках, понюхал — у, какая запашистая — и положил в рот — вкусно-то как! И закачал головой.

А потом стал спускаться по заросшей тропке к речке, что протекала позади деревни. Вдоль воды верба разрослась. Серебряной опушкой укрылась, нарядная стоит, словно невестушка. В конце огорода частая крепкая загородь из осиновых жердей, чтобы скотина не забрела, а то всё потопчет. Всегда за загородкой капусту сажали. Главное — вода рядышком. Хоть с обрыва черпай. А капуста любит водичку. Поэтому здесь высаживают. Так было всегда, при родителях, сами сажают, а потом дети станут приезжать и тоже займутся огородом. В городе почти всё есть, да не накупишься. А чуть сбоку, возле кустов, банька стоит. Небольшая, низенькая, но тёплая — страсть! Немного подкинешь дровишек, и вода уже горячая, а если хорошо протопить — ух, аж уши заворачиваются! Батя любил париться и его приучил. А вот ребята, когда приезжают — они не парятся. Так, ополоснутся и всё на этом. Он открыл тугую дверь, и сразу пахнуло вениками и сыростью. Пригнулся, зашёл в предбанник. На гвозде какая-то тряпка. Наверное, с прошлого года забыли. В углу дрова сложены. У, хорошо-то как! Нужно бы протопить. Открыл вторую дверь. Зашёл. Темно. Единственное маленькое окошечко едва пропускает свет, но и его достаточно, чтобы взглянуть на каменку и полок, на котором два тазика в уголке, а на скамейке, что вдоль стены, ещё обмылок сохранился и несколько берёзовых листочков прилипло. Иваныч провёл рукой по доскам. Топнул ногой, взглянув на полы. Крепкие! На совесть сделаны. Потрогал холодную каменку. Надо бы Валентине сказать, чтобы баню вымыла, а после обеда протопить. Кажется, на чердаке ещё сохранились прошлогодние веники. Попариться бы, соскучился за зиму. А в городскую баню ходить, только время тратить. Не то, далеко не то, что в деревенской париться. Шум, гам, суета. Все торопятся, все кричат. А парилка не любит суеты, потому что в ней тело очищается от всякой грязи и на душе легче становится. Баня лечит человека, от любой хворобы избавит, и выходишь оттуда, словно заново родился. Он вздохнул, вышел из баньки и зажмурился от яркого апрельского солнца. Хорошо-то как!

Поглядывая под ноги, Иваныч стал спускаться к речке, где под деревом давным-давно они с отцом сделали родник и вкопали большую дубовую бочку, чтобы края не осыпались, и с той поры он, верно, служит. Главное — вовремя чистить его. Бывало, заглянешь в родник, а стенки обросли зелёным мхом, дна не видно, где-то в глубине теряется. Зачерпнёшь водички, глотнёшь — аж зубы ломит, а потом присядешь возле него, прислонишься к дереву и слушаешь, как родник бормочет, про жизнь рассказывает…

— Иваныч, здоров был! — донёсся голос со стороны деревни. — Николай, погоди, куда разбежался-то…

Иваныч оглянулся. По меже неторопливо спускался сосед, Борис Давыдов. В ватнике, несмотря, что уже тепло было, в кепке на глаза, один нос и широкие скулы виднеются, в растоптанных кирзовых сапогах и с ведром в руках. Догнал Иваныча, ткнул широкую мозолистую ладонь.

— Здоров будь, говорю! — опять сказал сосед и взглянул из-под фуражки. — Моя Натаха говорит, вы приехали. А я вышел, на крылечке постоял — тишина. Думал, пошутковала, а сейчас меня отправила на ваш родник — вода-то в нём вкуснее будет, чем в любом колодце. Выхожу, на тебе, ты внизу стоишь. Я что хотел-то… Скоро свой огород буду пахать. По твоему пройтись, а?

— Конечно, что спрашивать-то, — сказал Иваныч и опёрся на перила небольших мостков. — Пройдись и комья разбей, чтобы сажать было полегче. И про бабу Арину не забудь. Вспаши огород. Потом соберёмся, у неё картошку посадим. Поможем старухе. Может внуки приедут. Быстро управимся.

— Ну, тогда с тебя пузырёк причитается, — сосед звонко щёлкнул по горлу. — Посидим возле речки, выпьем, по душам поговорим… О, ты слышал, что мой пацан учудил, а? — он встрепенулся и щелчком отправил фуражку на затылок. — Ну, оглоед! Вот вернётся из больницы, получит ремня!

И захохотал.

— Где бы услыхать, если час назад приехали, — засмеялся Иваныч, закурил и снова посмотрел на яркое небо. — Эх, хорошо как! Что у вас случилось?

И повернулся к соседу.

— Это… — сосед опять хохотнул. — Мой Петька с друзьями в клуб ходили. Какой-то фильм показывали. Насмотрелись, как там ракушек едят и мой пацан уговорил друзей, что нужно попробовать. Сам же знаешь, сколько в нашей речке этого добра водится. И на прошлой неделе из дома прихватили картоху, хлеб и подались к заводине. Насобирали целую кучу ракушек. Решили, что можно в костре испечь вместе с картошкой. Ямку выкопали, туда высыпали, сверху картоху положили и развели костёр. Ну и того… Все наелись. Вдоволь! Мало того, ещё живых наглотались. Говорят, хотели послушать, как они в животе пищат. Ага, послушают, когда ремнём пройдусь по задницам. Ох, запищат! Так наелись, что некоторые по кустам домой добирались… Что говоришь? Как по кустам? А так, что изо всех дырок свистало. Ага… А к утру всех до единого увезли в райцентр. Наша фельдшерица аж расплакалась, не знала, что с ними делать. Отравились, засранцы! — он нахмурился, а потом снова расхохотался. — Ладно, до лягушек не добрались. Но думаю, попробуют — это точно. У меня пацан настырный! Сам таким же был. Видать, в меня пошёл…

И затрясся, хлопая по коленям.

Следом Иваныч засмеялся. Вспомнил, как в детстве сами эти ракушки пробовали и тоже по кустам неслись домой. Правда, в больницу не попали. Легко отделались…

Сосед набрал воды, немного постоял, покурил, а потом ушёл.

 Иваныч остался на берегу речки. Давно не был. Соскучился. Присел на лавку, что стояла на краю обрыва и задумался. Тропка с обрыва. Мостки стоят. Крепкие. Летом ребята купаются, да изредка с мостков женщины бельё полощут, а бывает, в бане напаришься, съедешь голышом на мостки, разбежишься и сиганёшь в воду. Ух как хорошо! И снова в парилку мчишься. И так несколько раз, если рядом никого нет…

Он сидел и поглядывал вдаль. Что ни говори, а хорошо тут. Вон какие красоты вокруг! Речка глухо шумела, а вдали бормотал длинный перекат. Вроде недавно половодье было, а вода уже сошла. Взглянешь на склон горы, что на другой стороне, трава пожухлая, а всмотришься, кажется, чуточку зеленеет. Солнце пригревает. Два-три дня пройдёт, и склон не узнаешь, покроется зеленью: яркой, свежей, словно умытой. А чуть выше лес начинается. Ветви кустов и деревьев облеплены почками, а кое-где набухли. Лес ещё голый, а в некоторых местах, где солнце дольше задерживается, уже призрачно-зелёный — это начинают первые листочки проклёвываться. И отовсюду пенье птиц доносится. Радуются пичуги, что выжили в тяжёлую зиму, что вот она — весна пришла. Значит, жизнь продолжается…

Иваныч оглянулся, прищурился и посмотрел в сторону дома. На крыльце стояла жена и, заметив, что он повернулся, замахала рукой. Не крикнула, а просто помахала, чтобы возвращался. Он поднялся. Ещё раз взглянул на речку, на лёгкие облака и высиненное небо, жмурясь от яркого солнца, он неторопливо направился по меже, что была между огородами. Приостановился, когда заметил под ногами небольшой лопушок. Достал перочинный нож, не торопясь, выдернул корешок, поскоблил его и захрумкал, словно морковкой. У, как вкусно!

— А почему не крикнула? — он открыл калитку и увидел, как жена подметала мусор чилиговым веником. — Я сидел, на речку да лес засмотрелся. Хорошо здесь. Душа радуется.

— Тише, тише… — Валентина приложила палец к губам. — Бабушка Арина задремала. Сидела, всё про внуков рассказывала, а потом притихла. Гляжу, в уголочке притулилась и спит. Не шуми. Вон давай двор убирать.

Валентина снова взялась за уборку. В кучку соберёт мусор, подхватит лопатой и в старое корыто сваливает. Опять кучка — и снова в корыто, пока с верхом не наполнилось. Иваныч ухватился за верёвку и потащил на огород. Выкопал небольшую ямку, свалил туда мусор, поджёг, постоял, наблюдая, как огонь разгорался, а потом поспешил к жене. И снова мусор в корыто и на огород, до тех пор, пока двор в божеский вид не привели.

— А помнишь, Валь, как на корыте с горы катались? — он кивнул на пологий спуск к реке. — Эх, весело было!

— А ты ещё с обрыва улетел, и чуть было в полынью на корыте не заскочил. Сам-то вывалился из корыта, а его утопил, — она засмеялась. — Мать нагоняй устроила. А мы уговаривали отца, брали сани, с девчонками набьёмся в них и летим с горы. Визг, писк! Аж дух захватывало, а потом облепим сани и толкаем наверх. И снова с горы…

В калитку громыхнули. Раздался громкий бас. Калитка заскрипела и во двор заглянул тощий старик в пиджаке, словно балахон висевшем на нём, широкие штаны с мотнёй до колен, клочкастая борода и толстые очки на кривом ястребином носу. Приложив шишкастую ладонь к глазам, он стал всматриваться, а потом зашёл.

— О! И правда, хозяева прибыли, — опять забасил он, — а я уж думал, что чужие забрались. Хотел выгнать. Валюшка, здрастуй! Колька, паршивец этакий, здоров был!

— Тише говори, тише… — зашикала Валентина, оглянувшись на окна. — Не шуми, дедка Игнат. Здрасьте!

— А кто у вас спит? — старик дёрнул головой и ткнул пальцем в сползающие очки. — Вроде вдвоём приехали…

— Да бабАрина пришла в гости и уснула, — кивнул Иваныч. — Старенькая… Как твои дела, дедка Игнат? Как баба Маня поживает?

— Мои дела, как сажа бела, — опять забасил старик. — А что бабка Манька? Живёт как у Христа за пазухой. Ага! Живём тихонечко, Колька. Куда нам торопиться. Хотя давно уж в дорогу собрались, и вещички приготовили, а Боженька не хочет забирать. Видать, не все дела переделали. Вот и коптим небо, вот и колготимся…

— Ты прям, как бабАрина, говоришь, — захмыкал Иваныч. — Живите, сколько свыше отпущено. Туда всегда успеем попасть, а здесь ещё дел невпроворот осталось.

— У стариков жизнь одинаковая и мысли в одну сторону шевелятся, — сказал дед Игнат и махнул рукой. — Слышь, Колька, я утречком на кладбище заходил. Ага… Скоро родительская. Надо бы порядок навести. Я уж к другим заходил, всем сказал, чтобы собрались. Мусор нужно убрать, да старую траву сгрести и пожечь, а уж перед родителями каждый у своих могилки подправит. Сами не возьмёмся, за нас никто не сделает. Ага… А завтра с десяток яичек занесу. Мы-то с бабкой не едим, вот и раздаём. — И тут же перепрыгнул: — Как жизнь-то молодая? А что ребятишек не взяли? Чать уже большенькими стали…

Иваныч переглянулся с женой и тихо засмеялся.

— Это… Дед Игнат, наши ребятишки успели жениться и своих детишек нарожать, — хохотнул Иваныч. — А ты говоришь…

— Ох, как же так! И правда, запамятовал. Ничего не поделаешь, годы своё берут, — развёл руками дед Игнат, а потом погрозил пальцем-крючком: — И нечего смеяться над стариками! Вот доживёшь до моих лет, попомнишь меня. Ага… Ладно, к Макарычу схожу. Корова приболела. Пусть придёт, посмотрит…

И, бормоча под нос, захлопнул калитку.

А чуть погодя опять стукнули в калитку…

Давно ушла баба Арина, а гости тянулись весь день. Так было всегда, когда они приезжали в деревню. Иваныч радовался, когда они приходили. Долгие неторопливые разговоры ни о чём, хотя, если взглянуть, успевали обо всём поговорить. Все новости расскажут и выслушают: кто умер, кто родился, а тот женился, а она замуж вышла, а вон тот в город подался, но недолго был, опять вернулся, не прижился в этой городской жизни, не привык к суете, к людям, что ручейками-реками текут по улицам, к вечным заботам и лицам без улыбок, а там все хмурые, словно радость покинула их, ушла из этого города. И люди возвращались в деревню, где жизнь тяжелее, но люди добрее, где можно к любому зайти и тебе помогут. Так было, так всегда должно быть…

Вечером гости разошлись. Иваныч вышел за калитку, уселся на лавку возле забора и долго смотрел на сиреневую дымку, что расползалась по низинкам. Взглянул на тёмную синеву вечернего неба. Прислушался к птичьему гвалту в кустах — всё не угомонятся, всё нарадоваться не могут птахи, что весна пришла. Иваныч сидел и старался не думать, что где-то далеко впереди осень, и они уедут в город, где опять будут ждать наступления весны, чтобы снова отправиться в родную деревню, по которой скучают, где все знают их, и они знают всех…

Скрипнула калитка. Вышла жена. Присела рядом на скамейку. Вздрогнула — зябко и запахнула тёплую кофту. Апрель — верхушка весны, но вечерами прохладно. Они сидели и молчали. Смотрели на неторопливую, но такую милую сердцу деревенскую жизнь. Нравилось, когда к ним приходили гости. Они пили чай с карамельками, с вареньем и печеньками, все припасы выставляли на стол, какие были в доме, а потом вели долгие разговоры. А когда гости расходились, Иваныч с женой выходили на крыльцо или садились на скамейку возле двора. Вот так, как сейчас. Сидели и молчали. Слушали тишину и смотрели на небо. Небо тёмное и глубокое, а по нему звёзды россыпью. Красота-то, какая! И тишина вокруг: вязкая и звенящая. И в этой тишине где-то далеко замычала корова, а там гавкнула собака, следом залилась вторая, но тут же замолчали, а на том конце деревни кто-то едва слышно запел тихим голосом. Песня не современная, а старинная, раньше такую деды пели. И ему завторил тоненький голосок, и они затянули: неторопливо, протяжно, аж сердце в кулак сжимало, и душа радовалась. Господи, славно-то как!

Пробежал ветерок, и тут же пахнуло землёй, вечерней сыростью и влажной травой. Трава ещё пробивается, а запах уже есть. И всё, что сейчас окружало Иваныча с женой, — это было и останется для них более дорогим и милым сердцу, чем суетная городская жизнь. Иваныч посмотрел по сторонам. Ночь на дворе. А завтра будет новый день и начнётся новая жизнь. Но сейчас они сидели на скамейке и молчали, а небо над ними было чистое, словно умытое, и звёзды по нему рассыпались, а ещё песня за душу брала и отовсюду запах земли…

Легко было на душе, покойно и радостно.

Тишина…

 

НА КРУГИ СВОЯ... 

 

Городок засыпал. По освещённым улицам торопились редкие прохожие, скрывались в тёмных дворах и хлопали двери в подъездах. Все спешат домой. Ночь над городом. Проезжали машины. Ехали неспешно, словно опасались потревожить тех, кто, умаявшись за долгий день, готовился ко сну. Некоторые засыпали, едва коснувшись подушки, другие прикорнули, и при любом шорохе открывали глаза, чтобы взглянуть на часы. А иным не спалось, они прислушивались к звукам за окном, и думали, перебирали жизнь по дням и событиям. Так и Иван Фалугин лежал и вспоминал, всё раскладывая по стопочкам, а они росли, в прожитые годы превращаясь…

Вечерами, в тихий дворик, заросший черёмухой, приходил парень. Дожидаясь Таньку Самсонову, свистел соловьём, с местными птахами развлекался, их передразнивал, и с ними разговаривал. Вот разнесётся трель и тишина — это он ждёт, чтобы какой-нибудь соловей откликнулся. Свистнет и снова притихнет, а потом как завернёт, как защёлкает, даже не верится, что это не птаха малая, а Танькин хахаль вытворяет. И соловьи не выдерживали, вторили ему, и несли свои песни над городскими улицами, над всей округой. Потом, когда Танька выходила, они до рассвета просиживали на скамейке под окнами Ивана Фалугина. И всегда, услышав за окнами знакомую соловьиную трель, старик Фалугин почему-то радовался в душе, но в то же время виду не подавал, а наоборот, хмуро сводил брови к переносице и начинал бормотать:

— Вот сейчас подниму Танькиных родителей, и пусть всю ночь слушают, а этому хахалю, Серёжке, накостыляю по загривку, ежели повстречается. Ишь, соловей нашёлся! Ладно, хоть не разбойничает, — Иван Фалугин бубнил, грозно хмуря седые брови.

Выговорится, выпустит пар, а потом сидит на кровати, прислушиваясь к тихим голосам под окном, к приглушённому смеху, к торопливому шёпоту, к недолгой тишине, и опять раздавались голоса. Иван вздыхал, скрипел старыми рассохшимися половицами, пересаживался на табуретку возле окна и курил папироски.

Иван Фалугин курил и думал. Цветные пятна, словно кусочки мозаики, мелькали перед глазами, когда крутишь игрушку — калейдоскоп. Некоторые пятнышки исчезали: мутные, непонятные и пустяковые, а другие начинали складываться в картинку. Казалось бы, крутились мысли ни о чём, но в то же время он думал о жизни, о завтрашнем дне и вспоминал прошлое, словно возвращался на круги своя. Иван поднялся, звякнув графином, налил воды и выпил, потом подошёл к окну. Громыхнуло. Прокатилось по небу. Сверкнула молния, но где-то вдалеке. Зашумели деревья. Порывом ветра пригнуло кусты. Опять заскрежетало: медленно, протяжно, словно камни ворочают. И тут же тьму располосовала молния. Ослепила. Следом ещё одна чиркнула по небу — и снова в небе рокотнуло. Вовсю заливались соловьи, а потом, испугавшись, смолкли. Ветром донесло густой горьковатый запах черёмухи, что разрослась под окнами, где на лавке сидела Танька с ухажером. Прохладой потянуло в ночи. Свежий ветерок пробежал по кустам. Опять заскрежетало. Танька взвизгнула, когда вспышка ослепила её. Затормошила Сергея, и они припустили к подъезду, а на землю упали первые тяжёлые капли дождя и, приближаясь, зашумел ливень. Иван вздохнул, опять перед глазами замелькали картинки, но другой ночи. Почему-то она всё чаще стала напоминать о себе. Вспомнилась душная и беспросветная долгая ночь, с обложными тяжёлыми облаками, нависшими над округой, но без дождя, и с таким же плотным запахом черёмухи над рекой и округой, как сейчас за окном. Ночь из далёкого прошлого…

 

Светало, когда отец поднял его. На рыбалку собирались. Рыба косяками шла, и батя хотел на всю зиму заготовить. Так было принято в деревне. День год кормит, как у них говорили. Младший братишка, Петруха, тоже увязался. Очень уж хотелось ему соловьёв подразнить. Вроде бы ещё маленький, но так научился свистеть, что любую птицу в округе мог передразнить. Бывало, усядется на крыльцо и ну давай приманивать пернатых. Пташки со всей окрестности слетались на его свист. Петька словно понимал язык птичий. С ними переговаривается, а сам смеётся, заливается. И Петька увязался за ними. Отец взял его, а потом до последнего дня корил себя. Весь день помогали. Младший во все стороны головой вертел и, услышав пение птиц, бросал работу (маленький ещё, бестолковый) и начинал посвистывать. А они отзывались, всё ближе и ближе на кусты садились и выводили такие трели, что отец не выдержал и, когда Петька в очередной раз остановился, бросив загонять рыбу, отправил его на берег, чтобы под ногами не путался. Петька выбрался на берег, развалился на траве, недолго посвистел-подразнил, а потом притих — уснул.

Духотища. Весь день натягивало тяжёлые облака, словно гроза приближалась. Где-то громыхало, но вдалеке, над рекой нависли тёмные тучи, а дождя не было. Разметался на берегу братишка, разоспался. Кое-как добудились, когда смерклось. Отец ушицу сварганил. Похлебали. И прилегли возле костерка. Иван сразу засопел, а батя ещё налаживал снасти, потом прилёг на траву и не заметил, как уснул, а Петька остался возле костра. Всё сидел, соловьёв передразнивал. А ночью отец вскинулся. Показалось, кто-то закричал. Смотрит, младшего нигде не видно. Бросился вдоль берега. Зовёт сына. Петька не отзывается. Долго метался батя, освещая кусты, нависшие над рекой, тёмную воду, но Петьки не было. Сердцем почуял, что пришла беда. И тогда отец закричал: сильно, протяжно и больно. Ивану велел мужиков на помощь звать, а сам опять стал метаться вдоль реки и разыскивать сына.

Иван помчался, а отовсюду неслись соловьиные трели, словно птицы старались перепеть друг друга или что-то рассказать хотели... Мгла вокруг, хоть глаз выколи. Вытянутой руки не видно. И он бежал, задыхаясь, по земле, над землей и внутри ночи, чувствуя терпко-сладковатый запах трав и горьковатый запах черёмухи, которой в округе было немеряно и, когда она цвела, над деревней нависали черёмуховые облака. Этот запах он запомнил на всю жизнь, а ещё соловьиные трели, которые сопровождали его, дорогу указывали.

Он падал и поднимался, бежал и задыхался, переходил на шаг, но опять срывался и мчался, пока не добрался до деревни. Глухая ночь. В редких домах виднелся тусклый свет или огоньки лампадок. Иван перевалился через забор, вскарабкался на завалинку и заколотил в окно, поднимая соседей. Бросился к другому двору, и там забарабанил, потом к третьему, четвёртому... И так, пока не поднял мужиков и не разбудил мать. Он кричал во все горло, а потом помчался обратно, показывая дорогу. И опять закричал: тоненько, протяжно и больно.

Всю ночь мужики с баграми и бреднями мотались по реке, бороздили омутки и заводи. А нашли Петьку неподалеку. Буквально в двух шагах от стоянки. Под вывороченное бревно-топляк затянуло, где запутался в корнях, зацепившись рубашонкой. Достали его, на берег вынесли и положили возле костра на траву. Подбежал Иван, увидел отца, который сидел на бревне и не двигался, смотрел куда-то в чёрную ночь и беззвучно плакал, а  глаза были сухие. И рядом с ним, на охапке повядшей травы лежал братишка: бледный, тёмный чубчик прилип ко лбу, с синюшными губами, и какой-то вытянутый, словно успел подрасти за это время, пока Иван бегал в деревню. Следом в ночи разнёсся долгий протяжный крик — это мать заголосила, увидев младшенького и, схватив на руки, запричитала ещё громче.

И были тихие похороны. Несколько стариков и старух, кто-то ещё заходил… Тёмные одежды, скорбные лица, разговоры ни о чём. Запах ладана и воска. Бабка-читалка с потрёпанной книгой возле небольшого игрушечного гробика, который сколотил одноногий сосед, дядька Арсений, а в гробике лежал Петька: чистенький, в новенькой рубашке в мелкую клеточку (почему-то запомнилось), руки на груди, а на лбу какая-то полоска. Мать с отцом замерли на табуретках. Старшая сестра забилась в угол и молчала, ни слезинки не проронила. Иван не помнил, как прошли похороны, безликие соседи крестились и проходили в избу, чтобы помянуть братишку, но всегда перед глазами Ивана Фалугина вставали лица отца и матери: осунувшиеся, почерневшие и угасшие.

Мать не смогла смириться со смертью младшенького и разболелась. Сильно. Так расхворалась, что отец бросил работу и хозяйство, и они перебрались в соседний городок, где народу больше, где побольше забот, как ни странно, и на общем фоне городской и торопливой жизни как-то незаметно начинает исчезать печаль на сердце и на душе становится немного полегче, нежели там, в деревне, где каждый куст, каждая игрушка или вещичка напоминала о брате и сыне. Но прошло несколько лет, Ивана после техникума призвали в армию, а родители опять вернулись в деревню. Не дело, когда живые забывают мертвых.

Отслужив в армии, Иван Фалугин не захотел возвращаться в город, где пришлось бы скитаться по общежитиям и столовкам — суета, да и только, а вернулся в деревню, к родителям. Неделю отсыпался и отъедался на домашних харчах, нигде не появляясь, потом устроился механиком в гараж и, как с цепи сорвался, закуролесил, загулял, изредка появляясь дома, чтобы переодеться или отоспаться. Высокий был, статный, косая сажень в плечах. Девки заглядывались на него. И он не обходил их вниманием. Не кружил головы девчатам, ничего не обещал, а они не спрашивали, его ночами привечали.

Когда вволюшку накобелился, отец сказал, что надо жениться, и ткнул в сторону соседки, Маруськи Дёмушкиной, что будут её сватать. Раз батя велел, значит, так тому и быть. Слово отца — закон для семьи. Хорошая девка, хозяйственная. Всё в руках горело. Батя не ошибся, на неё указывая. Иван ни разу не пожалел, что послушался его и женился. А любовь… Иван как-то не задумывался. Да и не говорили про неё, как ему казалось. Столько лет с той поры пролетело. Разве сейчас вспомнишь. Иван Фалугин вздохнул. Покосился на жену. У Марии не было родителей. Её отца, давно уж снесли на мазарки, а мать уехала за длинным рублем, устроилась где-то на краю земли и не вернулась. Исчезла. Подавали в розыск, но затерялись следы. Сгинула мать, словно её и не было на белом свете. Бабка Люба воспитывала, на ноги ставила Маруську. Хозяйственная девка выросла, даже красивая…

Месяц-другой погулял с Марусей, в кино водил, на танцы в клуб, а осенью, когда убрали урожай, расписались в сельсовете. Вот и вся любовь. Правда, что-то такое появилось у него в душе, чего не мог объяснить себе, а сердце словно в кулак сжимало, когда она рядышком присаживалась. Иван неуклюже погладит по плечу, прижмёт к себе и молчит. А вечерами, после работы, он отмахивался от мужиков, которые направлялись в пивнушку или в магазин за бутылкой, и торопился домой, где жена ждала. Детишек нарожали. Закрутилось колесо жизни: дом, работа, в выходные к матери с отцом, чтобы помочь по хозяйству. А если вырывались в город, брали с собой ребятишек, театров не было, но в музее бывали или в кино ходили, а ещё любили цирк, где вволю смеялись над клоунами, а затем в парке или в кафе ели мороженое. Много. Всей семьёй. Потом возвращались в деревню и снова начиналась жизнь по кругу: дом, работа, родители…

Пролетели годы, уж порог близко, а он не помнил, когда в последний раз с Марией разговаривали про эту самую любовь. Да и нужно ли? Просто жили, как должны жить люди, ребятишек на ноги поставили, выучили, женили и замуж выдали, у каждого своя семья, а они остались вдвоём век доживать. Оглянешься, а позади долгая жизнь без конца и края, и всегда были вместе, и никогда не расставались. Горести и радости — всё пополам. Странные мысли в голову лезут, непонятные… Иван Фалугин вздохнул и покосился на спящую жену.

— Слышь, Марусь, проснись-ка, что хочу сказать, — сказал он и дотронулся до плеча. — Ладно, не ворчи… Вот сижу и нашу жизнь вспоминаю, как гуляли с тобой. Не забыла? Мы же никогда не любились, даже не говорили на эту тему. А ты — раз, и вышла замуж за меня. Почему? Может, понравились друг другу и всё, или боялась в девках засидеться? Поэтому согласилась, когда сваты пришли. Парней-то маловато было. Все же в города подались, пижонами заделались. Вот сижу и не знаю, как бы объяснить… — он пожал плечами. — Слов не хватает. Не умею говорить за эту любовь, да и нужно ли... — Иван опять пожал плечами и взглянул на жену. — Ведь слова — это ветер в поле, а надо, чтобы вот здесь сжало, так заколотилось сердце, чтобы ни дня, ни минуточки друг без друга — это главное в жизни, а не пустая болтовня. Мне кажется, что так должны жить люди. Мы не гуляли, не любились, три раза в клуб сходили, возле речки посидели и всё на этом, потом взяли и женились, но в то же время, если посмотреть, целую жизнь с тобой прожили. Может, раньше время другое было, а, Марусь? Не знаю… Сижу, годы раскладываю по полочкам, словно странички перелистываю, а в башку всякие мысли лезут. Почему, а?

— О, с ума сошёл, старый! — всплеснула руками жена. — Глухая ночь на дворе, а ты нашёл время разговоры разговаривать. Годы на закате, порог перед глазами, а ты вспомнил про шашни, — сказала и опять заворочалась на кровати, поудобнее устраиваясь. — Никому покоя не даёшь. Дня ему мало. Спи, сказала… — и протяжно зевнула.

— Ну погоди, Марусь, — не унимался Иван Фалугин. — Вспоминаю, как на берегу речки сидели, пока не рассветало. Тебя доведу до калитки, потом на работу бегу. Даже не забыл, как гребешок подарил, такой вот с дырочками, сам тёмненький, а сверху светлая полосочка была — это я в сельпо покупал. Помнишь? Даже странно, почему такая мелочь выплыла. Видать, вся наша жизнь состоит из мелочей. Сватать приходили. Твоя бабка Люба сидела и плакала. Свадьба была и родня гуляла. А я первый раз поцеловал тебя, когда «горько» закричали, ты же не подпускала до свадьбы, а любились ли… — и, сгорбившись, задумался.

Жена лежала, молчала и не знала, что ответить ему. И то правда, годы пролетели, она не заметила. Вроде как вчера ещё были молодыми, а гляди ты, уже дети выросли и разъехались, уже внуков привозят, они носятся по дому — дым коромыслом. А они с дедом сидят и радуются, поглядывая на них. Возможно, что-то ещё этакое есть в жизни — самое главное, чтобы вот так, не разлучаясь, до старости быть вместе, как они прожили. Всё может быть…

— О, дурной… — не удержалась она, привычно заворчала: — Ночь глухая, а тебе в бошку лезут всякие мысли. Выбрось и спи!

— Не получается спать-то. — Иван Фалугин достал папироску и задымил. — Сижу, годы перебираю, уже порог близко, а вспоминается детство, наше прошлое. Может и правда, всё возвращается на круги своя, а, Мария? Родились, жизнь прожили, детей вырастили, а потом, когда порог перед глазами, хоть в думках своих, опять оказываешься в детстве и в доме, где вырос и откуда в жизнь ушёл. Вот и получается, что листочки жизни перекладываю. Одни в сторону отбрасываю, а другие в стопочку складываю, а стопка растёт, всё больше и больше становится. К чему это, Марусь? Твою бабку Любу помню. Хорошая старуха была. Тебя на ноги поставила, а после нашей свадьбы легла отдохнуть, в комнату зашли, а она не дышит. Легко ушла, значит, добрая душа была. Вот братишка перед глазами. Казалось бы, столько лет прошло, должно исчезнуть, стереться из памяти, словно и не было его, но каждую мелочь помню из той ночи, когда он утонул. И как бежал в деревню, и как соловьи заливались, когда мчался по кустам, и этот горький черёмуховый запах. Прямо как сейчас за окном. Так же пахло: густо, тяжело, удушливо. Вон, чуешь, Маруся? Там, на скамейке Танька с ухажёром шепчутся, влюбляются, видать, дело к свадьбе, а у меня в душе ворохнулось и тянет, и сосёт, не отпуская… Они второе лето любятся, а может и третье — уже не помню, надышаться не могут друг на друга, осенью свадьбу сыграют, как Серёжка сказал, и нас, и всех соседей обещал позвать, а у нас-то и времени не было на эту самую любовь, но мы всю жизнь прожили, всегда вместе и никогда не разлучались. Я раньше не задумывался об этом, а сейчас лезут мысли и лезут, и никуда не денешься от них. Даже не по себе становится. К чему это, а, Марусь? Устал я, правда…

— Как же, без любви-то, Ванюш? — пожала плечами Мария и поправила бретельку. — Ведь баба раньше срока увядает без любви. Натура такая, чтобы её всю и навсегда, до дня последнего, и чтобы она — вся, без остатка, тогда и дети родятся, и семья крепкой будет. Вон какие у нас ребятишки — загляденье! Сам же говоришь, что мы всю жизнюшку вместе... Значит, я любила и ты — тоже!

— Всё может быть, — неопределённо буркнул Иван Фалугин. — Ладно, Маша, я посижу, а ты ещё поспи. Ночь на дворе.

Вскоре жена засопела. Тенью промелькнула кошка. Запрыгнула на кровать. Потёрлась об руку Ивана, потом устроилась в ногах и замурлыкала: громко, протяжно, уютно.

А Иван Фалугин сидел на кровати, поджимая ноги — ночной прохладой тянуло от окна. Он сидел и продолжал раскладывать мысли по стопочкам. Тусклые убрал в дальние уголки, а яркие, которые всё чаще и чаще всплывали в памяти, раскладывал по дням, по событиям и держал на самом виду, чтобы не забыть о них и достать, когда понадобятся. Он сидел, размышлял и всё не мог понять, почему в последнее время стал часто о братишке и родителях вспоминать. Зачем напоминает о себе цветущая черёмуха, запах её: горький и густой, как в ту далёкую ночь, когда Петька утонул, словно вчера это было. Почему, а? Скорее всего, Танькин хахаль виноват в этом. Когда Иван услышал, как Серёжка передразнивает соловьёв, ему показалось, будто братишка засвистел, подманивая птиц. И старик Фалугин, когда разносились трели, опять в прошлое возвращался, в ту далёкую ночь, когда Петька сидел на берегу, а соловьи так и заливались, так и щёлкали, словно встрече радовались, а может разговаривали с Петькой, предупреждали его, а он не прислушался к советам мелких птах и утонул в быстрой речке. И почему он полез ночью в воду, для чего — уже никто не узнает…

Мария-то засыпала, едва коснувшись головой о подушку, а он ворочался, крутился, а потом поднимался, открывал окно, брал папиросы и курил, прислушиваясь к ночному городу.  Долетел соловьиный свист, потом тишина, снова разнеслась трель и щелчки, а вслед завторили другие соловьи, так только братишка умел подманивать. Гляди ты, и Танькин хахаль научился! Иван вздыхал, и на душе становилось полегче. Умеет, шельмец, трели выводить! Прям, как Петька в далёком детстве, словно сидишь на крыльце и наблюдаешь за ним. А Танькин хахаль шёл и вовсю насвистывал, не догадываясь, что теребит душу старику Фалугину. Иван сначала прислушивался к свисту, потом к жаркому шёпоту на скамейке под его окном, и снова вспоминал жизнь. И думал, укладывая мозаику воспоминаний…

Снова пятна закружились. Что-то отсеивалось, исчезало, а другие события всплывали ярко и подробно. Вот в памяти мелькнуло, как учился в техникуме. Группу отправили осенью на картошку. А ему не хотелось ехать в такую даль (не нагулялся летом), и он развернулся, сказал, что в своём колхозе отработает, и смотался домой, надеясь, что целый месяц отдохнёт, а потом справку привезёт и всё. А батя… Ох, суровый мужик! Когда узнал, ремень выдернул из штанов, как ухватил за шею, на колено завалил и всыпал по первое число. Потом велел матери, чтобы накормила, взял сумку, молчком до остановки дошёл, в автобус посадил и обратно отправил. И ничего не хотел слушать! Так и пришлось, когда вернулся, узнать адрес и опять помчаться на вокзал, чтобы свою группу догнать. Зимой приехал на каникулы, а отец ни разу не напомнил про этот случай. Будто и не было ничего. Одного раза хватило, приучил, что за чужими спинами нельзя прятаться…

Почему-то всплыло, как всей бригадой ездили на речку, когда практику проходил на заводе. В последний момент появилась цеховая фифочка, нормировщица. Всегда ярко накрашенная, с длиннющими кровавыми ногтями, с морковными губищами, вся напомаженная, наштукатуренная. Всегда восторженная, в ладошки хлопала — радовалась. Странная какая-то. Прям, дурочка… И эта фифочка, как её все называли, захотела на пчёлок посмотреть, кто мёд в баночках приносит, как она сказала и помчалась к ульям, которые стояли вдоль опушки. Не успели предупредить, может, не захотели… «Ой, мальчики, а что это за полосатенькие мушки?» — и сцапала пчёл, ползающих по крышке улья, словно никогда не видела. А следом на фифу набросился весь пчелиный рой. И такой визг, такая ругань разнеслись по реке, что рыба выскакивала из воды, а мужики восхищённо языками зацокали, услышав матерщину. И фифочка, ломая каблуки, как была в нарядном платье, так и сиганула в воду, но было поздно. Потом долго на больничном сидела, морду разнесло шире зеркала. Тьфу ты, бестолочь…

Иван Фалугин чертыхнулся, почёсывая впалую грудь. Странно, почему эта фифочка вспомнилась. Да ну её, дуру этакую… И сгорбился, задумавшись…

И опять закрутилась мозаика, но уже из детства, где с мальчишками, не предупреждая родителей, убегали на речку. На берегу бросали удочки и с разбегу, прямо в одёжке, влетали в воду, а она была тёплая-претёплая, словно молоко парное. Весь день ловили рыбу на перекатах и в заводях. Картоху пекли, какую исподтишка прихватывали с собой, и рыбу съедали, какую налавливали, а вечером возвращались чумазые, грязные и опасливо расходились по домам, вдруг отцы устроят взбучку, что весь день промотались и ничего по хозяйству не сделали, что велено было. Мать всегда ругалась, если Иван убегал на речку. Они боялись, что он тоже утонет. И если Иван задерживался и возвращался затемно, мать в сердцах хваталась за отцовский ремень и поколачивала, а потом прижимала его к себе и тихо-тихо плакала, а он стоял и тоже шмыгал носом…

Иван Фалугин поёжился, набросил рубаху на плечи. Опять братишка перед глазами. А старшая сестра никогда не говорила про него. Отмалчивалась. Может, оставаясь одна, думала про Петруху, а на людях не показывала. Избегала разговоры. Потому что нельзя. Потому что начальница. Всегда в чёрном костюме и с чёрной папкой под мышкой, строгая, всегда хмурая и брови сошлись на переносице, словно думу думает, а глаза прячет за очками. Попробуй, разгляди, что за ними делается. У неё голова другими делами занята, а не братом Петькой — это же давно было. Столько лет прошло. Стёрлось из памяти. Здесь бы родителей не забыть, а уж…

Иван Фалугин встрепенулся, оглянулся на жену, потом посмотрел на улицу, где сидела Танька с хахалем, и снова закружились мысли, бесконечные думки. Вспомнив мать с отцом и Петьку, тут же о себе с женой подумал. Вон, к примеру, взять братишку. Родители до последнего дня говорили о нём, а мать почти каждый день на могилку ходила, его проведывала, благо, кладбище неподалеку, на взгорок поднялся, берёзовый колок, а там оградки виднеются. Рукой подать от дома. И умерла там же, присела на лавочку, прислонилась к берёзке и всё. Кинулись искать, а мать сидит возле оградки, лицо чистое, аж светится. Наверное, с Петькой встретилась. Там и похоронили.

Иван не забыл братишку, сестра, правда, отмалчивается, а некоторые родственники переспрашивают, кто такой — этот Петруха, словно никогда не слышали про него. Странно люди устроены, при жизни не хотят знать, а после смерти тем более. Вот интересно, когда время настанет, и его отнесут на мазарки, будут навещать или нет. Ну, Маруська, наверное, придёт. Она уж точно придёт — это факт. Что ни говори, а всё-таки хорошо прожили жизнь. Детей нарожали и выучили, а когда они оперились, в жизнь отпустили. Вон, Маруся ни разу кулака не видела. Всегда перед соседками хвасталась. Правда, были скандалы, но так, по мелочи. Да, выпивал. Иной раз на бровях приползал, а Маша не ругалась. Быстренько одежду стащит, на кровать завалит борова эдакого и утыркает спать. Правда, утром мораль читала. А как же без этого? Но понапрасну не ругалась, как другие бабы, не была злопамятной, а носом ткнёт и всё. Стыдно, правда, очень стыдно было, но терпел, сам же виноват. Ага, ребятишки не забудут, наверное… Приедут на праздник, на родительский день, сходят на могилки, в порядок приведут, цветочки посадят и веночки положат, если с собой захватят, а потом помянут. Он же ездит к своим родителям. И они проведают, а может и поплачут. Надо сказать, чтобы место возле бати приготовили, чтобы рядышком лежали и…

— Эть, ёлки-колотушки, всякая дрянь в бошку лезет! — чертыхнулся Иван Фалугин и поплотнее запахнул рубаху. — Чего только ни передумаешь за ночь! — и забыв, что на дворе глухая ночь, нетерпеливо ткнул жену в бок. — Слышь, Маруська, я что хотел сказать...

— Ну, что опять придумал? — буркнула Мария и заёрзала, укрываясь одеялом. — Что колобродишь всю ночь? Спать не даёшь…

— Вот ты в последнее время частенько про порог жизни болтаешь, — сказал Иван и пошкрябал щетинистую щеку. – И ты понимаешь, я стал задумываться об этом. И так, и эдак размышляю ночами, когда не сплю, и мне почему-то кажется, что человек заранее готовится, чтобы уйти в мир иной. Себя настраивает, других подготавливает, чтобы не внезапно получилось, а когда настанет его время, ему знак подадут с небес, что ждут его, родненького, тогда он помоется, в чистое переоденется, со всеми быстренько распрощается, чтобы никого не задерживать, не рвать понапрасну душу, в домовину уляжется, рученьки сложит на груди, а потом раз — закрыл глаза и всё, прошу выносить домовину — мазарки дожидаются. А ты, Мария, как думаешь?

— О, дурень старый! — спросонья разворчалась жена. — Живи, скока свыше дадено и радуйся. Туда всегда успеем попасть. Ишь, знак ему… Я те подам! Долго будешь ходить и отсвечивать.

— А вот мне сдаётся, что мой порог уже не за горами, — задумчиво протянул Иван Фалугин и потопал голыми пятками по холодному полу. — Вот и ноги стали замерзать. Странно… А на дворе лето. К чему это, Марусь?

— О, дурак… — опять буркнула Мария. — Днем выдрыхнешься, а ночью не спишь и мне не даёшь. Отстань! Скоро светать начнёт, — и, зевнув, перекрестилась. — Спи, а то на улицу выгоню! Будешь с нашими влюблёнными рассвет дожидаться. Хе-х!

Иван поднялся. Заскрипев половицами, прошёл на кухню. Сделал несколько глотков из графина. Постоял возле окна. Там на скамейке сидела Танька с ухажёром. Сидели, словно одни на белом свете. Мир сузился до размеров скамьи, а остальное для них не существовало. Иван распахнул окно. Сразу пахнуло влажной травой, терпко — сырой землёй и густо потянуло горьковатым запахом черёмухи. Опять сердце сжало, словно вновь бежал домой тёмной ночью по высокой траве и через этот плотный запах. Братишки не стало, а черёмуха каждый год цветёт. И его отнесут на кладбище, а она так и будет накрывать белым облаком дома. И опять на эту скамейку, что под окном стоит, усядется какой-нибудь соловушка, и станет дожидаться свою подругу, свою будущую жену, а другой старик начнёт на них ворчать. Получается, что всё возвращается на круги своя.

Осторожно прикрыв окно, чтобы не потревожить парня и девчонку, Иван Фалугин опять выпил воды из графина. Вернулся в комнату. Постоял возле кровати. Посмотрел на жену. Она лежала, сопела, изредка вздрагивала, видать, что-то приснилось, а потом отвернулась к стене и притихла. Кошка потянулась, зевнула и, покрутившись, опять улеглась в ногах и замуркала. Иван прилёг на краешек. Укрылся одеялом, а сон так и не шёл. Лежал, пялил глаза в темноту. Прислушивался к неторопливому разговору за окном. Потом раздался быстрый шёпот. Тихий смешок. И донеслись шаги. Медленные. И прозвучал свист, а потом щелчки. Громкие. Соловей завёл песню, её подхватили другие птахи, и разнеслись их трели по всей сонной округе…

Иван Фалугин не спал. Лежал, думал и вспоминал. Взглянул на окно. Светало. Он шевельнулся. Поднялся. Уселся на кровати и зевнул. Пора собираться. Надо съездить в деревню. Давно не были. Проведать родителей и братишку. А к вечеру надо вернуться. Обязательно. А когда настанет ночь, он снова будет лежать и ждать соловья, его замысловатые трели, и станет прислушиваться к тихому разговору под окном. И опять поднимется, чтобы закурить и будет думать, раскладывая бесконечные мысли, дни и события по стопочкам, словно листочки, и вновь перед глазами закрутится калейдоскоп прошлого.

О чём будет думать? Да вроде бы ни о чём, казалось бы, но в то же время о завтрашнем дне и прожитой жизни. И получается, что обо всём… Значит, всё возвращается на круги своя.

 

ХОЗЯИН

 

Старая разбитая дорога, вся в ухабах и колдобинах, по краю репейник, лебеда, островки крапивы и разросшийся придорожный кустарник. Дорога долго петляла между рыже-коричневыми осенними холмами, пока, наконец, в низинке не мелькнули старые, местами провалившиеся крыши небольшой деревеньки. Там всего лишь десятка два-три приземистых избушек были разбросаны там и сям, в подслеповатых тусклых оконцах пятнами вспыхивало вечернее солнце, но проходило несколько минут, и отблеск исчезал. Голосов не слышно. Вот одиноко мукнула корова, следом взлаяла собачонка и умолкла от короткого шепелявого окрика. Поправив линялый рюкзак, Митяй не удержался — ноги ослабли при виде деревушки, и присел на взгорке, на пожухлую траву, скрутил тощую самокрутку и задымил, всматриваясь в родную деревню. Полдня потратил, чтобы от шоссейки добраться до деревни. Хотел сразу проведать родителей на кладбище, но увидел деревню и сморило, а теперь сидел, поглядывал на неё и чувствовал, как успокаивалась его душа — наконец-то после стольких лет мытарств он все жё смог вернуться домой.

— Вот оно как, — он содрал потёртую шапку и принялся приглаживать растрёпанные грязные волосы, вглядываясь в вечерние сумерки. — Да уж, — опять повторил Митяй, растирая грудь, и поморщился. — Вот оно, как! Была деревня, да сплыла. Раньше-то взглядом не окинешь, жителей не пересчитаешь, а сейчас одно название — деревня, — и отмахнулся от осенней назойливой мухи.

По заросшей улочке, опираясь на клюку, часто останавливаясь, медленно прошёл старик, одетый в драную фуфайку с длинными рукавами, из которой клочьями торчала вата, в засаленных штанах и в больших галошах, шаркая по ухабистой дороге. Он подошёл к палисаднику с прорехами в заборе, откуда торчали ветви бузины да робко белел тоненький стан молодой берёзки. Старик долго стоял, всматриваясь из-под тёмной ладони в сторону пригорка, потом натужно закашлялся и, махнув рукой, присел на низенькую лавочку, нет-нет да опять вглядываясь в тёмную неподвижную фигуру на вершине.

Развязав тугой узел на рюкзаке, Митяй достал баклажку с водой, звучно глотнул, не глядя, пошарил внутри, вытащил тощий свёрток, развернул и принялся грызть чёрствую краюшку, хрумкать солёным огурцом, который насильно сунула ему на вокзале сердобольная бабка, когда он стоял и пересчитывал последнюю мелочь, вытряхнув из кармана.

— Да уж, вот оно как, — повторил Митяй, достал свёрнутую газету, оторвал клочок, опять скрутил цигарку — деньги закончились, и пришлось собирать окурки; затянулся, аж искры посыпались, два-три раза пыхнул и, обжигаясь, поплевал на огонёк, затушил, а окурок сунул в карман — пригодится ещё. — Ничего, ночку перекантуюсь, проведаю мамку с батяней на кладбище, посижу, подумаю, куда дальше двинуть. Здесь, как мне кажется, больше никто меня не ждёт, никому не нужен. Да уж… — протяжно вздохнул он, нахлобучил шапку и поднялся.

Спотыкаясь и чертыхаясь, Митяй напрямки добрался до крайнего дома, вросшего чуть ли не по оконца в землю. Прислонился к забору, вглядываясь в тёмные окна. Сдвинув шапку, почесал затылок и немного потоптался возле калитки, подпёртой штакетиной. Хотел зайти во двор, но заметив висячий замок на двери, понял, что дом бесхозный — двор зарос бурьяном, махнул рукой и, протяжно вздохнув, направился к старику.

— Здорово, батя! — стащив шапку с головы, сипловато сказал Митяй. — Мне бы ночку перекантоваться. Пустишь с ночевьём, или к другим пойти? — и взъерошил и без того растрёпанные лохмы.

— Добрые люди по ночам не шляются, — прищурившись и, взглянув на вечернее солнце, буркнул старик, опираясь на клюку. — Откель знаю, может ты беглый каторжник. Я давно заприметил, как ты сидишь и высматриваешь. Наверное, решил, чё-нить стибрить, а может и того хуже. Вон намедни участковый приезжал, говорил, будто бы из тюрьмы убивец сбежал, даже карточку показывал. Вроде на тебя смахивает по обличью, — он подозрительно взглянул исподлобья и ткнул скрюченным пальцем. — Точно, убивец! Надо сообщить, куда следует.

— Что болтаешь, старый? — отшатнулся Митяй и невольно оглянулся по сторонам. — Тоже мне, нашёл каторжника! Вот уж не думал, что в родной деревне так встретят. Вот оно как, однако, — он вздохнул, опять напялил шапку и шагнул по тропке. — Ладно, дед, будь здоров, не кашляй! Вот уж сказанул — убивец…

— Ну-ка, погодь, — прошамкал старик, внимательно всматриваясь в Митяя. — Ишь, сразу побежал, торопыга! Не зыркай глазищами-то, не зыркай. Нечего губы гнуть. Развелось лихоимцев — страсть! Говоришь, родная деревня? Не припомню тебя. Уж я-то всех знаю. Чать, обманываешь! — он закашлялся, забулькал и сплюнул. — Ух, уродился горлодёр! — и опять затянулся.

Митяй покрутил башкой, осматриваясь, потом неуверенно махнул рукой.

— Там, — он кивнул и повторил. — Точно, там была наша изба, вон, где большое дерево с обломанной верхушкой виднеется, а рядом клуб был раньше. С нами дедка жил. Он после войны вернулся без ног, по деревне ездил на тележке. Может, помните его…

— Погодь, погодь, — перебил старик и опять стал всматриваться. — Про дедку Лёньку, говоришь, да? Знавал такого, знавал. Шебутным был. Хе-х, бывало, напьётся и начинает кулаками махать, потом шмякнется, а мы тащим его, словно куль какой. Свалим возле печки, сын ругается, а он валяется на полу и песни горланит. Как же, помню его, помню, а вот тебя запамятовал, парень, — и, похлопав по скамейке, добавил: — Ну ладно, присаживайся, худосочный. В ногах правды нет. Посидим, побалакаем.

Скинув рюкзак, Митяй присел, прислонившись к шаткому забору. Достал из кармана жестянку с пригоршней окурков, два-три вытрусил на клочок бумажки, свернул цигарку, закурил и натужно закашлялся.

Старик поморщился и закряхтел, наблюдая за Митяем, за разнокалиберными окурками, что лежали в баночке, покачал головой, вытащил кисет и протянул.

— Э-хе-хе, на-кась, моего самосаду закури, — вздохнув, сказал он, толкая Митяя. — До слёз пробирает табачок. Крепкий, однако. Да не торопись, не рассыпай. Глянь, аж затрясся. Никто не отымет. — И, немного подождав, сказал. — Ну, как мой горлодёр? Продрало до порток? Хе-х! — мелко засмеялся, но опять взглянул из-под насупленных бровей. — А что махорку-то куришь? Денег нет на папироски-то, а? Что говоришь? А, понял! Бывает… Жизнь — штука такая… Один как сыр в масле катается, а другой с хлеба на воду перебивается. — А потом сказал: — Знаешь, ей-богу, смотрю на тебя, смотрю, но не могу вспомнить. Извиняй!

Глотнув воды, Митяй вытер губы, сдвинул шапку и ткнул в лоб, где виднелся корявый шрам.

— А метку узнаёшь, дед Евсей? — и опять ткнул. — Твоя работа, вот оно как, однако. С мальчишками полезли в сад, а ты выскочил из сторожки и так саданул камнем, что я брыкнулся с забора с пробитой башкой. Сам же меня тащил домой. Перепугался, что концы отдал. Это же я был, Митяй. Ну, вспомнил?

— Погодь-погодь… Митька? Это который хулиган, да? Не может быть, не бреши, — старик усмехнулся и небрежно отмахнулся, потом опять всмотрелся и торопливо перекрестился, медленно отодвигаясь. — Сгинь, нечистая! Сгинь! — и замахал руками. — Чур меня, чур!

Удивлённо взглянув на деда Евсея, Митяй пожал плечами, не понимая, почему переполошился старик, потом громко высморкался, обтёр пальцы об пук высохшей травы, и опять закурил дедовский самосад, кашляя от едучего дыма. Несколько раз пыхнул сизым дымом, поплевал на ладонь, затушил и спрятал окурок в свою баночку — пригодится.

— Ты чего, старый? — тягуче сплюнув на землю, сказал Митяй. — Я же не икона. Что ты крестишься-то?

Старик медленно отмахнулся, повёл рукой перед собой, словно Митяй исчезнет, а потом принялся креститься.

— Сгинь, нечистая, — поперхнувшись, зачастил он. — Уйди, не тронь меня!

Приглаживая взъерошенные грязные волосы, Митяй посмотрел на испуганного старика. Усмехнувшись, опять пожал плечами, снова взял с лавочки кисет старика, скрутил толстенную цигарку и, наморщив лоб, закурил, продолжая искоса поглядывать на старика.

— Ты же там лежишь, — отодвинувшись от Митяя на край скамейки, сказал старик и неопределённо помахал рукой. — Два года прошло, как похоронили, как закопали тебя…

— Где — там? — удивлённо спросил Митяй, потом посмотрел в сторону кладбища, куда показал дед и громко, протяжно икнул. — Меня закопали? А зачем? — он потряс головой и стал растирать лицо грязными руками. — Брешешь, старый!

— Вот те крест, не обманываю! — старик размашисто перекрестился. — Ты же утонул, — сказал он и стал подниматься. — Когда привезли тебя, даже домовину не открывали, закопали рядом с мамакой и батяней, и всё. Прямо там мужики помянули и разошлись по домам. Я сам видел, как тебя закапывали. Вот те крест! — повторил дед Евсей. — А сейчас сидишь живой, мой самосад таскаешь без спроса, да ещё вон какие здоровенные цигарки крутишь — с палец, не меньше, — и, схватив кисет, торопливо сунул в карман.

— Вот оно как, однако, — покачивая головой, протянул Митяй, громко швыркнул носом и смачно сплюнул. — Дедка, сам подумай, как же меня могли похоронить, если я только сегодня приехал на станцию, и полдня добирался до деревни. А ты говоришь, будто два года прошло. А я почти месяц через всю страну ехал на перекладных, чтобы сюда попасть. У меня свидетели есть, и много. Правда!

Прищурившись, дед опять посмотрел на Митяя, осторожно дотронулся до шрама, задумался, вскинув густые метёлки бровей, что-то долго бормотал, поглядывал в сторону кладбища, грозил пальцем и почёсывал реденький венчик волос на голове.

— Ей-богу, не обманываю, —  пожимая плечами, закряхтел он. — Привезли, сказали, что это ты, даже документ показывали с печатями. Наши мужики подрядились яму копать. Ну и, как положено, в последний путь проводить. А к вечеру, когда все напоминались, приезжие оставили бумагу в сельсовете, и сами укатили. Что же получается — это значит, чужака закопали? А кого? Ох ты, что делается-то, — он взглянул и ожесточённо стал теребить венчик волос. — Какие времена настали-то! Чую, надо у бабки спросить. Она знает всё. Ну-ка, утопленник, пошли, погуторим с ней. Узнаем, как тебя похоронили, а сейчас живой сидишь, да ещё полкисета умудрился скурить, — и старик поднялся. — Моя бабка знает всё!

Размахивая длинными рукавами старой фуфайки, дед Евсей, цепляя репейник на штаны, торопливо просеменил по узкой тропинке, распахнул скрипучую калитку, запыхавшись, поднялся по ступеням, сбросил галоши на крыльце и, прислонив клюку к стенке, махнул рукой и скрылся, хлопнув дверью.

Поправив тощий рюкзачок, Митяй двинулся вслед за ним, поглядывая по сторонам. В вечерних сумерках темнел сарай, взбрехнула собака, почуяв чужака, и умолкла от сердитого окрика.  Тонко пахнуло клевером — рядом с сараем горбатилась копёнка сена. Споткнувшись, Митяй чертыхнулся и крепко ухватился за шаткое перильце. Осторожно поднялся по ступеням, на ощупь нашёл дверь, шагнул в темень и треснулся лбом, аж искры посыпались из глаз, витиевато ругнулся и приостановился на маленькой веранде. Шумно вздохнул, провёл рукой по стене, где парами висели берёзовые веники, пучки мяты, связки душицы, ещё какие-то травы, а вот под рукой зашуршала связка лука — это были знакомые запахи и звуки, какие его окружали в детстве и каких ему так не хватало в жизни, в его бродячей жизни. Митяй растёр лицо ладонями, протяжно вздохнул, потоптался, сбросил разбитые кирзовые сапоги, затёртую куртку и, оставшись в свитере с отвисшим воротом, держа шапку в руках, распахнул дверь и, наклоняясь, медленно зашёл в избу.

— Ниже кланяйся, ниже, — держа в руках кочергу, проворчала маленькая старушонка. — Кланяйся дому, когда заходишь, и когда выходишь, — тоже поклонись за тепло, за кров, что он дал тебе…

— Куда ещё ниже-то? — не удержавшись, недовольно буркнул Митяй, потирая шишку на лбу. — Чуть без башки не остался. Ещё скажи, чтобы на карачках заползал. Вот оно как, однако.

— Надобно будет, заползёшь, — повысила голос старуха и погрозила пальцем-крючком. — Цыц, прохожий, ежели не нравится, вот тебе Бог, а вот порог, — и ткнула в сторону двери. — Не держим…

— Ладно, бабка, не ворчи, — махнул рукой дедка Евсей, и ткнул пальцем. — Это же Митька, наш утопленник пожаловал, — и громко щёлкнул по горлу. — Ну-ка, старая, доставай родимую, тяпнем по рюмашке за воскресшего…

— Совсем ополоумел, — намахнулась на него бабка. — Какой-такой утопленник? Ну-ка, дыхни! Я вижу, успел приложиться, да? Ну, тогда совсем из ума выжил, старый. Незнамо кого на ночь глядя привёл.  Вот сейчас кочерёжкой-то прогуляюсь вдоль хребтины, — и она махнула кочергой.

Кхекая, хлопая ладонями по засаленным коленям, старик закатился мелким смешком, потом нахмурился, взглянул исподлобья, погрозил заскорузлым пальцем и цыкнул. Пригладив реденький венчик волос, с грохотом придвинул табуретку к столу, достал кисет с самосадом, старенькую газету и опять ткнул пальцем.

— Бабка, ты взгляни, кого я привёл — это же Митька, сын Дадонихи, который утоп, — прищурившись, он посмотрел на Митяя. — Крестник, кого камнем перекрестил. А вот сейчас его встретил на улице и в гости позвал. Он сегодня переночует у нас, а завтрева пущай отправляется на кладбище к своим, к мамке с батей. А ежели не веришь, Симка, поглянь на его лоб — это моя метка красуется. Ты же лечила его.

Запнувшись, старуха поджала тонкие морщинистые губы и мотнула головой. Приложив ладонь лодочкой, долго всматривалась при тусклом свете засиженной лампочки в Митяя. Потом ошарашено оглянулась в сторону деда, который дымил, невозмутимо  выпуская клубы ядовито-вонючего дыма. Посмотрела на дверь, что была за спиной Митяя и, поняв, что не сможет вырваться и позвать на помощь, утробно ойкнула, прижалась к печи и стала быстро креститься.

— Свят, свят, свят, — бормотала она и косилась на Митяя. — Сгинь, нечистая! Иди, откуда пришёл, иди… — и махнула на дверь.

— Вот и я всех святых вспомнил, когда узнал, кто сидел передо мной, — сказал дед Евсей и стряхнул пепел в гераньку, стоявшую на подоконнике. — Ещё чуток, и с полными штанами бы умчался. Ох, страхота!

Прислонив рюкзачок к обшарпанной стенке, Митяй шагнул под тусклую лампочку, засиженную мухами, приподнял грязные космы и бабка увидела на лбу большой уродливый шрам.

— Здрасьте, баб Сима! — бормотнул Митяй и неуклюже затоптался, осматриваясь по сторонам. — Наконец-то, приехал, добрался до деревни, а туточки говорят, будто меня похоронили. А я-то живёхонек! Вот, потрогай меня. Вот оно как, однако, — и протянул руку к старухе. — Живой, правда?

Поправив платок, баба Сима прищурилась, взглянула блёклыми глазами, о чём-то задумалась, поджав тонкие морщинистые губы, быстро накапала вонючих капель в стакашек, поморщившись, выпила, опять перекрестила гостя, немного подождала, но Митяй не исчезал, а стоял на одном месте и переминался с ноги на ногу, словно лошадь спутанная. Покачав головой, удивлённо прошамкала:

— Неужто, взаправду, сын Верки Дадонихи объявился, — с опаской ткнула пальцем в тощую грудь нескладного Митяя, взялась за протянутую руку, подержала, потом заторопилась. — А ведь, взаправду живой, чертяка, тёплый! И не утопленник. Это сколько годов тебя не было, Митька? Ты же мальцом был, когда сельмаг очистил, в тюрьму упрятали тебя, и больше в деревне не появлялся. А потом в домовине привезли, утоп по пьянке. Где ж ты был до нынешнего дня? Наверное, по тюрьмам шлялся, да? — с подозрением посмотрела на него, потом взглянула на деда Евсея и сказала: — Ох, Евсейка, а кого же на погост отнесли, ежели это не Митька утонул, а? — и, покачивая головой, она всплеснула руками.

— Поэтому привёл Митьку, чтобы ты рассказала, кого закопали, — шлёпнув ладонью по столу, сказал дед Евсей. — Ты же всё знаешь, вы же с бабками сидите вечерами на лавке, только и делаете, что лясы точите.

— А я почём знаю, — всплеснула руками старуха. — Бумажкой помахали, будто Митьку привезли, в сельсовет отдали, а сейчас спросить не у кого, колхоз-то развалился, всё, что было хорошего, растащили, а работы не стало, люди поразъехались. Вот и осталось одно старичьё… — и тяжело вздохнула.

— Всё, бабка, хватит слёзы выжимать, взгляни на ходики, — старик прихлопнул ладонью по столу. — Давай, доставай чугунок и корми гостя, а не разговоры говори. Давно уж вечерять пора, а ты стоишь с кочергой, аки солдат с винтовкой. Корми, хватит языком молоть. Митька, вон утирка, — он кивнул. — Умойся с дороги. Повечеряем, что Бог послал, а потом побалакаем.

Поджав губы, старуха, изредка взглядывая на деда и Митяя, что-то бормотала, удивлённо покачивала головой, потом достала каравай чёрствого хлеба, отхватила несколько кусков, положила на середину стола, где стояла солонка с крупной солью, — хлеб всему голова.  Ухватив скрюченными пальцами большой желтоватый огурец из мутного рассола, крупно порезала на кругляши, рядом высилась горка вчерашней картохи в мундирах и четвертинками лук, приоткрыла чугунок — сразу пахнуло щами с кислой капустой, и у Митяя уркнуло в животе от голода, потом громыхнула расшатанной табуреткой и протёрла старой тряпицей.

— Садись, топленник, — и ткнула пальцем, — повечеряем.

— Не откажусь, баб Сима, соскучился по супчику, — заторопился Митяй, быстро присел на краешек табуретки и звучно сглотнул, аж кадык ходуном заходил. — Эх, вкусно пахнет, словно мамка сготовила.

— Ты хлебай, щи-то, хлебай, а то простынут, — катая во рту кругляш огурца, пробубнил дед Евсей. — Слышь, бабка, достань шкалик, налей по рюмашке. Приезд отметим…

— Ишь, разохотился, — перебивая, прошепелявила старуха, вытащила из тарелки маленький кусочек мяса, оглядела его со всех сторон и, причмокивая, стала жевать беззубыми дёснами. — Вон, суп хлебайте, картошечку берите, капустку достала…

Митяй, не слушая ворчание, торопливо откусывая хлеб, быстро зачерпывал щербатой деревянной ложкой жиденькие щи, где плавали лохмотья капусты и мелькали кругляки моркови, крупно нарезанная картошка, темнел венчик укропа, да изредка попадались кусочки мяса. Он, обжигаясь, пережёвывал, чистил картошку в мундирах, хрустел солёным огурцом, луком, и опять работал ложкой. С сожалением взглянул в опустевшую тарелку, облизал старую ложку, положил на стол и потянулся к блюдцу, на котором лежало несколько карамелек. Отдуваясь, вытирая вспотевший лоб, подряд выпил три стакана горячего чая с листьями малины и смородины, весь употел, а на кончике крючковатого носа повисла крупная капля. Утёрся тряпкой, что лежала на столе, взглянул на тарелки с остатками картошки и вздохнул. Давно не видел такое богатство. Заметив, что дед закурил, Митяй тоже вытащил жестяную коробочку, осторожно открыл, стараясь не просыпать табак, скрутил тонкую цигарку, прикурил, посматривая в запылённое окно, где чернел сломанный забор палисадника и задумался, выпуская сизый дым в сторону, и вздрогнул, услышав резкий скрип двери.

— Вечеряете, да? —  раздался торопливый скрипучий голос, и на пороге появилась сгорбленная старушонка, одетая в длинную юбку, в шерстяных носках и в галошах, рукава фуфайки свисали на клюку и, приложив ладошку, она принялась рассматривать Митяя. — Хлеб да соль. Я что зашла-то… Серафима, ты будешь свою картоху продавать? Говорят, в соседнюю деревню приезжали, полную машину загрузили, хозяев обманули и умотали, а теперь участковый разыскивает. Как же, найдёт… Ищи ветер в поле! А правда, что гости к вам пожаловали? Это кто сидит за столом, что-то не признаю. Родня, аль просто прохожий? — и затопталась, норовя снять галоши и подойти поближе.

— Ем, да свой. Эть, Фенька-балаболка пожаловала, — сразу нахмурилась и заворчала баба Сима, заметив гостью. — Ишь, любопытная нашлась, всё надо знать. Крестник приехал, крестник, — и замахала руками. — Иди отсюда, не мешай людям разговаривать. Тебя никто не звал, — и стала выпроваживать незваную гостью.

— Крестник, говоришь, — шагнув на веранду, проскрипела старушонка. — Что-то не припоминаю такого… А откуда приехал? Да ухожу я, ухожу. Ладно, к Маруське наведаюсь, пока рядышком, про картоху расскажу, — зашепелявила и захлопнула дверь.

— Вот так всегда, — попыхивая самокруткой, сказал дед Евсей. — Словно сорока на хвосте приносит. Не успеет кто-нить приехать, она тут как тут. Сама живёт на другом конце деревни, бабы не успевают печи растопить, а она уже начинает по избах ходить, все сплетни собирать да пересказывать, так до ночи мотается. Её в дверь, она в окно…

— Всё, повечеряли, а теперь рассказывай, Митька, — перебивая старика, утирая впалый рот застиранной тряпицей, сказала баба Сима, — где шлялся, где мотался столько лет, почему другого привезли в домовине, а не тебя… В общем, всё без утайки говори, как на духу, — поправила платок, освободив одно ухо, чтобы получше слышать, и взглянула на гостя.

Нахмурившись, Митяй посмотрел исподлобья на старуху, взглянул на стол, поискал, куда бы бросить окурок, и ткнул в блюдце.

— Это не у меня нужно спрашивать, почему другого привезли, — он пожал плечами, растёр ладонями лицо и шумно выдохнул. — Вон, дедка Евсей ошарашил меня, до сих пор сижу и не верю, что меня закопали. Наверное, буду жить вечно, как в сказках, как Кощей Бессмертный. Ещё бы жизнь сказочной сделать, а пока… — он махнул рукой. — Так, существую… Когда срок отмотал, не стал возвращаться в деревню, сами знаете, что проходу не дали бы после отсидки. Всех собак бы на меня повесили. Поэтому подался подальше от дома. И золотишко добывал, и уголёк рубил, и лес валил, и деньгами сорил, и голодал, и под кустами ночевал. Всё было, всё испытал. Когда надоедало в городе жить, снова уезжал на сезонную работу, и опять жизнь шла по замкнутому кругу, всё через пень-колоду, потому что жил одним днём, не имея ничего за душой. Пока деньгами сорил, были друзья, а прогуливали, все исчезали. Умирать будешь, никто не подойдёт, никто кружку воды не подаст. Убедился! Полгода провалялся в больнице, когда под машину попал, а навестить некому. Смотрел на других в палате и завидовал, что к ним с утра и до вечера друзья и знакомые приходили, а у меня… Сдохнешь, и некому похоронить. Вот и задумался. А задумался и понял, что лучше в деревню вернуться, где мать с батей на погосте лежат, а главное, где дом родной был. Чуял, если не вернусь, значит, пропаду в гнилом болоте. Украли документы, а восстановить не получилось. Ни работы, ни жилья. Скитался по подъездам, по чердакам, где получалось, подрабатывал, если не тяжело — кости болели, или бутылки собирал. В общем, с хлеба на воду перебивался. А чуточку оклемался после больницы, плюнул на всё, и на попутках рванул в деревню. Ужас, сколько пришлось проехать! — Митяй рассказывал неторопливо, подолгу задумывался, хмурил и без того морщинистый лоб, подёргивал себя за грязные космы, взглядывал в оконце и опять говорил и говорил.

Баба Сима поднялась и захлопотала по хозяйству: убирала со стола, протёрла его, а потом загремела посудой, споласкивая в большом тазе, а сама кивала головой и прислушивалась, о чём Митяй рассказывал.

Попыхивая самокруткой, дед Евсей тоже слушал, булькая, надолго заходился в кашле. Плевал в помойное ведро и снова садился за стол и крутил очередную цигарку.

— Вернулся, — громыхнув посудой, сказала старуха, — а ты же видишь, что от деревни осталось. Как жить-то собираешься, Митька? Опять в город подашься?

— Пока не знаю, — пожав плечами, запнулся Митяй и посмотрел в окошко. — Обрадовался, когда увидел деревню, аж внутри полыхнуло. А потом сердце словно в кулак сжало, когда заметил, сколько домов осталось. А была-то какая… Вот и сидел на бугре, и такая обида на душе — страсть! Дурак, что раньше не вернулся. Может, всё было бы по-другому, а не так, что приехал к разбитому корыту. Но ничего, завтра посмотрю, что с нашей избой стало, можно подлатать или нет, а там уж буду решать, как дальше жить.

— А что с избой стало? — опять потянулся за кисетом дед Евсей и покосился на Митяя. — Нынче мимо проходил. Давно дышит на ладан, хотя сообща присматриваем за домами. Чужаки повадились лазить. Так и охраняем домишки. Уносят на погост стариков и изба умирает. Два-три года не протопишь, не поухаживаешь, она начинает хиреть. Дом — он живой. Оставишь одного и всё, считай, пропал. Правильно, Митька, что приехал! Если не забоишься трудностей, не сбежишь, тогда поможем всем миром избушку подправить, харчами поделимся, вон какая знатная картоха уродилась, а там уж и своё появится.

— Что болтаешь, непутёвый — больной дом? — намахнулась на него, бабка Серафима. — Тоже мне — нашёл живую избу… Хе-х, насмешил, — и она тоненько закатилась. — Ещё ноги приделай… Хе-х!

Старик посуровел. Взглянул исподлобья на бабку, и погрозил:

— Дома, как люди, у каждого свой срок. Что человек в землю уходит, что изба туда же следом. Вот и скажи, что неживая. А дом, бабка, живой, так и знай, — ершисто повторил дед Евсей и с гонором взглянул на старуху. — Это природа!

— Глянь, какой учёный выискался — страсть! — поджав губы, всплеснула руками старуха. — Лучше бы забор подлатал, чем языком понапрасну трепать, — и повернулась. — А ты, Митька, не смотри на него, не слушай. Мелет Емеля…

— Знаешь, баб Сима, я, пожалуй, схожу, посмотрю на избу, пока не стемнело, — взглянув в оконце, поднимаясь, сказал Митяй, и направился к выходу, нахлобучил потрепанную шапку и опять повторил: — На избу посмотрю, на крылечке посижу. Она же ночами снилась. И батя с мамакой снились. Завтра проведаю их, а потом буду разбираться, кого заместо меня похоронили. Негоже, что незнакомый человек здесь покоится. У него, может быть, тоже была семья. Наверное, до сей поры ищут, дома ждут, — и тяжело вздохнул.

— Скоро тёмно будет, Митька, — ткнув в оконце, прошамкала старуха. — Ничего бы не случилось. Завтра бы сходил.

— Нет, баб Сима, схожу, — наклоняясь пониже, чтобы не удариться лбом, сказал Митяй. — Иначе, до утра не выдержу, ночью сбегу, лишь бы душу успокоить. Немного посижу и вернусь к вам с ночевьём, если пустите.

— Конечно, приходи, не на улице же тебя оставлять, — махнула рукой бабка Серафима. — Вон, на диване перекантуешься ночку. Я одеяльце положу да подушку. Не замёрзнешь.

На ощупь найдя щеколду, Митяй открыл дверь и вышел на крыльцо. Держась за шаткие перильца, спустился по скрипучим ступеням, постоял, прислушиваясь, потом вышел за калитку, опять остановился и завертел башкой, стараясь определить, как срезать дорогу, чтобы быстрее добраться до родной избы. Потом подобрал палку, то ли защищаться от собак, хотя, как он слышал, всего одна гавкала, то ли тропку нащупывать в вечерних сумерках, и направился вдоль заборов; с большими прорехами, а местами поваленные — они вызывали чувство заброшенности. Бурьян заполонил округу. Чертыхаясь, Митяй отдирал колючки, отбрасывал, но тут же новые опять цеплялись за штаны, за куртку, когда он наклонялся. Где-то ошалело заорал петух, захлопал крыльями, видать заспал, бедняга, — вечер с утром спутал.

В сумерках мелькнуло корявое дерево. Там рядом с ним была родная изба. Митяй часто вспоминал, как с мальчишками лазили на это дерево. Лазили, а потом выходила мать и начинала ругаться, а если штаны или рубаху порвал, тогда батя брал ремень, и Митяй кричал до визга, до слёз, пока дед не забирал его от батьки. Ох, крутой характер был у отца, крутой! Митяй вздохнул, вспоминая. А мать наоборот, тихая была, спокойная. Жалела его, всегда заступалась, а он отстранялся, когда она проводила сухой мозолистой рукой по вихрастой голове. А сейчас рад бы подставить голову, да некому.

Прислонившись к дереву, Митяй долго рассматривал старый дом с подслеповатыми оконцами, с полуоткрытыми дверьми, которые тихо скрипели на ветру, смотрел на покосившийся сарай, одну стену подпёрли толстыми слегами, чтобы не рухнул, местами крыша провалилась, обнажая стропила. Вдоль поваленного забора заметны остатки поленницы — кусками валялся старый рубероид, да лежали погнившие поленца. А там, чуть ниже, в конце огородов, возле разросшихся кустов, на берегу узенькой речушки была баня. Вон ещё нижние венцы выглядывают из травы. Небольшая, она топилась по-чёрному. И когда с отцом ходили париться, то до сих пор помнится, как батя наподдаст жару, аж уши вянут, как начнёт хлестать берёзовым веником, не захочешь, да будешь кричать, а он держит на полке и только веник вжикает. Потом полуживого стащит на пол. Окатит холодной водой из тазика и вытолкнет в предбанник, чтобы охладился, а сам хохочет… Митька глубоко вдохнул. Во рту был привкус веника и, как показалось, пахнуло дымком. Невольно оглянулся, надеясь увидеть, что топится баня, но в деревне стояла тишина, нарушаемая лишь порывами ветра в проводах, где-то хлопала створка окна, опять мукнула корова и всё.

Взъерошив спутанные волосы, Митяй нахлобучил шапку, протяжно вздохнул, зашёл во двор, осторожно поднялся по ступеням, некоторые провалились, и приходилось перешагивать через них, постоял перед дверью, и шагнул через порог. Запах мышей, густой затхлый воздух, видно было, что никто сюда не заглядывает — не принято в пустые дома заходить. Вымыли полы, когда мамку отнесли на погост, прикрыли дверь и остался дом в одиночестве. Одно старичьё в деревне. Ладно, подходят, поглядывают на избу — залезли или нет, да чужаков прогоняют, а то бы давно всё порастащили.

Нащупав щеколду, Митяй с усилием открыл дверь, разбухшую от сырости, и медленно зашёл в избу. Где-то здесь был выключатель. Пошарил по стене, щёлкнул, но свет не загорелся. Лампочку выкрутили. Что добру пропадать-то. Постоял немного, чтобы глаза привыкли к темноте. Держась за стену, громыхнул рукомойником, зацепился за старую раковину, подошёл к столу возле окна, удивился, что табуретка сохранилась, присел на краешек и чертыхнулся, едва не упав с неё. Прислонился к обшарпанной стенке, всматриваясь в сумерки. Казалось, ничего в доме не изменилось. Тот же шкафчик, что батя сделал, на полу несколько разнокалиберных чугунков, ухват с обожжённым черенком, даже занавеска на окне сохранилась, а на подоконнике горшок с геранью и в пыли валяется вилка с отломанным зубчиком. Казалось бы, всё осталось на местах на кухоньке, но именно здесь особенно остро чувствуется запустение, заброшенность жилища. Под щелястым полом пискнула мышь — бедняжка, что же ты грызёшь в пустом доме?

Митяй вздохнул. Растёр лицо, словно убирая прилипшую паутину. Прошёл в переднюю избу и остановился, прислонившись к дверному косяку. В углах лохмотьями свисали тенета. Повсюду лежал толстый слой пыли, на котором были видны цепочки мышиных следов. Там, возле окна, отсвечивая тусклыми спинками, виднелась кровать, а рядом высился комод, над ним несколько фотографий в рамках. За печкой стоял открытый сундук. В нём мать хранила самые ценные вещи, да бабкино платье, как память. Интересно, где оно сейчас? Митяй прошёлся по широким скрипучим половицам, поднимая пыльные облачка, достал спички, чиркнул, и огонёк выхватил из темноты кучу всякого тряпья. Может, среди него и было платье, но искать Митяй не стал. Мать часто говорила, что бабака подарила его и сказала, чтобы в нём замуж выходила. Так и получилось. Мамка часто вспоминала, как с батей расписались в сельсовете, отгуляли свадьбу, и она убрала это платье. Хотела отдать дочке, если родится, но родился он, Митяй, или молодой снохе, но не дождалась. Столько лет промотался, а так и не женился. Изредка письма отправлял и всё на этом. А потом батя умер, следом и мамаку отвезли на погост. И остался один, как перст. Ни братьев, ни сестёр, ни родни. Один. Опять протяжно вздохнув, Митяй остановился возле фотографий. Раньше не обращал внимания на них, а сейчас стоял и всматривался в родные черты родителей и своего деда. Прозрение пришло поздно. Ради чего он промотался столько лет — не понимал. И родителей не смог проводить в последний путь, и семью не создал. Так, перекати-поле, по-другому никак нельзя назвать. А теперь вернулся, а от деревни почти ничего не осталось. Опять уехать в город, откуда еле вырвался, или здесь оставаться, где одно старичьё живёт? Митяй тоненько вздохнул, покачивая головой. Он не знал, что делать.

Осторожно прикрыв дверь, Митяй  прошёл на крыльцо, прислонился к шатким перильцам, достал жестяную коробочку, газетку, сделал самокрутку и, задумавшись, закурил, выпуская едучее, густое облачко дыма. Он курил, внимательно осматривая запущенный двор, скособочившийся сарай, поваленную изгородь, крышу с огромными дырьями, где видны были стропила. Поглядывал в сторону речки, где раньше была банька, и опять задумывался, потирая щетину на щеке да подёргивая себя за спутанные отросшие волосы. Да уж, хозяин вернулся, а теперь сидит возле разбитого корыта. А кто виноват? Конечно, сам! Головой нужно было думать, а не… Митяй опять тоненько, протяжно вздохнул и вздрогнул, когда рядышком раздалось громкое карканье.

— Кыш, зараза! — рявкнул Митяй, подхватил с земли деревяшку и, размахнувшись, запустил в ворону, сидевшую на заборе. — Кыш, кому сказал? Ишь, раскаркалась…

— Эй, кто там разорался? — неподалеку послышался грозный окрик, донеслись неторопливые грузные шаги, и возле разбитой калитки появился невысокий, крепкий мужичок, помахивая штакетиной. — Что расселся, прохожий? Иди своей дорогой, иди! — и махнул рукой. — Нечего по чужим дворам шляться. Гляди у меня, ежели прогуляюсь штакетиной вдоль хребтины, как заяц помчишься. Ишь, пристроился, высматриваешь.

— Это наша изба, — не поднимая головы, пробурчал Митяй и ткнул пальцем за спину. — Приехал, вот сижу, осматриваюсь.

Постукивая штакетиной по земле, мужичок подошёл, почёсывая небритую щеку, долго всматривался и недоверчиво покачал головой.

— Да ну, не может быть, — он махнул рукой и, прищурившись, опять взглянул. — Ну, не может быть! — он повторил. — Митька, разве ты живой?

— А что со мной будет? — исподлобья взглянув, недовольно буркнул Митяй. — Привидение увидел? А я просто сижу, и своё хозяйство осматриваю, — и не удержался, съехидничал: — Ну, если посчитать, сколько раз за сегодня успели похоронили меня, тогда я, наверное, в Кощея Бессмертного превратился. Вот оно как, однако.

Мужичок затоптался, удивлённо покачивая головой, потом дотронулся до Митяя и хмыкнул.

— Взаправду, живой, — и торопливо зачастил, прыгая с пятого на десятое. — Откуда взялся, шельма? Тебя же давно похоронили. Эть, а ты вот сидишь на крылечке. Я же самолично могилку копал и тебя опускал. А сейчас передо мной сидишь, да ещё разговариваешь. Эть, живой утопленник! Кому сказать, не поверят, — и, нет-нет, незаметно дотрагивался до Митяя и повторял: — А ты живой… А ты узнаёшь меня? Это же я, Димка Спирин! Забыл? Эх, тёпа-недотёпа! — и крепко шлёпнул по плечу. — Значит, приехал? Это хорошо. Я знал, что ты не пропадёшь. Ты с характером. Правда! Молодец, что вернулся. Здесь работы невпроворот! И нам веселее будет.

— Вот оно как, однако, — вскинув брови, сказал Митяй и, задумавшись, наморщил лоб. — Димка… — он пожал плечами. — Нет, не помню такого. Да, вернулся… Не знаю, пока не решил, останусь или уеду.

Мужичок чертыхнулся, потом хохотнул, отбросил штакетину, опять хлопнул Митяя по плечу, аж тот поморщился.

— Эх, тёпа-недотёпа, — Димка опять засмеялся. — А помнишь, как с моей сестрой, с Валькой, возле речки в кустах целовался, а я вас застукал и бате рассказал, а? А твой батька посреди двора разложил тебя через колено и ремнем отлупцевал, чтобы не женихался.

Да уж, это Митяй не забыл, как отец отлупил его ремнем, а возле забора стояли соседки и смеялись, глядя на его голую задницу. И впервые Митяй не кричал, а, стиснув зубы, лишь глухо стонал, потому что могла услышать Валька, его первая девчонка, с которой закрутил любовь в восьмом классе, ещё подростком. Лишь она не хотела признавать его хулиганом. Даже письма писала, когда его отправили в колонию. А он не отвечал, дурак. Гордый! Постепенно письма перестали приходить, но Митька не забывал её, свою Валюху, и часто, когда на душе было тошнёхонько, вспоминал её, вспоминал, как встречались тайком, как прятались от всех, как впервые…

— Эй, тёпа-недотёпа, что молчишь-то? — Митяй очнулся от громкого окрика. — Слышь, я спрашиваю, ты навсегда приехал или как? — опять он переспросил. — Ходишь вокруг да около и не отвечаешь.

Митяй помотал головой, растёр ладонями лицо, шумно вздохнул и впервые за долгое время улыбнулся.

— А мне говорили, что в деревне старичьё осталось и всё, — не отвечая на вопрос, медленно сказал Митяй, продолжая вспоминать Вальку. — А разве ты не уехал? А с кем живёшь? — стал расспрашивать.

Подняв упавшую калитку, Димка осторожно приставил её к высокому фундаменту дома, отряхнул ладони, пригладил реденькие волосы и хмыкнул:

— Уезжал, но вернулся, а что в городе делать-то? — махнув рукой, усмехнулся он, а потом стал быстро рассказывать: — Когда колхоз развалился, все стали разъезжаться, я тоже подался за лёгкой жизнью. Думал, в городе будем жить, как у Христа за пазухой. Ага… Кое-как удалось комнату в общаге получить. Несколько лет промучились с женой и с ребятишками. Ни поспать, ни пожрать, ни… в общем, даже в туалет спокойно не сходишь, того и гляди, прямо с горшка скинут. В общем, надоела такая жизнь. Плюнули на всё, собрались и вернулись. Вот уже третий год здесь живём. Сначала трудновато было. Всё хозяйство развалилось. Магазин закрылся. Работа есть, но приходится за двадцать километров мотаться. Даже была мысля, чтобы опять в город рвануть или на севера податься на заработки, а потом посидели, посмотрели на деревенских стариков, подумали и всё же решили остаться. Как же они без нас проживут-то? Кто им лекарство из аптеки привезёт? Некому же помочь. Пропадут, бедняжки! А к зиме должна ещё наша Валька вернуться. Тоже нажилась в городе, тоже лёгкой жизни вдоволь хлебнула. Ни семьи, ни детей, одна, как перст. Город и завод сломали её, всё здоровье сожрали и выплюнули, как и многих других. А мы уже домик сторговали для неё. Вот вернётся, всё веселее будет. И тебе обрадуется…

Попыхивая самокруткой, Митяй слушал вполуха, внимательно осматривал сарай, подпёртый слегами, глядел на огород, заросший непроходимым бурьяном, на развалившуюся баню, на одинокий колодец с ржавым воротом, а раньше он был блестящий, отполированный руками деревенских жителей. Смотрел, то хмурился, то чему-то улыбался, переспрашивал Димку, надолго задумывался и снова доставал кисет, крутил самокрутки и скрывался за сизыми облаками вонючего дыма. Потом встрепенулся, хмурясь, посмотрел на мужичка, медленно поднялся и махнул рукой.

— Слышь, Димка, — Митяй взглянул исподлобья. — Я вижу, тебе нечем заняться, да? Стоишь, языком молотишь. Ну-ка, вали отсюда! Ишь, расселся, ещё одна Фенька-балаболка нашлась! Шляешься по дворам. Иди, займись хозяйством, любопытный, — он растёр лицо, поднялся и неспешно стал подниматься по скрипучим ступеням. — Да, забыл… Слетай-ка, к деду Евсею. Скажи, чтобы не ждали меня, я дома переночую. И ещё передай, пусть утром прихватит инструмент и придёт сюда, он пообещал помочь. И ты подходи. Работа для всех найдётся. Вот оно как, однако, — и, нахмурив брови, степенно, так всегда ходил его отец, словно никуда не торопился, Митяй по-хозяйски направился к двери.

Наконец-то, он вернулся домой.

Жизнь продолжается.

 

 

 

Комментарии