Сергей КОТЬКАЛО. В ДОЛГУ. Рассказы
Сергей КОТЬКАЛО
В ДОЛГУ
Рассказы
В ДОЛГУ
– …Витька! Витька! Витька, Мария уже стоит! – с сердечным надрывом кричала из окна на улицу Оксана. – Включай уже!..
А я слушал её и не мог взять в толк, какая Мария и зачем стоит, что её надо включать… Слушал-слушал, да и сунул в розетку девичью металлическую шпильку-заколку. Мгновенно в розетке что-то шваркнуло, меня встряхнула неведомая сила, подбросила вверх и ударила об пол…
Дальше крики-ахи. Оксана сквозь туман моего мутного взора брызгала изо рта водой мне в лицо…
– Ну вот, – ехидненько подхихикивая, говорил Витька, – а ты сказала, что Мария уже стоит, а это Серега лежит…
– Ничего, – шлепала беззубо губами себе под нос Оксана, – ничего… Живой дурак живее мертвого. Сейчас-сейчас, я его побрызгаю и очухается, вон уже и глазы расчеперил…
Так я тогда и не узнал, какая Мария и зачем стояла. Оксана мне еще долгие годы поминала её и розетку, а я, чтобы хоть как-то сгладить свою вину, обещал, когда вырасту, купить на Оксанины именины отрез на сарафан и покатать на самолете…
Обещанного, известно, три года ждут. Но даже через три года мне исполнилось бы в лучшем случае восемь лет. Понятное дело, ждать Оксане пришлось долго и она, достигнув определенной ветхости, померла, так и не получив обещанного.
Оксана была добрая старушка. Часто присматривала за мной, – они жили от нас через два дома, – когда мать горбатилась в поле. Я любил Оксану и внука её Витьку, тогда уже школьника. Любил всю их семью. До определенного смышленого возраста вообще считал их роднее родных, хотя через две хаты в другую сторону от них жила моя родная бабушка Татьяна Ивановна, где я бывал гораздо реже.
С их домом, колодцем, где мы до поры, пока не выкопали свой колодец, брали воду, с их коровами, что паслись на наших левадах, гусями, что гадили по двору, когда их гнали на речку, и Оксана, незлобливо попугивая гусаков хворостиной, называла непутевое стадо засранцами…
Последнее словоупотребление тогда казалось странным, потому что мама, гневаясь либо возмущаясь очередным моим вывертом, тоже звала меня засранцем…
– Засранец такой, – когда я был в четвертом классе, рассказывала она Надьке-соседке, указуя рукой в сторону стола, где лежали школьные тетради, – чтоб меня не расстраивать, утопил дневник в речке…
– Ну ты ж сама его достала из воды, – парировала тогда Надька, не сказать что сильно уж в мою защиту.
– А позор, – вскипала мать, – на всю Ивановскую!..
– Какой там позор? – не соглашалась соседка. – Подумаешь, в церкву зашел, не в пивную же. И то правда, сразу в школу вызывать. Тоже мне... Раньше, когда мы малыми были, все в церкву ходили и ничего. А теперь чуть что, сразу в школу. Довели пацана – дневник в речке утопить хотел. Еще хорошо, что ты через кладку по свету шла, а если б стемнело, что тогда?
– Это да, – соглашалась мать, – уж и не знаю. Била его вчера чем попало, и веником, и дрючком... А тут еще скоро Пасха, и оне в школу вызывают, а надо и в дому побелить, и стирки непочатый край, занавески пошить – пошила новые, отбелить надо, около* освежить, так еще и синька кончилась, а там еще и куличи, и паску, и пироги, хоть ты плачь…
– Чего плакать? – поправляя меж наших дворов плетень, спрашивает Надька. – Не было печали, на Страстной все бросить и в школу переться. Им надо – пусть и приходят, им за то деньги платят, а нам кто дома работу справит. И ты парня тоже напрасно не порть. Учится и слава Богу. Мой Ленька с трудом семь классов одолел и ничего, вон в депо столько лет локомотивы на маршрут выпускает… И твой никакой не засранец.
– Куда там, засранец какой, – впряглась в их разговор Оксана, отгоняя хлыстом своего бычка от нашего забора, – неймется тебе на бойню попасть… Вишь, бабы брешут, и ты туда же…
– Это кто брешет, – будто ошпаренная выбежала на быка в халате на улицу Верка-соседка. – Куда ты прешь! Всю шелковицу обломал, гад такой…
– Ну как тебе не совестно, Верка, – запричитала Оксана, – на телятко кидаться. Он, дай Бог, только к зиме к твоей шелковице морду дотянет, а ты уже лаешься...
– Это я-то лаюсь?– не вынесла укоризны Веркина душа. – Это он гад…
– Не смей скотину гадом называть, – строго зыркнула на Верку Оксана. – Ты бы лучше Евангелие почитала, чем почем зря… Эх, да что тебе, безутешной, говорить… – Махнула хворостиной по морде бычка: – И ты ступай уже, греха с тобой не оберешься. Витька! Витька! – звала внука. – Бездельник бессовестный, почто скотину бросил?..
Но он её не слышал, потому как крутил на полную громкость через уличные динамики столичный шлягер:
На братских могилах не ставят крестов,
И вдовы на них не рыдают…
– Вот брешет, заноза, – возроптала, семеня изношенными ногами сгорбленная Оксана, – напраслину на людей. Как это вдовы не рыдают, как это кресты не ставят?.. На что другое, может, и не найдут денег, а на крест-то уж как не найти… Да если и так, то пойдет человек, акацию срубит, а крест поставит… Знал бы ты, ирод, как Надька ночами воет, когда дети спят… Не рыдают! Видали мы таких… – разошлась Оксана. – Возьми хоть Шурку-модистку, и та втихую, в малиннике подвывает за полицая свово, а что ей, шалой, не выть, с двумя дитями остаться без мужика… Верке-то хоть пенсию дают за мужика… Витька! Витька! – взрывается вновь на крик Оксана. – Да выключи ж ты свою шарманку дурную, не трави души людям, душегуб…
И по странному провидению Витька услышал, остановил музыку навсегда. Нет, он не умер и не потерял интерес к искусству, но шлягерами больше наших не травил. Удивительная была женщина – Оксана. Впрочем, если подумать, то у нас все женщины были удивительны и незаметны до поры.
Вот даже взять её сноху Сеню. В детстве я как бы её и не слышал никогда, до того она была незаметной в быту. И только спустя многие годы, наезжая на Красную горку, встречаясь на родном погосте, она негромко, едва заметно улыбнувшись, сидя над могилками мужа Николая и свекрови Оксаны, спрашивала:
– Помнишь, ты ей обещал отрез на сарафан и на самолете покатать?..
Какой же стыд меня обуревал при этих словах, что хоть сквозь землю провались, а сказать нечего, кроме:
– Должок остался… – глухо, – неоплаченным.
– Да ладно вам, – встрял тогда меж нас Витька, – все мы перед ними в долгу… – И гладил отцов крест, и слеза катилась по шершавой щеке. – Ты ж его помнишь? – спрашивал для разговору.
– Конечно, – кивал в ответ.
Но я действительно помнил дядю Колю с тех младенческих времен, когда еще не понимал, кому он сын, а кому – муж... Особенно же памятным для меня стал день, когда я впервые, будучи уже выпускником школы, увидел в День Победы на груди дяди Коли настоящий солдатский орден Славы. В тот момент я на мгновенье потерял и сознание, и дар речи. Дядя Коля в ту секунду буквально вознесся над нами, выпускниками. Я, может, впервые тогда увидел перед собой настоящего Героя, родного, близкого мне человека...
– Дядь Коль, – шепотом спросил его, – можно потрогать?… – глазами показывая на серебряную звезду…
– Конечно, – широко улыбнулся он в ответ и тут же срезал меня: – Это же не шпильку в розетку совать, не убьет!
…И почти убил, потому что я вспомнил себя лежащим без памяти на глиняном полу их хаты и брызгающую меня водой Оксану.
– Не робей, – подбодрил тогда меня дядя Коля. – Твой отец повыше нашего звания, он с сорок первого года в строю, Берлин брал, не то что мы…
…И снова подстрелил меня, потому что своего отца я не видел никогда – он умер, когда мама была мной на сносях…
…И вот сейчас, на родном погосте, меня будто крапивой ужалил Витька: «Все мы перед ними в долгу…». И даже не долг Оксане меня ужалил, а что-то большее. Больше даже стыда ужалила сама боль Оксаны среди её обыденных забот, оттого, что легкомысленный песняр замахнулся на её право оплакивать мужа, ставить кресты на нашем погосте…
«Вот, оказывается, – дошло до меня, – почему Оксана не любила тот злополучный шлягер, где «на братских могилах не ставят крестов и вдовы на них не рыдают…»». – Она ведь в пору моего младенчества тоже была вдовой, хоть и вернулись живыми с войны её сыновья Николай и Пётр.
Стыд над могилой Оксаны обуял меня пуще прежнего. Я вдруг вспомнил, как не знал, какая Мария где и зачем стоит, но лишил своим нелепым сованием в розетку девичьей металлической шпильки-заколки Оксану возможности отстоять Мариино стояние, которое в те годы она слушала по забугорному радио, благодаря радиоспособностям своего Витьки.
ВЕСНА
– …живой, – услышал я сквозь бессознательное состояние после взрыва гранаты, лежа на дне песчаного карьера животом вверх, не шибко соображая, кто и зачем живой …
– Должно быть, контужен слегка мальчишка, – рассуждал сквозь толстые линзы очков над моим телом белобородый дед Алешка Стрыпаця с корявым посохом в руке, похожий на Иоанна Крестителя, что взирал с деисусного ряда нашей церкви на прихожан, высокий, с тонким орлиным носом…
– Понятное дело, – весело согласился с ним Вовка Таран, – не впервой… Еще не хватало, чтоб помер…
– Ну, вставай уже! – тянул меня от земли глуховатый, иссохший жилистый кузнец Петр Иванович, партнер Стрыпаця по грибному делу.
Петра Ивановича я не боялся, он приходился мне троюродным братом, с разницей в возрасте чуть более семидесяти лет, а потому стал подниматься, но с подозрением поглядывал на замершего в ожидании Вовку и деда Алешку, доброго и гордого старика. К последнему я почему-то до этого дня относился с предубеждением, хотя он и делал для соседней детворы красно украшенные куклы...
Странной и подозрительной для детского воображения была дружба этих двух стариков, один из которых едва слышал, а второй – почти не видел, даже сквозь толстые линзы. В лес они ходили всегда вдвоем и каждый раз, по возвращении, Петр Иванович говорил:
– Тяжко с Алешкой в лесу, он же ничего, кроме белых и подосиновиков не берет, никогда на мой голос не отзывается, того и гляди, потеряется…
Из яра в тот день мы возвращались через лес вместе со стариками… Нам с Вовкой позарез важно было запудрить им мозги до такой степени, чтобы о наших «взрывных работах» не узнали родители.
Ничего нового в майском лесу накануне Дня Победы мы не учудили, а всего лишь продолжили традиционные «поисковые работы» боеприпасов, зарытых у подножья Юрьевой горы в ходе легендарной Корсунь-Шевченковской операции… Подумаешь, слегка контузило, так не впервой же…
Но Петра Ивановича за понюх табачку не возьмешь, и он без нажима выспрашивал:
– Много песочка, хлопцы, насеяли?
– Да нет, – выпрыгивал из штанов с ответом Вовка Таран, – одна граната да два медальона...
…Хороший он был малый, Вовка, всегда на амбразуру кидался, а погиб от бандитской финки за здорово живешь. Врал Вовка дедам про блиндажи немецкие в Ирдынских болотах напропалую, размахивал руками, обещал никогда больше в яр ни ногой, сочинял небылицы про солдатские медальоны, хотя мы действительно находили их немало в карьере и по недомыслию детскому долгое время таили до поры в завалившемся земляном погребе бабушкиного сада…
По правде сказать, старики Вовку не слушали, а внимательно всматривались промеж кустов, пеньков и поваленных по ветхости деревьев, молча снимая с земли раз за разом сморчки, кидая их в полотняные торбы. Иногда, забывшись, дед Алешка запевал псалмы. Обычно это случалось с ним на подъеме горы, когда выходили из леса на зелень озимого поля.
Петр Иванович его не слышал и в десятый-двадцатый раз заводил старую пластинку ко мне:
– Ну, перекинули тебя, так это еще ничего… Вот Васю, моего сыночка, перекинули вон у того старого дуба, так то перекинули… Не немцы, не мадьяры, а свои, бандюганы, за ради кобылки, в клочья по-живому рвали, в землю втоптали, следа не оставили... И Володя, второй наш сынка, летчик, что упал подбитый с неба посреди войны, жареный лежал на алюминиевых крылах на взлетной полосе, и в госпитале на Волге сомкнул свои веки… А ты, говоришь, победа, радоваться-де надо, а силы-то радоваться и нет… – и лицо его смуглое сморщилось в гармошку, заиграло болью, что никакими словами не высказать...
Дед Алешка Стрыпаця отчужденно глядел на зеленую ниву, на синее-синее небо. Видел сквозь годы долгие-долгие дороги, околицы, и сплошь женский невыносимый плач… Он видел, как румыны гнали его коров, как умирали от бомбового удара на шляху его драгоценные коровы, вспоминал, как пестовали их… И ни с того ни с сего вдруг оборотился к нам с Вовкой Тараном каким-то странным зачином:
– Хлопцы, я начал молиться Богу в сорок лет. До того дня я почти не вспоминал его, но в ту минуту страшную постиг прежнюю каплю своего притворства... – чудно заговорил дед Алешка. – Бог в человеке есть. Подрастете, и вы придете к Нему, прекрасному и бессмертному, минуя безрадостные будни…
– Гляжу я, Петя, – оборотился белый как лунь старик к товарищу, – на зелень, а вижу золотую рожь и небо, сколько глаз глянет, такое синее-синее, а посреди жита три моих доченьки юные Вера, Надя и Люба идут в вышитых васильками сорочках, с серпами и молча плачут, и жгучие слёзоньки их текут… И больше, Петро, ничего кроме слёз я своими глазами после не видел…
– Да, Алешка, – несколько неожиданно, несвойственно тихо откликнулся на начатый тогда разговор Петр Иванович, обычно ничего не слышащий, – и я вижу за речкой, за Абиссинией три вдовы… То мои сестры, ласточки мои, запряглись в лошадиной упряжке, стиснув зубы, выпучив очи, согнувшись в три погибели от тяжести над политой кровью и потом землей, спотыкаясь, тянут по суглинку отбитый мною на кузне плуг… А их полицай нагайкой погоняет… Они, бедные, тянут плуг и плачут, плачут... И Фрося моя плачет и плачет… Через три дня Пасха, но как вспомню, как подумаю, как зайду в горницу к ребятам, а их, Володи и Миши, там нет, только последние перед войной фотокарточки над кроватями в черных рамках, да кровати новыми покрывалами застеленные, да на столе их школьные тетрадки, да этажерка с книжками, из орешника сплетенная, да Фрося неугомонная, от Радоницы до новой Пасхи ночами вышивает серебряной нитью занавески, набивает шторы и наперники в их комнату, – челнок машинки бегает – а она, жалкуя, ему подпевает:
…И бледный месяц в эту пору
Один меж тучами мелькал.
Как будто чёлн в бурливом море,
То выплывал, то утопал… – и плачет, и выглядает наших сынов…
Я безумно любил их нескладные беседы. Эти старики научали нас добру. Вот и в злополучный день моей контузии все складывалось как нельзя лучше. Мы шли по узкой тропе по зеленому полю, бывшему полю деда Алешки, и он тоже в сотый-тысячный раз как бы каялся, повторял свою печаль Петру Ивановичу:
– Конечно, Петро, не хотел я в колхоз идти, все знают на Верхней улице, не хотел... Однодворцем остался… Была у меня земелька, было это поле, и я не хотел, жалко было свово… Однодворцем остался. Крутился, вертелся так и эдак, ругал колхозную новь, на чем свет стоит... И что? Боже мой, как начали умирать мои девчатки, жена ненаглядная… Ничего не изменишь, не потечет река обратно, не потечет назад… Остался один после войны живой, а радоваться не мог, когда вокруг людям плохо. Мне стыдно было, так стыдно, будто я виноват, что люди бедные, будто я обманул их, чего-то им наврал и вытаскиваю из них жилы... Позвал молодят в прыймы, думал, заживаем на потом и кровью нажитом, а вышло вон оно как…
– Как? – напрягая слух, интересовался Петр Иванович.
– А то ты не знаешь... В комору загнали, вот как, – скорбно сказал дед Алешка. – Как собаке трижды в неделю плошку супа под дверь ставят, Псалтырь мою молодка нового хозяина скрала и по листочку, с вызовом, в печи жгёт, кажен день демонстрирует…
Странно было услышать нам, огольцам, от кроткого нравом деда Алешки горькую жизнь страстотерпца в безоблачный день Великого четверга.
– То-то и оно, – заприметив нашу с Вовкой тихость, перевел стрелки на другие рельсы Петр Иванович, – мальчишки. Не травите матерей, пока они живы, своей необузданной глупостью... Не губите их радости. Матери, они вона, как Богородица Господа, породили, от них всё… Эх, да что вам… – и махнул отчаянно рукой на развилке дорог, где мы расходились по своим домам.
…Не скажу, что с того дня мы с Вовкой стали умнее, но свой арсенал, припрятанный в саду, без публичного покаяния подложили на приступки участковому капитану, фронтовику Колесникову.
-----------------------------------------
* Около – фасад (просторечие).
Рассказ не велик, а как много вмещает! По приметам, здесь русская судьба всего ХХ-го века. А по сути - ещё глубже...
Михаил Попов
(Архангельск)