ПРОЗА / Алексей ДЕРИГЛАЗОВ. ВОЛОДЯ. Рассказы
Алексей ДЕРИГЛАЗОВ

Алексей ДЕРИГЛАЗОВ. ВОЛОДЯ. Рассказы

 

Алексей ДЕРИГЛАЗОВ

ВОЛОДЯ

Рассказы

 

ОДИНОКОСТЬ

 

Хочу рассказать о себе, о нас. Коротко не получится; сказать коротко – часто означает не сказать ничего.

Не знаю, как начать… Давно надо было с тобой поговорить, тысячи раз мысленно пробовал, и всё выходило гладко, ровно. Прокручивал в голове беседы с тобой, представлял, как ты отвечаешь. А потом мы встречались и молчали. Молчали о главном. Уже ведь всё «сказано», всё «обсудили». У тебя возникал такой бессловесный разговор между нами? Или я из пустого самокопания уверился, будто могу предполагать наперёд, кто что скажет, как поступит? Хотя, что сам сделаю через пять минут, не знаю.

Издёргался, запутался, заблудился…

Хотел написать о настоящем, но, чувствую, кроме боли, ничего выложить на бумагу не получится. Потому сначала о другом, что отболело. Боль оставлю на потом…

Несколько раз видел один и тот же сон. Снилось, будто прихожу на какое-то заброшенное, глухое место. Серый забор, утопленный в земле деревянный домик. Дело под вечер, сумерки, но можно различить любую мелочь: каждую ветку на неухоженных деревьях в саду, метелки полыни, усохшие стебли прошлогоднего репейника, косо висящую калитку. В общем, место жутковатое, и одновременно чем-то милое.

Я никогда не заходил в дом, но всегда появлялось ощущение, что бывал тут неоднократно, но об этом напрочь позабыл. Страх и тревога охватывали меня; возникала мысль, от которой холодом сводило нутро: ведь здесь произошло нечто страшное, и виновник такой заброшенности, запустения – я сам.

Возникали подробности моего злодейства, яркие и доказательные. И тут просыпался. Но какие они, подробности, по пробуждении не помнил, оставалось лишь чувство вины за содеянное. А потом лежал, и долгое время не мог разобраться, действительно, это сон, или преступление на самом деле было, только я заставил себя забыть о нём, и приходит оно лишь в кошмаре.

Ты видела когда-нибудь подобные сны? Похожие на этот сожалением о прошлом, а, значит, и тревогой о будущем? Думаю, видела. Человек, способный любить, такое обязательно испытывал. И наяву – тоже.

Это, конечно, всего лишь сон. Правда в нём одна – приходится учиться забывать. Не помнить, что со мной произошло, не замечать того, что раздражает, и…. учиться не любить. Не привязываться к человеку настолько, чтобы с ним тяжело было расставаться, не поверять ему того, чем бы он мог воспользоваться против меня. Желать ближнему хорошего и ждать от него плохого. Если сделает добро, будет, против ожидания, славно, сотворит зло – не расстроишься. Хочется поделиться, «выпустить пар» – говорить не о том, что действительно, беспокоит, а о другом, созвучном с болью, – и легче станет, и лишнего не расскажешь.

Ты думаешь, всё слишком сложно и надуманно?

Может быть. Я не скрытный человек, скорее, наоборот. Просто мне есть что скрывать и от кого. Потому и осторожничаю чрезмерно, не доверяя ни собеседнику, ни бумаге. А значит, вру поведением, словом, жизнью. Конечно, как и все. Почти отвык говорить то, что приходит в голову.

Но в нашем овеществлённом мире откровенности никому и не нужны. И скрывать надо не мысли, а дела. Хотя, что такое дело, или действие? Мысль силы не имеет, силу обретает слово. Высказал, что на душе – уже сотворил, если не с другими, то с самим собой наверняка.

И прятать чувства: злость, ненависть, привязанность, любовь. Можно выдавать только нечто среднее, выхолощенное: возмущение, недолюбливание, умиление, увлечённость.

Мы уже разучились говорить о главном, настоящем, или никогда не умели? Или не было этого главного, настоящего? Позабыли юношеские порывы и видим их только во сне? Быть может, в последнем и заключается злодейство? Или в том, что за мною остаются только боль и разрушение. И правда то, что однажды услышал: «К тебе люди привязываются, а ты…. С глаз долой – из сердца вон».

Часто выслушиваю грязноватые излияния от приятелей или даже малознакомых людей, а сам ничем не делюсь. Нельзя же всё носить в себе! И точно, нельзя. Наверное, нужен хоть один человек, которому можно многое рассказать. Опять – «многое»! Опять – не всё…

Мне как-то сказал товарищ, одинокий человек, физически одинокий – без родных, – что я даже не представляю себе настоящего одиночества. Но страшнее, наверное, не то, что он имел в виду, страшнее одиночество среди людей – не в толпе, а в окружении так называемых близких. Впрочем, товарищ прав, но только в одном: слово «одиночество» ко мне неприменимо. Более подходит «одинокость».

Помню одинокость юности. Гнетущее чувство наползало вечерами, темень за окном манила, казалась спасением, я стремился вырваться из стен наружу, раствориться в полусумасшедшем бегстве по улицам города.

Чувство тягостное и сладостное одновременно заслоняло страх, ненависть, жалость. Оно усиливалось ежеминутно – видел ли влюбленную пару, веселящихся людей, молодую мать с коляской или даже собутыльников в подворотне.

А сладостным было потому, что питалось ожиданием: всё прекратится вскоре. Рядом будет дорогой, близкий человек, который понимает. И гнало по улицам, скорее, именно ощущение, что человек этот, быть может, за поворотом или в доме с горящими окнами прямо передо мной.

Тебя не было в этих мечтах. Я не представлял близости с тобой, не хотел, чтобы ты была рядом, должна быть рядом, не думал, что у нас будет семья. И вовсе не потому, что ещё не знал тебя. Просто в этих мечтах вообще никого определенного не было.

Иногда «находил» себе девушку, чаще такую, с которой знаком был поверхностно, и поселял её в придуманную мною будущую жизнь.

Сотни раз писал её имя на тетрадном листе, вполголоса повторяя его, пока оно не зазвучит, не зазвенит в голове, и, наконец, не превратится в чудную мелодию. Засыпая, произносил её имя, и всё моё существо трепетало в истоме.

Представлял, что она всегда будет со мной; почему-то возникала одна и та же сцена: я захожу в комнату, а она стоит ко мне спиной и смотрит в окно. Меня захватывала радость, что такое будет долго, может быть, всю жизнь. И всё… Ни о какой близости не думал, желание возникало к женщинам заведомо приземлённым, не одухотворённым. Хотя чем духовна моя «избранница», даже не представлял. И чем выше улетал в мечтах, тем дальше был от неё. Идеал, он и должен быть идеалом. Его и трогать нельзя – вдруг что-нибудь повредишь. Или при ближнем рассмотрении окажется вовсе не идеалом... Вдобавок, метался между самоунижением – «я её недостоин» и самолюбованием – что я, такой прекрасный, мог бы осчастливить её.

А то вдруг накатит, что всё глупо, пошло и страшно. Глупо, если смотреть со стороны, пошло, если изнутри, и страшно, потому что это творится со мной самим. Успокаивал себя только тем, что другим вреда не делаю. И конечно тем, что об этом никто не знает…

Это – одинокость-ожидание.

Одинокость-отчаяние появилось сравнительно недавно.

Оно приходит днём, особенно по праздникам и выходным, когда каждый в своей комнате сидит перед своим телевизором. Гляжу в одну точку или тупо переворачиваю листы книги, не запоминая ничего из прочитанного. На столе передо мной – телефон, и смотрю на него как на спасательный круг, жду, может, кто-нибудь позвонит – просто так, узнать, как дела. Потом радуюсь даже тому, что позвонили и о чём-нибудь попросили, загрузили своими проблемами, а часто, так ничего не дождавшись, набираю номер справочной оператора, послушать запись женского голоса, обращенного ко мне.

Выйти на улицу нет желания, как ни странно, из опасения встретить знакомых. Но не боюсь, что меня увидят в таком состоянии, просто те, кто мне необходим, знают мой номер и могли бы позвонить. А остальные не нужны. Думаю в такие минуты, лучше уехать туда, где меня никто не знает, затеряться в чужом городе. Если удастся, конечно.

Но даже такая мечта неосуществима. Слишком много нужно отдать времени и сил для этой мечты. Столько отдать, что ничего уже не захочу. А будет ли легче, не уверен….

Ещё ожидает одинокость-равнодушие. Какое оно, в подробностях ещё не знаю, но временами оно подступает, протягивает свои крысиные лапки. И в нём, уж точно, ни сладостных ощущений, ни грёз.
Упущенное прошлое, пустое настоящее и страшное будущее. Но, как ни странно, тебе везде есть место.

Даже в далёком прошлом.

Сижу и вспоминаю тебя. О твоём существовании узнал до нашего знакомства – одноклассница сказала, что видела школьного товарища с девушкой. С тобой. Потом – несколько случайных встреч, пару раз слышал тебя по телефону, когда звонил однокашнику, однажды заходил к вам домой…

На приветствие ты отвечала кивком головы, на улыбку – едва заметным движением губ, почти всегда молчала. Я чувствовал, тебя что-то гнетёт. И мы обращались друг к другу на «вы».

С моей стороны такое обращение к женщине скрывает многое – от глубоко запрятанной робости до лёгкой неприязни. А женщину, девушку немного смущает, и – наберусь смелости – ко мне располагает.

Но перейти на «ты» после этого сложно. Невозможно стать ближе, «выкая» на каждом шагу.

А когда вскоре встретились на улице, появилось «ты». Мне тогда почудилось, мы только ждали этой минуты, чтобы просто увидеться и поговорить, но кто-то нам мешал это сделать, и что прошлое «вы» пошло и неуместно.

Обычное, избитое «я тогда почувствовал, будто знаю тебя много лет», говорить не стану. Да оно и не соответствовало действительности. Казалось, ты была когда-то, страшно давно, в моей жизни, и я только начинаю о тебе вспоминать. Как о ком-то дорогом, из глубокого детства, о ком надолго позабыл.

Наплыло, унесло, закружило….

Я не мог мечтать, как раньше, что ты можешь быть со мной всегда, что у нас будет семья. У нас уже были семьи, дети, престарелые родители. И мы думали о них. И думали о нас. Почему-то не было чувства безнадёжности. Может, потому не было, что знали заранее, что можем изменить, а что – нет, что можно делать, а что – ни в коем случае. Только сожаление – ведь ничего по большому счёту не сделать, не изменить.

Мы встречались, и долгое время просто гуляли и разговаривали. Я боялся близости, думал, многое исчезнет, погаснет самое главное. Но близость ничего не испортила….

Поймал себя на мысли, что уже давно говорю «мы». Какое небольшое отличие в словах: «вы», «ты», «мы», всего одна буква, но значение такое разное. Эти слова, как ступени близости. И последнее, «мы», полная противоположность одинокости. Так и не знаю, стали мы единым целым хоть на минуту или нет? Мне не с чем сравнивать, ничего подобного у меня никогда не было. А как считаешь ты? Может, я права не имею говорить о нас, о наших чувствах? Тебе решать, и тем более, сейчас, когда всё вроде бы ровно, улеглось…

Однажды возвращался домой, шёл в полузабытьи, думал о тебе, и вдруг само всплыло: «А ведь она меня действительно любит! Да что же это я?! Ведь это счастье!».

Это счастье можно чувствовать, можно радоваться ему только тогда, когда любишь сам, а не позволяешь себя любить. Тут же ответил: «Да!».

Всегда избегал слова «люблю», слишком часто звучит оно там, где места ему нет и быть не может. И ты это понимала… «Ты, наверное, сможешь подобрать другое слово. Я других не знаю. Но ведь так быть не должно, почему меня тянет именно к этому человеку?! Как в трубу какую-то затягивает… Вот прямо туда…».

Оказывается, ты сказала точнее. А меня тогда просто трясло. И слова другого до сих пор так и не подобрал. Думал о тебе каждую минуту, мало что замечал вокруг, и иногда, наверное, походил на блаженного. Когда кто-нибудь произносил твоё имя, всё в душе переворачивалось. Как-то девочку мать позвала, а я… Хорошо хоть рядом никого не было…

Плыл по течению, отпустив всё на волю случая. Ведь именно случай помог нам хотя бы встретиться. Пусть поздно, пусть ненадолго. На то он и случай. Была бы судьба – свела бы нас намного раньше. И исправлять тогда ничего не надо бы было, и думать, что всё непоправимо…

Прислушивался к себе, боясь спугнуть чувство, которое разрасталось, пока не заполнило душу. Оставался один нетронутый уголок: «А та, другая, в чём виновата? Что сделала мне плохого, за что вообще ей всё это?».

Когда так думал, повисал над бездной, и тут же уверял себя, что это не измена, изменяют не тем, с кем живут, а тем, кого любят.

Знакомо тебе ощущение «сквозняка» в душе? Мне знакомо. Его и пытался только что передать.

Но, верно, и другим что-то досталось от поглотившего меня чувства? Досталось, конечно, – кусочки счастья, но, больше, боли…

Когда впервые тебя увидел, ты была как затравленный зверёк. Позже понял – ты сама себя затравила. Как и я – себя. Объяснить могу одним, мы оба запутались в себе, многое испробовали – всё не то! – а потом закрыли глаза и ткнули пальцем если не в первого, то во второго встречного. Будь что будет! Надоели одинокость, ожидание того самого близкого, родного, кто понимает. Так и появились два союза, нелепее которых в жизни не встречал.

Но проходит год, другой, ничего хорошего нет, и не предвидится, ничего не меняется, и кажется, везде и у всех так, иного и быть не может. Тоска. Еще хуже от мысли, что такое только у меня, и другой жизни я просто не достоин… Самоуничижение. Но дороги назад всё одно нет.

Ближние позволили тебе затравить себя. И более того, этим пользовались. Часто представлял тебя среди людей, с которыми ты жила, и понимал, насколько ты одинока. Как он сидит вечерами у компьютера, и перед тобой полжизни – его спина, как он звонит поздно домой и врёт, что у него – «дела».

Каждый раз, когда мысленно видел подобное, меня переполняла нежность к тебе.

Что же нужно сделать с женщиной, чтобы превратить её в затравленного зверька?! И почему он это сделал или не препятствовал этому? Потому что никогда не любил? Или любил по-своему, однобоко. Боялся, если ты избавишься от гнетущего тебя чувства, потеряешь крохи привязанности к нему….

Если человеку недостаёт тепла и нежности, он часто становится эгоистом. Пытается получить тепло самостоятельно и за счёт других, всю жизнь довольствуется неполноценным счастьем. Растёт от этого злость, требовательность к людям, которые нежность должны были дать, да недодали…

Но почему должны? Они, вероятно, сделали всё, что в их силах. Коль не любят, отдают должное…

А мы? В чём провинились, что однажды, давно, судьбой было уготовано, что мы – не рядом, а поблизости?

Опять перешёл на «мы». Когда впервые произнес «мы», помню, почувствовал: одинокость отступает. Впервые за много лет. Поэтому и тешу себя надеждой, что был, хоть и небольшой, отрезок нашей жизни.

Но что я мог дать тебе, кроме любви? Когда она бы закончилась, что бы осталось? Неизвестно. А бросившись в неё с головой, можно всё разрушить и всем навредить.

Рассуждаю так, будто у меня что-то сохранилось... Все давно разрушено. И перестал думать о будущем счастье – ведь ни одна моя мечта не сбылась. «Другой город, где меня никто не знает» – разве это мечта?.. Так, отдушина…

Боль притупилась, но не исчезла. Наверное, все же хотелось больше не счастья, а страданий. Потому осталась только боль. Острота ушла, лишь камень лежит на душе. Он не тянет ко дну, но заставляет задуматься о прошлом, пожалеть о настоящем, заглянуть в будущее. Теперь я – памятник несостоявшемуся «мы».

А мы бы состоялись, если бы встретились свободными людьми? Кто знает...

Может, кое-что тлеет в наших отношениях только потому, что пламя горело недолго? Разгорись оно как следует – прошло бы несколько лет, и мы стали бы чужими людьми?

Как ты поступаешь, не берусь судить, но я тлеющие угольки чувства берегу, не дышу на них сильно – чего доброго, разгорятся и испепелятся. Они – немногое, что есть в моей одинокости. И даже этого довольно. Но хочется хоть иногда тебя видеть.

В будущем, в одинокости-равнодушии, возможно, и этого не будет. Но память о тебе останется. В этом уверен.

 

ВОЛОДЯ

 

Самое раннее моё воспоминание относится к пяти годам. Оно живо и настолько осознанно, что временами кажется, будто именно тогда, в пять лет, неожиданно проснулся. До этого были одни вспышки сознания, ставшие с годами неясными картинами памяти.

Улица, на которой жил тогда, начала строиться в шестидесятые. Недалеко от фабрики на колхозных полях появилось несколько неказистых на вид двухэтажек, упирающихся торцами в хребет улицы, как зубья щербатой расчёски: полдюжины домов, пустырь, и ещё два домика на шестнадцать квартир, уже на краю не только улицы, но и города.

Позже вокруг вырос спальный район, заселённый множеством людей, прожив с которыми по соседству не один год, так и не научился их различать... А тогда весь мир ограничивался двумя домами-близнецами в конце улицы, двором между ними, пустырём и полями с маячившими вдалеке вышками-ёлочками высоковольтной линии...

Это был яркий июньский день. Он искажён призмой времени до неузнаваемости, местами действия в нем размазаны, местами – ярки и сочны. Но всегда ли правдивы? Я слишком часто "смаковал" мой первый день, и такая изменённость происшедшего привнесена мной самим, она незаметна, и теперь уже не могу утверждать наверняка – что далёком прошлом истина, а что – вымысел...

Свежей зеленью кучерявились молодые берёзы, рассаженные вдоль окон, ровным квадратом желтела песочница в центре двора, лениво скрипели оставленные девчонками качели, дрожал от пахучих испарений воздух над новой асфальтовой дорожкой...

С дорожки ведь всё и началось. Именно из-за неё мы с Серёжкой оказались одни в тот день во дворе. Мальчишки гоняли друг за другом с комками густо подмасленного гудроном асфальта, кидались, а вечером получили нагоняй от родителей за измазанные одежду и руки. Поэтому на следующее утро никого не пустили гулять, кроме меня да Серёжки, которого почему-то не было на вчерашнем веселье.

А у меня был день рождения. Накануне, после взбучки и долгого оттирания гудрона (кусочки асфальта были даже в волосах), я ворочался в постели, думал, что назавтра все позабудут о "днерожденьи" и плакал, утираясь пахнущими бензином руками. Запах бензина вновь и вновь напоминал о наказании. Я плакал тихо, от обиды и жалости к самому себе: ведь завтра родители обязательно меня не поздравят! После таких фантазий мой проступок казался ничтожно малым, несопоставимым с незаслуженным наказанием, на которое меня обрекали.

Пожалуй, это была настоящая, хоть и подкреплённая выдумкой, обида. И об этой обиде я вспомнил даже утром, когда ко мне подошла мама! Я уже проснулся, но притворился спящим.

Она потрепала меня за ухо, совсем не больно, и обняла.

– Именинник ты мой! Ну что, будешь слушаться?

Мама сама ко мне подошла. Я ждал этого, думал, что именно она должна была ко мне подойти первой, ведь это она виновата, что не хотела меня поздравить! И я с какой-то очищающей радостью прижался к ней, и мне хотелось, чтобы эти мгновения, когда мы с мамой помирились, не кончались.

Она взъерошила мне волосы, воскликнула: "Как ты бензином пропах!". Потом понесла меня на кухню, вымыла голову в тазу, надела рубашку, закатала рукава, обнажив исцарапанные по локоть руки. В любой другой день я воспротивился бы этим закатанным рукавам (почему-то думал, что ребята меня засмеют), но в то утро великодушно не придал им значения: я ждал подарков.

Едва позавтракав, с ещё непросохшими волосами, я выбежал из дому и приговаривал: "День рожденья, день рожденья!..". Сегодня был мой праздник. Ничей другой – не Новый Год и не Первое Мая, сегодня всё существует только для меня. Кому не знакомо это детское чувство особенности собственного праздника, когда от любого встречного ждёшь, что он тебя поздравит. А если не поздравит, то он многое потерял, ему просто не дано понять, как счастлив ты теперь. Ты бежишь вприпрыжку, заряженный эгоистичной радостью, смутно, но, всё же, сознавая – сегодня тебе многое сойдёт с рук, как уже многое сошло. Особый день, особенное чувство! Наверное, это ощущение особенности и вседозволенности и подтолкнуло меня, и заразило Серёжку.

 Первое, что я увидел, выбежав во двор, была затерянная в траве цветастая бумажка с нарисованными автомобилем, холодильником, пачкой развёрнутых карточным веером денег... Такие листки родители прятали вместе с деньгами в коробке из-под печенья, лежавшей на антресоли, куда я никак не мог добраться. А, значит, это были деньги. Хотя, я не мог так рассуждать, я знал, что это деньги. И, раз бумажка большая – немалые.

Я поднял её и побежал к Серёжке, игравшемуся в песочнице, позабыв о своём дне рождения, о новой рубахе с закатанными рукавами. "У меня деньги, много денег!" – пронзила мысль. Или не пронзила? Мог ли я думать тогда? Впрочем, слитно, "строчка за строчкой" мысли не вытекают из меня и теперь. Но это были деньги, о которых не знали родители. Не знали, и это заставило меня возбужденно задрожать. Ведь деньги мне иметь не разрешалось, как и моему другу.

 – Серёжка, глянь, что у меня!

 – Ух, ты! – удивился он. – Деньги! Где взял?!

 – Валялись!

 Слово-находка. Слово, вылетевшее раньше, чем я стал понимать, что деньги не стянуты со шкафа или не вытащены из копилки сестры. Они ничьи. Не знаю, как долго мы доходили до такого объяснения, но облегчение было явным: мы ничего запретного не сделали, присвоив бумажку.

 Кому в голову пришла мысль идти с лотерейным билетом (с деньгами!) в магазин, чтобы купить конфет? Этого мне теперь решить не дано, да и вряд ли я знал об этом уже через пару часов, когда нас, заплаканных, привели домой. Но помню точно, что мы хотели купить: большие шоколадные конфеты "Гулливер", причем заранее оговаривалось, что Серёжке достанется одна, а мне, как владельцу денег, две, и, уже согласившись на такое распределение, я думал, что Серёжке можно отдать только половину конфеты.

 Мы не пошли по асфальтовой дорожке, на которой ещё можно было оставить пыльный след, а пробрались рядом, между кустами крыжовника и я, по-моему, даже ободрался о ветки. Причина, наверное, в том, что дорожка обрывалась сразу за домом перемешанной с травой и пылью кучкой асфальта, которую вытряхнул из кузова грузовик. Она никуда не вела, а мы направлялись в магазин.

 Идти туда можно было прямо вдоль улицы. Но мы пошли на пустырь, окольным путем. На пустыре я ни разу не был, Серёжка однажды гулял тут со старшим братом. Так что, когда он сказал мне: "Пошли сюда", сказал приглушенно-таинственным шёпотом, я, не раздумывая, согласился: здесь идти было интереснее.

 И мы пошли по огородам, прорезанным между кучами строительного мусора. Взбирались на кучи земли с обломками железобетона, кричали, бегали. Серёжка нашёл место, где собирались ребята постарше, куда его уже приводил брат: удобно скрытый насыпью котлованчик. Здесь были расставлены полукругом ящики, в центре валялся обломок плиты.

 Где Серёжка взял сигареты? Скорее, приметил тайник, где хранил курево его брат – в плите, где и мы прятали их позже. Плиты с цилиндрическими пустотами были для этого очень удобны: и дождь не промочит, и от родительского глаза далеко...

 Мы сели на ящики и закурили. Моя сигарета очень скоро обслюнявилась, размокла и развалилась на табачные крошки. Я нечаянно вдохнул табак и закашлялся...

 И тут с холмика скатился комок сухой земли, ударился в ящик, на котором я сидел, и рассыпался.

 Мы обернулись.

 Из-за кучи земли вырос человек и, как тогда показалось, сердито посмотрел на нас...

 Это была моя первая встреча с Володей? Наверное, первая, ведь я даже не знал, как зовут человека, произведшего впечатление страшилища из ночного кошмара.

 Каким он был тогда? Может, ещё подростком или юношей? Я не могу отделить образ того Володи, которого видел в пять лет, от Володи в более близких воспоминаниях. Кажется, что он всегда был таким же, как сейчас. В памяти всплывает громоздкая фигура дурачка, вылепленная в подробностях, которые я мог заметить, будучи только взрослым. Но, если быть точным и пристрастным к мелочам, то помню только большие загорелые руки, исчерченные сеткой вздувшихся вен, и огромную голову, почему-то торчавшую вбок.

 Он напугал нас, но так, как напугал бы любой другой человек. Мы оцепенели от страха, но не перед его видом, мы не заметили ни его уродства, ни пиджака на голое тело, ни кирзовых сапог (а было ли всё это?). Он был человеком, который застал нас за курением, увидел детей, ушедших без спросу из дому, присвоивших чужие деньги. Все эти грехи разом стали явными, и, не будь появление Володи столь неожиданным, мы, верно, так бы не напугались.

 А он, в довершение ко всему, стал кричать на нас. Сейчас я понимаю, что крик – всего лишь обычная манера его разговора, но тогда он ругался и подталкивал нас по направлению к дому, а потом, заплаканных, повёл домой.

 Не помню, что он говорил, помню только всеобъемлющий страх. Мы ревели... мы сами не знали, отчего ревели.

 Наши родные, вместе с соседями, уже искали нас.

 Володя привёл нас во двор и заковылял обратно, на пустырь, по своим делам, и родители, привлечённые нашим воем, видели только, как он уходит. Он, видимо, сам был изрядно напуган детским ревом, раз не остался во дворе поболтать.

 Но наши матери видели его.

 Сейчас иногда думаю: "А что, если это было не в один день?". В этот день мы ходили с лотерейным билетом в магазин, а в другой – курили? Но тогда получается, что Володя дважды нас возвращал! И меня удерживает от такой догадки только то, что она предполагает и ещё большую несуразицу: мы не раз ходили в магазин, и не раз заставались Володей (или кем-то другим?) за курением. Что, если эти события повторялись с бредовым постоянством, как ситуации в непрерывно сменяющих друг друга кошмарах? Ведь были сны в детстве, больше пугавшие не своей кошмарностью, а однообразием, когда в леденящий ужас повергала мысль: "Опять это!". Почему так не может быть в жизни? Или мне всё приснилось? Иногда ведь причину "однажды виденного" можно отыскать – она в снах, ты в них пережил нечто подобное, и вспоминаешь не ситуацию, а чувство, связанное с ней... А если сон настолько ярок, настолько перекроился в сознании, что воспринимается как реальность? Не знаю.

 Мать пригнала меня домой, и только тут заметила табачные крошки на моих губах, и что я весь пропах дымом. Не буду упоминать слов, которыми меня ругали, но чаще она нажимала на "весь пропах", будто это "весь" и было самым страшным для неё.

 Конечно, она поняла, что я курил, конечно, было много крика и шлепков, рёва и шлепков, обоюдной истерики. Но, наконец, я завопил так истошно, что мать перестала меня бить и отдышалась.

 – А что Володя с вами делал?

 Я сидел на полу, вздрагивая всем телом, и заикался от плача, но даже в таком состоянии понял, что Володя – именно тот человек, который нас привёл. Я заревел сильнее, так как подумал, что теперь и Володя расскажет о нас, и мне попадёт ещё больше.

 – Что он с вами сделал?!

 – Н-не знаю...

 – А сигареты где взяли? – спрашивала мать.

 Хорошенько расспросив, она выяснила, что Володя с нами был всё время, что я всего только два раза затянулся дымом, и даже не хотел этого делать, и мне было неприятно, и что меня, наконец, заставили.

 Любящий родитель часто начинает допытываться от ребёнка, совершившего проступок, подробностей. И ему, родителю, кажется, что он хочет вывести порочное чадо на чистую воду, выведать, до какой же степени оно испорчено. Но на самом деле он ищет ему только оправдания, не желает видеть своё дитя в черном свете до конца. И каких только вычурных и нелепых оправданий они вместе не придумают! И ребёнок в результате, и не без его же собственной, ребёнка, помощи, обелён, и в следующий раз уже сам будет знать, что говорить и как оправдываться.

 – Кто заставил?

 – Это он меня заставил! – по застывшему лицу матери неожиданно понял, что она мне поверит. Я почувствовал, что на Володю можно такое говорить. Ни на кого из взрослых нельзя, а на него можно.

 И она поверила. Мать, которая уже сто раз пожалела меня, после того как отшлёпала, но делала вид, что всё ещё рассерженна и строга, приняла всё за чистую монету.

 Это кажется теперь невероятным. Не помню, что случилось на следующий день, узнала ли мать о моём обмане (да и не обман это был вовсе, я сам верил в то, что говорил), но тогда она поверила всей нелепице, которую я нёс. Вернее, всем своим опасениям, которые я подтверждал.

 – Всё, и больше ничего? Точно, ничего?

 "Больше ничего", – эту фразу я повторил раз десять, не меньше, и мог повторять ещё столько же. Я чувствовал, что для матери это больше ничего – самое важное, оно и было той невидимой чертой, за которой, как я полагал, и мой проступок был бы ещё более порочным, и уже никогда бы не простился. Мы курили – он заставил нас курить – и всё. Раз мать расслабилась после этого "больше ничего", значит, самого страшного мы с Серёжкой не совершали. И уже это хорошо, и можно прижаться к матери, облегчённо расплакаться, и повторять "больше ничего" про себя, как считалку...

 

 С тех пор у меня остался необъяснимый страх перед Володей: я боялся смотреть на его обтянутый кожей череп, огромные грязноватые руки, но больше всего меня страшил его левый, выпученный глаз. Когда дурачок смотрел в сторону, глаз беспокойно вращался, и казалось, всё время был направлен на меня и буравил нечеловеческим, сверхъестественным зрением. Но Володя и притягивал меня, как и многих мальчишек.

 Он был большим, сколько я его помню, но никто из детей взрослым его не считал. И не видел в нём ребёнка. Он был для нас особенным, и до крайней степени чужим – с ним никто не изъявлял желания поиграть, больше того, если рядом не находилось взрослых, мы стремились его обозвать, часто кидали в него палками или камнями, правда, для забавы только.

 "Что ты как Володя!" – упрек всегда был удобен: если ребёнок был грязным, если капризничал или шатался, бог знает где. Имя дурачка произносилось с нарочитой растянутостью на слогах и с такой насмешкой, что любому, даже замызганному сопливому мальчишке, можно было догадаться, о ком идёт речь. Быть может, из-за такого сравнения, унизительного, доводившего до глухой злобы, мы по-своему понимали Володину ущербность, и мстили ему за то, что иногда в глазах родителей были похожими на него.

 И дурачок нас тоже не любил, но ребятишек никогда не обижал, только отгонял от себя и обзывал "хулиганами" и "окаянными". Обзывал с такой сердечной горестью и надрывом, что становилось страшно, и мне тогда, несмотря на свой страх и неприязнь, хотелось сделать для Володи что-нибудь хорошее – не из жалости, а только чтобы меня дурачок "окаянным" никогда не называл...

 Он жил недалеко от меня, но где точно, сказать не могу. Скорее всего, на другом краю улицы или за автобусной остановкой, ведь мне приходилось видеть его часто, особенно когда родители стали посылать меня за молоком.

 Во дворы за пустырём ранним утром привозили бочку, и возле неё сразу вытягивалась очередь. Володя каждый день приходил сюда за молоком.

 Для кого он его покупал? Для соседей или детишек родственников? Этого я не знаю до сих пор, как не знаю, кто его родные, терпят ли они его подле себя круглый год или сдают на зиму в психбольницу. Я стремился когда-нибудь это узнать? Конечно, нет. Не стремился, хотя мысленно представлял его окружение не однажды: какая-нибудь спившаяся сестрица с кучей нажитых неизвестно от кого ребятишек или беспомощная мать – всегда выдумывал что-то разное, в зависимости от собственного настроения...

 Володя приковыливал во двор раньше всех, а если и задерживался, то люди, не сговариваясь, пропускали его без очереди. Возле бочки дурачок преображался. Он важно забирал бидон, получал сдачу. Продавщица, добродушная на вид толстушка, обычно просила:

 – Сдачу проверь, Володя!

 – Да что ж, я не верю тебе, Никифоровна?! – медленно, но внушительно, так, что слышно было всем, выговаривал дурачок, а потом подходил к кому-нибудь из покупателей с горсткой монет и просил пересчитать. Продавщица знала о его привычках и, усмехаясь, провожала Володю глазами. Он возвращался к ней довольный.

 – Видишь, Никифоровна, не обманула! Я людям доверяю!

 – А чего ж пересчитываешь, Володенька? – удивлялась Никифоровна.

 На это дурачок обычно не находился, что ответить, переминался с ноги на ногу и скоро заводил разговор совершенно о другом. От продавца его скоро отгоняли нетерпеливые покупатели, а он переходил от одного знакомого или даже приглянувшемуся ему чем-то человека к другому и болтал, пока очередь не рассасывалась. Он и тут не успокаивался: брёл за собеседником, пытаясь ему что-то досказать...

 Когда я глядел на Володю, разговаривающего с людьми, то всегда недоумевал, за что его считают дурачком. Он говорил серьёзные, правильные вещи – такие же, как и остальные люди, – и слова его были часто более рассудительными, нежели у его собеседников. Казалось, заговорив с ним, люди мгновенно... глупеют, обращаясь с ним не то что бы как с малым ребёнком, а иначе, более странно и несвязно, будто дурачками были они...

 Тогда мне было одиннадцать или двенадцать лет. Сейчас, когда вспоминаю эти встречи с Володей в очереди, всегда вижу его теперешними, а не мальчишескими глазами. Это очень напоминает ощущение, возникающее, когда представляешь своих сверстников в детстве: они обычно маленькие уродцы с детскими пропорциями тела при взрослых лицах и глазах. И так же должен выглядеть я-мальчишка в глазах моих школьных друзей!

 Мне всегда хотелось – а в те годы особенно – узнать, почувствовать, как выгляжу со стороны, и увидеть мир глазами другого человека. Не изжилось подобное стремление и сейчас: мысленно переселяюсь в постороннего человека, вижу его тело как своё, а своё – как чужое, хоть делаю это крайне редко...

 Я стоял в очереди и воображал себя то высоким дядькой со вспухшим красным лицом, то продавщицей. Она наклонялась над флягой, в которую набегало молоко из бочки, пухлыми пальцами захватывала банку, наливала её, потом протирала тряпкой... Я видел сверху, с высоты её роста, поднос с монетами, залитыми молоком, и чудилось, что меня уже нет там, в очереди, за спиной у мужчины, и, подняв глаза, видел половину лица любопытного мальчишки, выглядывавшего из-за рукава мужского пальто – половину своего лица.

 И представлял, что теперь знаю, какие мысли у толстушки Никифоровны (ещё молодой, впрочем, женщины), подсчитывал вместе с нею мелочь на сдачу, знал, даже наверняка, какая мебель у неё в квартире, как выглядят её родные, которых в жизни не встречал.

 Чем дольше занимался этой игрой, тем более она мне удавалась, и не было в то время человека, на котором бы её не испробовал. Но с Володей ничего не получалось – из застарелого страха или ещё по какой другой причине, – во всяком случае, не удавалось до одного происшествия, о котором теперь и расскажу.

 Было пасмурное осеннее утро, опустившееся на землю с холодом и туманом. В такое утро хорошо сидеть дома перед окном, у запотелого стекла с потёками влаги, смотреть, как чернеют от сырости, а потом, пригреваемые солнцем, "отходят", обретают свою обычную окраску деревянные сараи во дворе, как, съёжившись, торопятся по своим делам редкие воскресные прохожие. Почему-то в то утро больше всего хотелось вот так сидеть и смотреть из окна на улицу, на серое, белеющее на глазах, небо, хотя, дай мне только волю, я спал бы и спал... В тот день я занимался "переселением", и оно так удалось и затянулось, что не замечал происходившего вокруг. А случилось вот что: Володя, увлекшись разговором с полнощёким дядькой, моим соседом по дому, поставил бидон с молоком на землю. Ползла очередь, отодвигался в сторону мой сосед, которому разговор с дурачком был явно в тягость, и Володя ушёл от места, где оставил бидон, довольно далеко.

 И молоко украли. Что это было – настоящая кража или кто-то пытался пошутить, а потом, увидев, как расстроился дурачок, побоялся вернуть молоко? Не знаю.

 Володя встретил покражу страшными рыданиями. Так жутко он никогда не кричал, даже когда обзывал ребятишек "окаянными". Он плакал сильнее, страшнее, чем ребенок, – как плачут только взрослые после утраты, которую не восполнишь... Мне стало диковато от его безудержных слез, и, главное, от утешений покупателей, обступивших дурачка. От того, как его утешали. Они успокаивали Володю и улыбались, озираясь по сторонам, будто занимались каким-то постыдным делом, а некоторые следили, чтобы их очередь не прошла. В их глуповатых улыбках, неуклюжем поведении чувствовалась такая принуждённость, даже театральность, что мне захотелось закричать – ещё сильнее, чем Володя, – растолкать улыбающихся людей и утешить дурачка. Что закричать, как успокоить? – вряд ли я это представлял, и, если бы сорвался, то, верно, прокричал бы бессмысленные, ничего не объясняющие людям слова.

 Быть может, мне только причудилось это людское равнодушие. Уже через минуту Володя перестал плакать, покупатели собрали деньги, и какой-то парень побежал домой за бидоном. Володя ушёл домой с молоком, не оставшись во дворе поболтать. Но мне всегда представляется тот миг таким: рыдающий взрослый дурачок, в своём скупом сознании не допускавший даже мысли, что его могут обокрасть, маски сочувствия на окруживших его людях и мой собственный застывший внутренний крик...

 Но тогда же меня охватило и другое чувство, которого вначале немного испугался. Это было чувство новой, никому не ведомой тайны, общей для Володи и для меня, словно я "переселился" в него, но вовсе не так, как в любого другого человека, – казалось, никто на свете не может понимать его лучше, чем я...

 Мне просто было больно за него.

 

Наверное, только из-за этих событий и думаю иногда о Володе; не будь этих дней, случайно сохраненных памятью, вряд ли когда у меня промелькнула бы о нём мысль. Есть темы, редко затрагиваемые в беседах, есть мысли, которые почти никогда не приходят в голову, есть люди, о которых не вспоминают. Я не замечал бы дурачка, как не замечают многие нищих в оживлённых местах, точнее, никогда о них не задумываются, – так помнят о гвоздике в подошве старой обуви, пролежавшей в чулане несколько лет: надел башмак и укололся...

 Но всё равно, в памяти "на всякий случай" Володи нет. В той её части, где всё разложено по полочкам, определено, как графы в анкете (родился тогда-то, жил там-то, с этими людьми вырос, с теми – учился), места ему не отведено. Он слишком мал и в то же время велик для неё: если меня попросят рассказать о детстве, я ничего о нём не упомяну, но всё же думаю о Володе, думаю до болезненности глубоко.

 Володя не изменился за последние двадцать лет нисколько. Ходит в такой же потрёпанной фуфайке, летом – в пиджаке неопределённого цвета, всё так же скоро "подметает" тротуары правой ногой, так же общителен и криклив. И временами кажется, что он вечен, и если я исчезну, если умрут все мои сверстники, он всё равно будет обходить-обшаркивать город, заговаривать с прохожими и милиционерами.

 Всё вокруг не однажды менялось: перестраивался город, перекраивались одежда и мысли людей, но дурачок оставался прежним. Видимо, именно из-за этого и родилось во мне, и живёт по сей день впечатление, что Володя будет всегда, как напоминание о том, что люди вроде него есть, как бы мы ни старались их не замечать. И ещё: он ведь нужен мне. Именно мне и именно такой. Мне надо натыкаться на него и вспоминать, натыкаться и вспоминать. И я не хочу видеть, как он старится.

 Сегодня опять встретил Володю. В последние годы это случается довольно часто: бывает, я езжу на работу в одном трамвае с ним.

 Он продирается на переднюю площадку, подталкивая пассажирок:

 – Проходите, соседушки! Побыстрее, тронется, побыстрее!

 Хоть в его голосе чувствуется боязнь остаться на опустевшей остановке или, пуще того, быть зажатым в дверях (однажды его защемило, и он вопил, пока дверь не открыли, а потом долго распекал вожатую), я всегда вздрагиваю, каждый раз думаю, что это контролёр. Только контролёр может так громко и уверенно протискиваться в вагон. У меня, конечно, есть билет, но я вздрагиваю, будто через минуту меня схватят за руку или, того хуже, мне больно закрутят ухо и выведут из трамвая.

 Володя забирается в вагон, застывает на порожках, опираясь плечом на закрытые двери (я никогда не видел, чтобы он проходил дальше), и продолжает разговор, начатый ещё на остановке.

 Уже не в первый раз он рассказывает попутчикам о водозаборной станции:

 – Весь город снабжают! Там охрана, да... Милиция с собаками...

 Я слышал эту "историю" несколько раз, но не перестаю удивляться нелепостям, которые говорит дурачок: какие уж на водозаборе милиционеры, да ещё с собаками! Вряд ли он способен выдумать такое, скорее, над ним подшутили, рассказав подобное... Каждый раз одни и те же подробности, ничего нового. Но пройдёт пару недель, он услышит другую "байку", которая его непостижимым образом удивит, и станет передавать уже её.

 Если из стоящих рядом никто не проявляет к нему участия, Володя начинает осматриваться: нет ли знакомых. Таковые обычно находятся, он кричит на весь вагон приветствия, причем обращается к людям непременно по отчеству. Он ждёт ответа, напряжённо наморщив лоб, и бог его знает, что за чувство теплится в его раскосых глазах – они бегают беспокойно, ничего не выражая. Когда ему отвечают: "Здравствуй, Володя!", он улыбается, обнажая гнилые зубы.

 – Меня все знают! – говорит он то с восторгом, то как-то печально-рассудительно, повесив голову.

 Понимает ли он, почему его знают многие? Или только радуется этому факту, принимая его как нечто непреложное, и верит, что и в другом, незнакомом городе его также приветливо будут встречать? Да знает ли он вообще, что на свете существует никогда им не виденное, что есть этот призрачный другой город? А если знает, то где он для него расположен? За полями, перелесками на горизонте? Пожалуй, этого никто никогда не постигнет, тут уж и "переселение" не поможет.

 Володя говорит, пассажиры улыбаются, перешёптываются. Никто не смеётся над ним, все начинают отвлекать друг друга разговорами, словно видят то, на что обращать внимание вроде бы неприлично. Но мне всегда видится в таком отношении и нечто другое, кажется, будто люди шушукаются о Володе, как школьницы на переменке об однокласснике, что они подсматривают и подслушивают предназначенное не для их глаза и уха. И причина такого заблуждения – в странной обнажённости Володи. Он ничего сокровенного о себе не говорит (да и сказать бы не смог, если бы захотел), дело, наверное, в его отношении к окружающим: все – его знакомые, все – друзья, ко всякому он тянется... И, глядя на дурачка, чувствую временами ту же открытость, будто и у меня нет тайн ни от кого, и при взгляде на меня люди также перемигиваются и шушукаются, потому что знают обо мне нечто неприглядное. В такие минуты Володя мне роднее тех, кто стоит рядом с ним, зажав, образно говоря, пальцами нос. "Глупо, да что же общего – известный в пригороде дурачок и я!" – возмущаюсь тихо, уличая себя и в чудачестве, и в мнительности, и ещё бог знает в чём...

 Володя выходит из трамвая, каждый раз на новой остановке, и отправляется в город, где его никто не ждёт и, я уверен, где нет у него никакого дела. Но зачем же он слоняется по городу? Какая сила принуждает его, небрежно одетого, в любую погоду, к бродяжничеству, к странному общению с людьми? Иногда я думаю, что из дому его выгоняет одиночество. Страшное одиночество, равного которому не чувствовал никто в мире, злую силу которого он сам до конца не ощущает: он ведь не помнит себя, не понимает себя как особенного от остальных человека, видит себя лишь частицей огромного мира людей.

 И мне кажется часто, что он находится с рождения во сне и, может быть, когда-нибудь проснется. Июньским днем…

 

САШКА

 

Сашка проснулся рано. В комнате было темно и прохладно. За окном шумел ветер; едва видные, колыхались ветки яблони. Сашка боялся смотреть в темень на них – ему чудились невиданные звери, страшилища, но все равно смотрел, и выглядывал в них что-то новое, сравнимое разве с тем, что виделось в плывущих облаках. И часто чудовища придвигались к нему, становились всё различимей и страшнее. И было жутко и интересно. Совсем, как с той книжкой, что иногда читала ему бабушка...

Там, в самой середине была картинка, где из пещеры с факелом выходил колдун. Вокруг был мрачный лес, тень колдуна, выросшая до огромных размеров, падала на отвесную скалу… Сашка, увидев картинку в первый раз, испугался, и сразу перевернул страницу. Но именно эта книжка и притягивала его, он перелистывал книгу с нетерпением, чтобы дойти до той картинки, и, едва приоткрыв, взглянув мельком, захлопывал книжку. Смотреть на то, что было в конце сказки, ему было совсем ни к чему...

Он лежал, открыв глаза, и слышал, как отец на кухне растапливает печь: кочергой выскребает вчерашнюю золу, забрасывает дрова и уголь, как гудит в трубе воздух от разгоравшегося пламени. Отец в холодное время года всегда подымался затемно, топил печь, чтобы дом поскорее прогрелся. Потом просыпалась мама, они вместе завтракали. Мама уходила на работу раньше него, отец выходил ее проводить, потом курил на крыльце, и только после этого начинал собираться сам.

Сашка часто просыпался вместе с ними, и привык слушать, как отец возится с огнём, как они с мамой негромко разговаривают, но никогда не вставал, пока они не уйдут. Его ругали, если он начинал бегать по дому «ни свет ни заря».

В спальне стало понемногу теплеть, и Сашка, под гул разгоравшейся печи, снова уснул.

Его разбудила старшая сестра, Олька. Она подсела к нему на кровать и стала шепотом, чтобы нагнать страху, рассказывать, как всю ночь за окном жутко завывало, с треском падали деревья, как у соседа сорвало шифер с крыши.

Сашка слушал ее с восторгом, немного и вправду был напуган и сучил ногами под одеялом – ему было досадно, что проспал бурю.

– А я тоже видел! – неожиданно соврал он.

– Да что ты видел?! Если бы проснулся, ревел бы как корова! – Олька ехидно засмеялась.

Сашка насупился. Ему хотелось сказать сестре что-нибудь досадное, чтобы она тоже обиделась.

– И ты ничего не видела! – дрожащим голосом промямлил он.

– Не видел, не видел, а я видела! – Олька высунула ему язык.

Сашка присел на кровати и попытался оттолкнуть ее ногой. Но из-за плотного одеяла, на котором к тому же сидела сестра, ничего не получилось. Олька все равно подскочила с кровати и опять высунула язык.

– Соня, соня! – доводила она его. Почему-то она не ответила Сашке ни пинком, ни подзатыльником.

Но у Сашки все равно потекли слезы – от обиды и беспомощности. Он никогда не мог так обидно обозвать Ольку, как она его, а чем больше злился, тем лучше у нее получалось его доводить. Ему хотелось побыстрее вырасти и задать Ольке жару. Когда он станет большим, она уже не сможет его дразнить.

Он слез с кровати и убежал на кухню. Взобравшись на табурет, а потом на подоконник, стал смотреть в окно. Сашкин дом был на краю улицы, и из окна кухни были видны не только дома напротив, но и часть пустыря, где была грунтовка, по которой люди ходили на автобус.

По грунтовой дороге шел отец. Колея дороги то углублялась, то поднималась почти вровень с подсохшей грязевой кромкой; фигура отца чудно уменьшалась, и вновь вырастала, пока не исчезла в утреннем тумане. Сашка представил, как отец шагает дальше, и полусырая колея мягко пружинит под его ногами. Ему захотелось на улицу – побежать за отцом, по этой мягкой дорожке, которая бы несла, подталкивала его вперёд... Он вздохнул.

Под окном появилась соседская кошка, села на дорожке возле штакетника и бойко завертела мордочкой, за воробьями. Сашка прилип к стеклу, чтобы лучше было видеть кошку.

На кухню вошла бабушка, в ночной рубашке и без платка, полуседые волосы завязаны в жиденькую косичку. Она первым делом открыла дверцу печки, пошевелила там кочергой, а потом сказала:

– Сашка, ты чего так рано встал? В одних трусах на окне сидишь!

– Ба, не холодно! – ответил Сашка.

Бабушка посмотрела в окно.

– Заморозки обещали... – сказала она, – а оно, вишь, туман... Сашка, одевайся! Сколько говорить?!

Сашке и вправду было прохладно, но одеваться не хотелось. Все лето он пробегал в шортах и майке, но вот наступила осень, и его заставляли даже дома надевать теплые чулки с белыми подтяжками и поясом. Сестра смеялась, что он носит «девчачьи» чулки, говорила, что ему еще бантики надо нацепить. Кроме того, в спальне была Олька. Сашке не нравилось, что у него с Олькой одна спальня. Уроки сестра готовила в другой комнате, там бы она могла и ночевать. Но на все просьбы Сашки мама всегда отвечала «нельзя». Однажды бабушка сказала Сашке, что он иногда ходит по ночам, потому и спит вместе с сестрой, потому и ключ от наружной двери никогда на ночь не оставляют в замке. А Олька иногда, когда взрослых не было рядом, дразнила его:

– Придурок! Ночью по луне ходит!

Сам он ничего такого за собой не помнил.

Сашка вернулся в спальню и первым делом посмотрел в окно, которое выходило в сад. Вдоль соседского забора лежали поваленные вишни, листва на них была еще живая, но непривычно пестрая. Многие ветки были поломаны, вывернуты, и Сашка видел то верхние, то нижние, более бледные стороны листьев, кое-где проглядывали желтые листочки. Возле сарая куст золотых шаров, обвязанный веревкой, пригнулся к самой земле.

Сашка быстро оделся и пошел на кухню.

– Ба, дай ключ, я во дворе погуляю... – начал, было, он, но бабушка его остановила:

– Сыро еще, пусть провеет...

Сашка пошел к себе, и тут вспомнил, что вчера под диваном в зале нашел монетку. Он достал ее из кармана шортиков и начал «рисовать» деньги. Положил монету на стул, накрыл ее тетрадным листом, и принялся тереть по бумаге тупым концом цветного карандаша.

Скоро у него был целый лист разноцветных кружочков с «видом» монеты. Он старательно «вырисовывал» то орла, то решку, и думал, что потом все вырежет и склеит вместе, и у него будет много «настоящих» денег. Но когда у него почти не сталось места на листе, в комнату вошла Олька с портфелем в руке. Увидев, что делает Сашка, сразу закричала:

– Ба! Сашка деньги украл! Десять копеек!

Сашка с испугу спрятал листок за спиной, а монетку сунул в рот.

– Что украл? У кого украл? – спрашивала бабушка из кухни.

– Я нашел! – закричал Сашка, и вдруг монетка проскочила внутрь, и в горле появился комок. Он схватился рукой за шею.

– Ба! Он деньги проглотил! – закричала Олька и побежала на кухню.

Сашка пару раз сглотнул слюну и почувствовал, что монета кое-как продвинулась. Комок в горле исчез.

Бабушка вошла в спальню. На ней был уже халат и передник. Олька, сверкая глазами, остановилась сзади и выглядывала из-за бабушки.

– Проглотил! Ну?! Что теперь с тобой делать! Говорила, нельзя дрянь всякую глотать, а то помрешь!– воскликнула бабушка, – вот, чертенёнок!

– Чертенёнок! – повторила Олька.

– А ты, а ты... Сява, вот кто ты! – крикнул Сашка.

– Помрешь! – опять ехидно добавила Олька.

Когда бабушка ушла на кухню, а сестра, наконец, в школу, Сашка, не раздеваясь, лег на кровать. Он долго сопел и готов был разреветься. Сашка не понимал толком, что такое «помереть». Он лишь однажды слышал, как бабушка на кухне жаловалась соседке, что ее муж был ранен на фронте, помер в госпитале, а теперь бабушка даже не знает, где он похоронен.

Сашка тогда ничего не переспросил у бабушки, а сейчас вдруг припомнил этот разговор. Но и теперь он не представлял, как это хоронят людей, и, в конце концов, решил, что его, скорее всего, запрут и не будут пускать на улицу.

Бабушка позвала его завтракать, налила стакан чая и дала хлеб с маслом. Она всегда, когда намазывала масло, приминала пальцами края бутерброда, чтобы масло подтаяло от тепла руки и не спадало. После этого еда пахла сырой картошкой и луком. И чай она наводила водянистый, слишком сладкий. Сашке хотелось пить черный ароматный чай, как отец, но ему всегда давали такой, невкусный и приторный, говорили, что детям крепкий нельзя.

Но сегодня Сашка не обратил на это внимания, сел к столу у окна, молча ел и запивал жиденьким чаем. Туман рассеялся, выглянуло солнце. После ночного дождя на травянистом пустыре осталось несколько лужиц, искрившихся на солнце.

Бабушка стала рядом с ним, опершись руками на стол.

– Глянь-ка, опять сидит! – воскликнула она. – Бороду на подоконник свесила, и сидит.

Сашка посмотрел на дом напротив и увидел в его окне соседскую девушку. Темноволосая, нечесаная, она каждый день сидела на этом месте и смотрела на улицу.

– Ба, а куда она смотрит?

– Кто его знает, смотрит да смотрит... Ездил-ездил к ней этот мордатый, на велосипеде, прошлым летом, да так ничего и не выездил...

Сашка часто ничего не понимал, когда бабушка вот так говорила. И неясно было, с кем она вообще разговаривала в такие минуты. Но не с ним, это точно. Сашка попросился:

– Ба, я во двор! Видишь, солнце!

– Ну, иди, иди. Сапоги надень, в огороде раскисло...

Сашка надел курточку, сапоги, выбежал во двор и побежал к вишням.

Вишневые деревья были старыми, длинными, некоторые – с расщепленными стволами. Во многих местах они были покрыты липкой пахучей смолой. Олька с подругами собирали смолу и жевали. Сашке часто не доставалось ничего – он не мог дотянуться до соблазнительных клейких комочков. Только соседка Вера, ровесница сестры, иногда его угощала, и он долго с удовольствием жевал смолу и даже глотал ее. Отец начал уже потихоньку спиливать старые и высаживать новые, низкорослые вишни. Но на них не было смолы, и ягоды были кислыми и безвкусными.

Буря поломала все старые вишни. Сашка подошел к ближнему дереву. Возле него на земле видны были глубокие следы отца. Обрубок ствола торчал из земли; обнажилась полусгнившая древесина, крона лежала на земле. Теперь Сашка мог спокойно собрать все кусочки смолы. Он отодрал один из них вместе с корой. Попробовал пожевать, но вкус был совсем не тот. Когда его угощала Вера, было вкуснее...

На яблонях висели сломанные ветки; ветер посбивал груши, и земля за летним душем была ими усеяна – зелеными и плотными, как картошка, с насеченными боками. Сашка попробовал одну из них и выплюнул. После этого долго не мог сглотнуть вязкую слюну.

Он побежал домой. Бабушка на кухне чистила картошку.

– Ба, – с ходу спросил он, – а вишни померли?

– Как померли? – не поняла бабушка.

– Буря поломала, они и померли!

– Да ты глянь, сколько вокруг отгонков, новые вырастут. Не померли!

Сашка подумал, и, согласившись, кивнул головой и ушел в спальню, но через минуту вернулся.

– Ба, а мама – твой отгонок?

Бабушка захохотала:

– Да, отгонок!

– А папа?

– Нет, Сашка. Они поженились, вот и живут.

Сашка, повесив голову, ушел. Все равно ему было непонятно, почему вишни не померли.

Он нашел ножницы и стал вырезать «деньги». Но кружочки ровными не получались, выходили какими-то угловатыми, местами он даже срезал кромку рисунка.

Вдруг он услышал шум, который все нарастал, и опять прибежал на кухню. Бабушка отложила картошку и смотрела в окно. Сашка залез на табурет. По пустырю в ряд ехало несколько грузовых машин с длинными фургонами. На такой машине работал дядя Леня из соседского дома, Женькин отец. С Женькой Сашка играл редко – он был почти на два года моложе Сашки.

– Вот и за Лёником приехали... – проговорила Бабушка.

– За дядей Леней? – спросил Сашка. – И куда его повезут?

– Хоронить повезут. На родину, в деревню.

Сашка задумался. Ему интересно было наконец узнать, что такое «хоронить».

– Как, хоронить? Он что, помер?

– Сам убился.

– Как, убился?

– Машина его с моста скользнула, и он с нею в реку...

– А почему она скользнула?

– Дорога плохая была... – бабушка все время смотрела на улицу.

– И дядя Леня помер?

– Помер.

Бабушка сняла фартук и пошла к себе в комнату.

Сашка остался на кухне и видел, как машины стали разворачиваться; скоро серебристыми длинномерами была заставлена половина пустыря. Невдалеке от Сашкиного дома к ним пристроился небольшой автобус. Перед Женькиным домом начали собираться люди, но Сашка, как ни вертел головой, всех не видел – он не мог открыть окно и высунуться наружу. Тут краем глаза он заметил, как в окне дома напротив мелькнуло лицо темноволосой девушки, и задернулась занавеска.

Когда бабушка вернулась на кухню, на ней была темная выходная юбка, коричневая кофта, на голове – черный платок.

– Ну что, пошли! – сказала она Сашке.

На улице они сразу подошли к толпе людей, которых Сашка никогда раньше не встречал... Слышались чьи-то причитания, напоминавшие заунывную песню. Сашка не видел, что делается за спинами взрослых, и попросил, чтобы бабушка взяла его на руки.

– Да ты уж совсем неподъёмный стал, – проворчала бабушка, но все же взяла его на руки, подняла быстро и легко. Потом, слегка потеребив его за руку, попросила: – Ты, смотри, матери не говори, что здесь был.

Сашка удивленно кивнул. Теперь ему все было видно. Дядя Леня лежал в красном ящике, наполовину укрытый белой тканью, а Женьку держал на руках какой-то чужой дядька.

Сашка хотел спросить бабушку, зачем дядю Леню положили в этот ящик и почему Женька с чужим дядей, но тут заиграла музыка, ящик подняли и понесли. Завыли автомобильные сирены, все на разные голоса, и от этих звуков у Сашки спёрло в груди. Он обнял бабушку за шею, прижался к ней всем телом.

Дядю Леню несли мужчины, за ними шли Женькины мама и бабушка. Тут только Сашка заметил, что все женщины в черных платках.

Женька плакал, вырывался из чужих рук и что-то кричал.

Когда дядю Леню донесли до автобуса, положили туда, сирены перестали выть. Неожиданно стало очень тихо, Сашка, наконец, услышал Женькин крик:

– Папа, куда ты?!

– Бабушка, а почему Женька плачет? – тихо спросил Сашка.

– А как же, Сашка, у него ведь отец помер.

Сашка опять вспомнил давний разговор бабушки с соседкой о своем муже, и ему стало страшно: ведь деда своего он никогда не видел, только на фотографиях.

– Бабушка, а дядя Леня вернётся к Женьке?

Бабушка молчала.

– Вернется, бабушка? – Сашка подергал ее за кофту.

– Не вернется, – ответила правду бабушка.

Сашка подумал и сказал:

– Жалко Женьку, правда, ба?

– Правда, – согласилась бабушка, почему-то поцеловала его и поставила на землю.

Машины скоро уехали, люди стали расходиться, и Женьку унесли домой.

А Сашка с бабушкой пошли в магазин. Бабушка широко шагала по траве рядом с дорогой, Сашка вприпрыжку бежал рядом с ней по колее. Ему казалось, пружинистая земля подкидывает его в воздух, с каждым прыжком все выше и выше.

В магазине бабушка купила хлеб и пряники. Сашка увидел у нее деньги, насупился, а когда вышли из магазина, остановился и выдернул свою ладонь из бабушкиной руки.

– Я тоже помру! – заявил он. На глазах у него наворачивались слезы.

– Сашка, ты что? – Бабушка села на корточки и стала вытирать ему слезы кончиком платка. – Кто тебе это сказал?

– Ты сказала! – Сашка топнул ногой. – Я деньги проглотил!

Бабушка погладила его по голове:

– Да я шутила, Сашка, что тебе от гривенника станется...

– Нет, не шутила!

– Шутила, шутила, – приговаривала бабушка и гладила его по голове, по спине, – когда умирают, живот болит, а у тебя ведь не болит? Завтра на горшке посидишь, и я твой гривенник найду.

Сашка перестал плакать. У него ничего не болело. Но вдруг в животе заурчало, он подумал, это монетка переворачивается, и решил, что деньги больше никогда глотать не будет.

Когда они подошли к своей калитке, Сашка посмотрел на дом напротив. Девушка, положив на подоконник руки и подбородок, снова смотрела из окна. Сашка не понимал, как это можно вот так сидеть целыми днями, смотреть на улицу и ничего не делать.

– Ба, а она почему спряталась, когда машины приехали? – спросил он – Испугалась?

– Не знаю, – бабушка пожала плечами, – кто ж, их, придурошных, разберет.

– Она по луне ходит?

– По какой луне?! Никуда она не ходит, видишь, дома все время сидит!

Когда Сашка снимал куртку, уже дома, он опять вспомнил про Женьку:

– Ба, а Женька теперь с этим дядькой остался?

– Зачем? – удивилась бабушка. – К нему мама вернётся.

– А наша мама когда вернётся?

– Вечером, еще не скоро.

– А папа?

Бабушка посмотрел на часы на стене.

– Да через часок уже. Обедать приедет.

Она пошла готовить, а Сашка вернулся в спальню. На улице понемногу темнело, как вечером, и скоро по крыше дома, по оконному стеклу забарабанили тяжелые капли дождя. Сашка стал смотреть в окно на дождь. Он прижался к стеклу и глядел на небо, откуда к нему летели капли. Ему интересно было увидеть, из чего в небе льется вода, но он никак не мог проследить хоть одну каплю – они появлялись невдалеке, часто совсем рядом с его лицом, и разбивались о стекло. Сашке казалось, что в него попадет вода, он закрывал глаза и смеялся.

Вскоре дождь усилился, и возле сарая, на утоптанной земле растеклась лужа. На воде вздувались пузыри, как на блинах, когда их пекла бабушка. Пузыри плавали по воде, лопались и снова появлялись.

Скоро Сашке это надоело, он включил свет, достал из-под кровати картонную коробку с кубиками. Их у него было много: деревянных, с разноцветными картинками, буквами и цифрами, пластмассовых однотонных, без рисунков. Буквы Сашка знал, но называл их по именам; – буква «мама», буква «Сашка». На одном из кубиков была содрана картинка – там раньше была буква «Олька».

Он сложил из кубиков дом, потом начал ставить кубики один на один – сначала пластмассовые, покрупнее, потом деревянные. «Башня» скоро сама зашаталась и упала. Тогда он взял лист, стакан с карандашами и начал срисовывать картинки с кубиков. Но у него только получались буквы и цифры, квадраты выходили неровными, рисунки вообще были не похожи на яркие наклейки на кубиках. И каждый новый рисунок был хуже и хуже.

Сашка задвинул кубики под кровать и опять выглянул в окно. Дождь стал ослабевать, поднялся легкий ветер, косые стержни дождя размазывались по стеклу. В луже возле сарая плавали сбитые ветром яблоневые порыжелые листья. Мелкая морось дождя таяла в кронах деревьев, не долетая до земли, в лужу падали только редкие капли с веток. Сашка прислушался. Уже не было слышно барабанной дроби дождя по отливам и по крыше. Вдруг он услышал негромкий шум мотора и побежал на кухню.

– Папка едет!

Он забрался на табурет перед окном и стал нетерпеливо подпрыгивать.

Бабушка достала из холодильника кастрюлю с борщом и поставила на плиту.

– Тише, тише ты, – сказала она Сашке, – перевернешься!

А Сашка не слушал бабушку – на дорогу выехал отцовский грузовик.

– Папка едет!

Но машина забуксовала на дороге и остановилась невдалеке от дома. Потом Сашка услышал какой-то скрежет, мотор вскоре взревел еще сильнее, грузовик дернулся, передние колеса остались на месте, а задние, выбрасывая комки грязи, боком поехали вперед. Машину развернуло поперек дороги.

«Скользнула!» – догадался Сашка и закричал:

– Папка, уходи! Она скользнула! Уходи! – И заколотил кулачками по оконной раме.

Машина шумела, отец не слышал его крика, и Сашка еще сильнее закричал и застучал по стеклу. Бабушка, схватив его, стащила со стула, а он вырывался и кричал. Ему казалось, никто не понимает, что хочет сделать машина с его отцом, и отца унесут от него, как дядю Леню от Женьки...

Когда отец, наконец, вошел в дом, Сашка вырвался от бабушки, бросился к отцу и уткнулся лицом в потную рубаху. Отец его спрашивал, что случилось, но Сашка только вздрагивал от плача и молчал.

Отец сел на стул в прихожей, усадил Сашку на колени, гладил по голове и слушал, что рассказывала ему бабушка. А Сашка не мог успокоиться и все сильнее прижимался к отцу.

– Не бойся, Сашка, – сказал отец, – это не машина меня несет, это я ей показываю, куда ехать.

Потом он вздохнул и сказал бабушке:

– Герасимовна, накапай ему валерьянки, что ли... Или своих сердечных... Глянь, весь дрожит.

Сашка послушно сделал несколько глотков маслянистой пахучей жижи из стакана, что дала ему бабушка, и отец отнес его в спальню, не раздевая, положил на кровать и накрыл одеялом. Потом попробовал его лоб.

– Горячий ты, Сашка...

– Папка, я не хочу! – всхлипывая, ответил Сашка. – Не хочу!

Отец присел на кровати рядом с Сашкой, и гладил его по голове, пока сын не уснул.

Сашка проспал весь остаток дня, но сквозь сон слышал, как к нему заходили, ставили градусник, как мать за что-то ругала бабушку. Вечером ему дали выпить горький порошок, и отец перенес его к себе в спальню.

Окончательно Сашка очнулся среди ночи. Комната была залита сероватым лунным светом. Сашка лежал между мамой и отцом. Ему было жарко, он весь вспотел, хотелось выбраться из-под пухового одеяла, но он лежал, не шевелясь, и тихо плакал, боясь разбудить родителей.

Курск

 

Комментарии

Комментарий #25021 23.06.2020 в 20:12

Получил неизгладимое удовольствие от прочитанного , браво автору! Курский край славится талантливыми людьми ,это правда. Желаю Вам огромных высот на этом поприще и необычайно большой аудитории !

Комментарий #24275 07.05.2020 в 05:34

Открыла нового для себя автора. Глубокий психологизм приближает его прозу к высокому классическому уровню.
Курск не только соловьями своими славится. Место удивительное - сколько там талантов!